Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2011
Поэт и «…бессмертная одесская пыль…»[1]
Заметки переводчика
(о поездке в Одессу, о том, как и почему я стала переводить Ефима Ярошевского
на английский язык и о преодолении возникших в связи с этим трудностей)[2]
лучше жить в глухой провинции у моря.
Иосиф Бродский, «Письма римскому другу»
If you happen to be born in an empire,
better to live in a remote province by the sea.
Joseph Brodsky, «Letters to a Roman Friend»[3]
На улице, в дождь, я встречаю поэта.
Мы обмениваемся с ним
только что найденными образами.
Больше с поэтами говорить не о чем…
Ефим Ярошевский, «Осенний блюз»
On the street, in the rain, I meet a poet.
We exchange the newly found images.
There’s nothing else you can talk about
with poets…
Efim Yaroshevsky, «Autumn Blues»
Часть 1. Одесса, во сне и наяву, или «…с тяжким воздухом моей отчизны…»[4]
I
В конце лета 2007-го года мы, вместе с мужем и дочерью-подростком (урождёнными нью-йоркцами, не говорящими, к сожалению, по-русски), поехали на неделю в Одессу. Я хотела показать им город, из которого уехала более двух десятилетий назад, но о котором не переставала говорить все эти годы. Мне казалось, что им здесь должно было быть комфортно – Одесса всегда представлялась мне маленькой моделью Нью-Йорка. Когда-то я прочла, что Марк Твен, во время своего визита в Одессу в конце лета 1867 года (стало быть, ровно 140 лет до нашей поездки), чувствовал себя в ней как дома. Меня это совершенно не удивило: свободный, космополитичный дух, эклектичная архитектура, бурлящий морской порт, энергичные, творческие, предприимчивые люди. Климат, в конце концов! Что-то подобное я ощутила, когда впервые оказалась в сердцевине Манхэттена в июле 1986-го… Разница была только в том, что Нью-Йорк – каким я его увидела тогда – был тем, чем Одесса должна была бы стать – пусть даже в крошечном масштабе, – но так никогда вполне и не стала: независимым и самодостаточным городом.
Вместо этого (рассказывала я своим американцам) вскоре после того, как Марк Твен покинул её благоухающие морским воздухом берега, Одессу стала преследовать цепь исторических событий, время от времени душившая её свободолюбивый дух, и у недооценённой красавицы – Южной Пальмиры – и умницы – многогранной, талантливой, а порой и гениальной – стали развиваться неврозы и комплексы. Центр культурной жизни и излюбленное многими приморское курортное место ещё со времен Российской Империи, она всегда имела амбициозное желание восприниматься миром, что называется, серьёзно, быть на уровне столичных городов, при этом оставалась (к вящей предвзятости снобов) провинцией у моря. Её прекрасный ландшафт и индивидуальность архитектуры – наследие европейского стиля первых градостроителей, основателей города – никогда достаточно не ценились и не охранялись городскими властями. Несмотря на то, что город был славен своей многоэтничностью, он бесславно вошёл в историю своим неистовым национализмом и погромами. Специфичный юмор одесситов, их говор и особый язык, внедрившийся в стиль письма всемирно известных мастеров слова (от тех, кто определили то, что стало называться одесской южно-русской – литературной школой до тех, кто продолжили традицию и не опустили планку тренда – от Бабеля до Жванецкого), сделали город знаменитым. Но еще больше, по инерции, он был известен лингвистическим симбиозом колоритных жаргонов менее культурных обитателей города и речевыми интонациями исковерканного идиша, которые так охотно копировали и над которыми, одновременно, так уничижительно подтрунивали в других городах.
Самовлюбленная и саморазрушительная, Одесса – нежно прозванная Одессой-мамой – имела свойства матери, давшей жизнь литературным, артистическим и музыкальным гениям, но не дававшей и ломаного гроша за них и вынуждавшей их уезжать. Я много рассказывала мужу и дочери о своей собственной любви-ненависти к этому городу. Было неимоверное желание убежать подальше от каждодневных реалий советского тупикового удушья. Но была и благодарность судьбе за шанс общаться с интересными, творческими, артистичными, интеллектуальными и остроумными людьми, жизнерадостными скептиками – типичными одесситами. Это было время, когда настоящую литературу запрещали, зато её можно было раздобыть, в основном, в самиздате, через друзей и знакомых. Мне это помогло пережить семь лет пребывания в подвешенном состоянии, когда я ждала разрешения от властей на выезд из страны.
II
После (многократно!) услышанных историй обо всем этом, муж и дочь приготовились к тому, что многое им должно было быть уже знакомо. Однако это оказалось не совсем так. Их реакцией было… некое недоумение. Но оно было не больше моего! Причём, буквально с момента нашего полночного приземления в Одесском аэропорту, когда вместо так давно им обещанного мною запаха моря, ударяющего в ноздри прямо с трапа самолета, мы вдохнули удушающий запах бензина (наверное, особенно ощутимый в очень теплый летний вечер, каким был тот)… Как вскоре выяснилось, этим бензиновым воздухом можно было надышаться не только в аэропорту, но и в городе, забитом машинами – либо мчащимися без каких-либо правил в броуновском движении, либо застрявшими в пробках в середине дня, похуже, чем в Манхэттене, что совершенно не увязывалось в моем представлении об Одессе.
…Много чего не увязывалось и поражало уже в первый вечер приезда. Встречающие наш поздний рейс карабинеры. Молчаливый – что очень странно для Одессы – водитель, везущий нас из аэропорта в центр через кромешную тьму – казалось, вымершей – Молдаванки. Пронизывающие ее черноту лучи фар, по ходу освещающие лежащий у обочины неприкрытый труп (скорее всего, сбитого) мужчины с рядом безлюдно стоящей Скорой помощью. Натыкающиеся на наше авто пьяные, возникающие, казалось, из ниоткуда. Неожиданные неоновые огни казино ? la Монте-Карло на бывшей ул. Карла Маркса, нынешней Екатерининской. Вооруженные охранники перед сверкающим (открытым, но без посетителей) ювелирным магазином. А напротив – без огней – в самом разгаре рейдерский захват маленькой художественной галереи, с небольшой кучкой тихо и беспомощно протестующих художников (стоящих на месте нашей парковки, так что, выходя из машины, мы мимолётно почувствовали себя участниками протеста). Наше полуночное знакомство с «лендлордом» – хозяином, снятой нами по Интернету квартиры (на всё той же Екатерининской, угол Дерибасовской) – большим дядей неопределенно-пожилого возраста, говорящим исключительно по-украински (языком, на котором, кроме как в английской спецшколе с обязательным всепредметным украинским обучением, мне в Одессе слышать – и говорить – не приходилось. «Ничто на Земле не проходит бесследно» – вот, оказывается, зачем я его когда-то изучала!). И вручённый нам длинный – сантиметров в 20 – тяжёлый медный ключ от высоченной входной двери, похожий на таинственный ключ от города… или средневековой крепости. (Квартира была на последнем этаже высокого четырёхэтажного дома без лифта, в глубине типичного, кишащего кошками, неосвещённого, обветшалого одесского двора – правда, она оказалась в идеальном состоянии после евроремонта, объясняющего необходимость хороших замков…) Весь этот неожиданный нео-нуар, в который превратился наш въезд в город и квартиру, длился каких-то 30 минут, но по эффектности не уступил бы полнометражному фильму ни Фрица Ланга, ни Орсона Уэллса, ни Дэвида Линча… Впрочем, первыми тридцатью минутами не обошлось: за день до отъезда, когда на всём квартале вырубился свет и пришлось пожить-таки – и паковаться – при свечах…
Следующие два дня мы ходили в 38-градусную жару, и я, мечтая рассказать своим «экскурсантам» об улицах, которые годами видела во сне, пыталась распознать теперь то, что видела наяву, но не верила своим глазам. Изменения, которые я страшилась обнаружить, превзошли все опасения. Здания, которые были великолепны в органичном сосуществовании ампира, классицизма, барокко и готики, сейчас находились в запустении, в полуразрушенном состоянии и осыпались – некоторые даже сносились. Прямо перед нами красивые лепки исторического отеля ХIХ века на Дерибасовской сбивались со стен кувалдой… Чуть поодаль от этого зрелища – в то же время над ним – доминирующе нависало безобразное чудовище новой постройки гигантских размеров. А в нескольких кварталах красовался недавно отреставрированный – дешевого вида, отвратительного кремового цвета, похожий на торт – Оперный театр, до этого простоявший более ста лет в благородном сером цвете. Но еще более шокирующим было то, что на улицах можно было увидеть очень ограниченное количество лиц со следами интеллекта… Было очень много «топлесс» (!) мужчин с алкогольными напитками в руках и ярких девиц в мини-юбках, мини – до того предела, откуда, похоже, уже не было возврата. Казалось, людям было совершенно естественно быть почти голыми и прохаживаться с одной улицы на другую, как если бы они переходили из комнаты в комнату в своих квартирах. Очень счастливое место на самом деле! Но где же все «интеллектуалы» – традиционно «несчастливые» личности?! Что ж, «иных уж нет, а те далече», как Пушкин (который скоро будет упомянут здесь не раз) некогда сказал. Some passed, and some were far away… И все же некоторые еще были здесь, среди моих очень немногих оставшихся друзей…
Часть 2. То, ради чего стоило ехать за тридевять земель, или «…память о временах, когда под Одессой, как под сердцем, ходило большое свежее море…»[5]
I
На третий жаркий августовский день наших поисков «настоящей» Одессы, мы сидели на скамье в тени маленького сада скульптур на территории Одесского Литературного музея. Я держала красиво оформленную книгу, листала ее… и смеялась. И не только потому, что прочла в ней что-то смешное (по сути, она была довольно мрачной!). Для меня это было чем-то большим: это было все равно что вдруг узнать знакомое лицо в толпе среди чужих. Или услышать давно забытую мелодию. Или вот, еще лучше: на родном языке уловить остроту старого друга, которого вечность не видел. Это было написано с тонким юмором, который мог бы оценить человек лишь с определенным складом ума – тот, кто был знаком с «внутренними шутками», замешанными на изобилии каламбуров; со смесью разговорной речи и изощренностью игры слов; чередованием абсурдных фантазий и философских откровений; грубыми, неприличными выражениями, переплетенными с изящными, утонченными пассажами… Всё это было здесь, будь то отрывок из прозы или строка стихотворения.
Листая страницы книги, я вдруг вспомнила, что в начале 80-х, во время моих семи отказных лет в Одессе, за несколько лет до гласности, один из моих друзей (с которым, кстати, мы встретились сейчас) дал мне папку с пожелтевшими, потрёпанными страницами, до меня явно побывавшими во многих руках. Он попросил прочесть и сказать, что я об этом думаю. Я помню, что не была уверена, что читаю страницы в правильном порядке; там не было сюжета – только разговоры и размышления. Странность была в том, что можно было перепутать страницы, и это не имело бы решающего значения: прерывать чтение не хотелось, вне зависимости, откуда читать.
В основу текста легли обрывки разговоров между друзьями и знакомыми. Можно было узнать голоса реальных людей, которых я действительно узнавала, хотя не всегда было понятно, кому принадлежит та или иная фраза. Но тут же оказывалось, что это даже не важно – главным было слово, язык, стиль, игра, мысль, чувства, атмосфера. Персонажами были поэты, художники, уличные «философы» (даже если у них и были иные профессии и должности на «настоящих» работах) или просто… «гении»: те, кто часто считались местной властью «городскими сумасшедшими». Или же те, кто становились ими в результате того, что не могли найти лучшего применения своим интеллектуальным способностям. Казалось, что персонажи просто болтают (шмузают) между собой, но как-то так выходило, что их образы получались очень живописными, а содержание диалогов, монологов и авторских лирических отступлений оказывались глубокими, грустными, поэтичными или философичными. И смешными!
На протяжении всей вещи ощущалась какая-то джазовая свободная форма: либо это была импровизация с именами персонажей, изобретательно измененными в их вариации, в любяще-поддразнивающей манере (как, например, изменение корня отчества на корни других слов разных частей речи: существительных, глаголов, прилагательных, даже союзов, но сохраняя одинаковое окончание формы отчества: так «Степаныч» – уже «Диваныч», а то и «Хотябыч», или «Cиропыч», а потом вдруг «Усталыч», или того пуще – «Усопыч» и т.д.); либо это были непредвиденные, но плавные переходы от дуэтов к трио, от соло к полному ансамблю играющих – включая автора – в форме маленьких глав, как исполненных номеров. Или же это был вообще другого вида полет фантазии, в каком-то роде экспромт – страницы, испещренные многочисленными вариациями на тему образа Пушкина, вперемежку с собственными автопортретами – авторские причудливые рисунки, одержимо появляющиеся в виде каракуль на полях этой видавшей виды рукописи.
Это был роман – не очень длинный, но очень необычный – под названием «Провинциальный роман-с». Автор: Ефим Ярошевский.
Я была просто в восторге от того, что текст в книге, которая была у меня в руках сейчас, был, по сути, тем же текстом, что и тогда, одним из первых читателей которого мне когда-то посчастливилось быть, когда сама идея о публикации его была бы такой же сумасшедшей и фантастичной, как и некоторые сцены оттуда.
«Провинциальный роман-с» – это скорее живописное произведение искусства, искусства языка, с ярким шагаловским свободным полетом и красками одесских художников – друзей автора, которые вместе с ним и другими поэтами живут на страницах этой уникальной книги. С ее страниц вдруг (наконец-то!) повеяло свежим морским воздухом, прорвавшимся сквозь удушливую августовскую жару. Это было так хорошо, что я не смогла удержаться от соблазна, зачитать из неё кое-что вслух. Правда, была одна неувязка: книга написана на русском, а я попыталась зачитать ее вслух на английском. Естественно, простая попытка перевести что-то подобное потребовала бы многочасовой, изнуряющей работы опытного переводчика. Было бы слишком самонадеянно думать, что любой другой смог бы это сделать адекватно прямо на месте. И все же, желание поделиться этим было так велико, что я, невзирая ни на что, грубо продолжала чтение, не подозревая, во что я вляпываюсь…
II
Ефим Ярошевский – поэт и легендарная личность в Одессе. Будучи учителем русского языка и литературы много лет, он стал «широко известен в узких кругах», как автор подпольного романа, написанного в середине 70-х, когда ему было лет 40. Это было время расцвета «застойного периода» в Советском Союзе, с его бесславным железным занавесом, скрытым (и явным) антисемитизмом. Но суть романа была далеко не политической или напрямую диссидентской. Это была чистая (иногда горькая, смешная, романтическая) поэзия в прозе, с налетом ностальгии, множеством разговоров об искусстве и литературе и разных цитат из других поэтов, известных или неизвестных, в основном друзей Ярошевского – Анатолия Гланца, Игоря Павлова, Григория Резникова. (Анатолий Гланц и Григорий Резников живут сейчас в Нью Йорке, Игорь Павлов – по-прежнему в Одессе.)
Несмотря на то, что это было написано о поколении старше меня лет на 20–25, и круг действующих лиц замыкался на исключительно мужском братстве реальных людей, с большинством которых я не была знакома – лишь слыхала о них, – книга давала мне возможность почувствовать себя инсайдером, это было ощущение присутствия. Я могла бы ассоциировать себя с этими людьми, живущими в этом красивом, но увядающем городе у моря, чувствующими себя отрезанными от остального мира, ищущих и находящих выход в чтении, во встречах друг с другом, в писательстве, в неиссякаемой иронии, которая была их надёжной защитной реакцией.
Это было написано обо всех нас – роман-воспоминание, который многие либо читали, либо говорили про…, но ни за что не дерзнули бы мечтать увидеть его опубликованным. В конечном счете, он был опубликован, но не ранее середины 90-х, в Нью-Йорке, другом писателя, Эдвигом Арзуняном, взявшим копию рукописи с собой в эмиграцию. Впоследствии роман был издан в Германии (журнал «Крещатик»), Санкт-Петербурге и, наконец, Одессе, в 2005 году, в книге, которую мне позже подарил автор. «Королевское лето» – название книги – это собрание прозы и поэзии Ярошевского, включая его «Провинциальный роман-с»… Она сделана в хорошем мягком переплете и в руках ощущается, как внушительный фолиант, внутри которого цветной вкладыш – коллаж из фотографий и репродукций представленных в книге художников, друзей автора и персонажей романа: Люсьена Дюльфана, Льва Межберга, Иосифа Островского, Владимира Стрельникова, Станислава Сычева, Валентина Хруща, Михаила Черешни. Страницы «Провинциального роман-са» также очень обильно иллюстрированы авторскими рисунками ? la Пушкин. Это те самые карикатурные метаморфозы пушкинского образа из манускрипта Ярошевского. Причем метаморфозы доходят до такой степени трансформации и слияния образа с авторскими самоуничижительными автопортретами, что, вглядываясь в них, становится абсолютно неясным, действительно ли там есть сходство или это вам только внушается…
В своем эссе, посвященном Одессе в интернетовском конкурсе «Сетевой Дюк» Ярошевский называет Пушкина «градоначальником» южно-русской школы, а саму «школу» воспринимает как «кровеносную систему», питающую его собственную, образную. Я чувствую гораздо больше влияний в его письме, а каждая ассоциация, которая приходит на ум в процессе чтения, – это всего лишь дополнительная краска в палитре его ни на кого не похожего стиля. Но если сумбурно перечислить в этой связи совершенно разных авторов – от тех, кто принадлежит к южно-русской школе до тех, кто далеко за ее пределами (Бабель, Беккет, Гоголь, Воннегут, Ильф, Чарльз Буковски, Олеша, Мандельштам, Саша Черный, Платон, Хармс, Булгаков, Мариенгоф, Шолом-Алейхем, Бродский, наконец, и т.д.) – Пушкин всё-таки затмевает всех и как бы витает над ним метафизически.
Мне видятся две другие части этой книги («Лето и ливни: Вторая проза» и «Холодный ветер юга: Избранные стихотворения») в том же ключе, что и дополнительные главы из «Евгения Онегина» (роман который, кстати говоря, Пушкин начал писать во время своей ссылки, в Одессе). Формально «Вторая проза» в какой-то мере содержит продолжение романа с появлением тех же персонажей из «Провинциального роман-са», но она написанна в форме маленьких зарисовок, в жанре короткой поэтической прозы. Некоторые из них легко могли бы быть напечатаны верлибром и прочитаны как отдельные стихи. Последний раздел книги – «Холодный ветер юга», избранные стихотворения Ярошевского. Это было для меня ново: я не знала чего ожидать от него, как поэта. И его стихи приятно удивили: я узнала автора! Это был тот же – непредсказуемый – Ефим Ярошевский. И продолжает им быть. Он использует знакомые темы и образы, но превращает их в нечто неожиданное, даже странное – никогда не скучное. Он кажется прост, но его простота обманчива. За ней всегда прячется какая-то многослойность трагифарса.
Часть 3. Перевод – это искусство находок, или «…с бубенчиками слов в зелёненькой корзинке…»[6]
I
С первого момента прочтения его стихов в Одесском литературном музее я заметила, что начала, строчка за строчкой, видеть и слышать его стихи… на английском. Это было не очень сложно. Но трудности появились очень скоро, когда я попыталась (и все еще пытаюсь) передать интонацию, игривость языка, его ритм, музыку, ауру – весь набор непреодолимых задач, которые обычно возникают при переводе поэзии. Я пытаюсь рифмовать, если рифмует он. Но, конечно же, главная цель – это максимальная близость с оригиналом. Настолько, насколько это только возможно. И здесь – самая большая проблема.
В этом мучительном процессе, впрочем, иногда бывает забавно, внедряя эквивалент некоего оборота речи в другой язык, ощущать себя пионером-первооткрывателем (при этом, очень желательно не звучать неуклюже…). Однажды, переводя стихотворение Ярошевского «Вселенским ужасом полны ночные крики паровоза…», для того, чтобы сохранить слово «guilt» (вина) в конце строфы, как это было в оригинале, я остановила свой выбор на дословном переводе русской фразы, которая по-английски прозвучала в менее распространенном варианте. В стихотворении, со слегка ироническим самобичеванием, речь шла о страданиях от комплекса вины, проектируемых на… неоконченное произведение: «Вселенским ужасом полны // ночные крики паровоза. // И недописанная проза // страдает комплексом вины». Один из английских вариантов «…is afflicted with guilt» не подходил по размеру; таким образом, я перевела это так: The universal horror, at full tilt, // Fills up the screams of the night train as it blows. // And a piece of unfinished short prose // Suffers from a complex of guilt. (Вместо типично английского: …suffers from a guilt complex.)
Переводить в рифму – рискованное занятие. Если, как метафорично заметил Роберт Фрост, «писать нерифмованные стихи – все равно что играть теннис со спущенной сеткой», то переводить в рифму – это уже теннис с двойной, или даже четверной сеткой! Кажется, что Ярошевский рифмует играючи, и при переводе это заражает, хочется ему вторить. Поэтому так трудно не поддаться соблазну попробовать переводить его в рифму, дерзнув на некоторую поэтическую свободу. А почему бы и не перефразировать известное, уже ставшее своеобразным лозунгом, или даже оправданием переводчиков, выражение Михаила Лозинского (или, как принято говорить, «формулу») «перевод – искусство потерь» на равноправное, на мой взгляд (и поэтому ободряющее): перевод – искусство находок?! По определению Вальтера Беньямина (из его статьи «Задача переводчика»): «перевод… это межпутье между поэзией и догмой», конфликт между «верностью и свободой». И в этом, конечно, вся сложность.
К примеру, меня привлекла, на первый взгляд, простенькая, в два четверостишия, элегия под названием «Прощание». Прежде всего о названии. Из всех возможных переводов этого слова, – «Farewell», «Parting», «Good-bye», и т.д. (стихотворение, в общих чертах, об уходе из жизни) – я выбрала «Valediction» – «Прощальное слово» – эквивалент с немного светлым оттенком. «Прощальное слово» может быть напутственным словом, может быть обещанием и т.д. Дело в том, что тема смерти это такая неотъемлемая часть жизни в лирике Ярошевского, что невольно ощущаешь «невыносимую легкость» небытия. Как, например, в стихотворении «Вечер» вытекающая из накренившейся вечерней вазы вода заката наполняет день запахом меди… Или даже в самых мрачных поэтических картинах, смерть у него – это еще не финал, за которым абсолютная пустота, как, например, в триптихе «Воспоминание о войне». Там убитые солдаты все еще продолжают воевать… Главное же в этом стихотворении («Прощание») это то, что поэт обещает своей любимой, что они будут вместе, когда придет время и их не станет.
у пахучего обрыва на краю почти…
И как только время в море меня смоет –
этот стих прочти.
I draw my bones closer to the sea,
by the balmy bluff, almost at the very edge…
And as soon as time washes away to the sea casting me –
read this pledge.
И пока я буду превращаться в синь и в воду,
ты живи, не размышляя слишком обо мне.
А когда придёшь ко мне в ненастную погоду,
покачаемся с тобою на пустынном дне…
So as I turn into azure and water
live on, don’t think too much about me while you’re ashore.
And when you come to me in stormy weather,
We’ll swing together upon the empty ocean floor…
Рифма – это всегда жертвоприношение. Мысль об обещании дала мне возможность заменить слово «verse» («стих») на «pledge» («залог», «заверение», «обет», «обещание», «клятва», «дар», «подарок», «знак», «символ» и т.д.) Пожертвовав словом «стих», я не принесла в жертву значение этого стиха, которое, в конечном счете, и есть Valediction – Прощальное слово, т.е. в каком-то роде обет – обещание. Слово «weather» («погода» – в оригинале: «погоду») в конце третьей строки второй строфы не рифмуется со словом «water» («вода» – в оригинале «воду»), хотя визуально они похожи; зато оно навёрстывает упущенное со словом «together» («вместе» – в оригинале «с тобою»), в следующей строке, как внутренняя рифма, обостряя, акцентируя, усиливая его значение.
Затем, кроме него и нее, здесь есть еще два персонажа: море – можно почувствовать близость его у обрыва, вдохнуть его аромат, увидеть голубое отражение неба вдалеке, ощутить в нем бесконечность; и время – его скоротечность в сиюминутности происходящего и в проекции последующего превращении лирического героя в голубой воздух и морскую воду (я, конечно же, представляю здесь Чёрное море…). Но в строке «И как только время в море меня смоет –… » (And as soon as time washes away to the sea casting me – …) море (с его бесконечностью), и время (с его мимолётностью), сливаясь, воспринимаются, как взаимозаменяемые символы конечности жизни (море) и бесконечности после нее (время)…
В конце этого грустного стихотворения поэт привносит элемент приподнятости, или, если угодно, веселости: «покачаемся с тобою на пустынном дне». Но последнюю фразу можно было бы интерпретировать (а перевод – это интерпретация!) по-разному: либо представить жутковатую картинку двух качающихся (колыхающихся) безжизненных тел (в духе мрачноватого гротеска, иногда свойственного Ярошевскому), либо… Я выбрала второе: именно в словах «покачаемся с тобою (“we’ll swing together”) на пустынном дне» мне слышится обещание близости – вдали от всех, – уединения. Отсюда – слово “swing” приобретает для меня, скорее, значение танца («свинга»), чем просто «покачивания».
Дно – финальный образ стихотворения. Моя дилемма здесь была в выборе между «bottom» («дно»), «seabed» («морское дно») и «ocean floor» («дно океана»). На русском языке фраза «на пустынном дне» заканчивается на открытом слоге, так что звучание этой фразы по-английски («on the empty ocean floor») мне импонировало больше всего. Образ «свингующей» пары становится настолько зримым, что дно океана – «ocean floor» – ассоциируется с «dance floor» («танцплощадка»). Плюс, это добавило отличную рифму – как мне показалось, очень подходящее слово – «ashore» («на берегу») в третьей строке строфы, создавая соответствующий нюанс о ней, хоть и пребывающей еще на земле, все же находящейся не так далеко от него… Для меня, как переводчика, здесь интересно то, что поэт, будучи абсолютно немногословным, даёт читателю повод чувствовать, размышлять и фантазировать о том, чего напрямую в стихотворении нет… Но это те подводные течения, которые подпитывают сухую почву подстрочника…
II
Самое характерное качество поэзии Ефима Ярошевского – это полупрозрачная воздушность, неординарная находчивость и легкая ирония – даже в самых меланхоличных вещах. Его стихи бывают шокирующе нежны, не будучи сентиментальными. Он почти всегда умудряется сбалансировать пронзительное и пронзающее (читателя) чувство природы и социума с тонкой иронией и самоуничижением, иногда ловко, как канатоходец, образуя связанную целостность из фрагментов, кажущихся несвязанными: «И я с отверженным стихом // стою у врат чужого храма… // Нет никого. Уснула мама. // Я снюсь ей бедным пастухом.» (At the gate of an alien shrine, like a shred of the herd // I’m standing with the rejected poem in my palm… // There’s nobody here. My fast asleep mom, // She’s dreaming of me that I’m a poor little shepherd.) Выпуклость его неожиданных сопоставлений и щемящая исповедальность моментально врезаются в память:
свой слепок. Тронув, как слепец,
его лицо, я узнаю,
что он похож на мертвеца.
Куда пойти мне? Я уйду
назад, в древесный сон вещей,
в тугой покой веретена…
The passing day presents me with
the template of itself. Touching its face,
like a blind man, I find
it bears resemblance to a corpse.
Where should I go? I’ll go
back, into the woody dream of things,
into the tight peace of a spindle…
(Из стихотворения «Схватясь за голову я жду…») А вот из его «На отлете», где вы просто становитесь им – то в образе собственной головы, лежащей «на теплых камнях города», дышащей и смотрящей в листву, то видящим себя,
отощавшей гончей,
с исхудалым лицом педагога,
уже почти безумным…
running in the labyrinth of courtyards
as a gaunt hound,
with the emaciated face of a schoolmaster,
already almost insane…
Тональность «настройки» его поэтики никогда не однозначна, это всегда мажоро-минор, всегда консонантно-диссонантная игра на полутонах и крупных мазках, оставляющая ощущение то ли легкой элевации, то ли освобождения от боли, даже если невозможно о ней забыть… (как в следующих двух строчках этого стиха):
но это во мне…
By this time, everything’s behind,
but it stays within me…
а то и чувства растерянности, когда не знаешь смеяться или плакать, от неуютности, созданного им в стиле Хармса, вывернутого наизнанку мира абсурда (стихотворение «Лето»):
Лают листики,
В кастрюльке закипает майский дождь.
Во дворе в пахучем и пушистом мраке
Ливень тихо ест собачью кость…
Mature dogs walk atop the trees,
Leaves bark.
In a little pot, the May rain starts to boil.
Outside, in the odorous and furry darkness,
The shower is quietly devouring a doggy bone.
Его стихи населяют «поэты и бродяги», «магистры площадей», «юродивые улиц», «хитрые шахматисты», «расчетливые утренние философы», «озаренные придурки», «странники ночей»… Они живут в его городе, которому он поет свою оду, саркастически восклицая: «Восхитительный запах дерьма и отечества!» (What a delightful scent of crap and homeland!) в своем «Экологическом этюде» – в одной, на мой взгляд, из лучших его вещей: каждая строка здесь – это кадр поэтической фотографии, с невероятной экспрессивностью и точностью деталей запечатлевший город. Поэт обладает поистине бабелевской способностью подмечать поэтическую красоту в уродстве жизни. Его стихи – продолжение его прозы, и наоборот. Они, по сути, – одно целое. И переводить их одинаково трудно. А для меня самое сложное это, конечно, попытка передать (не потерять!) особенность аромата одесской речи, причём её звучание именно в его, Ярошевского, органичном и очень «живом» стиле. Учитывая то, что проза этого автора – отнюдь не «одесская» (в привычном, вульгарном, понимании этого слова)…
Кстати, оглядываясь назад, будучи уже намного лучше знакомой с творчеством этого писателя, я поняла, что необычность его прозы происходит как раз из того факта, что она написана именно поэтом. Даже в самом названии его романа – «Провинциальный роман-с» – как в настоящей поэзии, кроется, как минимум, двусмысленность. Кроме очевидного словоерса, делающего из слова «роман» одновременно и изящный реверанс русскому языку XIX века («роман-с»), и пароним со словом «романс», я слышу здесь еще одно слово в слове: это элемент игры со словом «манс» («мансы») на идиш, т.е. «басня» («выдумки») – от типично еврейско-одесских выражений («рассказывать мансы», «не рассказывайте мне мансы» и т.д.).
Таким образом, в названии соединились и, с одной стороны, как бы зашифрованный в нем «одессизм», и, с другой, – любовь автора к изящной словесности, вместе с пародийностью на нее. Ни то, ни другое, ни третье невозможно перевести на английский язык. Зато слово «romance», кроме значения песни о неразделенной любви и любовного романа, в английском означает «рыцарский роман в стихах». Так что английское слово «romance» полностью соответствует поэтической сущности каждой главы этого небольшого романа, возвращающей самому слову «роман» его первоначальное средневековое значение. “La conte roman” (франц.) – «романное повествование» – так обозначались стихотворные произведения. Правда, тогда имелось в виду повествование на каком-либо роман-с(!)-ком языке… (Шевченко Л.И., «Античный роман»). Но ведь главное то, что изначально это были всё-таки стихи… А роман Ярошевского пропитан ими! – не говоря уже о романтизме и любви… – и заслуживает, хотя бы попытки, перевода его на английский язык.
Часть 4. Всё, что я увезла с собой, или «…это во мне…»[7]
I
Со времени нашей поездки в Одессе многое изменилось. Интернет делает своё доброе дело: я узнаю, что там проводятся международные литературные и кинофестивали, художественные выставки, концертная и театральная жизнь кипит, не говоря уже о бурной деятельности одесских литераторов и о том, что есть в Одессе и талантливые поэты… Мне хочется верить, что это начало одесского Ренессанса. Кажется, она навёрстывает упущенное…
Но тогда, в Одессе 2007-го, я ощутила себя «на стыке времён и миров». Это были не только противоположные мировоззрения людей, проживающих в разных геополитических реалиях, не только два разных языка: русский и английский (с украинским – три), но и прошлое и настоящее – моё и города. Ощущение достаточно сюрреалистическое. С одной стороны, всё лучшее, что было в моей Одессе, в основном, ушло. Её лицо кардинально изменилось. Это было что-то другое. Другие люди. Другой генотип. Произошел «акт исчезновения», или какая-то мутация на генетическом уровне. Новая Одесса родилась из своих собственных руин. К сожалению, неотъемлемой частью новой «породы», этого очень быстро разрастающегося новорожденного существа, было то, от чего я так хотела убежать более 20 лет тому назад.
С другой же стороны – Ефим Ярошевский. Его произведения – это поэзия исчезающего времени и пространства… в котором я когда-то жила. Я могу соотнести себя с этим автором. В этом смысле мы родственны… Родственные души. Наверное, в этом кроется мой спонтанный импульс переводить его, моя потребность хоть как-то сохранить эту уходящую эпоху в единственно известной мне форме – пересадки ее на англоязычную почву. Я нашла, что искала, – и увезла это с собой. Но только лишь оказавшись дома, в Нью-Йорке, я поняла, насколько трудоёмка задача и по-настоящему начала мучительную борьбу за каждое слово, пытаясь спасти – при переводе – как можно больше. Что за сизифов труд! Но я уже просто подсела на эту иглу и мне от нее никуда не деться. Сейчас я робко пробую его прозу… (Ну как бы вы, например, при переводе на английский передали особый вкус такой фразы, как эта: «Ты так страдаешь, – сказал Шурик, – как дай бог другим жить»?!)
II
…Мы встретились с Ефимом в Литературном музее, говорили, ходили по его залам, потом – по не очень шумным улицам, сидели в кафе… Слушать его было самым приятным моментом нашей поездки. Его высокий рост, резко очерченный орлиный нос, загорело-матовая кожа и седые волосы делали его похожим на индейского вождя. Возможно, под именем Соколиный Глаз, судя по его острому взгляду. (Интересное совпадение: чтобы удостовериться, что «Соколиный Глаз» правильное имя, я заглянула в Википедию и наткнулась на такое предложение: «Примечательная особенность романа в том, что Купер использует более одного имени для многих персонажей и групп людей». Ну вот и еще одна ассоциация с романом Ярошевского и с ним самим!) Воистину, «последний из могикан»! (Хотя, год спустя, в 2008-ом, они с женой Таней уехали в Германию.) Его внешность не совсем соответствовала его некоторым характерным физическим свойствам – мягкой картавости, приятному баритону, легкой, всезнающей улыбке и чуть ироничным интонациям. Мне понравился его ответ на вопрос моего мужа, бывал ли он когда-нибудь в Париже. Он отреагировал мгновенно: «Я не был, но я был!»
Я спросила о романе. «Это все началось с междусобойчиков, шутя, играя…», сказал Ефим. Однажды он написал страницу, ему понравилось, и он показал ее друзьям. Им тоже понравилось. Остальное – уже история. Он говорил о себе и своих сверстниках как о приостановленном поколении. Не погибшем, но довольно сильно покалеченном. Он считает, что это объясняет их позднее созревание и запоздалый выход к читателю.
Ефим Ярошевский пишет много сейчас. За последние два года он написал более ста стихотворений. И я думаю, они становятся только лучше. У него как бы открылось второе дыхание – недавно ему исполнилось 76. Его стихи появляются в литературных журналах России, Украины, Израиля, Германии и США. У него несколько поэтических сборников. Летом 2010-го вышел ещё один, «Холодный ветер юга» (разросшаяся одноименная коллекция из «Королевского лета»).
Однажды он космополитично заметил, что у него не одна Родина, а несколько: «Советский Союз (куда денешься!), русский язык и засыпанная снегом русская литература, Одесса, идиш моей бабушки, Украина, украинская мова, мои иудейские корни, вечные истины иудаизма и христианства, старые камни, улицы Одессы и ее дворики, высокое одесское небо, соленое море, выход в океан… Просто – выход! И это, кажется, главное». (Интересно, станет ли сейчас Германия еще одной родиной для него. Я знаю, что он ездит в Одессу несколько раз в год.)
…У нас был интереснейший разговор – между Ярошевским, мужем, дочерью и моими друзьями. Я слушала и говорила сразу со всеми одновременно – размышляя, интерпретируя, просматривая его книгу, переводя, объясняя – не останавливаясь. Как раз тогда, осознавая, что вижу и слышу его стихи на английском, я попыталась прочесть их вслух. Я начала читать «We used to get together often…» («Мы собирались часто…»), и так далее до последней строфы:
piercing the blackness with unseeing eyes,
and the sea, like a bear in its lair,
was tossing, turning, rolling, unable to fall asleep…
Кариатиды зябли на ветру,
впиваясь в мрак незрячими глазами,
и море, как медведь в своей берлоге,
ворочалось и не могло уснуть…
Это из «Юности», первого стихотворения в книге. Переводить его казалось так естественно для меня. Я тогда не могла предвидеть, что три года спустя все еще буду его подправлять…
Сейчас возвращаясь к своим старым переводам, иногда я себя чувствую садовником: подстригаю, поливаю, пересаживаю. И отваживаюсь на новые переводы. Мой английский разрастается в поэтическом саду, взращенном Ефимом Ярошевским.
[1] (Вернуться) Из стихотворения Ефима Ярошевского «Экологический этюд».
[2] (Вернуться) В основе очерка авторизованный перевод эссе «It stays within me» («Это во мне»), написанного на английском языке специально для раздела The Art Of Translation («Искусство перевода»), №12 литературного журнала Cardinal Points («Стороны света»), опубликованного в Нью-Йорке в 2011 году, а также, в этом же году, в англо-немецком сетевом журнале ZeitZug.com, в разделе Essays – Prose («Эссе-Проза»). Очерк написан специально для журнала «Крещатик».
[3] (Вернуться) Все цитаты, включая Е.Ярошевского, И.Бродского, А.Пушкина, Р.Фроста, В.Беньямина и выдержки из Википедии (Wikipedia) переведены автором.
[4] (Вернуться) Из стихотворения Ефима Ярошевского «Экологический этюд».
[5] (Вернуться) «…память о временах, когда под Одессой, как под сердцем, ходило большое свежее море…» – из стихотворения Ефима Ярошевского «Экологический этюд».
[6] (Вернуться) «…с бубенчиками слов в зелёненькой корзинке…» – из стихотворения Ефима Ярошевского «Я старый маг морей, усталый аллигатор…».
[7] (Вернуться) «…это во мне…» – Из стихотворения Ефима Ярошевского «На отлёте».