Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2011
Последний подарок
Не помнишь, о чём это? Разумеется, не помнишь.
Думаю, и тебе покажутся сейчас невероятными такие претензии.
И ведь самое смешное: я чувствовала себя виноватой и оправдывалась! Пыталась тебе втолковать, что Вета – такая талантливая, такая красивая – в этом году завалила экзамен в три театральных института. Её надо поддержать! Мы ведь выросли вместе, она – дочка маминой подруги. Я взывала к твоему эстетическому чувству. Ты, скульптор, должна бы с ума сходить от Веты! У неё ведь фигура лучше, чем у майолевской натурщицы! И волосы держат любую форму, как глина! О такой натуре мечтают! А ты, вместо того, чтобы…
И чем более виноватой я себя чувствовала, чем больше оправдывалась и унижалась – тем сильнее досадовала и злилась потом, когда ты уходила.
И вот как раз после очередного нашего объяснения (со слезами и криками) в мою мастерскую – совершенно неожиданно и впервые в жизни – прибегает перепуганный Борис Натанович. И начинает рассказывать, как ты оклеветала его перед родителями других учениц. Наговорила, будто он ведёт себя непорядочно с девочками. «Уж кому-кому, а вам-то хорошо известно, что это вздор!»
Итак, мы разговариваем, а на мольберте у меня стоит недописанный портрет Веты. Очень похожий портрет. Конечно, всё это было не в его вкусе: огромные карие глаза Геры с потрясающей линией ресниц… светло-русые курчавые волосы копной. Да и тогдашняя живопись моя ему не очень нравилась. Слишком расплывчато, дымчато. И он говорит мне это с полной откровенностью. А потом прибавляет: «Но вот коленки получились удачно! Впечатляют!» А я зачем-то рассказываю ему о вчерашней истории и о крике на лестнице. И Боря хватается за этот мой рассказ очень радостно. Теперь ему всё ясно.
– Она, оказывается, ревнива! А я-то не понимал, в чём дело! Откуда ветер дует! Она приревновала меня к Лене Шиловской! Ну да! Наверное, я слишком откровенно выделял Лену. Но ведь это так естественно! Лена в их группе самая талантливая! Я знаю: вы не согласны со мной в этом вопросе, вы – другого мнения. Но я просто не понимаю, что вы находите в этих странных статуях! Эти, понимаете ли, высокие закруглённые носы – при африканских губах! А я, как вы знаете, африканскую скульптуру вообще не очень люблю. Но тут ведь ещё хуже: эти глаза навыкате, эти птичьи профили практически без анфаса!
Ещё Боря говорил о каком-то торсе, почти готовом, который он дал тебе «освежить», чтобы ты «почувствовала основные плоскости, моделирующие форму», а ты испортила почти законченную работу, превратила её в тощую манерную химеру. От этой химеры все его друзья в ужасе. После каждого предложения он призывал меня «не обижаться». А взгляд у него был такой тревожный, испытующий… Пытался понять: успела ты и мне наговорить что-нибудь – или нет.
Я старалась выглядеть непроницаемой. И мысленно выбирала из обеих ваших версий, из неизбежных, так сказать, творческих преувеличений – горошины трезвой правды. Взять хоть эту фразу: «Погладьте меня по голове!» Ясно, что он её не выдумал. Мне ты говорила в точности то же самое, и не раз, на тех же ступенечках возле моей двери.
Кстати, там бы ещё один плакатик повесить: «Здесь старшая дочь хозяина по часу, по два и по три философствовала с влюблёнными и не влюблёнными в неё мальчиками, мешая проходить жильцам, следующим на четвёртый этаж. И ни один из этих мальчиков не сподобился коснуться её – не то что погладить по голове. Тем более – не был поглажен сам».
Увы, от нашего дома остались только наружные стены – и бумажку такую прилепить некуда. Разве что между двумя подвальными окнами. «Вот вы проходите мимо – и не знаете, какие замечательные люди останавливались у этих окон. Нагибались, стучали, улыбались, щурились… Многим из них и вправду положена мемориальная доска. И только одного из всех этих людей хозяйка мастерской погладила по голове. Лохматой и кудрявой».
Странно… Я и сейчас очень скупа на прикосновения. И если бы ты не попросила – так жарко, так настойчиво – никогда не сделала бы этого.
Ничего не забывается. Ни эта крутая пыльная лестница, ни тусклая лампочка, ни грязно-розовые стены, ни прикосновения к жёстким, как спутанная проволока, волосам. Я уже очень любила тебя. Но сделать эту мелочь почему-то было так трудно! Не хотелось.
В нынешние вольные времена, когда о разных там «ориентациях» свободно рассуждают по телевизору и в газетах, обычная девочка вряд ли решилась бы обратиться с такой просьбой к подруге. А тогда в этом никто не усмотрел бы ничего сомнительного. Но обратиться с такой же просьбой к мужчине! к учителю! – было совершенно немыслимо! Представляю себе, как он был поражён. Он, конечно же, не понял, что это всего-навсего отроческое одиночество, желание быть щенком или котёнком любимого человека. И твой порыв истолковал по-своему, практично и по-мужски. Да любой мужик истолковал бы точно так же! Хоть тогда, хоть сейчас.
Слушай! А, может, ты вообще всех подряд просила об этом? Всех, к кому испытывала малейшую симпатию?
Вдруг представилась шеренга, выстроенная «по хронологическому принципу». И ты идёшь… от человека к человеку… наклоняешь голову – то ли для вручения, то ли для получения награды. И твоего кудлатого шара касается нежная, слабая рука деда. Восторженная и жадная – матери. Покровительственная – отца. Милкина…
Интересно, какая рука была у Милки. Маленькая, шустрая? Или большая, тяжёлая? Как она это сделала? Вздорно? Со смехом? С раздражением? Или наоборот – растроганно и ласково? Ну не всегда же она строила из себя это… бог знает что… Взяла – да и погладила. Просто. Почувствовала себя матерью, старшей сестрой. Или старшим другом. Единственным, кто способен понять твою несчастливую, мятущуюся душу, которую не могут оценить родители, люди пошлых меркантильных профессий. Какой-то там инженер. Какой-то там врач. Наверно, воображала себя твоей духовной матерью и собиралась вести по жизни, открывать для тебя Верлена и Элюара, Домский собор и Петергоф.
Приёмыш – духовный приёмыш! – не стал бы помехой даже в том случае, если бы Милка встретила-таки Его, единственного и заранее любимого, которого высматривала среди зрителей в театрах и на выставках, которого, упорно не отчаиваясь, искала на туристических тропах. Для него, тонкого и экзистенциального, взлелеянного бессонными ночами, вымащивала и украшала Милка своё гнёздышко: пуховые подушки, портрет Хемингуэя и – благодарный лохматый подросток с горящими глазами.
Итак, Милка ещё считала тебя законной частью своей вдохновенно созидаемой идиллии, гладила твои пушистые волосы (впрочем, нет, не гладила – трепала!) – а ты уже посматривала из-под своей копны в мою сторону…
Ну, а кто стоял за мной в этой шеренге? Наверное, Ольга Кирилловна. Не верится, что ты с такой же просьбой могла обратиться к кому-нибудь из наших девочек. Хотя и между вами (ты – и Катя, ты – и Юля) постепенно стали возникать свои, отдельные отношения. С кем-то ты йогой занималась, с кем-то фотографией…
Да и твоя дружба с Верой вовсе не прерывалась. Всё происходило одновременно. И только в моём сознании почему-то выстроилась эта идиотская шеренга, цепочка.
Вы ведь, помню, и отдыхать как-то поехали втроём – старой своей компанией. Точнее, вчетвером. Не помнишь? Четвёртый, Верин отец, разбил где-то на Десне палатку. Правда, длилось это счастье недолго и окончилось бурным ночным скандалом. Милка повела вас в какую-то компанию – петь у костра песни, и вы очень весело провели там время. До часу ночи ели чужую печёную картошку. А Верочкин папа бегал вдоль берега, искал вас в кустах, мёртвых и изнасилованных, и готов был уже звать на помощь соседей… Подозреваю, он испытал что-то вроде разочарования, увидев вас целых и невредимых. Гнев его требовал выхода, и он кричал Милке, что она не учительница, а проститутка… Милка тут же собрала свои вещи и, оскорблённо раскачивая грандиозные ягодицы под физкультурными штанами, в лунном свете ушла назад – к тем самым туристам, которые, несомненно, всё ещё пели. А ты? Побежала за ней, выдернув локоть из крепкой офицерской клешни? Или побоялась? Стояла, горя и дрожа от возмущения, но не решаясь броситься следом? Высокое чёрное небо, густые крупные звёзды, лунные блики на воде.
Куда тебе помнить такие нюансы… Ты ведь даже имена перезабыла! Кроме Юли. (Да и с той не выбралась повидаться, когда она приезжала во Францию. Или после встречи со мной ты поняла, что возвращать прошлое – только портить?) О Наде, например, говорила: «Такая была очень миленькая… то ли певица, то ли на пианино играла…» Я не сразу поняла, кого ты имеешь в виду.
Элку, Шурочку ты вообще так и не вспомнила.
А ведь я тебя к ним ко всем ревновала… В какой-то момент вдруг обнаружила, что ревную – и страшно изумилась! И спросила себя: «Да что же это? Разве мне не легче, не проще живётся, когда нет рядом этого раскалённого кудлатого бесёнка, готового вцепиться зубами в каждого, кому я улыбнулась? Разве мало мне этих выговоров на лестнице? А люди, которых она отшила? Просто вытеснила из моей жизни, нисколько не интересуясь моим мнением! И вот, наконец, у неё появились новые люди. Да я же должна быть счастлива, танцевать должна!»
Кстати, об Элке. Я вот всё пытаюсь разобраться… Ты понимала, что делаешь? Ты сознательно выживала её? Ведь это была моя очень близкая подруга!
Конечно, теперь-то ясно: дружба с Элкой и так, без твоего вмешательства, подходила к концу. Но тем старательнее я делала вид, что между нами всё остаётся по-прежнему. Была ласкова, предупредительна, не позволяла себе раздражаться.
Мы тогда очень много работали. А она приходила, когда вздумается. Праздная, нарядная, слегка завистливая. Вела себя так, будто ничего не изменилось. Будто она по-прежнему одна из нас. И почему-то всё ещё считала себя художником. Делала смелые замечания, более того – насмешки себе позволяла! Сама абсолютно неуязвимая – с тех пор, как окончательно бросила живопись.
Вообще-то насмешки её чаще относились не к живописи, а к каким-то бытовым мелочам. К моей, например, дрянной одежде – с невинными потугами на оригинальность.
В те годы в магазинах нельзя было купить красивых вещей. Их нужно было «доставать». А моя мама «доставать» не умела.
В тогдашних ателье шили скверно. А тут ещё мои смелые замыслы… Портные их не понимали.
Будем справедливы: когда мне удавалось нарядиться складненько, Элка искренне радовалась.
Мы ведь несколько лет, почти до твоего появления, были неразлучны. Повсюду ходили втроём – Юля, Элка и я. И это, знаешь – тоже было в каком-то смысле явление искусства. Три темноволосые, темноглазые, худенькие. И при том – невообразимо разные. Нас постоянно останавливали на улице, не говоря уже о выставках и музеях. Обязательно кто-нибудь просил попозировать. Иногда – очень хорошие художники. Спрашивали: «Как вам удалось найти друг друга?» Или: «Вы нарочно так подбираете платья, чтобы получалась живая картина?»
Мы всем отказывали. Нам не хотелось, чтобы наши лица использовал в своей работе кто-нибудь другой. Чужой. Теперь так жаль… Нет ни одного моего толкового портрета! Нет и Элкиного. Я несколько раз начинала её писать. И неплохо вроде бы начинала. А потом обязательно портила.
Вообще я портила любую недописанную вещь, которую она хвалила. Что это было? Неужели, действительно, дурной глаз? Или про «дурной глаз» я внушила себе с её же подачи? Не писали ещё тогда ни о биополях, ни об «энергетических вампирах». А она просто-таки сладострастно говорила о том, что каждый день подпитывается энергией своей матери. И что замуж выйдет только за такого человека, от которого сможет подзаряжаться…
Представляешь? Такие разговоры – при её вампирьих губах, хищно раскинутых глазах! А впадины под высокими скулами делали выражение прекрасного Элкиного лица окончательно «вбирающим», сосущим. Вдобавок ей несколько раз становилось дурно, и мне казалось, что это не похоже на простой обморок.
Сейчас я удивляюсь, что сама ни разу не хлопнулась на пол где-нибудь в музее. Мы ведь проводили там по пять, по десять часов! Ходили от картины к картине, на высоких каблуках. А главное – мы были тогда вечно голодными.
Вспоминаю все наши блуждания по городу. Почему-то видится только сырая осень. У нас на шеях – легчайший шёлк индийских платочков. А уместнее был бы широкий шерстяной шарф. И не тоненькие туфли, сквозь которые остывшая земля почти что обжигает ноги, а ботинки на толстой подошве.
Осыпавшийся плоский парк перед музеем. Мимо проходит мамина подруга и дарит нам огромное яблоко. Мы моем его у фонтана, под ледяной, не очень чистой струей. И режем на три части ниткой, вытянутой из бортовки Юлиного пальто. Как нам весело! Как нам плохо! Спрашивается: почему не забежать домой, не поесть, не обогреться? До моего дома – всего три остановки троллейбусом. До Элкиного – ещё ближе.
Впрочем, у Элки квартира была какая-то… нежилая. Я к ней зашла только один раз. Она выгребла из холодильника банку икры, банку крабов, огромную копчёную рыбину. Но ни хлеба, ни картошки, ни масла, ни луковки в доме не оказалось. Мы погрызли этой рыбы, и я поняла, почему Элка так жадно бросается на диетические супчики моей мамы…
Но ведь и к нам домой не хотелось! Что угодно – только бы не домой! Иногда мы часами катались, круг за кругом, в холодном троллейбусе. Тогда ещё не было моего подвала – именно зимой такого уютного, такого тёплого, обожаемого нашего убежища. Кстати, мы и там умудрялись голодать. Хотя ничего не стоило подняться на третий этаж. И мама бы нас покормила. У неё всегда было чем угостить, и никто вроде бы не стеснялся. Да и магазинов вокруг было сколько угодно. Но никто ни разу не додумался, что можно сходить туда и купить… булку, к примеру!
Боюсь, до самого твоего появления мы не догадывались о том, что на деньги можно купить что-нибудь, кроме красок.
Итак, я стояла у мольберта с восьми утра до одиннадцати вечера. То ли от лени, то ли от нелюбви к супчикам, то ли от нежелания бросить работу – ничего не ела. В конце концов обнаруживала, что меня сильно тошнит. И что картина, которая где-то в два часа дня была такой яркой, такой блестяще живописной – к девяти вечера засушена, замучена, испорчена совершенно безнадёжно. Мне бы злиться на себя – за то, что не бросила работу, как только почувствовала усталость. Или когда в подвале изменилось освещение. Нет! Вместо этого я начинала вспоминать, как Элка смотрела на мою картину, как бурно она её хвалила. И что-то уже мерещилось: неискренность в интонациях, завистливо скользнувший взгляд…
Но тебе-то я ничего этого не рассказывала! У тебя не было никаких оснований злиться на неё! Повторяю: она к тому времени стала появляться очень редко. Что же тебя приводило в такую ярость? Неужели это была всё-таки мистика, «война энергий»? Неизбежная неприязнь – ну… как между котом и собакой, между змеёй и мангустом.
Та, последняя сцена… Ужас! А ведь даже грубости никакой не было!
Снова и снова возвращаю в памяти, как видеозапись. Моя мастерская. Зимний день. Белый подоконник, ослепительно освещённый солнцем – высоко, на уровне глаз. Некрашеные доски пола с двумя громадными солнечными квадратами, рассеченными на прямоугольнички тенями оконных рам. Тепло. На солнце почти горячо. А вы обе почему-то в пальто – и ты, и она. Она берёт со стола фотографию. Ты спокойно отнимаешь и кладёшь на место. Она снова берёт. Ты снова… Что-то ещё, в том же роде, совершенно бессмысленное. И вдруг толстая, добрейшая Серафима, почти не знакомая с вами и ничего не понимающая в происходящем, начинает кричать: «Что это вы? Что это вы тут устроили?! Перестаньте! Прекратите сию минуту! Или уходите отсюда! Обе! Обе!»
Смешно… Сейчас что-то всплывает… тяжёлое электрическое поле, похрустывание, разрядики коротких чёрных молний.
Тот бой выиграла ты. Выжила её. Не из комнаты – из моей жизни.
Ты, собственно, и Серафиму выжила. Мимоходом. Она после того случая, прежде чем войти, заглядывала в окошко: проверяла, есть ли ты в мастерской. А ты ведь всегда была…
Почти всегда. Не просто готовая – жаждущая куда-то отвести, в чём-то помочь. Сбегать наверх за обедом, в магазин за булками. Перетащить в эту подземную конуру всё самое дорогое: пробочку, лоскутик, трёхтомник Гофмана, цветущий эхинопсис, скульптурный станок. Ты была счастлива отдать мне цукат со своего куска торта. И конечно же, конечно – шоколадную глазурь со своей порции мороженого.
Сейчас приятнее всего вспоминать именно этот шоколад. Уж эту жертву я принимала с лёгкостью. Столько раз это было! В разных парках, на разных улицах. Всегда красиво, всегда солнце, всегда рядом какие-то цветы. Я тогда действительно очень любила шоколад, хотя и подчёркивала, чуть-чуть наигрывала свою жадность. Ты отковыривала тоненькие коричневые пластиночки, покрытые нежной изморозью…
И вот я гадаю сейчас: вдруг ты делала это не просто так, не ради собственного удовольствия… Вдруг это был твой способ «обольщения»? Вдруг ты и для Милки обламывала шоколад?
И знаешь: думать так – неприятно.
Неужели утром ты скармливала свой шоколад мне, а под вечер – Милке? И рассказывала ей о том, как мы с тобой формовали куклу. Как ездили на завод её красить. Как отвозили на художественный совет. И что там говорили об этой кукле. И как меня все хвалили. Рассказывала, уверенная в том, что Милке, не знакомой со мной, интересно это слушать. Что ей приятно, когда ты восхищаешься моими… волосами… стихами… Что ей очень нравится печатать на своём дорогом немецком увеличителе мои огромные фотографии.
Не потому ли тогда, в саду, Милка посмотрела на меня с таким неожиданным сочетанием всяческих недобрых чувств? Через столько лет с шумом выбраться из куста азалии и прямо перед собой увидеть примадонну с тех самых полуметровых фотографий, ту самую пигалицу, которой достались её, Милкины, пирожные, розы, трёхтомник Гофмана… Или, по крайней мере, часть всего этого.
Но, вполне возможно, что всё было не так. Что Милка воспринимала меня как один из многих эпизодов твоей бурной жизни. Нина Разгон. Петя Уточкин. Разбаш. Иванов. Петров. Сидоров. И я.
Может, просто в моём случае завоевание оказалось наиболее успешным.
Нет, всё-таки была я не из второго ряда. И тому есть разные доказательства, в том числе и неприятные. Ведь именно мне позвонила твоя мама:
– Вы не знаете случайно, куда она дела золотые часы моей покойной свекрови? Это – семейная реликвия. Дедушка неделю назад подарил их ей на день рождения. И вот часов уже нет в доме…
Я не знала. Мне, кстати, показалось, что твоя бедная мама была очень разочарована. Видно, робко надеялась, что ты подарила часы эти мне, а я – девочка, несомненно, порядочная, – узнав все обстоятельства, верну их в семью.
То есть в тот момент она полагала, что главный твой кумир – я. А была уже – не я. Увы-увы.
Впрочем, ты и в прежние времена не решилась бы сунуться ко мне с такой вещью: я тут же вернула бы её со скандалом и обоюдными слезами. Ты предусмотрительно превратила бы эти часы в какой-нибудь книжный разгул или цветочную вакханалию.
Но, слава богу, к тому времени давно уже ничего подобного не было.
Хотя… Кто тебя знает… Сколько ты, например, заплатила за тот скромненький букетик скабиоз? Ослепительная красота! Красота – слишком. Изнуряющая. Тогда я увидела их впервые, и никогда больше такие мне не попадались. В жизни не встречала ничего более изысканного! Причудливо-извилистые стебли, сползающие вниз по вазе… шарики-соцветия из мелких чёрно-бордовых лепесточков с серебряной пыльцой на тоненьких белых тычинках. А с ними ещё несколько цветков – таких же невиданных. Серебристо-бело-сиреневатые, похожие на мелкие герберы. Их тонкие стебельки, тоже слегка извилистые, торчали кверху.
Маленький букет озарял всю комнату. Согнуться хотелось от этой красоты, как… от удара под рёбра.
Мне казалось: своим накалом, своей страстью, своей фантазией ты принудила кого-то несколько лет выращивать эти несколько цветков специально для того, чтобы однажды принести их мне. Ошеломить.
И принесла – когда они уже чуть-чуть запоздали.
Я не стала их писать. Просто знала, что нет красок, которые удалось бы так смешать, получить нечто, хотя бы приблизительно передающее эти невероятные оттенки, эту бархатную глубину и серебряное сияние.
Спасибо тебе за эти цветы – даже если на них пошла часть денег, вырученных от продажи бабушкиных часов. Какое это имеет значение сейчас!
Постой-постой… Скабиозы ты, помнится, принесла летом, а день твоего рождения – осенью. Ну, значит, не часы ты за них отдала, а что-то другое. Было что…
К тому времени твой дед не только успел уже обменять свой житомирский дом на квартиру в Киеве, но и отдал её тебе, а сам перебрался в вашу двухкомнатную – пятым… Бедный! А уж каково было твоей маме оказаться в одной квартире с двумя беспомощными, а главное – враждующими стариками: собственной матерью и свёкром… Небось, утешалась тем, что делается это ради тебя. Как же! Девочка на выданье. Со странностями, конечно, и с большими. Но зато с отдельной однокомнатной квартирой. В которой осталось всё дедово достояние – от ваз в стиле модерн и медных тазов до боженковского буфета со всеми сервизами и рюмками.
Дремучий дом небедного еврейского старика… Ясно, что ты там задыхалась, да и работать было негде. И ни к чему тебе были гусятницы, сита и четыре мясорубки.
Насколько я понимаю, ты опустошила этот житомирский рай за пару месяцев. Когда я оказалась там впервые, комната была уже пуста. Из дедова наследства оставался лишь кожаный дивано-буфет с полочками на высокой спинке. Довоенный. И два резных стула. Дореволюционных.
В углу стоял невысокий квадратный подиум, а на нём – квадратный парень в голубых плавках и бордовых носках. Я и сейчас помню крепкий запах его тела. Наброски, сделанные тогда, до сих пор валяются на шкафу. Сохранила на всякий случай, ради его борцовских мускулов. Бездарные рисунки, один другого хуже. Так ни разу и не пригодились.
Когда я оказалась в этой комнате во второй раз, там уже и дивана не было. Только матрац в углу. Зато вдоль стен стояли скульптурные станки с вертушками, и на каждом – голова. Покрупнее, помельче… Профили резкие, странные. Не дом, а остров Пасхи на закате.
На том самом подиуме стоял стул, а на нём сидел старикан-натурщик. Помню его неподвижную тень на полу. И вторую тень – суетливую. Профессора Гольдберга, которого ты с большой помпой привезла на такси. Что-то в нём было смешное, что-то от… дорогого врача, приглашённого на консультацию – то ли к застывшему старику, то ли к его скульптурной копии. Гольдберг вертел глиняную голову в одну, в другую сторону… Я не помню, какие у него были претензии к твоей работе, но помню, как он огорчался, что у старика пышная седая шевелюра, а не лысина. У лысых, мол, хорошо виден череп, а у этого – нет. Потом Гольдберг горестно посетовал на то, что и я, вот, тоже не лысая – хотя у меня в тот день волосы были увязаны в такой тугой хвост, что вся «анатомия», по-моему, прекрасно проступала.
Короче, впечатления на меня знаменитый скульптор не произвел.
Конечно, честь ему и хвала: всё-таки бесплатно опекал юное дарование. В ваших отношениях была уже некоторая доверительная привычность. Но настоящего… флёра, того, что должно быть между учителем и учеником – я не почувствовала. И уж сразу было видно, кукушонок, что он не собирается тебя «усыновлять». Признаюсь, это вызывало во мне какое-то удовлетворение. А вместе с тем и обиду за тебя.
Ах, да! Был ещё третий приход. Когда на балконе уже стояли жуткие аквариумы, в которых твои мятущиеся пластилиновые девы нехотя покрывались тонким слоем меди в мутном купоросном растворе с самодельными электродами. А это означает, что между вторым и третьим визитом прошёл примерно год.
Потому что в нашу с тобой последнюю новогоднюю ночь ты ещё не состояла в первом своём «законном браке».
Эта новогодняя ночь… Самая обыкновенная. Но за эту обыкновенность, за право попеть песни под гитару и почитать при свечах стихи – уже пришлось побороться.
Если помнишь, к тому времени наши ровесницы стали массово выходить замуж. Не красавицы, не умницы, не таланты. Они, беременные, гордо шествовали под руку со своими – ну да, тоже не красавцами, тоже не талантами. О, как они на нас смотрели! Обогнали… превзошли… взяли реванш!
Удивляюсь, что нас тогда это так мало задевало. Пожалуй, даже смешило. Но родители… В лучшем случае они несколько растерялись и напряглись. А в худшем – просто восстали. Против нашей дружбы. Против вечного сиденья в сыром подвале. Против этого Нового года – без танцев и без мальчиков.
Впрочем, взбунтоваться открыто решилась только Юлина мама. Её единственное чадо, её гордость, красавица, о которой один поэт написал, что она – чёрная бабочка, заблудившаяся в сумерках, а другой – что она дочь царицы Нефертити, бежавшая из своего времени… её девочка, на которую восхищённо пялятся все мужики в общественном транспорте – раз за разом возвращается с концертов одна, без провожатого!
Это и в самом деле было трудно понять. И встревоженная мать решила, что всё дело в моём дурном влиянии. Это я, хромая, отпугиваю мальчиков. Или того хуже! Не имея шанса выйти замуж, «подговариваю» своих дурочек-подружек против замужества и мужчин вообще. Сама не могу – и другим не даю.
Возможно, я и влияла как-то на других. Но уж точно – не в этом направлении. Да и на девиц наших – в особенности на принцессу египетскую – не так легко было повлиять. Знала бы её мама, что это как раз её красавица посмеивалась – и довольно ядовито – над моей хронической влюблённостью, над вечерними хождениями за ручку с романтическими мальчиками в очках! И правильно посмеивалась. В моих романах было больше литературы, чем жизни. Я раз за разом убеждалась в Юлиной правоте – когда вдруг обнаруживала, что очередной мой олень похож скорее на бычка, и ум у него не такой уж глубокий, и словарный запас не ахти. Однажды я несколько недель вспоминала о светло-русых волосах очередного «объекта» – а они, волосы, на самом деле были жгуче-чёрные. А глаза его – действительно, светло-серые – оказались не мудрыми, а всего лишь сонными…
Юля, с её спокойным трезвым взглядом, никогда не оказалась бы в такой комической ситуации.
Вообще, если кому и следовало волноваться – так это моей маме. Потому что, как бы ни была я влюблена, с Юлей было лучше, было интересней. Совершенно удивительная для молодой девушки привязанность: ведь, когда мы оказывались где-то вместе с Юлей, меня переставали замечать.
До сих пор не могу забыть, как увивался вокруг меня один московский скульптор – пока не вошла Юля. Он тут же забыл о моём существовании. Будто я исчезла. Стала прозрачной. Ужасное ощущение! Ну какой женщине приятно такое?
Разве что тебе.
Был однажды случай… Мы возвращались с работы. Я – усталая и, как всегда в то время, плохо одетая. Да ещё и в скверном настроении. Я канючила… ныла… Постарела, мол, подурнела, никто на меня внимания не обращает… А ты мне возражала.
И вот идём мы мимо Ботанического сада, спорим, а впереди, на троллейбусной остановке, стоит парень. Я могла бы подумать, что ты сговорилась с ним заранее – чтобы он именно вот тут нас ждал, чтобы так вот вытаращился на меня, будто среди бела дня увидел на бульваре Шевченко Софи Лорен (хромую и в семирублевых полосатых брюках).
С открытым ртом он поворачивается за мной, как за магнитом. Я прохожу мимо, непроницаемо безразличная, с трудом подавляя улыбку. А ты ещё несколько раз оглядываешься и шепчешь: «Это называется «не обращают внимания»?
Боже, как ты была счастлива! Как победно смеялась!
Сознаюсь: я никогда не могла так ликовать от чужого успеха… Да нет, я не была завистницей. Но я не выносила именно предпочтения! Мне хотелось, чтобы восхищались всеми – и в равной мере.
До сих пор помню, как обиделась на брата: он сказал однажды, что ты ему нравишься больше, чем другие мои подруги – хотя они гораздо красивее.
Вообще – знаешь ли ты, что из-за тебя наш Гришенька чуть не остался холостяком? Мамина сестра прислала его из Грозного с чётко поставленной задачей: жениться в Киеве. У них там женщин не хватало – а у нас был свободен диван в проходной комнате и замечательная невеста на примете. Так вот Гриша эту замечательную невесту упустил: ухаживал за ней вяло, спустя рукава, потому что влюбился в тебя. Он – молодец. Понимал, что ты не невеста. Во всяком случае, для него. И покорно соглашался знакомиться с девушками. Их находил платный сват.
Гришенька-Гришенька… Знал бы он, что судьба его находилась в моих руках!
Помнишь тот разговор в моём вонючем подъезде? Воздушный коктейль из сырости, борща, крысиного помёта, отходов пенициллинового производства… Ты смотришь искоса. (Солнечный свет, перепасованный какими-то сложными путями, подсвечивает твоё лицо, колышется в глубинке коричневого зрачка). И вдруг говоришь:
– Давай-ка я выйду замуж за вашего Гришу!
С такой полной уверенностью, будто между вами всё давно оговорено, давно известно. Хотя, по-моему, он свою симпатию не особенно демонстрировал.
Я спросила:
– Зачем?
– Как зачем? Чтобы быть твоей сестрой!
Я рассмеялась и сказала что-то вроде:
– Ну… Это только его могло бы поднять в моих глазах – но никак не тебя!
И ты так удовлетворённо, так сыто расхохоталась!
Горжусь собой. И Гришенька должен быть мне благодарен.
Так мне удалось предотвратить первую из твоих бессмысленных брачных «афёр». И если бы не это моё грубое вмешательство, ты бы вышла замуж вторая. После Элки. А так – второй оказалась Серафима. В трамвае передала мелочь на билетик. Молодой человек повернулся к ней – и оказалось, что это он, он, он… И всем стало как-то спокойнее. Каждая подумала: вот и моя судьба непременно появится неожиданно, протянет за мелочью руку в каком-нибудь трамвае или троллейбусе.
Кстати, Серафима соврала, ввела нас в заблуждение. Это выяснилось случайно. Выдал Серафиму тот самый платный сват, который искал жену для Гришеньки – высокий толстый дед с седым гребешком и протезом вместо ноги. Он всегда так крепко усаживался, будто собирался остаться у нас на ночь – а, может, и навсегда. У него имелась разрезная тетрадочка-картотека, и когда старик рылся в ней, он очень обстоятельно кряхтел и постанывал. Очевидно, у него там были таблички с графами, где проставлялись возраст, жилплощадь, зарплата, марка холодильника и телевизора. Водя по странице широким жёлтым ногтем, он зачитывал эти важные данные. Как трудно было при этом сохранять серьёзное выражение лица, не расхохотаться – и нам, и самому Гришеньке!
Однажды он для смеху спросил у свата, нет ли у него женихов для нас с сестрёнкой. Я помню этот профессионально скользнувший взгляд. И строгий холодный ответ: «Не мой контингент!» Но тут же в нём, по-видимому, взыграло профессиональное тщеславие, и он похвастал, что недавно выдал замуж художницу, Серафиму Н. Далее следовали все подробности непростой истории, которая окончилась действительно удачным браком.
С тех пор мы свата называли за глаза «трамваем».
Юля однажды сказала: «С моей мамы станется и меня вписать в подобную тетрадочку…»
Думаю, до такого Дина Яковлевна не доходила. Но несколько раз она подстраивала-таки «деликатное» знакомство. И Юля пару дней терпела общество заурядненьких, мелких мальчиков, ошеломлённых восхитительной «невестой». Они боролись – о нет, не за Юлю! – за лишний час в её обществе, за пятнадцать минут в дверях её мастерской.
Юлина мастерская… Там было как-то по-особому красиво. Старинные часы. Выпрошенные у бабки чугунки. Сухие подсолнухи на стенах, огромные, как блюдо. Маковые головки в глечиках. Её картины – энергичные, бешено-яркие. Её наряды – она ведь даже в мастерскую не ходила в старых или дешёвых вещах! (При том, что на ней и тряпка, заляпанная краской, выглядела элегантной). А главное… Главное – этот профиль, вызывающий и строгий, этот величественно вздёрнутый нос. Древний лик, молчаливый, погружённый в себя…
И её, её, вот такую! – напуганная мама изводила, унижала своим страхом, готова была выдать за любого Фиму или Мишу…
О, где тогда прятались ОНИ – интеллектуалы, остроумцы, гении, достойные её? Не знаю. И мама Юлина не знала. И не согласна была ждать их чудесного появления. А причину всех зол – повторяюсь – видела во мне. И мы – ради того, чтобы иметь возможность спокойно ожидать своих принцев, своих лириков – вынуждены были идти на разные афёры.
Ну, уж это ты должна помнить! Письма, например, которые я писала Юле от московского якобы жениха. Такие изящные письма! С таким тонким пониманием женской психологии!
Сначала я сочиняла их при Юле, а потом произошло какое-то… сумасшествие, она втянулась, что ли… и попросила, чтобы я ей не рассказывала, о чём будет следующее письмо, чтобы я сама переправляла их Вете в Москву, а Вета снова в Киев – Юле.
– Ты знаешь… – смеялась Юля. – Я, наверно, рехнулась! Я жду его писем! У меня колотится сердце, когда я достаю конверт из почтового ящика!
Юлина мама зачитывалась этими посланиями. Говорила мне по телефону:
– Судя по всему, он интересный парень! И очень любит её!
– Конечно! – отвечала я горячо, совсем не чувствуя себя лгуньей.
Юлина бабушка звонила мне почти каждый день. Слабенький такой, но въедливый старушечий голосок:
– Меня всё-таки беспокоит то, что он русский… Дочка моей сотрудницы вышла замуж за русского, а он сильно выпил и сбросил её с балкона! – Быстрое всхлипывающее дыхание в трубке.
– Да что вы, Клара Абрамовна! Это интеллигентный мальчик, из хорошей семьи! Я его давно знаю! – И, наглея, добавляю, чтобы впоследствии было смешнее рассказывать: – Он не сбросит Юлю с балкона!
Или другой наш спектакль – «одноразовый»… Некий Боря, племянник маминой приятельницы, которого мы – ради Дины Яковлевны – приволокли на вокзал в качестве «провожающего жениха». Моего.
Кстати, года за два до того он, пьяный, объяснялся мне в любви. За это время Боря успел жениться – и нам пришлось забинтовать ему палец, с которого нельзя было стащить обручальное кольцо. Кроме того, он страшно растолстел, и я даже расстроилась: не хотелось, чтобы Дина Яковлевна думала, будто у меня такой вот жених. Но Дина Яковлевна, увидев его с моим чемоданом, прямо-таки засветилась: поняла, наконец, что я никого не агитирую против замужества.
И ещё масса подобных мелочей.
Что за чем следовало?.. Какая, собственно, разница!
По-моему, последним розыгрышем был тот самый, третий наш Новый год. Господи, сколько всего пришлось навертеть, наврать, чтобы получить право снова сидеть в той же компании, в той же комнате, с теми же свечами, и романсами, и Гайдном! Смешно, но именно благодаря Юлиной маме этот праздник оказался забавнее других. Мы должны были каким-то образом создать видимость, что в компании нашей имелись и перспективные мужчины.
Ну да что я тебе рассказываю! Я видела эти фотографии среди множества твоих фотографий, в ящике монвильского буфета. Скверно я фотографировала – только благодаря этому можно было принять тебя за мужчину, мой шиньон за бороду, нарисованные усы – за настоящие, скрученную бумажку – за сигарету. Между прочим, на этой фотографии у Юли, которая зажигает для твоей «сигареты» спичку, такой неестественный вид, что любой сколько-нибудь проницательный человек стал бы присматриваться: искать, где тут подвох.
Натурально мужскими были только три вещи: твой грубошёрстный свитер (униформа тогдашних интеллигентов), папины очки в тяжёлой тёмной оправе – ну и, конечно, Гришенькин пиджак, значительно расширявший твои плечи. Если помнишь, мы ещё поставили тебя на табуреточку.
На каждой фотографии маячил и сам Гришенька – в основном, со спины. Единственный натуральный мужчина.
Эти дурацкие съёмки придали всему какой-то неожиданный смысл, забавный сюжет. Никогда мы столько не хохотали. И потом ещё раз хохотали – через две недели, когда Юля показала новогодние фотографии своей маме. Дина Яковлевна сощурилась и раздумчиво спросила:
– Что это за бородатый парень всё время возле тебя? Как-то мне его лицо знакомо…
Юля не растерялась и бойко ответила:
– Ещё бы! Его почти каждый месяц показывают в «Кинопанораме». Это известный режиссёр. Евгений Шварц.
Дина Яковлевна всплеснула руками:
– Евгений Шварц! Я о нём что-то слышала!
(За последующие годы она, кстати, очень обогатила свой интеллект. Сейчас такой фокус – со Шварцем – не прошёл бы).
Я думаю, в успехе нашей аферы важную роль сыграла та самая «сигаретка». Совершенно это было несовместимо с тобой, со всем твоим обликом, повадками, взглядом – снизу и сбоку… Впрочем, и тогда уже твой взгляд был совсем не простой. Сплошные противоречия! Пристально-застенчивый, требовательно-робкий, униженно-вызывающий… Он одновременно молил – и мягко останавливал, не подпускал.
И в каждой позе твоей – тоже противоречие, разнобой. Плечи, угрюмо выдвинутые вперёд. Руки, как-то нагло погружённые в карманы рыхлого пальто. А на самом деле это всего-навсего – оставшаяся с отрочества привычка прятать, топить в тряпье свою женственность.
Гришеньку моего всё в тебе устраивало. И тех мальчишек, которые подходили к тебе в городе. Бывшие одноклассники, соратники по Милкиным походам, новые знакомцы по йоговским группам, куда ты с некоторых пор повадилась. Все мужчины маленького роста посматривали на тебя с жадной заинтересованностью: ты была ещё меньше. А при этом – и не приземистая, и не мелкая. Ладненькая…
Кстати, ты и моему высокому папе очень нравилась. Он глазами твоими восхищался. «Такие яркие, такие особенные!»
А какие у тебя губы были милые! Широкие, с обиженным мыском, с вертикальными трещинками… И даже эти пресловутые прыщи – их ведь не видно было! А мама твоя звонила, жаловалась: снова про кварц, снова про парикмахерскую… Про то, что ты не думаешь о будущем.
«Будущее»! И она туда же! И она о том же – о проклятом «замуже». А не о любви! Не о единственном человеке, который… Который…
И без того страшно! А к тебе тут пристают со всех сторон! Пилят: «время уходит, время уходит»! Ну вот прямо завтра-послезавтра проснёшься – а ты уже старая карга.
Она просила ещё – мама твоя – уговорить тебя выбросить старые тряпки. Она тебе платье купила венгерское, костюм с люрексом, три японские блузки, приличную меховую шапку! А ты не вылезаешь из спортивных брюк и этого ужасного чёрного свитера. И, кстати, не знаю ли я, куда делась шапка. Она дорогая. И я слышала совершенно явно: Анна Мироновна уже не надеется – как надеялась тогда, с часами – выведать через меня судьбу этой несчастной шапки.
Знаешь, что я ей сказала? «Бросьте с ней воевать. Она такая – и другой никогда не станет! А, главное – умоляю вас! – не покупайте ей вещи. Она их продаёт за копейки. Лучше деньги давайте понемногу. Её же во всех комиссионках города знают! Юля сама видела – к ней спекулянты наперегонки бросаются! За два квартала от магазина!»
И тут Анна Мироновна начинает восторгаться моей проницательностью и одновременно сокрушаться. Они уже, оказывается, смирились с тем, что ты распродала подчистую имущество дедушки. Но вчера зашли к тебе – а в квартире нет купленного на днях дивана. За который, между прочим, переплатили пятьдесят рублей! Вместо дивана на полу валяется матрац. На стенах вместо ковров – фотографии Туринской плащаницы, каких-то индусов и Надежды Константиновны Крупской. Анна Мироновна попросила меня объяснить, что это за непонятные вкусы. И вообще – не угодила ли ты в какую-то секту?
Я её всячески утешала. Объяснила про «Крупскую», что это Блаватская. Поагитировала за вегетарианство и лечебное голодание: ты, мол, от них не только не умрёшь, но ещё и кожу очистишь без всякого кварца. Пела соловьём! Да, конечно, её доля – доля матери одарённого ребёнка – очень нелегка, жертвенна. Но зато как незаурядна, как почётна! Более того – завидна.
Я будто кран открыла! Оказывается, она не одарённым ребёнком тебя считала, а просто гением! Причём, для каждой твоей странности у неё имелся специальный термин, неизменно лестный.
Главное, что я почерпнула из этого разговора: она больше не ревновала ко мне. Она мне… сочувствовала. Так сочувствуют хорошей женщине – бывшей жене сына. Мелькнуло даже что-то такое… о твоей неверности, непостоянстве. Бегло… но я успела ухватить суть. И, может быть, впервые почувствовала её трагедию. Мать, обожающая своё долгожданное дитя… Сколько страхов, сколько разочарований она пережила, прежде чем получила свою прелестную Дюймовочку! А та, как только стала крепко на крошечные ножки – начала искать себе… приёмных родителей! Лохматый кукушонок, который уворачивается от материнской ласковой руки – для того, чтобы тут же униженно подставить голову под чужую неискреннюю ласку! «Погладь меня!»
Ну, отец твой, положим, заслужил: нечего было перед детьми выделываться, гормоны будоражить, докладывать, кто ему нужен, кто не нужен… Но за что всё это матери? Матери, с терпеливым трепетом выносившей твои выходки, твоё нарочитое самодурство, вздорность… Каково ей было наблюдать, как ты пантерой бросаешься к телефону, слышать твой робкий и страстный, вибрирующий от обожания голос, обращённый к Миле Захаровне… Танечке… Анечке… Петру Семёнычу… Петру Филиппычу… Ольге Кирилловне…
Наверное, для неё было огромным утешением наблюдать падение очередного твоего кумира! Объект её ревности на глазах превращался в нечто слинявшее, лишался своих великих достоинств. С отрадой наблюдала она симптомы: звонки стали реже, разговоры короче, глаза не горят, голос твердеет. И вообще ты куда-то спешишь, кумир уже – не кумир, он обуза. Хотя этой обузе ещё некоторое время придётся через силу уделять внимание и время.
Но в моём случае она оказалась великодушной. Не только не злорадствовала, но даже посетовала однажды: такая, мол, хорошая девочка – а ты и её разлюбила, неверная!
До чего же ты была довольна собой, когда рассказывала нам это!
Помню трамвайные рельсы… Мы переходили улицу Саксаганского. Юля жаловалась: мать ревнует, злится, запрещает ходить в мою мастерскую. А ты её поучала:
– Зачем докладывать, где ты бываешь? Я теперь, если родители спрашивают, сочиняю каждый раз что-нибудь другое. Выдумываю разные дела, всяких людей… И вот – пожалуйста: мама сама упрекает меня за неверность!
Ты тихонько рассмеялась. Я тоже смеялась. И думала: «Ты действительно не понимаешь, что мама права?»
Интересно: кого ты обманывала? Себя? Меня?
Кстати, проницательная Анна Мироновна очень трогательно пыталась по-своему компенсировать твоё охлаждение. Она мне иногда звонила. Благодарила за разные мелочи. За то, что я уговорила тебя подстричься. За то, что устроила тебя на дурацкую работу.
Ну, работу, положим, я для тебя не искала, ничего специально не делала. Позвали меня – но я не собиралась бросать кукол ради настенных барельефов из дрянной пластмассы. Я сказала им – и совершенно искренне, – что как скульптор ты гораздо лучше меня. Приврала только в том, что тебе близка детская тематика.
У меня он и сейчас стоит перед глазами – твой первый барельеф. Два медвежонка, разламывающих пополам головку сыра. Фиолетовый лоснящийся пластилин. (Так тебя и не спросила: ты добавляла в него жир? Неужели он мог плавиться до такого блеска только от жара твоих рук?!) Бугристая, мощно наплывающая форма. По-своему очень обаятельная. Но уж никак, ничуть не по-игрушечному.
Смешно – да? Странно я поучаствовала в твоей творческой судьбе. Вернула тебя к той самой «Лисе с колобком», которой ты так стыдилась в свои одиннадцать лет. Вернула, правда, только по содержанию. А по форме, по сути – это был он, вечный твой «Связанный пленник».
В общем, мама твоя меня – хоть и задним числом, но оценила. Сказала то же, что и московский психиатр, приезжавший консультировать Сашу. Что-то такое о моей «абсолютной нормальности»… Я, мол, единственный человек, оказывающий на тебя положительное влияние.
Было ещё нечто, чего она вслух не произнесла. Я была слишком молода для того, чтобы тебя «удочерить».
Знала бы бедная Анна Мироновна, что именно я и подтолкнула тебя к тем самым киевским йогам, которых она так ненавидела! Ненавидела отчаянно. За вегетарианство. За снопы петрушки на столе. За хруст сырой капусты. За пророщенную пшеницу. За сомнительные книги, ради которых продавались дедовы вещи.
Конечно же, со своей страстью в любом увлечении ты быстро оставила меня позади. Я с трудом дочитывала детскую «Хатха-йогу» Рамачараки – а ты уже бросилась на безобразно дорогой книжный рынок с бабушкиными часами, оплавленными в горячем кулаке. Завела десятки чудаков-приятелей, сидела с ними в позе лотоса, стояла на голове и голодала по двадцать дней…
Ой-ой-ой! Хватало «удочерителей» и без меня… Какое счастье, что твоя бедная мама не видела тебя в комнате Ольги Кирилловны! Как ты сидела на полу, прислонясь спиной к стенке. Как с трогательной благодарностью в глазах протягивала руки за чашкой чая…
Наверное, такой хорошей мама видела тебя давным-давно. Совсем маленькой. В Славуте, где должна бы висеть первая наша общая «мемориальная доска».
А ещё одну доску следовало бы повесить на доме Ольги Кирилловны. В то время он был одним из самых высоких домов в городе, и теперь на нём, скорее всего, висит уже столько настоящих мемориальных досок, что некуда пришлёпнуть даже крошечный листок из школьной тетрадки с надписью: «Здесь, тогда-то и тогда-то, замечательный хирург такая-то и её муж, чемпион Советского Союза по спортивной гимнастике, играли в дочки-матери с известным французским скульптором такой-то и многажды чемпионкой мира по гимнастике такой-то. А такая-то, которая всё это собирается описать, тоже пропадала здесь целыми днями и тоже жаловалась на своих родителей, но всё-таки не предавала их окончательно и в дочки к хозяевам не навязывалась».
Нет, ну просто роились вокруг тебя люди со странными, не очень-то счастливыми судьбами! И, как на подбор, бездетные.
Впрочем, именно Ольгу Кирилловну несчастной не назовёшь. И бездетность её не была следствием каких-то печальных обстоятельств. Под неё была подведена чуть ли не философская база. Что-то такое складывалось – из отдельных слов Ольги Кирилловны, замечаний, общего настроения. Как бы это определить поточнее… Пренебрежение к родственным связям. Родителей не выбирают. Не выбирают и детей. Откуда же возьмётся истинно духовная или хотя бы интеллектуальная близость между родителями и детьми? Ниоткуда. Остаётся только надеяться, что тебе, одному из тысяч, повезёт родить действительно близкое существо. Так не проще ли найти его, отобрать себе из множества одиноких детей – непонятых, замученных своими мещанами-родителями? И легче всего это сделать именно педагогу или врачу. Выбирать спокойно, со вкусом. Внимательно всматриваться в молоденьких спортсменочек, растянувших связки, пианисточек, переигравших руки, балеринок, стёрших суставы…
Молодой Вилен Константинович, который влюбился в зрелую врачиху и с невероятным трудом её завоевал, был честно и с некоторой жестокостью предупреждён: она, Ольга Кирилловна, прежде всего врач, а уж потом женщина. Она не создана для роли жены.
Было, было в ней что-то… «врачебно-межполовое»!
Глупо, но мне и сейчас кажется, что ей всегда было за сорок. Что она вот такой и родилась: высокой, статной, с чёрным газовым шарфиком, усмиряющим старомодную завивку. Со светлыми глазами, глядящими по-врачебному бесцеремонно и вместе с тем заботливо-пристально. С этими толстыми очками в золотой оправе. С низким голосом, по-своему мелодичным, полным странных волнообразных модуляций.
Невозможно представить себе, что она когда-нибудь, даже в детстве, могла смущаться, кокетничать… Что-то не вполне женственное было и в её хозяйственности, и в её широких, как поля, русских пирогах. Как-то они, пироги эти, принадлежали не семье, а… кому угодно. Всем сразу. И сама она принадлежала всем. Совершенно открытая, совершенно доступная. Любой прохожий имел право на её снисходительное участие, на её помощь. Интересно, понимал ли всё это Вилен Константинович, когда женился на ней? Понимал ли, что она всегда была и будет прежде всего врачом, что всю жизнь ему придётся делить её с увечными девочками и мальчиками, старушками и старичками? Что ему навсегда уготована роль её ассистента? Порой мне казалось, что и бородку, и волосы он нарочно красит под седину, чтобы придать себе академической солидности.
Как-то мы поехали за город. Уже не помню, где была в то время ты. Наверно, штурмовала в очередной раз один из московских художественных вузов. Я ходила по лугу, рвала травы. (Я их написала на следующий день. Очень удачно, между прочим. До сих пор многим нравится). Так вот: я бродила, Ольга Кирилловна на ковровой подстилочке резала помидоры и зерновой хлеб, а Вилен Константинович сидел неподалеку в позе лотоса – медитировал, наверное.
Я тогда впервые задумалась о том, что он намного моложе Ольги Кирилловны и намного ниже её ростом. Тело его было совсем молодое, тёмно-золотистый загар блестел от оливкового масла. Пролепленное тело профессионального спортсмена – и лысеющая головка профессора. Как-то оно не очень сочеталось… И ещё я впервые заметила, насколько Ольга Кирилловна и Вилен Константинович пластически не подходят друг другу. Будто статуи Майоля и Родена поставили на один пьедестал. Помню, он посмотрел на меня снизу, и меня поразили его глаза – большие, чёрные глаза пятнадцатилетнего мальчика, нарочито серьёзные, нарочито суровые. Я подумала ещё: уж не он ли первый её «приёмыш»? Он в то лето жил в загородной гостинице (по тем временам ослепительной), тренировал детскую сборную. Ольга Кирилловна выбралась к нему на целый день, прихватив собачку и меня в придачу.
Весь этот день был напряжённо полный и радостный… Такие травы, такую землянику, такую паутину мне доводилось видеть только в детстве. Всё там было: и лес, и речка. Где-то мы бродили, что-то собирали… А потом отдыхали в его огромном двухкомнатном номере. Ольга Кирилловна на кровати, я на диванчике. Я притворялась, что сплю, а на самом деле просто лежала, свернувшись, и слушала, как за окном поют птицы. Окно было огромное. А птиц так много, будто их согнали туда со всех сторон. И воздух как бы… прохаживался по комнате. Свернулась я от неловкости, но Вилен Константинович, видимо, решил, что мне прохладно, и укрыл меня махровой простынкой. Двигался он беззвучно, руки его не коснулись меня. И такая от него исходила прохладная нежность! Как запах цветка, она стояла в воздухе ещё долго после того, как он вышел из комнаты и бесшумно запер за собой дверь на ключ.
Я пыталась представить себе, как он укрывает тебя или Сашу. Конечно же, гораздо смелее. Наверное, не боится даже подоткнуть одеяло. А, может, целует вас на ночь в лоб. Почему нет? Если так и говорилось прямо: «мы – семья».
Мне кажется, для них обоих то был самый счастливый период. Полная гармония! Жизнь вдруг, ни с того ни с сего протянула им, втолкнула прямо в дом двух чудесных девочек!
Насколько я помню, первой была ты. Загнанный, непонятый ребёнок, маленький, кудрявый и пушистый, благодарный и преданный, как зверёныш.
Ох, видели бы они тебя дома – как ты бушуешь и командуешь своими родителями! Я вот однажды оказалась, так сказать, «свидетельницей»… Единственный раз в жизни посетила ваш дом. Это был день твоего рожденья. Красивый, благополучный дом. Милая мама-врач. Симпатичный папа-инженер. Независимые. Гордые тем, что в жизни всего добились сами. Во главе стола – местечковый, несколько пасмурный дед по отцовской линии. Суровая бабка – по материнской. Бабку я вообще не запомнила почему-то. А дед… Такое у него было вытянутое лицо, будто он только секунду, одну секунду назад потерял всё добро своё, нажитое за долгую трудную жизнь.
Представляю себе, как его раздражало то, что транжирка-наследница без всяких угрызений совести явилась на семейный праздник с чужой девчонкой и ведёт себя так, будто никого нет за столом, кроме этой девчонки (меня то есть), суёт ей, как козе, охапки петрушки и укропа, орёт на тех, кто осмелился предложить стеснительной гостье холодец или буженину.
Бедный дед! Что он должен был чувствовать, когда ты рылась с наглым грохотом в огромной бархатной коробке с дорогим столовым прибором, который только накануне подарили родственники, приехавшие из Таллина? Ты не спрашивала – ты сообщала. Будто и родителей, и гостей твои слова должны были осчастливить. «Вот это мне пригодится! И это! И это – сырую глину из голов выковыривать!»
А сверх всего твоего грохочущего, грандиозного нахальства – ты ещё и мне совала два мельхиоровых ножа, уговаривая: «Вот тут согнём – и получатся отличные мастихины!»
Интеллигентные таллинцы сидели, вжавшись в угол дивана. Они с ужасом созерцали наше вегетарианство и прочие странности. Как ты, например, пытаешься передарить мне книги, только что мною же и принесенные… Тот самый двухтомник «Искусство Древнего Египта».
Весь вечер ты умудрялась быть ко всем спиной. Кроме меня.
Твой подросший братишка в немом восторге переводил взгляд с тебя на меня. Под носом у него уже начало темнеть, а глаза были наивные, яркие, женские. Он стал очень похож на мать.
Не могу забыть эту сцену… Праздничный стол. Анна Мироновна уютно хлопочет, совершенно спокойная. Ты выходишь из комнаты. Она смотрит тебе вслед и самодовольно поясняет оглушённым зрителям:
– Это синдром Кречмера. Все гениальные люди такие!
Мне тогда ну просто ужасно завидно стало. Моя мама никогда не ценила меня так высоко. Да и слов таких не знала. «Синдром Кречмера»!
Интересно, что ты наговаривала о ней Ольге Кирилловне? Которая и без того считала любую мать способной лишь на слепую животную привязанность…
Впрочем, надо думать, Саша о своих родителях отзывалась ещё хуже. По мелким замечаниям Ольги Кирилловны можно было сделать вывод, что Сашина мама не способна и на эту самую «животную привязанность». Иногда Ольга Кирилловна говорила о Саше, как о круглой сироте.
Не знаю, насколько справедлива была Саша к своей семье. Ей в то время с кем угодно было плохо. Включая Ольгу Кирилловну и Вилена Константиновича. Но их это не оскорбляло – наоборот, только сильнее привязывало к Саше. Конечно! Девочка совершенно больна. Ей необходима помощь. И помочь ей могут только они.
Помню, какими взглядами они обменивались, когда замечали, что на Сашу снова «накатило». Как-то она даже называлась, эта болезнь…
Именно по просьбе Ольги Кирилловны и приехал из Москвы знаменитый профессор-психиатр. Парализованный, маленький. Почти детское тело – и большая, очень красивая мужская голова. Как он решился на такую поездку? Ему ведь не то что передвигаться – сидеть было трудно! Приходилось подкладывать подушки – сзади и сбоку…
Все делали вид, будто профессор просто приехал погостить. Устроили вечеринку – чтобы он мог посмотреть, с кем Саша общается, чьё общество для неё благотворно, а чьё – вредно. И «благотворной» – повторюсь – была признана только я.
Ольга Кирилловна просила меня о цели его приезда ничего не рассказывать – ни тебе, ни тем более Саше. Но, думаю, вы обе догадались. Во всяком случае, Саша ускользнула с вечеринки ещё до того, как успели собраться гости. Так это… помнишь? – по-своему… Заёрзала, пролепетала какую-то ерунду без всякого старания, потянула на плечо свою мятую сумку – и ушла в сумерки. Профессор и Ольга Кирилловна понимающе переглянулись, а когда дверь за ней захлопнулась, обменялись несколькими словами на латыни.
Саша… В любое время дня она уходила именно в сумерки.
Что-то во мне устремлялось за ней вслед. Тоскливая нежность. Меньше всего ей хотелось быть со мной, и я это прекрасно видела. Гадала: почему? А сейчас вот, кажется, поняла. Именно потому, что я её очень любила. А она устала от любви – от этой всеобщей, всемирной, беснующейся любви. До поры до времени радостно отвечала на неё своим простодушным сиянием, своими чересчур раскрытыми глазами, двумя смешными зубками, этой чудесной улыбкой, каждым своим сальто, каждым пируэтом, каждым соскоком. И в конце концов выгорела изнутри. Захотела уйти в темноту, повернуться к миру если не затылком, то хотя бы профилем. Она давно уже ушла из спорта – а её по-прежнему везде узнавали. И продолжали любить.
Я думаю, для неё самыми счастливыми были времена, когда вы – всем своим новосозданным семейством – уезжали из Киева куда-нибудь подальше, поглубже. В Крым, на Кавказ, в Карпаты…
Наверное, странно они выглядели на вокзале – эти две несовместимые реальности: твои родители настоящие и, так сказать, приёмные. О чём они могли говорить? А ты? С кем была ты? Представляю себе, какое наступало облегчение, когда поезд, наконец-то, трогался!
А дальше? Дальше всё чудесно. Вы вчетвером едете в одном купе. Ты и Саша – на верхних полках. По-детски возитесь, смотрите в окно… Размазанные кусты вдоль насыпи… Стадо коров. Козочка на длинной верёвке. Ольга Кирилловна раскладывает на столе еду, Вилен Константинович протягивает вам пирожки – пухлые, богатые пирожки, с капустой, со смородиной, будто политые коричневым лаком. Контрабандная собака лежит, свернувшись, на его полке.
Вилен Константинович выходит из купе, ловким рывком опускает стекло. У него завязывается беседа со случайным попутчиком. «Жена? Да, действительно, врач, вы угадали. А я – нет, конечно. В прошлом – спортсмен. А теперь – скульптор» – «А ваши дочери… где они учатся?» – «Старшая – в институте физкультуры. Младшая – тоже скульптор, как я» – «Она и похожа на вас! А старшая – на жену».
Он, небось, счастлив был, что человек этот не узнал Сашу.
И дальше – поздние сумерки, вокзал, чужой город. Вилен Константинович, как в той знаменитой задачке про волка, козу и капусту, разрывается между тремя чемоданами, рюкзаком, собакой, женой и двумя дочерьми… Ну до чего хорошенькие – и до чего разные! «Младшая», с кудрявой, круглой головой, похожая на огромную чёрную скабиозу… А «старшая» – на серебристо-белые цветы, из того же, не написанного мною маленького странного букета. И правильно сделала: бывает красота, которую не следует удерживать, которую лучше оставить в памяти.
А, может, надо было… Нет. Лучше так: написать вас с Сашей вдвоём. А этот букет поместить где-нибудь сбоку или сзади – как бы случайно и на радость проницательным искусствоведам.
Почему же, почему я тебя даже карандашом не нарисовала?! Главное, ты могла позировать мне сколько угодно! Я бы писала твой портрет, а ты в это время лепила бы мою голову. Смешно, но и ты меня не вылепила ни разу.
Сейчас, когда всё уже позади и ничего нельзя исправить, я мысленно пишу картины. В пространстве воображения. Оно, кстати, становится для меня всё более реальным. Там существует несколько твоих портретов. По почерку они принадлежат к разным периодам, разным стилям моего письма. Тут тебе и буйные, с грубыми рельефными мазками, и шершаво-туманные, и гладкие…
Особенно я люблю один – где ты смотришь почти прямо, чуть-чуть снизу. Шар волос целиком занимает верхнюю часть холста. Волосы ярко освещены сбоку. В самой глубокой тени чувствуется, как они пронизаны солнцем. Мне это хорошо давалось: хватало терпения выписывать все завитки-кудряшки. А лицо – как бы в глубине… Утоплено в тени, но чуть подсвечено, подогрето отражённым светом. И, конечно, два обязательных, два резких солнечных пятна: одно – на скуле, второе – на правой стороне носа. Чуть-чуть бликует что-то на дне зрачка… На тебе расстегнутое пальто, контур его справа тоже резко освещён – напряжённая корявая линия. И маленькая рука, придерживающая бордовый шарф. Тоже в темноте, в глубине…
Таких вот твоих «портретов» у меня не меньше, чем Юлиных – только показать их никому нельзя. Впрочем, и Юлины портреты я нечасто достаю со шкафа. У Юли тоже много моих портретов, и они тоже заложены где-то в кладовке.
Странно: мы с ней постоянно писали друг друга… Не надоедало. Однажды пошли писать этюды в лесопарк, забрались далеко, покрутились, покрутились – и не придумали ничего лучше: я взялась писать маслом её головку, а она – мою. Коренастый дяденька в физкультурном костюмчике пристроился сбоку. Он даже отпускал мелкие замечания, довольно лестные. Мы обе растаяли. И вдруг, дождавшись, когда руки у нас будут окончательно заняты палитрами, грязными кистями и тряпками – любитель живописи неожиданно напал на Юлю. Юля ловко вывернулась, и он напал на меня.
Я сейчас думаю и не могу понять: то был коварный замысел – или внезапный порыв? На что он рассчитывал? На то, что одна из нас убежит? До сих пор помню вкус его ладони – жёсткой, как автомобильная шина… её нельзя было прокусить. И надо всем этим – нежный, благоговейный, священный закат. И священная тишина. И холодеющий песок. И волокна сосновых корней под руками… под коленями… И недалеко, почти рядом, кто-то играет на саксофоне. Хорошо играет – будто смотрит вместо нот на этот закат. И не слышит наших криков. Или нам только казалось, что мы кричим очень громко?
Наверное, ему ничего другого и не требовалось. Драка на фоне заката… Под саксофон.
Таким странным, таким диким – даже сон бывает не часто. Мерзавец и исчез как-то внезапно, будто мираж или галлюцинация. Растаял. А мы со своими раскуроченными вещами ринулись к шоссе…
Эту историю я вспомнила не случайно: шагах в ста от злополучной поляны, на поваленном дереве сидел парень – рыжий, с жёстко пролепленным губатым лицом тибетского ламы. За неделю до того нас познакомила с ним моя сестрёнка. Приятели попросили Асеньку помочь ему: он готовился к прослушиванию и не мог найти аккомпаниатора.
(Ну что, узнала, конечно?)
Мы были так напуганы, что даже его хотелось поскорее обойти. Но это было бы невежливо и глупо. Тем более, что тот гад вполне мог красться следом: что-то всё время похрустывало рядом. Хотя, возможно, это в кустах хрустел ветер – или увязалась за нами какая-нибудь зверушка.
Рыжий нам очень обрадовался и поспешил напомнить своё имя: Эрнест. Эрик. (Улыбаешься?) Он ещё что-то нам сыграл, потом собрал ноты, пристроенные на маленькой сосенке – и мы пошли домой вместе. Солнце быстро опускалось. Оно стало тёмное… непрозрачно-малиновое… Неприятное. На улице уже горели фонари. Лес оставался сзади, чёрный, внезапный. Освещённый тротуар был придвинут к нему, как линейка. Редкие фигуры как бы нехотя отделялись от темноты и, приближаясь к фонарям, набирали цвет и объём. Нашего бандита среди них не было. То ли ждал, пока мы уйдём, то ли опять отправился вглубь – поджидать очередных любительниц одиночества.
Не помню, кто из нас – я или Юля – предложил позвонить в милицию. И вот, едва услышав о том, что произошло с нами, Эрик сильно взволновался. Он мрачно обернулся к лесу, задышал, как бы решаясь на что-то… Скажу без всякой иронии: в нём кипела жажда мести. Он стал выспрашивать, как этот тип выглядит и, кажется, всерьёз собирался идти его искать и бить ему морду.
Мы с Юлей побросали этюдники, схватили его за руки с двух сторон и в два голоса завизжали, что в лес его не пустим. А он гневно выворачивался – не выпуская, правда, из рук саксофона. Стоило, стоило взглянуть на нашу скульптурную группу! По композиции она, должно быть, напоминала «Лаокоона»…
Если бы мы знали, что он, такой вот очкастый, занимается штангой, мы испугались бы ещё больше. Ведь мог и в самом деле ринуться на поиски извращенца!
Ей-богу: эта сценка, выполненная в мраморе и поставленная на невысокий пьедестал, очень украсила бы ту длинную странную улицу: слева – ряд безликих домов, справа – дремучий лес. Замечательный был бы памятник событию, имевшему столь неожиданные последствия.
Тогда мы ещё не знали о том, что рыжий саксофонист – то ли от природы, то ли по убеждению – был защитником женщин. А вот в кого именно он влюблён, я ещё долго не могла понять – как ни присматривалась. Поначалу мне казалось, что в Асеньку, потом вроде бы – в Юлю, потом – в Вету. Теперь я думаю, что дело обстояло так: он был влюблён в нас во всех сразу и жениться был готов на любой. И нет в этом ничего смешного. Ведь действительно: хорошие были девочки!
Взять хоть Юлю. Ну разве устоишь? Её совершенные черты, её глубокое замкнутое молчание… Тёмная тишина, из которой прорываются, выбрызгивают наружу ошеломляюще яркие и абсолютно гармоничные сочетания цветов и пятен.
Или Вета… Её буйная красота, низкий голос – огромный буйный голос, слишком большой для её горла, для комнаты, для любого замкнутого помещения, рвущийся на свободу, на солнечный свет или в темноту ночи – так что обуздать его невозможно трудно. Как дикого коня.
А сколько обаяния, сколько прелести было в некрасивой, не слишком талантливой Лиде!
В общем, кого видел Эрик – за той и ухаживал… Старомодно. С наивной и жеманной галантностью.
Однажды в разгар этой его «многообъектной» влюблённости мы случайно встретились с ним в городе, и он проводил меня на работу. У проходной, под самыми окнами отдела кадров, Эрик стал что-то говорить. Содержание разговора начисто забылось. Помню только, как он прижимал мою руку к своей влажной от жары рубахе. Вид у него был интеллигентски-хилый, а мышцы под рубахой каменные. Девицы из отдела кадров тайно подсматривали за нами. Думали, наверное: вот, на их глазах, очкарик признаётся мне в любви. А что? Поглядела бы я на него с активной, проникающей лаской… дала бы ему вторую руку… – он бы женился даже на мне. И «дефекты» мои его бы не остановили…
Я видела, что бедный Эрик, так же, как мы, по-детски жаждет любви – хотя и старше каждой из нас почти на десять лет. Проглядывало в его повадках и гримасках что-то… восхищённо-девичье.
До сих пор не могу относиться к нему с полной серьёзностью. Из-за одного случая. Вряд ли я тебе о нём рассказывала. Однажды он повёл нас с сестрёнкой в свой театр на какой-то торжественный вечер. Не совсем понятно, зачем. Познакомить со своими оркестрантами?
На ужин с танцами он нас не оставил. То ли с самого начала не планировал, то ли его смутил тяжёлый столовский запах, который к концу художественной части внезапно распространился по всему зданию. Один из друзей Эрика жизнерадостно прокомментировал: «О! Вот уже и бочку винегрета привезли!» Ну мог ли романтичный Эрик – да ещё после такой реплики – не подняться, не принести наши пальто, не увлечь нас в сияющую мелкими снежинками ночь?
Очевидно, он собирался долго блуждать с нами по спящему городу, но на улице резко похолодало. Едкий ветерок насквозь продувал осенние пальто. А у нас и перчаток не было. Эрик засунул наши руки – мою правую и Асенькину левую – в карманы своей куртки. Идти так было чрезвычайно неудобно, но Эрик, по-видимому, этого не чувствовал. Он шёл и говорил, говорил… Что-то такое об одиночестве, о родстве душ, о чуде встречи и сближения… При этом он со значением пожимал мою руку в шёлково-суконных глубинах. Это пожатие должно было внушать, что слова его относятся ко мне – и именно ко мне.
Увы, он лукавил. Как Ходжа Насреддин, тайно подаривший каждой из своих жён по синему ожерелью. И когда они спрашивали, кого из них он больше любит, отвечал: «Ту, у которой есть синее ожерелье!»
В отличие от жён Насреддина, мы, едва оказавшись дома, поделились впечатлениями. Не очарованные, но польщённые…
Боже, как мы хохотали! И всё гадали: одновременно он сжимал наши руки – или всё-таки по очереди?
Сейчас я с умилением вспоминаю весь этот водевиль. Сколько он длился? Год? Меньше? Прогулки, беседы, музицирования, тягучие телефонные разговоры… Со мной, с Асенькой, с Юлей – с кем там ещё? Думаю, что минимум в пяти-шести домах бабушки рассматривали Эрика как реального жениха для своих внучек. Он не заходил тогда, кажется, только к тебе. Ибо… Ну да, к тому времени ты была уже «замужней дамой».
Ох, какое я в тот день испытала потрясение! Ну просто горло перехватило! Возвращаюсь из Москвы. Пригороды, вокзал, перрон… Спускаюсь со ступенек – и ты протягиваешь мне руку. А на руке – золотое обручальное кольцо. Говоришь таким… будничным голосом что-то вроде: «Да… Я тут, пока тебя не было, замуж вышла… Его зовут Яков. Но это так, не думай… Обоим надо было избавиться от родителей. Он тоже занимается йогой, а они лезут во всё, заставляют есть мясо. Глаза ужасно красивые, чёрные. Докторскую диссертацию пишет. Родители – профессора. Мои в восторге, его – тоже в восторге!»
Всё это ты протараторила на ходу, пока мы шли к троллейбусу. И, видно, такое у меня было выражение лица, что ты то и дело повторяла, как припев: «Да не бери в голову! Это ерунда, понарошку…»
А колечко у тебя на пальце настоящее, и в нём какая-то магия. Будто крошечный золотой маяк сигналит: «я отныне другая, не такая, как вы все».
Ты, маленькая, ты, младшая – оставила нас позади. А рядом с этим недоумением – ещё и совершенно разумный, трезвый испуг: что же это она снова упорола? Зачем связалась с человеком, которого так откровенно не любит?
А сверх всего – ещё и ревность. Теперь, значит, некто будет постоянно при ней, между нами. И не вмешается ли он? Не испортит ли всё? Я-то, не видя его ни разу, хорошо понимала, что он не относится к этой истории, к этому кольцу так же дико легкомысленно.
И вот я шла, пыталась справиться со своей растерянностью. А ты продолжала… (Слышу ясно-ясно, будто рядом работает магнитофон). «А эту цацку пришлось надеть. Его родители подарили. Они мне ещё серёжки подарили и цепочку. Жаль, что нельзя продать! Представляешь? Пришлось даже свадьбу устроить! Мы еле уговорили их не снимать зал в ресторане. Собрались у нас. Так, всякие дяди, тёти… ещё пара его друзей. Умора! Каждые пять минут они орали своё идиотское «Горько-о!» Его родители рыдали от счастья! Они боялись, что он уже не женится. Да ты не думай, это всё чепуха! Мы у Татьяны Ивановны познакомились. Его родители ненавидят Татьяну Ивановну, считают, что это из-за неё он с ума сходит и стоит на голове. И – хлоп! – всем назло, именно у Татьяны Ивановны он находит себе невесту! Здорово, правда?»
Ты говорила о Татьяне Ивановне так, будто я должна хорошо её знать. А я познакомилась с ней через много лет после твоего отъезда. Интересно: она уже при тебе была таким… экзотическим явлением – или стала позднее? Ты как-то не упоминала о её странностях. «Профессор…» «Биолог…»
А познакомились мы так… Сижу это я у Ольги Кирилловны, советуюсь с ней о чём-то важном. (Ты в это время жила, кажется, в Италии). И вдруг, совсем некстати – звонок. В комнату вваливается большая костистая старуха в чёрном балахоне. Голова широкая, округлая, поросшая низеньким серебристым ворсом, На плече – клюка, на клюке – чёрная сумка. Судя по тому, как была ошеломлена Ольга Кирилловна, старуха остриглась налысо впервые. Она с порога радостно объяснила, что теперь всегда будет брить голову, дабы не тратить времени на мытьё и причёсывание волос.
Ольга Кирилловна быстро взяла себя в руки. «Да-да, Татьяна Ивановна! Конечно, это очень практично!»
Старуха не сильно нуждалась в поддержке и одобрении. С кряканьем опустилась она на топчанчик Вилена Константиновича и дулом наставила на Ольгу Кирилловну ногу в чёрном фетровом ботинке. Ольга Кирилловна привычно стянула зимнюю обувку с босой ноги – красной, бугристой и скрюченной, как коряга. От вида этой ноги меня затошнило, а Ольга Кирилловна принялась её тереть и разминать, всячески выражая при этом своё одобрение. И воспаление, мол, меньше, и затвердение мягче. Татьяна Ивановна как бы издали любовалась своей конечностью, склоняя круглую голову то направо, то налево.
Ольга Кирилловна делала массаж и одновременно рассказывала мне о том, как Татьяна Ивановна десять лет не поднималась с постели. Но лечебное голодание и гимнастика йогов совершили чудо: человек поднялся, сам себя обслуживает, даже деформация стала меньше, а это уж совсем невероятно! «А ещё травки, травки!» – пробасила старуха, потащила к себе сумку и стала доставать оттуда разные листики и корешки, любовно называя каждый по латыни и нахваливая питательные свойства. (Вот тут только я и поняла, что это она и есть – твоя профессорша с мировым именем). Между делом она отобрала полную горстку каких-то мелких двойных листиков и попросила Ольгу Кирилловну помыть их и дать к ним кусочек зернового хлеба.
Ольга Кирилловна предложила полить листики оливковым маслом, и Татьяна Ивановна милостиво согласилась.
Ела она свою травку с подчёркнутым энтузиазмом, параллельно поддерживая разговор.
– Это я насобирала в Ботаническом, по дороге из баньки к вам. Не люблю я дома купаться! Колонка каждый раз гаснет! И ногу в ванну тяжело поставить! Я всегда на Горького хожу: там ступенек меньше.
Она как бы делилась опытом – щедро и великодушно.
– Не надо себе жизнь усложнять! На ванне после купания грязь остаётся, приходится её потом мыть. Летом вообще хорошо, можно вообще не одеваться! Я, знаете ли, в баню хожу голая, – обратилась она почему-то ко мне. – А вы, наверное, смотрите, девушка, и удивляетесь: чего это она летом в плаще? Так он, во-первых, не жаркий, шёлковый. А, во-вторых, одевайся там, раздевайся! Туда чистое тащи, оттуда – грязное. А так – пуговки застегнула, полотенечко – в сумку, и поехала дальше по делам!
Во время этой поучительной речи она ещё и отвернула угол своего балахона, чтобы продемонстрировать мне старческое бедро, похожее на ощипанную куриную ногу.
– Вы осторожнее, Татьяна Ивановна… – с чуть заметной долей насмешки остановила её Ольга Кирилловна. – Там, кажется, Вилен Константинович звенит ключами!
Татьяна Ивановна оживилась. Она, оказывается, именно к Вилену Константиновичу и пришла.
– Я тут надумала подать на выставку две свои скульптуры. Пусть Вилен Константинович отнесёт их вместе со своими!
Статуи оказались у неё на дне сумки, то есть побывали и в бане, и в Ботаническом саду. Но чёрный пластилин за пятьдесят лет совершенно задубел, и ему уже ничто не было страшно.
Да. Это были те самые две рыбы, о которых ты рассказывала. Одна – прямая, а вторая – скрученная кольцом. Подтверждаю: Татьяна Ивановна и вылепила, и обработала их безукоризненно.
Вилен Константинович, конечно, растерялся. Он никак не мог втолковать старухе, за пятьдесят лет избалованной похвалами, что пластилин на выставки не принимают.
Татьяна Ивановна спорила, ничего не хотела слушать. «Всё это вздор! Вздор!» – повторяла она. А Вилен Константинович прямо-таки страдал. Привык, видно, исполнять каждое её желание.
Он вообще обращался с ней благоговейно, как с великим гуру. А меня от его благоговения разбирал смех. Вспомнила некстати твой рассказ – о том, как эта старушка с увлечением переводила с английского «Камасутру».
Неужели ты и ей, вот такой, предлагала себя в дети?!
Кукушонок с сиротским взглядом – кому ты только не предлагала себя в приёмыши… Всё могло быть поводом «удочериться» – и философия, и теология, и гимнастика йогов, и скульптура. Ты предлагала себя в дети, как другие предлагают себя в любовницы.
Но, думаю, с Татьяной Ивановной этого всё-таки не было. Не могла же ты не видеть, что она сама – огромный, шкодливый и довольно наглый кукушонок.
Я встречала её ещё несколько раз. Тот же чёрный балахон. Та же сумка за спиной. Хотела даже написать – летящую над Ботаническим садом, в шёлковом плаще, раскинутом широко, как крылья аиста. Интересно, долго ли она прожила? Кто помог ей справиться с остатком этой хлопотной жизни? Может быть, твой Яков? Мыл её ванну, покупал диетический хлеб, приносил ей травки из Ботанического сада, получал выволочку, если вместо щавеля набирал какую-нибудь белену.
А не Яков – так кто-нибудь другой. Ведь вас там было много.
Да… Та ещё картинка… Книги, книги до потолка, старуха за письменным столом кряхтит над «Камасутрой», а вокруг вы все. Медитируете. На головах.
И вдруг – преданный ей Яков влюбляется в тебя! Уверена, что она ревновала.
Я просто в отчаяние пришла, когда увидела вас вдвоём. Какой там духовный брак! Какой Рамакришна! Какая Сарада Деви! Было ясно с первого взгляда, что он обожает тебя самым обыкновенным образом – но готов на любой вариант, на любые твои взбалмошные условия. Лишь бы быть с тобой рядом. Возможно, в самой-самой своей глубине, не сознаваясь себе, он надеялся, что когда-нибудь что-нибудь произойдёт – и брак ваш станет… не таким священным, не таким экзотическим.
Но ты! Тебе-то зачем это понадобилось?! Уж и не знаю, что тобой двигало. Жила себе одна, отдельно от родителей, могла жевать свою петрушку, могла хоть десять раз в день промывать кишечник… Или это был всё-таки вздорный девчачий азарт: первой нацепить на безымянный палец блестящую игрушку!
Яков, Яков… Наверно, рядом с тобой он казался себе большим и сильным. Ну как же: выше тебя на целую голову! Но лицо… у него было лицо малорослого мужчины. Глаза – да, действительно красивые. Но не глаза хозяина, не глаза защитника. Лицо послушного сына. Яркое и смутное, с покорным выражением жертвы, ждущей у алтаря, когда разожгут огонь.
Такие лица, наверное, особенно раздражают антисемитов. Хотя и ясно с первого взгляда, что все ожидаемые от нас пороки этим людям не свойственны. Они не хитры, не нахальны, не практичны, не трусливы даже… Но их убивают первыми – и испытывают при этом самое острое удовлетворение. Такой вот взгляд, и чуть приоткрытый крошечный рот, и чёрная щетина, просвечивающая сквозь только что выбритую кожу…
Ничто – ни кандидатская диссертация, ни первый разряд по конному спорту не спасали от уныло-жертвенной атмосферы, облаком стоявшей вокруг Якова.
И в довершение всего – очевидно, под нажимом Татьяны Ивановны – он обрил голову, и низкий чёрный ёжик давал подробную графическую разметку его грядущей лысины…
Яков был бы хорошим мужем для женщины с сильным волевым началом, матери и няньки по натуре, способной любить за доброту и безответность. А он… Ухватил рукой горящий уголь. Введенный в заблуждение твоим росточком, твоими маленькими ручками – решил, что сможет опекать, беречь, лелеять… Развесил уши. Слушал, как ты поскуливаешь, как ты жалуешься: «Мне так плохо, так плохо!», «Мне так тяжело, так одиноко!», «Боже, куда мне деваться?!», «Зачем это всё?» И ведь правда вроде бы: в институт тебя не берут, не принимают твои работы на выставки. Причём подло: хвалят, хвалят, а потом обманывают.
Он не понимал, где у тебя начинается артистический наигрыш, не чувствовал эту твою особенность: долепливать до гротеска любой свой порыв, любую ситуацию. Всё принял за чистую монету. И очертя голову – бритую свою круглую голову – счастливый, бросился на помощь.
Боже мой… Эти его глаза, будто плавающие в мутном сиропе восхищения и любви! Эти белки, розовые от хронической бессонницы!
Помню, как ты привела его – знакомить. Впервые, так сказать, вышла в свет с полным комплектом: и кольцо, и супруг. Нет чтобы для начала зайти ко мне в мастерскую, дать ему осмотреться, обвыкнуть… А ты сразу – к Никольским, в шумный богемный дом, где всё для него было странно, непривычно. Бедняга сидел, потерянный, на ампирном стульчике. Профессорский сынок. Первая жертва твоих экспериментов. Он как раз – конечно же, под твоим руководством – начал отпускать бороду, отчего несчастный его вид сделался окончательно непереносимым.
Мне хотелось плакать от жалости. Я не знала только, как скоро ты его оскорбишь и покалечишь. Сейчас кажется, что эта история длилась всего несколько дней. А сколько на самом деле – не могу вычислить.
Наверно, первые месяца два он был счастлив уже от того, что находится с тобой в одной комнате. Собирался утром на работу, стараясь тебя не разбудить. Там, в своём институте, к месту и не к месту, трепеща и обмирая, как ребёнок, повторял заветное слово «жена». «Жена просила…» «Жена велела…» Спешил вечером домой с овощами в портфеле. К этой самой жене, которая там, дома, хлопочет над ужином. Хлопоты жены состояли в том, чтобы вымыть головку капусты и разрезать на четыре части.
Как он был благодарен! Ты, такая талантливая, такая необыкновенная, такая махонькая – трудишься, надрываешься. Для него, для ничем не примечательного…
Он ведь даже эту вашу капусту норовил порезать за тебя. А ты? Только раздражалась. Рассказывая, пожимала плечами. Не испытывала ни малейшей благодарности. Будто он всё это делает не от любви, не от благоговения, а от желания подлизаться.
Проглядывала в твоих рассказах и капелька – возможно, бессознательного – хвастовства. Особенно, когда ты жаловалась, что он не даёт тебе спать: всю ночь вздыхает и скрипит своим матрацем. А я пыталась тебе объяснить – то, что ты понимала лучше меня: какое это неслыханное благородство с его стороны. Не канючит, не предъявляет свои «супружеские права». Да любой другой на его месте…
В таком вот роде я его расхваливала – чем, не исключено, на пару месяцев продлила ваш несуразный брак.
А ведь я твоего Якова, в сущности, совсем не знала! Видела его раз пять, не больше. Ну, прежде всего – упомянутый уже вечер. Такой для него неудачный.
Надо же! Блистательный дом, рояль. Люстра – почти что театральная. Изысканная публика. И как раз в тот момент, когда я – именно я! – читаю свои стихи – он… засыпает! (И неудивительно. С утра ходи на службу, потом в библиотеке майся над диссертацией, тщательно прожёвывай сырые овощи, по ночам скрипи матрацем… Но лучше бы его разморило под стихи Кости Белкина. Или под ноктюрны, которые играл Виктор Тихонович…)
Я читала и молилась о том, чтобы ты ничего не заметила. Вполне могла и не заметить: Яков сидел чуть позади тебя. Но он захрапел… Тихонечко так, трогательно. Ах, лучше бы ему тогда разбить какую-нибудь антикварную вазу! Или облить компотом соседа-виолончелиста!
Как ты на него посмотрела! До сих пор я чувствую себя виноватой за тот твой взгляд. Будто чёрной кислотой плеснула!
Впрочем, не стоит мне так преувеличивать собственную роль. Ты ведь не выгнала его после этого прискорбного случая. И даже привела через несколько дней ко мне в мастерскую. Чинить выключатели.
Потом я видела вас на выставке Рериха. (Ну, а куда же ещё могли пойти «Рамакришна» с «Сарадой Деви»?) Я стояла в вестибюле, в темноте, и вы не могли меня видеть. Вот когда я оценила тебя в деле.
Её и не опишешь, эту сценку. Музейная дверь – тяжёлая, неповоротливая. Видимо, ты хотела открыть её, а он не дал, открыл сам, так что ты на мгновение оказалась между его рук и как-то по-ящеричьи, изящно скользнула внутрь, не коснувшись его. Только задержалась – не больше, чем на секунду… С таким неожиданно острым кокетством, что я сама дрогнула, будто от удара током. О нём, бедняге, и говорить нечего – но могу поклясться: и тебе небезразлично было его мужское присутствие. Я почти что слышала треск искр, которыми вы обменялись, но только сейчас поняла, какое это было острое ощущение: вот так вот задирать его непрерывно, дразнить, высекая гормон – и ускользать, ускользать… Тебе бы в тореадоры!
Я запомнила тот день – очень яркий, солнечный. Запомнила, как он блеснул в щели приоткрывшейся двери, запомнила мгновенную игру бликов на ваших лицах и одежде. Шар твоих волос, пронизанный солнцем. Будто каждый волосок накалился добела.
Да, могу сказать с уверенностью: ни одной из наших красавиц и не снилось такое вот кокетство, разом вышибающее из колеи.
Боже мой! Всё это скольжение, мелькание и составляло суровые будни бедного Якова!
Наверное, ещё тяжелее ему приходилось, когда у тебя не было сил на эти игры. Устала, или голодала в очередной раз, или болела. Сидела смирная, вялая, маленькая в огромном рыхлом халате, будто ребёнок, завёрнутый во взрослую вещь. С волосами, небрежно заколотыми на затылке…
Представляю себе картинку: ночью, в тёмной комнате, он приподнимается на локте и замирает, как тушканчик. А вокруг – десятки этих страшных глиняных голов: маленьких, больших, носатых, длинношеих…Они будто наблюдают за ним, и случайный свет проезжающей машины одну за другой выхватывает их насмешливые наглые улыбки. И так вот он, Яков, пялится – может быть, часами – на твою кровать. И чувствует себя страшным грешником, угадывая под смутными холмами одеяла очертания твоего тельца. Слушает твоё дыхание и убеждает себя в том, что ты всё-таки, всё-таки – его жена, что ваш брак и есть самый настоящий – только лучше, выше, чище. Без всякой пошлости, которая так и кишит вокруг. Одна любовь.
Возможно, когда ты уходила в ванную, он гладил и ласкал твою постель, проводил рукой по этой неостывшей ватной берложке – о, разумеется, под каким-нибудь приличным предлогом! Может быть, он дошёл до того, что прижимался лицом к подушке, вдыхая твой запах? И что там ещё надрывное, дурацкое происходило – прежде чем истощилось его терпение, прежде чем он решился предложить новый вариант?
Да, Рамакришна превыше всего. Но и Лахири Махасайя – авторитет не менее уважаемый. А Махасайя считал допустимой интимную близость с женой ради зачатия ребёнка.
Вот и Яков захотел ребёнка…
Помню, как ты хохотала по телефону… Не без садизма. Тебе было лестно, тебе было забавно.
Яков-Яков… А ведь он добился бы своего! Оставалось совсем немножко… Но он не выдержал. Прибег к насилию. И к какому! К жалкому, детскому. Просто – наябедничал!
Конечно, это произошло как бы случайно, ненароком. Давно привыкший пропускать мимо ушей причитания матери о вреде вегетарианства, о калориях, о том, что петрушка «не возмещает энергию, затраченную на половой акт», о том, что сталевары и марафонцы расходуют меньше… – он вдруг грубо заводится и начинает орать, что никакого полового акта нет и быть не может, что настоящий брак должен быть исключительно духовным, что всё человечество утопает в грязи и мерзости, а он, Яков, не собирается утопать! Ясное дело: в конце он добавил, что это никого не касается. Как и вегетарианство.
Думаю, тут-то его мать, наконец, поняла, что вегетарианство – это действительно не так уж страшно…
То был хитрый расчёт ребёнка на вмешательство взрослых. И взрослые, ясное дело, вмешались. Всё вижу – будто сама бежала следом за Риммой Михайловной, уговаривая её не ловить такси. Не давить на кнопку звонка с пожарной истерикой. Не оглушать с порога твою маму ужасным сообщением.
Надо же! Они, старые идиоты, радовались… Каждый решил, что его взбесившееся дитя остепенилось, одумалось, стало таким, как все нормальные люди. Размякли, ждали внуков. А это был всего лишь фиктивный брак – почти подсудное дело!
Мысленно я тяну её за кофту, пытаюсь втиснуть свой голос в их буйный двухголосый дуэт, мысленно кричу: подождите, ну подождите ещё пару месяцев! Начинается эпоха сплошных свадеб, беременностей и токсикозов! Вы же знаете свою дочь, Анна Мироновна! Она не захочет оставаться позади.
Но никто меня не слышит.
Видно, не судьба была. Да и начались они, эти свадьбы, всё-таки чуть позже – тогда уже, когда он пришёл к тебе в последний раз. Принёс те самые деньги. То ли премию получил, то ли накопил тайком от родителей.
Уже был оформлен развод, возвращены подарки. Уже не висела в передней его кепочка, а в ванной – его клизма. Правда, корчились ещё на подоконниках, в аквариумах с мутной жидкостью и мудрёными электродами пластилиновые фигурки, на которые ему так и не удалось нарастить равномерный слой меди…
И вот он вдыхает знакомый запах твоей передней, неуклюже суёт тебе деньги. Ты отказываешься их взять. Ты не даёшь ему пройти в комнату. Он кладёт деньги на полочку, а ты хватаешь их и, не целясь, швыряешь в его сторону! Деньги рассыпаются по полу. Ты оставляешь его среди разбросанных денег, возвращаешься к прерванной работе. Выдёргиваешь из глины первый попавшийся стек и некстати что-то кромсаешь, кромсаешь – хмурая, неприступная… Даже униженный хлопок двери не вызывает у тебя улыбки. Ты выходишь в переднюю только через полчаса. Или вообще через час. И, обнаружив, что денег на полу нет, и на полке тоже – заливаешься хохотом. Звонишь мне и всё хохочешь, хохочешь… «Видишь, какой он! Он весь, весь в этом мелочном жесте!»
И ты в этом тоже вся, дорогая моя. Действительно дорогая и любимая – что бы ты ни делала, что бы ты ни думала. Ведь признайся: за тот час, пока ты бессмысленно ковыряла стеком готовую статую, ты прикидывала уже, что этих денег хватит… на ботинки для Татьяны Ивановны. Или на ожерелье для Ольги Кирилловны… на новый этюдник для меня… на билеты до Ленинграда и обратно для Милки.
Ну что – было? Не помнишь. А я вот помню всякую мелочь. Всякий свой неблаговидный поступок. Всякую корыстную мысль.
До сих пор стыдно из-за идиотского подарка, который мы с Юлей принесли на свадьбу Элке. Родители дали нам достаточно денег, а мы часть зажулили. Ну как было удержаться? Чужой дяденька подходит к нам возле «Лавки художников» и ни с того ни с сего предлагает купить краски по его удостоверению. Что мы там накупили… Берлинская лазурь, фиолетовый кобальт… Да тогда и белил не было в продаже – из Москвы возили!
Впрочем, эта зажатая двадцатка не спасла бы положения. Куда нам было состязаться с теми подарками, которые натащили Элке!
Элка вышла замуж первой из наших девочек. Принц её не свалился с неба, не прибыл из дальних стран. Он всегда вертелся рядом – щекастый Элкин кузен. Не было в нём ничего от героя девичьих грёз. И вообще не было ничего интересного. Только вдруг оказалось, что Элка от него беременна. Причём такая всё это была проза! Будто… заразилась она насморком или дизентерией.
А перед самой свадьбой у неё случился выкидыш. Но уже оплатили зал на триста человек, оплатили оркестр… И бочонок икры уже ехал из Астрахани, и сшили в лучшем ателье кружевное платье.
Свадьбу устроили такую огромную, такую шумную! Молодожёны стояли в центре зала и странно улыбались – будто не понимали, зачем это всё, зачем им нужно стоять рядом. Элка, обнимая меня и принимая наши дурацкие «фигурные» шахматы, успела шепнуть: «Если бы не выбросили уже кучу денег, я бы и в загс не пошла!»
Итак, жених и невеста, едва скрывая скуку, приветствовали гостей. Хихикали, когда их поздравляли незнакомые люди, приглашённые, очевидно, ради каких-то неведомых корыстных целей. Кривились, когда гости кричали: «горько!» Казалось, они просто участвуют в очередных гешефтах своих торговых родителей.
Может быть, им дышалось бы легче, не будь рядом нас. Но мы были. Нас даже усадили, вопреки всем правилам, во главе стола, рядом с невестой – чтобы мы и на свадьбе могли вести свои высокоинтеллектуальные разговоры. Напротив нас сидела очень толстая дама. Она непрерывно жевала – причём с таким воодушевлением, будто несла праздничную вахту. Каждый раз, опробовав новое блюдо, она выкрикивала, как здравицу, через весь стол: «Эля! Чтоб твоя жизнь была вкусная, как этот холодец! (пирожок! котлета!)»
И всё было невкусно – включая икру, которую накладывали столовыми ложками. И не было завидно. Ничуть. Только страшно: неужели и я в конце концов соглашусь на нечто подобное?!
А через год Вета, наша золотая хризантема, привезла из Москвы своего Достоевского. Свадьбу устроили небольшую, домашнюю. «Украшением стола» были известные актёры и музыканты. Соседи в коридоре утешали дядю Сеню: «Красота, Семен Ильич, на тарелке не режется! Это не главное в жизни! Всё-таки не какой-нибудь инженер или там бухгалтер. Писатель!» А когда дяди Сени рядом не было – удивлялись: «Такая красавица – и не нашла себе ничего получше. Он же сморчок рядом с ней!»
Мой папа тоже был очень расстроен. Внешность жениха его не смущала, но он как-то сразу определил, что Веткин избранник – ревнивый и завистливый человек. «Посмотри! Посмотри! Он же не может слушать, когда кого-нибудь другого хвалят! Даже его собственную невесту!»
В конце концов жених ещё и напился. Дядя Сеня тоже перебрал. Он со слезами оглядывал танцующую толпу и, чуть не плача, указывал моему папе на ребят, которых Вета в разное время отвергла: «Ну скажи мне: разве этот не лучше? Или этот!» И папа соглашался: «Гораздо лучше!» А я злилась, я спорила. У меня вызывали уважение мелкие шрамы на остром бледном лице, удостоверявшие охотничьи подвиги сибиряка. Но завидно не было.
Потом Лида… Вышла за человека, которого очень любила много лет назад. Тогда, совсем девочка, призналась ему в любви, как пушкинская Татьяна. Он не мог её оценить. Не мог оценить эту нежную бледность, эти огромные чудные глаза – они так легко, так вдохновенно преодолевали неправильность черт!
В его пренебрежении свою роль сыграло и то, что в студии, где они оба учились, Лида считалась слабеньким художником.
Кстати, я не сказала бы, что она рисовала плохо. Скорее подходит слово «робко». А ещё точнее – она ничего не могла довести до конца. Теперь я думаю, Лиде мешало то, что было в ней лучше всего: именно эта её лилейная робость, благоговение перед красотой мира. Они связывали ей руки, сковывали, обесцвечивали всё, что она пыталась сделать. Не каждый мог такое понять – тем более этот красавец, Евгений Онегин из народа. Представляешь? Он тогда отчитал её за недостаток девичьей гордости…
И вот… Не знаю, на каком таком балу они встретились вновь. Однако, в отличие от Онегина, после решительного отказа он не отступил, а стал угрожать, что сопьётся или вообще бросится с моста, если она не согласится на роль спасительницы. Она согласилась – то ли от испуга, то ли из уважения к былой своей любви.
Эта свадьба… Маститые искусствоведы старой школы – и многочисленная родня больничной санитарки. Маленькой, испуганной. Жених не тушевался, чувствовал себя вполне естественно в просторной профессорской квартире, где спорили друг с другом гипсовые отливки греческих статуй и портреты Шевченко, писанные маслом и акварелью. Бойкие родственницы жениха, взявшие на себя все хозяйственные хлопоты, без смущения повынимали из застеклённых шкафов и пустили в дело «юбилейный» фарфор. Шевченко в папахе и без папахи укоризненно смотрел с вазочек и чашек, выглядывал из-под убывающего салата, обнаруживался под куском торта, обрамлённый каллиграфической надписью: «дорогому Ивану Степановичу от…» Отодвинув ложкой крем, можно было узнать, от кого: «…от сотрудников музея», «…от Союза художников Узбекистана… Грузии… Армении…»
У жениха такое массированное присутствие классика не вызывало благоговения; он даже позволял себе острить по этому поводу. Чего пожилые Лидины родители великодушно не замечали. А Лида была такая прекрасная, такая нежная, такая… некрасивая… И всё боялась, как бы он при нас чего-нибудь не сморозил. С мягким тактом перебивала некоторые из его острот. Не было завидно. Было грустно. Было так боязно за неё!
Потом Саша привезла своего мужа из Ленинграда. Там и свадьбу устраивали. Вот когда стало завидно! Она возила его по друзьям, по приятелям – знакомиться. Они нигде не засиживались подолгу, но причиной была не Сашина болезнь, а то, что никто им не был нужен. Как они смотрели друг на друга, как они сияли! От них ощутимо веяло счастьем. Так в открытое окно веет теплом или весенним воздухом. Срывался, звенел Сашин голос. Казалось, звенят её реснички, светлые завитки её волос. Как хорошо, как тяжело, как больно было с ними рядом!
Так вот: если бы Яков к тому времени не покинул твой остров Пасхи, продержался бы, перетерпел – он несомненно был бы вознагражден. Не могла ты такое перенести. Как же! Быть наивнее Саши, не знать чего-то, что знает она!
Но Якова уже не было, и ты поставила эксперимент на Эрике. Я пожалела бы его, если бы он, посещая нас в тот знаменательный период, не вёл себя так соблазняюще галантно, не поджимал бы так интеллигентно губы. Этот его вечно влюблённый вид всех вводил в заблуждение. Наша соседка, например, считала, что он ухаживает за мной.
Как раз в то время Эрик купил потрясающую виолончель. Они с Асенькой разучивали дуэты. Виолончель шла ему куда больше, чем саксофон. Оранжевый блеск дерева, тёмная рыжина волос, тонкий блеск золотой оправы… Лицо то ли тибетского монаха, то ли еврейского мальчика, которому мама не разрешает играть во дворе. Хлипкий интеллигент с железными мускулами.
Мы тогда не подозревали ещё об одной особенности его жизни. Прямо от нас, после своих платонических умолчаний и воздыханий, он шёл к не очень молодой замужней женщине. Более того – она была у него и не одна.
Эти неожиданные подробности я узнала много-много позже, на случайной вечеринке. Пьяный контрабасист, приятель хозяина, заговорил об Эрике, когда за столом упомянули его имя. Перед всеми гостями перечислил любовниц – по большей части дам, известных в музыкальных кругах. Он объяснял такие ошеломляющие успехи скромного виолончелиста его уникальными анатомическими данными. «Ну откуда? Скажите мне: как это может быть? Такой шлеймазл – и половой гигант!»
И вот этот в сущности смешной и несложный человек был использован тобой для… как бы это выразиться помягче… Лезет на ум учёное слово. Дефлорация.
Думаю, этот эпизод ты всё-таки не забыла. Я имею в виду не само событие, а то, как ты мне рассказала о нём.
Я, разумеется, помню весь тот день. Как захлопывала дверь, как спускалась по лестнице. Погоду, асфальт, свои кофейные туфли и зеленовато-серое платье. Фарфоровые бусы, плащ, бант, булыжник мостовой, встреченную по пути старенькую соседку, её комплименты, троллейбус, спуск по бульвару вниз к старому музею Ленина, тебя, идущую мне навстречу, случайных прохожих, скамейку, на которую мы сели.
Вот – ещё одно памятное место. Прилепить бы к этой лавочке записку: «Здесь, тогда-то и тогда-то…» Когда бы ни оказалась там – вспоминаю тебя. Как ты мнёшься на этой лавочке, ёрзаешь, всё не решаешься начать. «У меня от тебя никогда не было секретов…»
Знаешь, у меня сердце оборвалось. Мы ведь, пожалуй, последнее поколение, для которого такая новость была чем-то из ряда вон выходящим, чем-то по уровню очень близким к смерти и рождению. Какого труда мне стоило взять себя в руки и сказать почти легкомысленно: «Ну, давай уже, убивай! Что там у тебя? Ребёнка ждёшь?» Кстати, хорошо сказала. С правильной интонацией.
И тут ты набросилась на несчастного Эрика. Понесла! Не ясно было, в чём, собственно, ты его обвиняешь. Скорей всего, тебе легче было рассказывать в такой вот форме.
Я ведь знаю его! Никогда, никогда он не стал бы навязываться, настаивать! Он даже не имел понятия, где ты живёшь и как тебя найти. Думаю, было так: вы встретились в городе, совершенно случайно. Поговорили, наверное, обо мне и Асеньке: других общих тем у вас не было. Эрик увязался за тобой без всякой корысти. Ему просто повезло: подвернулся удачный момент. Ничего не знал он о Саше, о её замужестве, о ваших с ней откровенных разговорах, о том, как тебя эти разговоры заводят.
В общем, он проводил тебя до троллейбуса и, как всегда, галантно подсадил. Вот тут ты обернулась, глянула на него своими вечно вопрошающими глазами. И он успел проскочить в закрывающуюся дверь.
Так? Или… постой, постой! Ты могла пригласить его попозировать! Действительно: отличная голова для лепки. Эрик смирно сидел, задержался допоздна. Ему так не хотелось выходить из тёплого дома в ночь, в одиночество… И вы отправились на кухню пить кофе.
Казанова чёртов! Я считаю, он виноват только в одном: в том, что мировой рекорд по мужской доблести взялся ставить на соплячке. Ну, для тебя это был первый раз, ничего не соображала. А он, взрослый, опытный – о чём думал? Мог ведь и покалечить.
Но с другой стороны – и не силком же, правда? Нет, дорогая: ты, ты, конечно же, была режиссёром! А он – послушным исполнителем этого… не знаю, как назвать. Благодарным. Старательным. Даже излишне. Видел, понимал: другого раза не будет. И спешил показать всё, на что способен.
«Я тебе совсем не нужен…» Молодец, правильно оценил ситуацию! Впрочем, с тобой-то и проницательность не требуется: так пройдёшь мимо, так глянешь – что слова уже ни к чему.
Бедолага Эрик! Представляю себе, как он на следующее утро сидел, всё не уходил, не уходил, на что-то надеялся… А ты гремела стульями, фыркала, хлопала дверьми. Злая и усталая после бессонной ночи. Ни встать, ни сесть… А в ванной мокнут розовые простыни. Для полного счастья не хватало только, чтобы кто-нибудь явился. Мама. Или дед. Или отвергнутый «Рамакришна» с какой-нибудь редкой книгой. Ой, подумать страшно!
Жаль, жаль его, «Рамакришну». Он был всё-таки куда лучше, чем Эрик. Трогательный, преданный. Кстати, после вашего разрыва он долго ещё заходил ко мне в подвал. Интересовался, не надо ли чего починить, унести, принести… Подарил напечатанную на папиросной бумаге Ахматову. Ещё что-то… И ни разу не спросил о тебе. Ещё и боялся, по-моему, как бы я сама чего-нибудь не брякнула.
А вот Эрик не стеснялся. Спрашивал. С откровенной нежностью в голосе и безвкусным эпитетом «маленькая». Полагаю, он догадывался о том, что я всё знаю – и это ему было приятно.
Скорее всего, ты ему всерьёз нравилась: через несколько лет Эрик женился на девушке, очень похожей на тебя. Ужас! Я обомлела, когда увидела её. Это была злая карикатура. С полуторным увеличением. Глаза почти твои, волосы, ноги, даже в осанке что-то твоё… Но как всё это было бездарно, неопрятно! Он оставил её в десяти шагах от меня, и она стояла, ждала, когда же он нас познакомит. А Эрик только кивнул небрежно в её сторону, не оборачиваясь: «Жена. Родственники привезли из…» И он назвал город, в котором родились твои деды, бабки, родители – и лишь по случайности не родилась ты. Меня поразило такое совпадение. Хотя, вполне возможно, он имел в виду вовсе не этот город, а еврейское захолустье вообще.
Она стояла, и улыбка её делалась всё менее искренней. Казалось, малиновая помада на губах размазалась только что. Только что ополз унылый зад. Но меня раздражала как раз не она, а он. Его подчёркнутая церемонная аккуратность, собранность в каждом движении, золотая оправка очков, стройненькое пальтишко, наглаженные брючки…
Была весна. То ли какой-то праздник, то ли просто потеплело – и от этого настроение было особенное. Воодушевлённое. На сирени развернулись первые листики. Я так люблю их запах! Но с тех пор к этому запаху всегда примешивается какая-то неловкость. Жена Эрика, стоящая в десяти шагах. Он будто заслонял её своей спиной. Так заслоняют кухонную дверь, за которой нищета и беспорядок – и что-то слишком уж своё, не предназначенное для чужих глаз.
И при всём при том во мне крепло и крепло идиотское ощущение, что она – твоя старшая сестра. Троюродная, четвероюродная…
Не знаю… Очевидно, это вообще был его тип женщины. Или сентиментального Эрика подкупило сходство между вами. Или он надеялся, что от неё родится девочка, похожая на тебя. Но, судя по всему, очень скоро разочаровался.
Когда я вежливо предложила познакомить нас, Эрик буркнул с насмешливой твёрдостью: «Ни к чему!»
А, может быть, я всё усложняю, и он просто в её присутствии не хотел спрашивать о тебе.
Вот и брат мой, Гришенька, до сих пор… Стоит нам оказаться вдвоём – и у него становится мечтательно-шкодливое лицо. Я ему рассказываю о тебе. Кажется, всегда одно и то же.
Знал бы он, что это я лишила его счастья побывать в шкуре Якова или Эрика… Интересно, как бы он стал ко мне относиться?
Все тебя помнят, все о тебе спрашивают! А ты – имена перезабыла. Надо же! Перепутала Лиду и Надю! А ведь я когда-то ревновала тебя к ним к обеим. Да-да, я тоже ревновала – но не так, разумеется, как ты. Без плача, без скандалов на лестнице. Тихо, спокойно.
Вообще-то, все всех и ко всем ревнуют. Больше или меньше. С моей стороны это была скорее даже обида… Точнее, так: я всё сильнее привязывалась к тебе, а при этом мы встречались всё реже. Ты завоевала меня и готова была к новым завоеваниям. Разница в возрасте между нами смазалась, перестала быть ощутимой. Тем более, что после того самого разговора на той самой скамейке я, можно сказать, «осталась позади». Теперь я была наивная девица – и никак не наперсница для твоих дальнейших экспериментов. Я и не догадывалась о них.
До сих пор всплывают неизвестные эпизоды твоей биографии. Вера заикнулась о бурном платоническом романе с женатым и уникально порядочным физиком. От Саши узнаю о неком гинекологе, восьмидесятилетнем йоге и сыроеде, который тебя «чуть не изнасиловал». Молодец, гинеколог! Готова поклясться: он ни в чём не был виноват. Просто неправильно тебя понял. Может, ты скользнула мимо птичкой, змейкой, как когда-то мимо мужа своего. А дед увидел искры, услышал треск электрических разрядов – и принял за сигнал к действию.
Как-то был упомянут ещё и некий альпинист – чуть ли не муж твой незаконный…
Хорошо, что я ни о чём этом не знала: уж слишком серьёзно я тогда относилась к подобным вещам! Мне хватало переживаний и от того, что видела, от того, что лежало совсем уж на поверхности. Твоё фамильярное отношение к прежним святыням. Резкий крен от Карма-йоги к Камасутре. И всё, конечно, буйно, неумеренно. И двадцатидневный голод – уже не ради каких-то высоких духовных целей, а ради того, чтобы влезть в узкие кожаные брюки, купленные на толкучке (другого размера не оказалось).
Вот и я уже не была интересна тебе так, как раньше. Подумаешь, студентка! Не гений. Да и догнала ты меня. Мне-то как раз очень нравилось, что мы теперь на равных. Нравилась появившаяся в тебе уверенность. Лёгкая снисходительность человека, который может нечто, чего не могут другие.
А тебе… Тебе не нужны были равные.
Помню, как я впервые заметила это новое выражение лица… Ты – на пороге моей мастерской. В белом свитере с чёрной широкой полосой на груди. И я вдруг вижу: у тебя изменилась улыбка, она совсем не та, что была прежде. Но продолжаю говорить на своём беспомощном английском, представляю тебя гостям: «Знакомьтесь, это очень хорошая скульптура! Её зовут…» И все хохочут, а ты ничуть не смущаешься, не кажешься затерянной в этом калейдоскопе красавиц. А потом уходишь первая: у тебя есть дела более важные, чем наша вечеринка.
И действительно: ничего стоящего внимания после твоего ухода не было. Главный гость, старенький московский график, опоил русской водкой двух стажёров-филологов. Они венгры, но зачем-то выдают себя за англичан. Говорят на ломаном русском. Изумляются: никогда, мол, не видели столько красивых девушек сразу.
Вета уже развелась со своим мужем (это их первый развод), Лида собирается развестись, Надя в четвёртый раз отказала Иннокентию, а её будущий благоверный уже защитил докторскую диссертацию. Понемножку пьёт, но это пока никому не внушает опасений. Остальные наши мужья ещё пребывают в неизвестности, вертятся где-то далеко, занятые своими делами, в разных городах. Мой – сидит на лекции в Сибири, в Академгородке. Юлин – снимает фильм о нефтяниках Баку. Асенькин – ругается с первой женой…
Горят свечи. Торт приходится резать и подавать мастихином, фрукты разбирают прямо с натюрморта. Он уже не нужен: картина дописана, стоит на мольберте, сохнет (недавно её репродукцию напечатал богатый женский журнал).
Последнее наше общее лето…
Я тогда не решилась спросить тебя, куда ты идёшь. Почему-то думалось – к Разбашу. Из новых твоих знакомых, великих философов, великих скульпторов – он один нравился мне всерьёз. Если помнишь, именно я обратила твоё внимание на его работы. Они стояли в уголочке, в самом маленьком зале. И так выделялись на тогдашнем унылом фоне!
Столько было талантливых, великолепных мастеров… И всех их связывал, стреноживал какой-то обязательный стиль. Ну да, уже не такой «соцреалистический», как прежде. Уже дозволялось где-то обобщить или допустить некоторую небрежность. Но дарованная в те годы свобода, свободочка – была строго ограничена. Вольер. Допускаемые вольности почему-то, наоборот, усиливали однообразие. Впрочем, тем интереснее было выискивать, вылавливать из серой мешанины – редкое, неповторимое.
У Разбаша выдающихся возможностей не наблюдалось, но его неуклюжая человечность была, по-видимому, так обаятельна, что за неё выставкомы прощали Семену Петровичу и упрощённую, тяжеловатую форму, и поверхность, изрытую «канелюрами». Наверное, постановили, что он работает в духе народных мастеров, а тем дозволялось чуть больше.
Помнишь? Мы были уверены: в каждом подвале, на каждом чердаке таятся сокровища. В темноте, в сырости известные и неизвестные творцы бьются над формой, изощряются в композиции без малейшей надежды где-нибудь выставиться.
Было настоящим событием, когда что-нибудь компромиссное проскакивало на выставки, в эти помпезные залы, огромные, как супермаркеты, о которых мы тогда ещё не слыхали.
Нет! Хорошо, что ты уехала! Ну что бы ты здесь делала? Да ещё и без диплома! Работала бы… каким-нибудь регистратором у мамы в поликлинике, а в свободное время лепила бы своих нимф и сатиров, своих жаждущих афро-этрусков. Из пластилина… Из слизисто-серой глины, которая так не подходила к твоему стилю.
И я, понимая всё это, имела глупость отговаривать тебя, когда ты решила уехать. Весь последний год – споры, споры… Не эгоизм это был. Я уже знала, что худо-бедно могу прожить даже врозь с сестрой. Уже и Юля перебралась в Москву. А ты была всё-таки лишь третьей по незаменимости. Да и совершенно ясно стало: жизнь нас разведёт – уедешь ты или не уедешь. Как и с другими разведёт – при всей нашей любви. Разные города. Мужья. Дети. Новые, не общие друзья.
Так вот, Разбаш. Встреча на выставке, о которой я так не люблю вспоминать. Неуместная, почти унизительная. Я была одна. Вошла – и увидела тебя. В другом конце зала. Ты ходила с Разбашем, уютным, как гном, с крошечными очочками на конце толстого носа. Он держал руки за спиной и непрерывно крутил в них чёрную кепочку. До того милый, что хотелось плакать от зависти. Помню, помню: ты подошла ко мне, ты нас познакомила. Жест приличия. Дальше вы снова пошли вдвоём. Вдвоём и ушли с выставки. Всё правильно! Не могла же ты, кукушонок, каждому человеку, которому себя подбрасывала – подбросить ещё и меня! С какой стати? Для него и ты была обузой.
Это я узнала чуть позднее. Боря не без злорадства рассказал, как Разбаш ему жаловался: «Я старый человек! Мне всё это совершенно ни к чему! Она такая странная! Такая странная!»
Боря откровенно злорадствовал, а я ужасно обиделась за тебя! Бегала к Кате – жаловаться на Разбаша. Она пыталась оправдать его, что-то объясняла… Теперь я понимаю: его мучили угрызения совести. Вот, мол, отбил у коллеги ученицу. (Он ведь не знал всех пикантных подробностей вашего разрыва). Ну, Разбаш и стал извиняться – но не прямо, а в такой завуалированной форме…
С другой стороны – его действительно могли тяготить и твои цветы, и твоё поклонение, и твои проблемы… Он – старый, не очень здоровый человек. Каждая минута на счету. Ему бы успеть вылепить хотя бы половину задуманного! Ему бы сдать вовремя двухметрового Ленина… Семью-то кормить надо! А тут ты, твои «жаждущие», твои носатые портреты… И, хуже всего – твой горящий, обожающий взгляд, под которым просто стыдно! просто невозможно стащить с Ленина плёнку, и мокрые рваные простыни, и старые брюки! Стыдно ваять эту лысину и пуговицы на жилете. Остаётся только побрызгать на него из велосипедного насоса, чтоб не засох. А время не ждёт. В колхозе имени Сорокадвухлетия Революции клумба перед сельсоветом без этого Ленина – как стол без самовара, как торт без свечей.
За Марксов-Энгельсов, за Лениных платили тогда по самым высоким расценкам. Скульпторы бегали к начальству, канючили… Не представляю тебя – вот так же слёзно умоляющую: «Дайте мне Ленина, а то детей нечем кормить!»
Однажды мы с мужем зашли в комбинат за холстами. И вот где-то на четвёртом этаже он заглядывает в лестничную шахту и начинает хохотать. Я тоже смотрю вниз. И вижу то, что мы с тобой видели сто раз и на что никогда не обращали внимания: внизу, на подвальной площадке, стоят, плечом к плечу, трёхметровые бюсты нашего вождя, отлитые из белого цемента. Штук десять. Будто десять Голов из «Руслана и Людмилы»! А из каждого темени торчит огромный ржавый крюк от подъёмного крана…
Ты – и весь этот идиотизм! О чём я думала? На что рассчитывала, отговаривая тебя от переезда в Израиль? Что ты найдёшь какую-нибудь нишу, вроде моих кукол?
Я уже никак не влияла на тебя. На тебя вообще уже никто не влиял. Но если бы ты всё же не уехала… Боже! Все твои неудачи и депрессии пали бы на мою совесть! Тем более, что ты делала вид, будто я всё ещё много для тебя значу. Ты даже повторила на прощанье несколько раз: «Стоит нам расстаться надолго – и я обязательно совершаю какую-нибудь глупость! То замуж выйду, то эмигрирую…»
В тот раз меня действительно не было полгода. И хорошо. Я пропустила твои предотъездные кошмары, унижения в ОВИРе, открытые партсобрания на работе у твоей мамы и у твоего папы, папин инфаркт, смерть деда…
Бедный старик! Он ещё горевал, наверное, о распроданных тобой буфетах и рюмках – а тут совсем уж катастрофа: его квартира, с таким трудом переписанная на тебя, досталась чужим людям. И эти люди нагло ходили из кухни в комнату, из комнаты в ванную, придирчиво заглядывали в каждый угол, торопили с отъездом. Ещё и деньги немалые пришлось внести на ремонт!
Я не застала раздачу твоих «драгоценностей», которые либо нельзя было вывозить, либо не имело смысла брать с собой – в чужую страну, в пустоту, неизвестно куда. Я пропустила всё, кроме самых первых разговоров, несерьёзных, почти шутливых. Первый был, кажется, возле той же комиссионки. И, конечно же, мы, как всегда, ели мороженое.
Сейчас шоколад другой. Тот, прежний, был лучше.
Помню вкус твоей нежности, преданности… У меня мороженое потекло в рукав, и я его слизнула с запястья. Твой взгляд… Под таким взглядом человек себя чувствует гением и – ребёнком. Город был такой красивый! Липы цвели! И я тебя спросила: «Неужели ты можешь уехать отсюда, бросить такую красоту?» А ты ответила: «Это всё не моё».
И ещё один случай. Тем же летом. Мы где-то возле твоего дома. Идём к семнадцатому троллейбусу. Ты прихватила с собой огромный лист мацы и грызёшь его с куска. Пока мы дошли до остановки, тебя два раза обозвали жидовкой. Один раз с искренней ненавистью. Второй раз – чуть ли не с восхищением, будто ты на глазах у всех совершила дерзкий, почти неприличный поступок. Да так оно и было! «Что же ты будешь делать в Израиле? – поинтересовалась я. – Там твоей мацой никого не удивишь». А ты хмыкнула: «Неужели я не найду там куска сала?» Мы сидели на трубе, выкрашенной в голубой цвет. За трубой тесно росли чернобривцы, петунья. Пушистая космея щекотала ноги.
Через месяц я уехала в Москву на преддипломную практику. А в феврале и ты приехала туда – открывать визу в голландском посольстве. На тебе было новое пальтишко. Складненькое… Но – разумеется! – на размер больше, чем требовалось. И меховая шапка была на тебя велика. Красивая, но не в твоём стиле. Я тогда ещё подумала: а есть ли он вообще, твой стиль? Есть ли на свете вещи, которые бы тебя не портили?!
Как раз в тот момент мои собственные дела обстояли скверно. Мне предстояло переделать за две недели всё, над чем я работала с начала осени. И ты осталась у нас на ночь, помогать. До трёх утра мы резали и клеили паспарту. А потом сдвинули два хозяйкиных кресла, положили между ними чертёжную доску, и ты замечательно уместилась на этой «кровати».
То был последний твой день в Москве. Я помню каждый жест, каждую мелочь. Как мы торопливо завтракали на кухне. Как ты вышла из ванной. Как я всучила тебе деньги на покупку этюдника. Хотела сама его купить, но не успела. Я надеялась, что эта бандура прибавит тебе солидности, заменит диплом. Каждый увидит тебя и подумает: художник! Боже, неужели ты в самом деле купила его и потащила туда – при том, что каждый грамм был на счету? Для сентиментов, надеюсь, тебе хватило и моего томика Лорки.
Конечно, это был не совсем подарок: взамен я получила от тебя точно такой же томик. Милка похитила его из школьной библиотеки, которой по совместительству заведовала.
Помнишь? Ты прекрасно знала, что я не выношу дома ворованных книг. Но всё же не выдержала, предложила этот обмен. В то время Лорка был твоим любимым поэтом. И моим тоже.
Вот она, эта книжка, передо мной, на «испанской» полке. Тут даже не штамп, а какие-то цифры. Надо думать, они написаны Милкиной рукой. Злоупотребила Милка служебным положением! Несомненно, дома у неё имелся свой Лорка – чистенький, без всяких штампов, – но уж на такую жертву она была не способна.
Эта мелочь «компрометирует» её гораздо больше, чем то, что она попросила тебя не писать ей. Тут её можно понять: всё-таки учительница, да ещё член КПСС….
Никому из наших девочек родители не разрешили «переписываться с заграницей».
Ольга Кирилловна, которая ничего на свете не боялась, осудила твой отъезд с точки зрения международной солидарности трудящихся.
Можно предположить, что остальные твои знакомые просто не поддержали тему переписки – как будто речь шла о чём-то заведомо немыслимом.
(Моему мальчишке этого не понять. Хотя он знает, как в те же годы папина сестра и её муж официально отказались от своего сына, когда он решил уехать в тот же Израиль. Отказались – и всё равно: их профессор-зять остался без Государственной премии, а дядя умер после собрания, на котором его, «отца, воспитавшего предателя Родины», постановили исключить из партии).
Мы тоже боялись, как и все. Но папа сказал… Я так хорошо помню его голос и выражение лица!
– Девочка была нам предана! Была, как родной ребёнок в доме! Нельзя поступать по-свински! Только пусть на конверте ставит не твоё имя, а моё.
Тётя моя, узнав о том, что мы с тобой переписываемся, поспешила в Киев с раздобытым где-то адресом своего блудного сына. Какая, мол, разница: один компрометирующий адресат, два… Папа отказал: «Ты боишься за своего зятя, а я – за своего». И когда тётя, обиженная, напомнила, что Фима ему племянник, а ты, в сущности, чужой человек, – сурово отрезал: «Фима у нас этого не заслужил, чтобы мы рисковали ради него! А она – заслужила!»
Действительно, ты умела быть преданной. Вернуться хотя бы к той последней ночи. Никто не вызвался мне помогать – а ведь было кому. Снова и снова вспоминаю тебя, спящую на этих сдвинутых креслах… как в детской кроватке. Вспоминаю вкус начинающегося гриппа во рту. И запах свежей краски, и это твоё новое пальто на гвозде, и шапку твою на подоконнике, и мои последние слова, уже в дверях – совершенный по тем временам бред: «Ничего, скоро ты ко мне приедешь в гости, и мы пойдём в зоопарк». Железная ручка замка была такой холодной! И обе мы знали, что больше не увидимся.
Хозяин мой, дядя Вика, хотел вызвать скорую помощь – так я плакала, когда ты ушла.
Я вот думаю… Если бы мне тогда открылось будущее… И я знала бы, что через восемнадцать лет приеду к тебе… во Францию! С мужем и сыном! А ты будешь известным французским художником. Если бы я знала обо всём этом – неужели я плакала бы так же долго и тяжело? Трудно сказать…
Вообще-то у меня на тот момент было много причин плакать. Сложилось одно к одному: разочарование, обида, несправедливость, предательство, одиночество, усталость – и та, что накопилась за полгода, и обыкновенная усталость, естественная после бессонной, неуютной ночи.
Мне всегда было плохо в чужом жилье. Да и теперь кажется, что обживать его непорядочно по отношению к хозяевам. Всё существо моё просит прощения у чужого стула, дивана, стола, когда мне приходится воспользоваться ими. Я одёргиваю себя, как только почувствую малейшую тень довольства, удобства. Даже спокойствия!
А та комната… Она ведь и в самом деле была неуютная. Тусклая лампа в плафончике – слишком высоко под потолком. Рабочий стол приходилось освещать неуклюжим старым торшером. И сама повесть, «Повелитель блох» любимого моего Гофмана, не просто надоела – опротивела. А иллюстрации, которых я наплодила целую кучу… Я уже не видела в них ни таинственности, ни красоты. Тёмные, мрачные…
За пять лет в институте меня избаловали похвалами. Я готовилась, спокойно и уверенно, к заключительному триумфу. И вдруг такой вульгарный поворот! А главное – нельзя ни бросить всё, ни хлопнуть дверью.
Да… Противная история. И благополучный исход меня почти не утешил. Не польстило даже то, что новые картинки, которые я сделала – на сей раз с учётом скудных возможностей полиграфии – повисели на республиканской выставке лучших дипломных работ. Они тоже были красивы, но не так точно передавали гротескную таинственность Гофмана. Я как бы предала откровение, пережитое чудо.
Помнишь, с чего начался этот мой «гофмановский период»? Мы слушали «Петрушку» Стравинского, и я писала под музыку: фигурка в белом балахончике, грозящая собственной огромной тени на глухой высокой стене. Фигурка не нравилась мне, а вот стена нравилась – чёрная, в неярких, но светящихся, как салют, пятнах. И что-то очень она мне напоминала…
Будто вчера всё это произошло! Я дописала картину и полезла на стул поливать цветы… Запах горячих батарей, свежей краски, льняного масла. И вот я оглядываюсь – и вижу оттуда, с высоты, что вовсе это не чёрная стена. Что это затягивающая глубь ночного парка. И парк – не какой-нибудь, а именно парк в Зигхартсвейлере. И место здесь – не Петрушке, а стремительной тонкой фигурке Иоганнеса Крейслера. Или застывшему на мостике маэстро Абрагаму, который слышит откуда-то снизу жалкий писк котёнка.
Кажется, уже через неделю я начала иллюстрировать «Житейские воззрения кота Мурра».
Сейчас я многое сделала бы по-другому. Но техника была абсолютно верная. Об этом говорили все, кто что-нибудь понимал в Гофмане.
Много лет спустя, уже после моего первого и последнего выезда в Европу, я прочла книгу о Гофмане. И что же? Оказывается, он сочинял свои повести в пустой комнате, оклеенной чёрными обоями и освещённой разноцветными фонариками. Каково?! Ведь именно так и выглядела моя «стена»! Нигде в его текстах не было описано это таинственное сияние на чёрном фоне. Ну, разве не чудо?
Сейчас тебе это всё, конечно, безразлично. Да и во мне что-то притупилось… Возможно, потому, что я больше не делаю иллюстраций и редко показываю старые. Не могу даже взять с полки книгу и почитать её наугад, с любого места. Не могу цитировать любимые отрывки, страница за страницей, наизусть.
Но боже – какие это были счастливые три года! С Гофманом. И всё благодаря тебе. Я тогда слезла со стула и понесла какой-то бред о Зигхартсвейлере, о трёхтомнике, который когда-то давно мне дали всего на неделю… Ты внимательно выслушала, натянула свою рыхлую шубу, свою развалистую шапку – и исчезла. Появилась через несколько дней, поздно вечером. Вошла с мороза со снегом в волосах. (На твоих волосах всегда так долго не таял снег!) Маленькие озябшие ручки. Три чёрных тома – с серебряным и оранжевым тиснением на обложке.
Ты протянула их мне. Как бедный Перегринус протягивал подарки детям переплётчика Лэммерхирта. Робко и гордо, ожидая буйной радости, триумфа.
И где ты их раздобыла? По каким букинистам бегала, по каким спекулянтам? Книги были не новые, но без всяких штампов.
Кого ты уболтала, кого уломала? На что выменяла? Сколько заплатила? Всё равно! Оно стоило того счастья, которое затем последовало. Три года! Перечитывала, рисовала, рисовала…
А потом ещё, много лет спустя – и опять с твоей щедрой маленькой руки, такой… притворно неуклюжей.
Скорченная от одиночества фигурка внезапно вывернулась из-за угла на Фридрихштрассе. Не то Иоганнес Крейслер, не то Перегринус Тис… одной рукой придерживая ворот крылатки, другой – слетающий цилиндр. И гротескный профиль, столько раз процарапанный мною на чёрной краске, оказался ещё и профилем Томаса – мужа Лялечки, подруги детства моего мужа.
Странно… Неужели вся эта поездка (и наша с тобой встреча, очевидно, последняя) состоялась только для того, чтобы мне повидать мир – перед тем как удалиться в чёрный и сияющий Зигхартсвейлер моей слепоты? Уже через год я перестала видеть на улице. А ещё через полгода состоялся мой последний и совершенно бессмысленный выход в музей…
Ты сама знаешь: жизнь меня всегда баловала. Причём, ничуть не заботясь об элементарном реализме и правдоподобии. И каким ты была замечательным орудием, каким удобным инструментом для этого баловства!
Попробуем сопоставить все, так сказать, исходные данные.
Последний год перед тем, как помутнел крошечный, но прозрачный, чистый кружок моего «поля зрения».
Первый год, когда стало возможно без особых проблем и даже совсем дёшево съездить за границу – было бы приглашение.
И вот как раз в этот самый момент (после того, как я безуспешно разыскивала тебя десять лет) ты вдруг откликаешься. Не просто откликаешься – начинаешь звонить и писать через день. И я каждый вечер, как алкоголик, жду звонка, чтобы услышать твой голос. Низкий, уверенный, окрашенный массой оттенков, бликов, оставленных жизнью, людьми, странами, событиями, к которым я не имела никакого отношения.
Ты сказала как-то: «всего лишь прокуренный и пропитый». Мне и это тогда понравилось. И что удивительно: всегда такая щепетильная, осторожная – тут я не стала разбираться, вникать в тонкости. Почему-то было совершенно неважно, что ты так долго не подавала никаких признаков жизни. Ну мало ли! Например: ты сняла другую квартиру – и тебе не передали письмо. А там был мой новый адрес. Может, ты поссорилась с людьми, через которых я пыталась связаться с тобой.
Впрочем… Ну, знала бы я, как оно было на самом деле… Я бы подумала: «Что ж. Поначалу пишут часто – даже слишком часто, взахлёб. От одиночества. От желания почувствовать, что какая-то связь с прошлым осталась, не все сосуды перерезаны. Есть о чём писать: новые страны, города, люди, обычаи… А потом наступает пресыщение, усталость. Да и новостей становится всё меньше. Рутина».
Твоё самое первое письмо было написано в гостинице, в Вене. Считалось, что первые письма проверяются особенно тщательно. Может, и так. Во всяком случае, добиралось оно до Киева целый месяц. Насколько я помню, это было описание дороги. Бухарест. Вена.
Следующее письмо пришло дня через два. Уже из Израиля. Снова о дороге, о перелётах.
Я читала и содрогалась. Чужие люди. Чужие языки. Всё, всё чужое! А ты одна-одинёшенька! Махонькая, в большом пальто… И деревянный этюдник грохочет на каждом шагу, ударяя тебя по ноге…
Так представлялось. Хотя я знала, что в Израиле жара, и никакого пальто на тебе нет. Да и этот этюдник… Если ты действительно имела глупость послушаться меня и купила его – не таскалась же ты с ним по разным конторам и «министерствам абсорбции»!
А потом всё стало как-то налаживаться. Каждое утро начиналось у меня с похода к почтовому ящику. О, какое счастье было увидеть в дырочку эти красно-синие полоски, взять в руки твёрдый толстенький конверт!
Я распечатывала его не сразу. Сначала выходила на улицу, прохаживалась до угла и обратно, с готовностью вступала в разговоры с соседями… Так ребёнок, получивший шоколадку, растягивает удовольствие.
Ты писала талантливо, подробно, остроумно. Даже грамотно, даже красивым почерком. (Последнее мне особенно нравилось. Я ведь никогда не видела ничего, написанного твоей рукой. А у тебя был вид человека, который должен писать как попало).
Господи! До чего же я гордилась тобой и всеми твоими достижениями! Каждой мелочью! Подумать только: ты живёшь в одной комнате с француженкой и эфиопкой. Ты видела Стену Плача. А главное – тебе отвели каморку для работы. И, возможно, я имею к этому некоторое отношение. Ведь именно я накручивала тебя в ту чахоточно-лихорадочную гофмановскую ночь в Москве: «Не откладывай! С первого же дня начинай работать! И сама не потеряешь форму, и окружающие будут знать, что ты – художник, что тебе нужно специальное место, свободное время. Что ты – не такая, как другие! Никто не должен даже мысль допустить, что может быть как-то иначе! Ты – лепишь, ты – мусоришь, от тебя – беспорядок и неудобство. И все должны терпеть, все должны приспосабливаться к твоему образу жизни».
(Это я знала по своему санаторно-больничному опыту. Если неделю не рисуешь, а потом вдруг раскладываешь краски, бумаги – тут же воспитатели, нянечки выражают тебе своё неодобрение, предлагают отложить всё это на месяц… на два… на год…)
Я хвастала тобой на каждом шагу. Как аптекарь, выбирала дозу – кому из твоих знакомых что рассказывать. Некоторые звонили и прямо спрашивали. Некоторые не решались, терпеливо ждали. Наш старый учитель, как только я заговорила об очередной твоей выставке, грозно прервал: «Не смей упоминать при мне имя предателя!» Наверно, боялся, что телефон его прослушивают…
Отважнее всех оказалась Саша: она принесла записку – на полстранички, без подписи – и попросила вложить в конверт с моим следующим письмом.
А вот Милка твоя не попыталась на меня выйти. Ну, я и наказала её. Когда она поглядывала на меня недобрым глазом (сначала – на дорожке – искоса, а потом, из куста цветущей розовой азалии – прямо), я могла ведь запросто улыбнуться, подойти к ней и спросить: «Простите, пожалуйста, вы случайно не Мила Шляхман? Я – такая-то, подруга вашей курчавой ученицы. От неё позавчера пришло письмо. Куча новостей! Её там зачислили сразу в два художественных института! А через месяц в Тель-Авиве откроется выставка её работ».
Нет, всё-таки она догадалась, кто я! Иначе с чего это у неё был такой деланно-безразличный вид?
И вот она из цветущего куста смотрит на меня. А я на неё – с садистским спокойствием.
Как странно! Мы постоянно крутились в одних и тех же местах. Выставки, концерты… И ни разу не встретились! Ни до того случая, ни после. И я могла судить о ней только по снежной бабе да по бездарной картинке, однажды мной намалёванной. А Милка обо мне – по тем вот моим огромным фотографиям, которые ты предположительно напечатала с помощью её увеличителя.
Надо думать, эту дорогую фототехнику Милка приобрела, когда организовала свой школьный музей. «Музей комбрига Котовского».
В те годы в каждой школе организовывали что-нибудь подобное. В нашей, например, на втором этаже был закуток, гордо называвшийся «Музей Зорге». Почему именно Зорге? У вас ещё понятно: школа стояла на улице Котовского.
Возможно, Милка поначалу взялась за это дело без всякой охоты, по принуждению райкома комсомола или партии – но вдруг открыла для себя золотую жилу. Раскопала где-то в архивах, что трубачом у знаменитого комбрига был неказистый еврейский парнишка-вундеркинд. Из тех, что умеют играть на всех инструментах, даже на тех, которые видят впервые. Сопоставила имена, даты… И поняла, что обожаемый всем городом главный дирижёр государственного симфонического оркестра – и есть тот самый парнишка. После окончания гражданской войны Котовский лично отвёз его в столицу – учиться музыке.
(Такой незаурядный факт биографии маэстро был неизвестен широкой публике, ибо тогда, если помнишь, Октябрьская революция считалась ещё великим благом и счастливым поворотом в истории всего человечества, а потому роль евреев в этом событии тщательно замалчивалась).
Предполагаю, что героическое прошлое помогло молодому дирижёру занять, несмотря на неудачную национальность, столь ответственное место. Но к моменту создания музея его стали понемногу обижать и оттеснять. Говорили, что он постарел и отстал от современности. А одна вполне интеллигентная девочка – очевидно, повторяя слова своего дяди-композитора – как-то сказала мне, что он набирает в оркестр одних евреев.
Могу подтвердить: евреев, действительно, было многовато. Но взяли их в оркестр давно, когда выбирать приходилось в основном между евреями и другими евреями. Время шло, созрели молодые кадры без всяких минусов в анкетах. Для них нужно было освобождать места. А главное – появилась, наконец, достойная замена самому маэстро. Его любимый ученик.
В министерстве культуры ученику выкручивали руки, уговаривали принять оркестр, с которым «старик больше не справляется».
Всё это уже ощутимо витало в воздухе. Иначе такой именитый музыкант вряд ли выбрал бы время, чтобы два раза посетить рядовую школу в районе новостроек. Он, надо думать, поприсутствовал на торжественных собраниях и отвалил музею несколько военных реликвий.
Представляю себе, как он сидел в президиуме – низенький, кругленький, с пухлыми щёчками и ручками, с длинными ангельскими кудрями.
Я много раз видела его в детстве: совсем маленькую, родители водили меня в парк, где была летняя открытая эстрада. Нет, он и за пультом не становился красавцем, но музыка была красивой. Взрослые говорили, что в него влюбляются самые замечательные женщины – и я изучала уважительно его фигурку.
Вокруг быстро чернели великолепные сумерки. Так страшно, так интересно было сидеть над обрывистым склоном великой реки, поблёскивающей далеко внизу!
Я смотрела на дирижёра. Это воздвигающее, мощное содрогание небольшой пухлой левой ручки… Казалось, его дрожащая, освещённая прожектором ладонь с нечеловеческим усилием выжимает вверх бетховенскую глыбу ночи. А палочка, которая мечется то воинственно, то с бережной робостью, – ведёт за собой не только этот фрачный оркестр, но и всё вокруг. Ветер и листва, послушные ему, исполняют симфонии Бетховена и Чайковского. По его мановению возникают и множатся россыпи звёзд и огней – вверху, и внизу, и вокруг. По одной, по две, то вдруг разом помногу – вслед за щедрым, размашистым ударом, толчком, уколом в воздух. Ещё казалось, что сам воздух холодеет по его воле, а не от погоды и времени суток. Что все краски, и дальние зарницы, и ночные туманы, скрывающие в своей таинственной мути левый берег, и степенные гудки ночных пароходов, и призрачное мельтешение катеров прописаны в лежащей перед ним партитуре.
Кому тогда было важно, какого он роста и есть ли в его внешности что-то романтичное – если он наливал, переполнял романтикой весь этот вечер! Весь город! Далеко, насквозь…
Первая послевоенная роскошь, доступная всем. Щедрое обещание светлого будущего.
Можно предположить, что к моменту появления в его жизни Милки он уже не был кумиром женщин, и её шумное – прямо скажем, профессиональное поклонение не оставило старика равнодушным. Так и вижу этот румянец сентиментальной благодарности. Криво повязанный поверх бабочки пионерский галстук. Как он слушает, наливаясь стариковской слезой, Милкин прыскающий вдохновением доклад. И в финале – выдувает из тугого школьного горна неаполитанскую песенку…
Постой-ка! Ведь всё это должно было начаться ещё при тебе! Точно-точно! Ты несколько раз упоминала о каких-то Милкиных подругах-искусствоведках. Может, его дочь и была одной из них? Вполне возможно, как раз по её примеру и поступила Милка на заочный искусствоведческий факультет.
Видимо, дело было так. Уезжая в Россию, где ему предложили на выбор три оркестра (не самых, правда, престижных), дирижёр решил направить поток Милкиной преданности в новое русло. Он подружил её с дочерью.
Конечно же, Милка не просто ходила на его последние концерты – она ещё и хлопала громче всех, кричала «Браво!», вручала самые большие букеты. Когда он нагибался к ней со сцены, так долго трясла его руку, что лицо маэстро начинало опасно краснеть и даже как бы набухало. Или, наоборот, взбиралась на сцену с естественностью «своего человека» и получала обязательный и при этом совершенно искренний поцелуй.
Милка и была уже своей. Судя по воспоминаниям некоторых моих знакомых, она умела завоевать человека не только лестью, но и практической полезностью. С восторгом брала на себя какие-то тягостные для них, для творческих личностей хлопоты.
А Лионелла, дочь дирижёра, тоже была творческой личностью – причём, судя по всему, абсолютно не приспособленной к быту. И очень, очень нуждалась в помощи. Конечно, отцу было спокойнее уезжать в Россию, зная, что Милка не бросит в беде его непрактичное дитя.
Кстати, «дитя» со временем стало в городе вполне популярным. На лекции Лионеллы было просто не попасть. Она чуть ли не первая подняла городские архивы. И занялась тем, что я назвала бы так: «романтическое краеведение».
Скорее всего, именно на её лекциях Милка и взрастила своё замысловатое генеалогическое древо. Сопоставила услышанные фамилии с обрывками туманных семейных преданий, слышанных в детстве. А может быть, просто: шли они с дирижёрской дочкой по городу, а та ткнула ручкой в богатый угловой дом и сказала: «Этот дом построил твой однофамилец Лазарь Шляхман». И Милка, не задумываясь ни на секунду, с аристократическим равнодушием уронила: «Дядя Лазарь, родной брат моего дедушки». Подруга высоко и недоверчиво поднимает брови. «Такие родственники! И Шляхман, и Грушко…»
(В этом недоумении, судя по нашему последнему телефонному разговору, она остаётся и до сих пор. Но, честно говоря, не ей бы острить, не ей бы посмеиваться над Милкиными фантазиями! Лионелле самой специалисты часто ставят в вину несколько вольное обращение с фактами ради яркости впечатления.)
Не углубляясь в тему, подруги садятся в троллейбус, выходят возле сада и, заметив через забор цветущий куст азалии, направляются к нему и по очереди фотографируются.
Здесь бы, на пыльной спинке скамьи протереть пальцем: «В этой точке пересеклись в первый и последний раз две жизни, странным образом связанные друг с другом».
А если обогнуть клумбу и подняться чуть выше – можно заглянуть в тупиковую аллейку, где устроено что-то вроде маленькой дощатой эстрадки. Выбрать доску поаккуратнее и вырезать перочинным ножом: «Когда-то давно на этой сцене мечтали поставить пантомиму «Таис Афинская» три хорошеньких дурочки. Кстати, не такая уж была невозможная затея – если принять во внимание, что одна из девочек была чемпионкой мира и Олимпийских игр по гимнастике, вторая – скульптором, который выражал любую мысль, любой оттенок чувства через изгибы человеческого тела, а третья – каким-никаким живописцем, а впоследствии и писателем. Но ничего из их затеи не вышло, потому что вскорости девочек разбросала жизнь – кого куда».