Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2011
Хлеб вчерашнего дня
Когда-то я любил до самозабвения греческого писателя, творчество которого отмечено гордостью и тревогами первой половины ушедшего ХХ века. Как и его время, его творчество отмечено гордостью за человека и страстными, искренними поисками Бога. Он был певцом земли и земной жизни. Потом я увидел, что чувство меры (в самом хорошем, «античном» смысле этого понятия) оказалось все же нарушено: подобно одному из своих многочисленных героев он слишком увлекся погоней за химерами по высям небесным и был сброшен посланным ему с неба крылатым конем. Много лет спустя судьбе стало угодно, чтобы я познакомился с совершенно замечательным итальянцем – подлинным Человеком Духа, прочно стоящим на Земле, более того: выросшим из Земли, укоренившимся в Земле и осознающим питающие его корни. Случайно ли, что, когда я слышу, вижу, читаю книги этого моего старшего современника, мне живо вспоминается затаившийся во мраморе Силен у входа в археологический заповедник Афинского акрополя. В проникновенном взгляде этого нынешнего мудрого Силена, несомненно, тоже присутствует и земная, и божественная сила вина. Читая творения этого нашего современника из Пьемонта, я неоднократно поражался множеству «совпадений» с идеями греческого корифея, но… этому пьемонтскому мудрецу удалось сохранить все ту же «меру», совершенно гармоничную силу единства земного и божественного. Пожалуй, даже не «удалось сохранить», а «суметь постичь». Речь идет о Энцо Бьянки.
Энцо Бьянки (род. в 1943 г.) в конце 1965 года, после учебы на торгово-экономическом факультете Туринского университета обосновался в Бозе (предгорья Альп в Пьемонте) и стал основателем монастырской общины. В настоящее время монастырская община Бозе насчитывает более 80 монахов и монахинь разных национальностей. В 1983 году Э. Бьянки основал издательство Qiqajon, которое издает литературу по библеистике, патристике, литургии и монашеству. С 2000 года – доктор honoris causa Туринского исследовательского университета. В 2009 году стал обладателем литературных премий Чезаре Павезе и Чезаре Анджелини за представляемую здесь книгу «Хлеб вчерашнего дня»[1].
Олег Цыбенко
ВВЕДЕНИЕ. «ХЛЕБ ВЧЕРАШНЕГО ДНЯ ХОРОШ И ЗАВТРА…»
Нелегкое дело – вспомнить, перечитать и рассказать свое собственное прошлое. Здесь кроется опасность не только и не столько впасть в ностальгию, сколько представить в идиллических тонах то, что в действительности таковым не было: эта опасность еще больше, если наше прошлое пребывает в мире, в известном смысле уже утерянном, каковым является мир крестьянской культуры, и если наши воспоминания относятся к возрасту, предшествующему зрелости. И все же я убежден в справедливости бытующей в наших местах поговорки: «Хлеб вчерашнего дня хорош и завтра…»[2]. Как всегда в крестьянской и народной мудрости, эта поговорка основана на вполне конкретной объективной реальности: большие буханки, хранившиеся более длительное время, утрачивали свою свежесть, приобретая однако более насыщенный вкус через пару дней после того, как их вынимали из печи. Впрочем, наша поговорка обладает более широким назидательным смыслом: основательное питание, полученное из прошлого, хорошо и для будущего, а основополагающие принципы, вскормившие сущность того, что предшествовало нам, в состоянии поддерживать и нас самих, даруя нам жизнь, радость, спокойную причастность нашего существования миру рядом с дорогими нам людьми.
Подойдя уже к порогу старости, более для себя самого, чем для моих вероятных читателей, я решил пересмотреть заново собственное прошлое, чтобы подобрать в нем ключи к прочтению настоящего и будущего. Мне хотелось бы, чтобы на этих страницах предстало богатство человечности, унаследованное от пережитого, благодарность за то, что было дано постичь опытом, за любовь к земле и человеческому общению, которой превратности жизни научили меня еще раньше, чем находившиеся рядом со мной люди. Впрочем, чтобы не впасть в легкую и бесплодную мифологизацию событий и обычаев «из некогда», я решил пропустить действительность через фильтр человеческих контактов, конкретности человеческого существования, созданной одиночеством и дружескими отношениями, горестями и радостями, себялюбием и сопричастностью из прошлого менее сказочного, но именно поэтому более соприкасающегося с действительностью.
Эти страницы написаны, но в сущности скорее рассказаны людям, которых я люблю: говорить и рассказывать пережитое – мой способ делиться тем, что сформировало меня и пребывает в моем сердце. Важнее, значимее и существеннее для меня только разделять мою христианскую веру с братьями и сестрами. Уже в пожилом возрасте я чувствую, сколь многим обязан я мужчинам и женщинам, среди которых и благодаря которым появился на свет, сколь многим обязан я моему краю между Монферрато и Ланге, сколь многим обязан я созданиям, побудившим меня вступить в отношения повседневной реальной жизни с вопросами, желанием, вниманием, сколь многим обязан я людям, доставившим мне радость и утешение.
Никогда не забуду картины, которая открывалась каждому, кто входил в наш дом: в комнате, дверь из которой вела на улицу, в комнате, которая была одновременно кухней, столовой, местом приема людей, приходивших к отцу лудить кастрюли или чинить опрыскиватели для виноградников, в этой комнате моя мать каждое утро клала на стол буханку «вчерашнего хлеба», ставила бутыль вина, кувшин оливкового масла и солонку (все это было накрыто вышитой ее руками скатертью) и говорила: «масло, хлеб, вино и соль да будут уроком и утешением».
Для меня они, действительно, стали таковыми и являются до сих пор.
Бозе, 3 марта 2008
ПО ЭТИКЕ ЗЕМЛИ
То ли потому, что я уже достиг пожилого возраста, когда корни, продолжающие питать пышное дерево, заставляют чувствовать, что именно они удерживают в земле видимую часть дерева; то ли в силу необходимости пересмотреть мудрость, якобы обретенную в жизни, а, может быть, попросту в силу воспоминаний о тяготах жизни, как бы то ни было, но я часто возвращаюсь мысленно к жизни в Монферрато послевоенных лет. К жизни этой небольшой деревушки в семьсот душ (так тогда говорили), где я вырос и получил воспитание среди крестьян и простого сельского люда. Кастерве, Ницца-Монферрато, берега Эрро и Бормиды, куда мы ходили купаться летом, холмы, очерченные виноградниками, и скалы, пропаханные плугом, который еще тянули быки, – таковы места моего детства и отрочества, места, которые я любил и покинул, чтобы отправиться в Турин, где молодым студентом университета открыл для себя жизнь большого города в одну из его самых оживленных и противоречивых эпох.
Голода не было, однако многие жили в бедности, и жизнь была тяжела для всех: тяжела из-за работы в виноградниках, тяжела из-за изолированности, поскольку приходилось жить на хуторе, тяжела из-за суровой культуры, непримиримой в своей морали и строгой в своих проявлениях. Дома говорили мало. Возвращаясь с работы, отец ощущал потребность повысить голос и излить злость в скупых выражениях, прорывавшихся сквозь зубы: он ругал детей («упрямых, строптивых, бездельников…») или еду, приготовленную женой или находившимися в доме родственницами, – это была его манера снова вступать во владение семейным пространством. Телевизора в доме не было, а стоявшее в углу радио молчало: во время еды его никогда не включали. Отец говорил, дети склоняли головы, по которым скользили привычные сетования, мать сновала между плитой и столом, «прислуживая», избегая тем самым (по крайней мере, частично) упреков мужа и довольствуясь возможностью перехватить что-нибудь позже после – между делом и в одиночестве. Во многих семьях словесное и психологическое насилие было распространено еще больше, чем физическое, что трудно представить себе сегодня, особенно тем, кто любит идеализировать старую сельскую жизнь, превознося ее в славословии.
Случалось, однако, что ужин проходил по-другому – в атмосфере спокойного добродушия. Так бывало по вечерам в те дни, когда собирали хороший урожай – зерно в июне, виноград в сентябре и октябре, что позволяло видеть будущее не столь тревожным и угрюмым. Тогда отец, сердце которого возвеселялось от вина в стакане и от сусла в чане, изрекал остроты, передавая так монферратскую мудрость, обретенную им в свою очередь от своего отца: это было наследие, переходившее из поколения в поколение, модулированное на непрестанных перепадах холмов. Словно гроздья в корзину, мудрость собирали вокруг некоторых «заповедей», чтобы максимально научиться жить «доброй» жизнью: не красивой и счастливой (для крестьян жизнь никогда не счастлива, наоборот: «жизнь тяжела!»), а доброй и здоровой! Эти заповеди снова звучали из отцовских уст с силой и убедительностью, и, по крайней мере, в таком случае обретали авторитет, который мы называем сегодня харизматическим. Словно мускатное вино придавало сладость горьким дням, словно барбера[3] давала плоть и цвет серым дням, но все же это были заповеди, терпкие, как жесткие зернышки винограда, и, будучи заповедями, обсуждению не подлежали. Однако такие вечера, как и весенние вечера при свете луны и костра, были только редкими драгоценными моментами: слова казались выцеженными из небольшого бочонка в часы за полночь, проведенные вместе с близкими друзьями; казались лакомством, которым угощали детей, чтобы те восприняли их, заучили наизусть и старались претворить в жизнь.
Норберто Боббио, который был чуть старше моего отца и уроженцем соседнего края, в своем «De senectute»[4] приводит три таких лапидарных «изречения». В них я нашел (с некоторой вариацией слов) поучения моего отца, который, очевидно, не зная о совершенстве, которое присуще числу «три», присовокуплял к ним и четвертое. Первое изречение: «Исполняй свой долг: сломайся, но иди вперед!» – своего рода простонародное толкование категорического кантовского императива: исполнять свой долг даже ценой собственного слома – основа индивидуальной морали. Каждый призван совершить в жизни нечто, и это «нечто» нужно совершить: это абсолютный долг. У каждого есть обязанность, которую, сколь трудной бы она ни была, исполняют без промедления: это цель, к которой стремятся неустанно. Восхваление долга подчиняется, таким образом, закону настойчивости: «до слома». Что осталось сегодня, даже в Монферрато, от этой первой заповеди? Сегодня, когда все быстротечно, «под вопросом», лишено памяти. Сегодня, когда любой выбор пересмотрен и, не будучи еще сделан, меняется при первой же трудности. Сегодня, когда даже нет ощущения, что у каждого есть «долг быть и действовать». Для людей моего поколения принятие этой заповеди не вызывало ни малейшего сомнения: тогда посвящали себя обязанности, которая становилась миссией, и посвящали себя без какого бы то ни было отступничества, стиснув зубы, не уступая. В конце концов, неистовый Алфьери[5], охваченный страстным «я желал, желал всегда, желал невероятно сильно»[6], разве не был из Асти? Это был вопрос преданности, без которой не могло быть честности ни в труде, ни в отношениях. «Это твой долг!». Такой фразой завершали любой разговор: если ты был студентом, то должен был учиться и учиться серьезно, особенно если, как в моем случае, можно было продолжать это, только имея стипендию и пособие на учебу по среднему баллу оценок. Тревога, страх не сделать этого в течение жизни заставляли идти вперед и не отступать, даже если бы пришлось пасть под невыносимой тяжестью своей задачи. Эта нравственная обязанность составляла костяк монферратца, и сама жизнь воспринималась как некий долг, некое трудное ремесло: «ремесло жить», как прекрасно понял Павезе[7] из Ланге.
И сразу же рядом с этим наказом возникает тяжелое, словно каменная глыба, слишком суровое для большинства, словно направленное на исправление возможных недопониманий «сверхчеловеками», второе предостережение: «Не будем преувеличивать!». Слова, которые произносят как поговорку в ответ на возвышенные, горделивые, суетные выражения: нужно ощущать собственные пределы, уметь согласовываться с повседневной действительностью, а кто лучше крестьян умеет распознавать смысл знамений на небе, прочно опираясь ногами о землю? «Кто слишком много болтает, преувеличивает, – говорили у нас, – а кто преувеличивает, несет вздор». Призыв «не преувеличивать» был вмешательством здорового недоверия во все, что на первый взгляд вызывает восхищение, набирает силу, пользуется успехом. Поэтому даже когда строили дом или перестраивали хутор, это старались делать красиво, но скромно, без эффектных выкрутасов, без показной роскоши. В противном случае вместо восторженного восклицания, соседи и знакомые передавали бы из уст в уста: «Не будем преувеличивать!». В строениях, как и в манере одеваться, в рассказе о самих себе, как и в реакции на успех, был знак мудрости (а также источник уважения), выражавшийся в том, чтобы оставаться в простоте, подальше от всякого рода чванства и претенциозности.
Третий наказ напоминал более совет, некую малую долю жизненной мудрости по отношению к трудностям, которые не были малыми: «Вопрос в том, чтобы не расстраиваться». Жизнь была сурова, зачастую убога, несчастные случаи, происходившие чаще, чем сегодня, не покрывались государственными и частными страховками: засуха, не позволявшая наливаться зерну; град – страшная «гроза», пожинавшая урожай до срока, превращая борозды виноградников в кровавые ручейки; дождь на зрелых гроздьях, понижавший градус алкоголя и скудный заработок; суровые зимы, «долгие, как голод»… А кроме того, семейные дела, проблемы со здоровьем, с медслужбой, которая ограничивалась тем, что возмещала затраты на лекарства, но не оплачивала госпитализации и более дорогих операций, преждевременно умиравшие дети, поражавшие в самое сердце семьи и источники существования… Итак, «вопрос в том, чтобы не расстраиваться», смягчать боль, стараться сдержать страдание, устремлять взгляд по ту сторону поразившего нас бедствия, сопротивляться и продолжать жить, не позволяя злосчастиям парализовать себя. Речь шла не о цинизме, но о желании положить предел даже страданию, установить свои собственные границы и защищать их, чтобы зло не нарушило их, перевернув все бытие. Затем это был мудрый совет также в отношении самых повседневных наветов, оскорблений и обид, нанесенных соседями и родственниками, здоровое противоядие от озлобленности и мести, бальзам от малых и больших страданий, столь частых в отнюдь не идиллической сельской среде.
Наконец, четвертая максима, которой не упоминает Боббио: «Не смешивать вещи!». Принцип минимального порядка, который, как я открыл впоследствии, во время учебы, лежал в основе библейских предписаний, содержавшихся в священническом предании о «чистоте». Не смешивать вещи! – «не фальсифицировать» гласит буквально библейская заповедь, обычно переводимая как невероятное «не прелюбодействовать» или как ханжеское «не совершать нечистых действий»: это принцип порядка, который требует открытости мышления, ясности обсуждения, прямодушия действия. Есть, как гласила непосредственность крестьянского словаря, вещи мужские и вещи женские, вещи религиозные и вещи политические, вещи божественные и вещи земные, вопросы выгоды и вопросы чувств: не будем же смешивать все друг с другом. Этот принцип крайне взыскателен, однако плодотворен для человеческих отношений как для придания формы собственной жизни: ни гибрида, ни нарушения территориальных границ, ни сглаживания в магме неопределенности, но чистый вкус неразбавленного вина.
Эти вот четыре монферратских наказа стали для меня руководством человечности, которое создало мою мирскую этику и которое я и сегодня считаю необходимым дополнением к десяти заповедям, приписываемым Моисею, нормой жизни, которая все еще имеет силу и для монферратских крестьян – таких, как я.
«КАКАЯ ТАМ ПОГОДА?»
«Какая там погода?»… Этот вопрос часто повторяют с самого утра, когда поднимаются с постели и подходят к окну, чтобы взглянуть на небо. Вопрос, который повторяют мысленно про себя, ответ на который ищут в прогнозе погоды по телевизору и в газетах. Человеческое существо всегда знает, что его способ прожить «год» зависит также от «по-годы», которая обуславливает работу, передвижение, настроение каждого. Сегодня эта обусловленность кажется меньшей, чем раньше: трудом в сельской местности занят только незначительный процент населения индустриализованного Запада, транспортные средства и дороги позволяют передвигаться даже в некогда непозволительных атмосферных условиях… И тем не менее интерес к тому, «какая там погода?», вовсе не снизился, а наоборот даже возрос до того, что стал для некоторых настоящей навязчивой идеей. Мы постоянно информированы о метеоусловиях, об этом говорится много: неведомая былым временам возможность прогнозировать погоду, по крайней мере, на неделю вперед, действительно, побуждает «знать», комментировать, обсуждать, хотя затем мы довольно редко руководствуемся погодой в нашем выборе и поступках.
Однако в этой «навязчивой идее» сокрыт иной аспект, относящийся к прочтению того, что каждый из нас вкладывает в «какая там погода?»: оно существенным образом зависит от того, насколько средства массовой информации, доверительное отношение к которым у нас почти фидеистское, устраняет возможную объективность, личную рассудительность, способность собственного суждения на основе опыта и воспоминаний прошлых лет. Так, когда идет дождь, и мы читаем, слушаем и смотрим передачи о проливных дождях, разливах, наводнениях и потопах, нас охватывают страх и растерянность, будто дождь сам по себе является непредвиденной новизной, а если дождь запаздывает, нам сразу же представляется надвигающаяся пустыня: тогда мы уже представляем себе наши зеленые холмы иссохшими, без виноградников и деревьев… Если летом стоит жара, мы вместе с телевизором включаем кондиционер и исполняемся страха из-за перегрева планеты и таяния ледников. Катастрофические, пессимистические прогнозы вызывают в воображении апокалипсические картины, предвещающие «библейские события» (между прочим, непонятно, почему библейские события, являющиеся событиями человеческими, должны являться неизбежно катастрофическими, эпохальными…). Постоянно существует некий пугающий метеорологический апокалипсис, и таким образом наши страхи перед завтрашним днем снова концентрируются на погоде: уже не конец «годов», что стало уже неким aeternum continuum[8], но «какая там погода?» стало объектом наших страхов.
Люди стали повторять всегдашние фразы: «Погода изменилась… Времен года больше нет… Такой погоды не было никогда… Погода уже не такая, как раньше… Погода сошла с ума…» Слова, которые встречаются уже во времена Лукреция, внимательного наблюдателя природы вещей, когда предостерегали от таких слов: «Когда я был маленьким, снега выпадало так много, а теперь снега нет…». И, правда, маленьким детям кажется, будто снежный покров очень высок, даже когда снега мало! В действительности, засухи, дожди, наводнения, бури – это периодические ненастья во все времена и во всех странах: невзгоды, которые мы вычеркиваем из нашей памяти и которые, таким образом, появляются всякий раз как некая неслыханная новизна. Стало быть, если климатические изменения происходят по циклам более обширным, чем всего один раз на пару поколений, то сегодня отношение к «Какая там погода?» изменилось по сравнению с тем, что пережило только мое поколение сорок лет назад, особенно в сельской местности.
Когда я жил в Монферрато среди холмов, покрытых рядами виноградников и небольшими равнинами с пятнами пшеничных полей, мысли о погоде, прежде всего летом, были настоящей навязчивой идеей – некоей навязчивой идеей ожидания страха, который сопутствовал всем с мая до октября. От погоды зависел «хлеб», т.е. снабжение питанием сельского населения, а радио давало прогноз погоды слишком неопределенный для более обширных районов и зачастую ошибочный, так что сказанному не особенно верили. Впрочем, чему тогда верили? Религии, священнику, молитве… В конце концов известно, что во всех культурах всегда имели место обряды, целью которых было вымолить дождь, выпросить солнце, обеспечить регулярное и спокойное течение рек. Человеческое существо, действительно, всегда чувствовало себя неспособным подчинить себе погоду и, следовательно, было вынуждено обращаться к богам, которые являлись их последней и единственной надеждой.
В конце апреля, на Святого Марка, начинались так называемые «рогации»[9]: рано утром процессия обходила поля с пением долгих литаний в честь святых и молитвами о щедром урожае на год. Священник у церковных врат читал нараспев по-латыни Евангелие: «Какой из вас отец, когда сын попросит у него хлеба, подаст ему камень? Или, если попросит яйца, подаст ему скорпиона?»[10]. «Поэтому нужно молить, – продолжал священник, – настойчиво молить Бога, и Бог пошлет благоприятную погоду и щедрые урожаи…». Если потом кто-нибудь возражал, говоря, что он просил, но не был услышан, священник отвечал, что тот либо просил плохо, либо не заслужил быть услышанным из-за своего поведения. И большинству казалось, что слова священника обоснованы, потому что иногда случалось (и это обязательно отмечали), что град бил виноградники тех, кто «не ходил на мессу» или привык богохульствовать, и тогда еще больше боялись Бога, который «исцелял, карая» (castigando sanas). Конечно же, были и такие, кто насмехался над таким подходом, указывая на его близость к суеверию, однако остается фактом, что священник обладал авторитетом и убедительностью, словно некий новый Илья Пророк, имевший силу разверзать и смыкать небеса во благо своей пастве.
Тревога за атмосферные явления, которые за несколько минут могли уничтожить труд целого года, была движителем из ряда вон выходящих слов и действий, в которые сегодня не то что поверить, но даже представить их себе трудно. Когда, начиная с мая, на горизонте появлялся «мрак», предвестник бури, все выходили из дома и, стоя у дверей, наблюдали за небом: если угроза надвигалась со стороны Ниццы, это предвещало бурю необычайно свирепую, если же она приходила со стороны Акв, опасность была не столь грозной. И пока флюгер на пике креста над церковью трепетал под порывали ветра, а буря уже нависала и низко в небе появлялись полные града грозные тучи цвета кофе с молоком, приходской священник звал служку (это почти всегда был я, поскольку я жил как раз напротив церкви и тоже выходил на порог дома следить за небом), облачался как для литургии, в том числе надевал фиолетовую сутану, и решительно направлялся навстречу буре, а я шагал рядом с ведерком святой воды. Среди сотрясавших землю громов и молний священник бесстрашно шел вперед, рассекая воздух кропилом, и твердым голосом молил Бога сдержать град: «Per Deum verum, per Deum vivum!..» До сих пор в памяти моей живы эти картины: принявший на себя тревоги и чаяния всех своих прихожан священник с суровым лицом, в развевающихся на ветру одеяниях, невзирая на начавшийся дождь, смотрел прямо в лицо демону «бури».
Я был потрясен его верой, его убежденностью, его силой духа…, тогда как Перпетуя[11] была связана с самыми что ни есть «народными» заклинаниями (например, со сжиганием благословенных масличных ветвей). Таким образом в большинстве случаев град оказывался заклятым: наш приходской священник дон Монтруккио слыл в округе одним из самых умелых в молитвах такого рода, а я приписывал его власть напряженной молитве, щедрой человечности, умению принимать на себя моральную и материальную ответственность за вверенных ему христиан. Воистину, он казался мне другом Бога. «Так, неужто, говорил я себе, друг мог отказать другу в любезности?».
А разве можно забыть orationes diversae, которые все, и взрослые и дети, знали наизусть? Так, молитва за получение дождя взывала к Богу, «in quo vivimus, movemur et sumus», чтобы получить против засухи «pluviam congruentem»; молитва за ясную погоду призывала солнце в мир и дерзала утверждать, что если Господь заставил уняться грозовые ливни, Ему следовало бы явить улыбку на лике Своем («hilaritatem vultus tui»); затем молитва против грозы и града, страшного врага полей со спелой пшеницей и виноградников: если он обрушится на посевы, то совершенно обнажит их, оставив зрелище страшного опустошения, вызывающее плач и отчаяние. В те времена не было ни страховки от такого рода бедствий, ни ракет против града, ни защитных сетей: в послевоенные годы моего детства град, поразивший готовые к уборке гроздья, означал голод в буквальном смысле. Только приходский священник и звон всех колоколов обладали еще какой-то силой против этого бедствия.
Таким образом, до начала октября, когда заканчивался сбор винограда, все селения жили, объятые тревожным вопросом: «как там погода?», который так сильно отличался от несколько фривольного любопытства наших дней. Вчера Бог был тот, к которому испытывали веру и доверие, сегодня, кажется, им стала метеорология… Что из этого лучше, человечнее и прекраснее? Если спросить меня, то здесь ни малейшего сомнения быть не может.
С ПЕНИЕМ ПЕТУХА
Сегодня, когда мы говорим о слухе и о том, что мы воспринимаем посредством его, нам сразу же представляется шум, отсутствие тишины: не случайно звуковое загрязнение считают уже экологической проблемой. В конце концов, слух – ощущение постоянно функционирующее, поскольку наши уши постоянно открыты: в отличие от глаз и рта мы не можем закрыть их, и таким образом это двойное отверстие, несмотря на его кажущуюся пассивность (оно не двигается, не кусает, не проникает внутрь, не хватает…), в действительности единственное, что постоянно функционирует и днем, и ночью. Постоянно открытые миру, уши не могут закрываться: мы можем только навострить уши или притвориться глухими, но не может воспротивиться восприятию звука. Таким образом, если глаз схватывает зримое и может перестать созерцать его, если рука может сжать и затем продолжает осязать и чувствовать, если рот может продолжать ощущать вкус, то слух может только слышать звук в его быстротечности и не может ни удерживать, ни рассматривать его. Мы говорим: «обратиться в слух», но это действие преходящее, потому что звук, услышанный во всей его полноте, перестает существовать, остается в прошлом.
Возможно также и поэтому ход времени (того самого «преходящего» времени) выражен более звуком, чем зрением: когда-то по городу ходила стража, выкрикивавшая время суток, или же часы отмечали звуками трубы. Позднее в городе и в деревне были установлены также колокола. Да, те самые колокола, которых сегодня уже не желают терпеть даже в тех редких случаях, когда окружающая тишина еще позволяет слышать их звон; колокола, будящие по утрам мирных граждан, которым хочется поспать, по-видимому, после шумно проведенной ночи. Туристы, которые в мусульманских странах воспринимают как приятную новизну крик муэдзина (который, впрочем, зачастую вверяют дискам репродуктора), по возвращении домой испытывают недовольство от наших старых колоколов.
Позабытые или обруганные, колокола стараются больше не издавать звуков, и вообще, когда они звонят, услышать их зачастую невозможно, поскольку их заглушает шум транспорта и бурной деятельности. Однако память людей моего поколения с удовольствием обращается к звукам, которые приводили в движение жизнь в деревне и которые слушали как повседневные предупреждения. И, действительно, колокола прерывали великое молчание ночи: по утрам, в час, который менялся в зависимости от рассвета, играли «Ave Maria», и народ поднимался (зимой было еще темно), чтобы начать работу на хуторе. Потом колокола снова слышали в полдень, когда они возвещали перерыв в работе на полях и время скудного обеда. Наконец, колокола звонили вечером, призывая всех к домашнему очагу, к дорогим сердцу людям.
Так колокола задавали ритм ходу времени, объемля жизнь общества, формируя его своеобразие и наделяя его подлинным языком общения на расстоянии. Являясь инструментами, которые могут понимать все, они говорили на всеобщем языке, рассказывая о радостях и страданиях и отображая само существование людей. Их звучание обладало прежде всего способностью объединять все село, созывать его на сходку в любое время. Действительно, колокола не только регулировали течение дня, но были также вестниками радости и горя, смерти и надвигающейся опасности: всех можно было в одно мгновение уведомить о том, что случилось, о событии, которое касалось всего общества, и при нежданном перезвоне все спешили на площадь узнать о причине общего сбора. Однако кое о чем можно было догадаться уже по самому звуку: колокола звонили по-разному в зависимости от обстоятельств, а комбинация их звуков выражала различные чувства – тембр, ритм, число ударов, продолжительность нужно было слушать и различать.
Для кого и для чего звонил колокол? Ночью, например, когда колокола молчали, их неожиданный звон от удара молотком означал пожар на каком-нибудь хуторе и звал всех тушить огонь… Днем, напротив, они звучали, сообщая, что кто-то находится при смерти, «звонили агонию» и различное число их ударов указывало, шла ли речь о мужчине или о женщине, вплоть до того, что каждый мог представить себе за звоном имя и облик: тогда выходили на порог дома, чтобы узнать, куда направляется священник в сопровождении служки с белым зонтиком, какому умирающему несет он причастие. Затем, уже иным звоном колокола оповещали о смерти и объединялись в похоронной скорби, указывая звоном самого большого колокола (который так и звали: «колоколище»), прибытие останков. Скорбный и торжественный, он, казалось, сопровождал своим глубоким тембром шаги процессии: никто не умирал в одиночестве.
Но колокола отмечали также праздничные и радостные моменты: приятные карильоны возвещали воскресенье, а еще более торжественный и гармоничный непрерывный трезвон знаменовал начало больших праздников и праздника деревни. Колокола красноречиво присутствовали в самом сердце сельского общества, хотя сегодня испытать вызываемые ими чувства немыслимо. Каждый колокол имел даже свое особое имя, а многие были покрыты надписями с молитвами, особенно против града, грозы, молний… Поэтому когда на колокольне поднимали новый колокол, это событие было большим праздником: колокол благословляли, умащали миром и молили Бога, чтобы он мог изгонять как атмосферные, так и социальные бедствия, угрожавшие деревне.
Возможно, именно благодаря способности колоколов объединять людей, народ верил им, считал их союзниками сельского общества, полагался на их силу защищать его от бед. Естественно, для приведения колоколов в действие никакого автоматического механизма не было, а были только веревки, за которые тянул искусный звонарь: поэтому, если в случае града колокола оставались немы или начинали звонить слишком поздно, вину за погибель, обрушившуюся на виноградники, все возлагали на пономаря…
Но какова ныне судьба этого предмета, ранее столь любимого и популярного? Бедные колокола: бывшие некогда общим языком, превосходным инструментом общения, «гражданскими защитниками», теперь они (если не исчезли вовсе и не преданы забвению) оказались на скамье подсудимых по обвинению в звуковом загрязнении окружающей среды! Как прекрасно, что в упрятанной среди лесов и населенной только монахами да несколькими пожилыми людьми долине, где я живу теперь, колокола еще могут свободно звонить с самого утра, с 5.30, а затем и в течение всего дня, определяя, как некогда, и обычное, и особое время нашей жизни – часы работы и отдыха, молитвы и еды, а также нежданное прибытие друга, которого мы встречаем объятьями, пасхальное возвещение среди ночи, трепетное воззвание, когда град уничтожает плоды трудов на поле…
Когда наша память обращается к колокольне, из забытья всплывает еще одна картина, тоже связанная со звуками, которые теперь на пути к исчезновению: петух-флюгер, указывавший ветер так же, как колокол указывал время. Эта фигурная железная пластина напоминала о реальном существе из плоти и костей, одаренном прежде всего столь характерным пением – пением петуха, «глашатая» дня, изгнанного[12] из нашей жизни: признаюсь, для меня это всегда были и есть самые необычайные, самые желанные, самые любимые повседневные звуки. После первого неопределенного знака среди ночи, едва на горизонте появляется легчайшее сияние, предвещающее рассвет и утро, раздается уверенный петушиный крик. С незапамятных времен на петуха возложена обязанность возвещать миру свет. Его повелительный крик словно приказывает: «Свет, выходи!». Этот символ бдения уже в гимнах Святого Амвросия, так и названных «При пении петуха», именуется «ночным светом путникам», поскольку он «отделяет ночь от ночи»[13]: таким образом «петух пробуждает спящих и взбадривает дремлющих»[14]. А вот стих из того же гимна, который до сих пор приходит мне на ум каждое утро: «gallo canente spes redit»[15] – «с пением петуха возвращается надежда». Надежда на новый день, надежда, что ночь будет побеждена светом; надежда, что ночные призраки уйдут и уступят место реальной жизни, которая всегда прекраснее того, о чем мы мечтаем; надежда, которая так нужна всем нам…
В конце концов, знаменательно, что петух, как известно, весьма красноречиво появляется в самые трагичные минуты человеческой истории: выпив цикуту и уже умирая, Сократ велит Критону отнести петуха Асклепию; в Евангелиях петушиный крик знаменует предательство Петра… Это образ, составленный из порой волнующих мазков, которые часто встречаются в рисунках Шагала, где петух сопровождает изгнания и распятия на кресте.
Несомненно, наряду с колоколами, пение петуха относится к числу звуков, особенно часто присутствовавших в сельской жизни, где ночью тишина, казалось, укутывала землю, тогда как днем единственными звуками были мычание быков, шум повозок, медленно проезжавших по сельским улицам, да еще изредка собачий лай. Время от времени можно было услышать также размеренные возгласы странствующих торговцев травами, точильщиков, с криками проходивших по деревне, или lingere, странствующих бедняков, которые продавали «бумагу для письма» или скупали кроличьи шкурки, лохмотья и металлолом… Колокола, петухи, торговцы: голоса, шумы и образы, ныне забытые, делавшие еще более красноречивой тишину, которой больше не найдешь и которой мы даже представить себе не можем. Возникает вопрос, не утратили ли мы вместе с этой тишиной также тайную мудрость повседневности, которая пребывала в большем согласии с природой и другими людьми, – возможность слышать звуки, предназначенные всем.
КАК СКАЗАТЬ: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ»
Речь пойдет о еде. Обойтись без нее нельзя, особенно нам, монферратцам: еда – это то, о чем заботятся, о чем нужно «проявлять заботу», потому что именно от вкушения пищи, от стола получают уроки и поучения, а не только утешения. Столу присуще (точнее, было присуще) великое наставничество, хотя сегодня, к сожалению, для многих еда стала топливом, а стол – подставкой для того, что потребляют. Едят что угодно, в любое время, каким угодно способом, рядом, но не «вместе» и, по возможности, в спешке…
Для меня однако стол всегда был и до сих пор является неким привилегированным местом, где учатся, слушают, становятся гуманными. Впрочем, разве не так было с самого начала человеческой истории? Так утверждают антропологи, но в этом убеждаемся и мы сами, пораскинув немного умом и осознав, что мы делаем. Гуманизация была проведена изначально через стол – от питания к гастрономии (в буквально смысле «закона живота»), от изобретения возделывания сельскохозяйственных культур и до приготовления блюда, до использования стола как места встреч и празднований. Человек перестал быть пожирателем, потребителем, поместив между собой и едой обряды убоя, способы варки, мастерство сочетания продуктов, искусство подачи блюд, еды и вина: в целом человек отказался от поведения животного-охотника, пожирающего свою добычу, чтобы принять то, из чего возникла его связь с едой.
Человек – существо, испытывающее голод, и весь мир – его еда. Человек должен есть, чтобы жить, должен принимать мир и превращать его в свою плоть и кровь. Человек – это тот, кто питается, а мир – его универсальный стол, однако в этом действии присутствует борьба с тем, что в нем от животного, присутствует движение культуры, коммуникации в виде общения не только между человеческими существами, но также между человечеством и миром.
Не могу не упомянуть о некоторых чертах гармонизированного и при этом существенного действа «питания за столом», которые я познал из повседневной жизни моего края. Прежде всего – кухня. Это подлинная художественная мастерская, несмотря на то, что находилась она и в бедных семьях, к числу которых относилась и наша. Здесь переплетались вода, огни, запахи, продукты из огорода и поля, плоды собственного труда и результаты обмена с культурами более отдаленными – оливковое масло, соль, анчоусы, тунец… Кухня – это место благотворного «промежуточного состояния» между продуктами и их потреблением, но прежде всего место, ценность которого в том, чтобы соединять то, что мы получаем от природы в разделенном виде, и преобразовывать его таким образом, чтобы природа сочеталась с культурой. Кухня – это зал для упражнений во всех смыслах, поскольку именно здесь с самого детства учатся отличать хорошее от плохого, твердое от мягкого, сладкое от горького: наш первый опыт добра и зла проходит через еду, и в течение всей жизни мы используем две эти категории для определения людей или событий вплоть до того, что в области морали параметр определения добра и зла, возвращается к изначальному различию хорошего и плохого. Основополагающую «семантику» мы постигли собственным ртом: что является потребляемым и что таковым не является, что можно потреблять внутрь, есть, усваивать, и что непременно должно оставаться снаружи. Не могу также не упомянуть наставлений, которые мы должны были заучить наизусть, словно десять мирских, человеческих заповедей, обеспечивавших здоровье и хорошее настроение: «Есть только тогда, когда мы голодны; есть то, что нравится и не причиняет вреда; есть не спеша, не глотать, как гуси; вставать из-за стола, слегка легкое ощущение голода; за столом стараться быть радостными»… Исключительная мудрость, которой, сознаюсь, я не усвоил целиком, и поэтому при мысленном обращении к ней испытываю чувство некоторой вины.
Я люблю готовить и делаю это в полной тишине, потому что готовить – значит мыслить, осознавать, присутствовать и очень сильно ощущать реальность тех, для котого готовишь. В процессе приготовления пищи необходимо соединение множества аспектов: законы кулинарии, ожидания того, что будут есть, знание продуктов, опыт в обращении с огнем, водой, временем… Действие совершенно необычное, благодаря которому становишься мудрым. Вспомним, например, действо, которое во времена моего детства и юности было повседневным, – приготовление соуса для макарон, который называют теперь «sugo» или «рагу». Рано утром женщина, на которой лежало хозяйство, мать семейства, принималась за работу: заготавливала фарш с салом и «полумесяцем» (этим основным знаменитым кухонным орудием) крошила белый лук и лук-шалот, который поджаривала затем на глиняной сковороде, и в определенный момент, до того, как лук подрумянится, добавляла измельченные сельдерей и морковь, розмарин, шалфей, два лавровых листа, щепотку перца, продолжая тушить все это на очень слабом огне. Последнее также требовало немалой сноровки, если принять во внимание, что тогда пользовались не газовыми плитами, а «экономными плитами» – мудрым современным преобразованием старинной печи с чугунным покрытием и концентрическими кольцами, которые разогревали снизу дровами. Затем добавляли кусочки мяса: не всегда, поскольку это были годы бедности, но время от времени нужно было «отмечать праздник». Тогда появлялись куриные потроха, немного телятины или свинины, а затем, когда все уже было поджарено, заготовленная летом в банках «консерва» из помидор. Иногда добавляли хорошего красного вина и соли, очень внимательно отмеряя их количество… Готово? Нет, рагу нужно медленно запекать еще два-три часа, пока оно не загустеет и не покроется темной корочкой от мясного сока. Далее, «сальцу», «рагу», ни на минуту нельзя оставлять без присмотра, ни в одну из фаз приготовления: недоглядишь и все пропало! Ничто не вырабатывает рефлекс так, как присмотр за «рагу»…
Какое чудо! Продукты из своего собственного огорода и курятника, оливковое масло из Лигурии, соль из Сардинии, перец с далекого Востока… Продукты из разных краев, соединенные друг с другом, чтобы «доставлять удовольствие» и «праздновать»: в простом «рагу» можно было созерцать природу, которая становилась культурой, а скромное кухонное помещение превращалось в художественную мастерскую, где стряпают запахи и вкусы. Мало кто задумывается о том, что еда, словно живая речь, служит для того, чтобы общаться, узнавать и обмениваться характерным своеобразием, поскольку выражает таким образом своеобразие той или иной страны и ее культуры, однако способна также воспринимать и продукты, доставленные с других берегов и из других культур: даже в простом «рагу» присутствует вклад различных, очень отдаленных друг от друга регионов. Сожаления достойны те, кто живет в неведении и невежестве и во имя сохранения собственного своеобразия и своих корней закрывает дверь своего дома, возводит высокие стены, которые должны стать неприступными и защищать их кулинарию, забывая, что последняя в огромном долгу перед людьми, которые в дальних странах создали для нее продукты, выращивали, а затем собирали их. Даже для приготовления самых привычных для нас «охотничьих колбасок», нашего типично местного блюда, ароматные специи доставляют из Восточной Азии…
И в этом случае uti, «пользоваться», никогда не забывает, что оно пребывает на службе у frui [16] «наслаждаться». Настоящий повар (независимо от того, готовит ли он для известного ресторана, захудалой траттории, для друга или просто для своей семьи) – это человек, который причастен реальности тем, что умеет мастерски пользоваться всеми стихиями природы, высвобождая из неволи силу воды, огня, тайны кулинарной алхимии, и все это для того, чтобы доставить наслаждение. Примечательно, что латинский глагол sapere означает не только «обладать знанием», но также «обладать вкусом», причем и в итальянском этот корень объединяет в себе sapere «знание» и sapore «вкус». Таким образом, повар должен обладать и «техническими» знаниями, но прежде всего практическими знаниями, развитыми во всех смыслах: он оценивает находящиеся перед ним продукты питания, осматривает их, осязает, обоняет, пробует на вкус… причем следует оценить не только внешний вид, прикосновение, запах, вкус, но также звук: уметь распознавать, например, шум жарящегося сливочного масла или пенящегося шипучего вина.
Рядом с мастерской кухни пребывает благословенное явление стола: там культура взлетает, процесс еды становится трапезой – ежедневной возможностью общения и причастности. Животные поедают пищу в сыром виде, не готовя ее, каждое само по себе, а мы, люди, изобрели способ питаться вместе: стол – это полюс, вокруг которого мы вращаемся каждый день. Но что делает стол «трапезой»? Прежде всего сам факт встречи, при которой люди смотрят друг другу в глаза, выражая всем своим обликом радость, усталость, страдание, надежду, которые каждый носит внутри себя и желает разделить с другими. Обедать или ужинать вместе никогда не бывает делом пустяшным: какой-то момент события запечатлевается глубоко внутри нас, а некоторые мгновения, пусть даже эфемерные, приобретают оттенок вечности. И поэтому тоже в древней христианской традиции прежде, чем приступить к еде, читали молитву, произносили благословение. Для того, кто верует, еда, конечно же, всегда благословенна: она создана Богом, и над ней не нужно творить никаких «заклинаний», однако эта традиция нужна человеку, чтобы возблагодарить Господа, чтобы осознавать, что именно находится перед нами на столе, и следовательно преодолевать искушение жадно пожирать то, что находится в тарелке.
Держать подобную дистанцию было бы хорошо каждому, независимо от его веры. Речь идет о том, чтобы задержаться на мгновение и поставить перед собой простые, но основополагающие вопросы: «Откуда взялась эта еда? Кто взрастил эти плоды? Кто выпестовал их своим трудом? Кто приготовил их?». Вопросы, которые учат нас благодарить, признавать, быть благодарными и осознавать многосложные отношения, которые составляют нашу жизнь. Как горько, когда гости едят, даже не спросив, кто приготовил пищу, как печально, когда уходят, даже не зайдя на кухню, чтобы поблагодарить, дать оценку тому или иному блюду, расспросить о том или ином лакомстве…
Как для повара, так и для сотрапезников с началом еды все чувства должны быть поглощены: блюда осматривают, поскольку они приготовлены также для глаз, принюхиваются, чтобы вобрать в себя запахи и ароматы, прикосновением пробуют холодное и горячее, небом ощущают вкус… Слух, казалось бы, исключен, но в действительности он тоже задействован, и не потому, что включен телевизор: достаточно звякнуть стаканом и обменяться приветствием и пожеланием с соседом по столу, и наш слух тоже будет радоваться хрустальному звону, который поздравляет и радует. Воистину, за столом мы насыщаем все наши чувства.
Среди особо изысканных кулинарных познаний, которые я всегда любил, были равиоли с тремя видами мяса (начинка должна содержать телятину, крольчатину и свинину), запеченные под соусом: в этом блюде все сводится к участию в празднике. Готовили равиоли за день из сделанного вручную теста, причем мы, дети, старались стащить что-нибудь сырое. Затем им давали отстояться, по крайней мере, одну ночь в прохладном, но не слишком сыром месте, что сегодня вызывало бы смех: в спальне! Монферрато был отмечен печатью и гарантией подлинного праздника: равиоли смотрелись на столе, как «Их Величества», как источник радости, которую еще и сегодня я снова испытываю со страстью и «религиозным» преклонением. Далее, хотя в деревне виноградников вино на столе никогда не отсутствовало, однако и здесь тоже нашли способ отделить будни от праздников: в обычные дни это была фляга, а по случаю выдающихся событий откупоривали бутылку лучшего вина, которую хранили для друзей особо и выставляли величественно покрасоваться, словно некую драгоценность.
Воистину, кухня и стол есть благословенное явление общения и причастности. В конце концов, еда как сексуальность: либо о ней о говорят, и тогда она – агрессивность, потребление; либо ее созерцают и заказывают, и тогда она – животная; либо это упражнение, в котором в расчет принимаются другие, и тогда она овеществлена и обесценена; либо она преобразована экстатически и тогда осуждена на монотонность и банальность. Приготовленная и разделенная еда, т.е. трапеза, является таким образом местом причастности, встречи и дружбы: если вкушать пищу, действительно, значит сохранять и укреплять жизнь, то готовить пищу для другого значит свидетельствовать ему наше желание, чтобы он жил, а разделять трапезу – желание соединить свою жизнь с жизнью сотрапезника. Потому что в приготовлении, разделе и приеме пищи празднуется таинство жизни, и тот, кто осознает это, способен усмотреть в приготовленной для стола пище кульминацию целого ряда актов любви, совершенной тем, кто приготовил еду и поднес ее в дар другу. Предоставить еду любимому человеку, приготовить обед или ужин – это самый конкретный и простой способ сказать ему: «Я люблю тебя, и поэтому хочу, чтобы ты жил и жил хорошо, в радости!». Слепец, неспособный восторгаться, тот, кто усматривает теперь в еде только результат техники, заменившей старинные орудия труда, или науки, открывшей генетические изменения: чтобы пища могла удовлетворить наш голод, нужно, чтобы от нее являлись (кроме протеинов, углеводов и витаминов) разум, страсть и сердце человеческого существа, которое преобразует творения в дар по своему подобию. Так, благодаря восторгу, разделенному вокруг простого стола в Монферрато, я открыл, что человеческий аппетит бесконечен, потому что принадлежит он не телу, а душе, что приготовление пищи всегда должно соответствовать некоему ожиданию, и что стол требует акта веры от того, кто готовит, и от того, кто вкушает пищу.
[1] (Вернуться) К настоящему времени на русском языке вышли в свет две книги Энцо Бьянки: Молитва слову, M.: 1994, 2003 и Лексикон внутренней жизни Киев: Дух ╗ л╗тера, 2010.
[2] (Вернуться) Курсивом набраны слова и выражения на пьемонтском диалекте, родном диалекте автора.
[3] (Вернуться) Барбера – красное пьемонтское вино.
[4] (Вернуться) Норберто Боббио (1909-2004) – итальянский философ из Турина, историк, политолог, один из крупнейших итальянских интеллектуалов ХХ в. Трактат Н. Боббио «De senectute» («О старости», лат.) написан в 1996 году.
[5] (Вернуться) Витторио Альфиери (1749-1803) – знаменитый итальянский драматург, род. в Асти, в Пьемонте.
[6] (Вернуться) «Я желал, желал всегда, желал невероятно сильно». Фраза В. Альфиери, отображающая силу воли поэта, который велел своему слуге привязывать себя к стулу, чтобы не прерывать работы. Эти слова были вычеканены на монете достоинством в 1000 лир, выпущенной в 1999 году по случаю 250-летия со дня рождения В. Альфиери.
[7] (Вернуться) Чезаре Павезе (1908-1950) – выдающийся итальянский писатель и переводчик. Ч. Павезе был родом из Санто-Стефано-Бельбо, небольшого селения коммуны Ланге в Пьемонте. Дневник писателя «Ремесло жить: Дневник 1935-1950» издан посмертно, в 1952 году.
[8] (Вернуться) Вечное постоянное (лат.).
[9] (Вернуться) Трехдневный крестный ход с молитвой об урожае.
[10] (Вернуться) Евангелие от Луки, 11, 11-12.
[11] (Вернуться) Перпетуя – один из персонажей классического произведения итальянской литературы XIX века А. Мандзони «Обрученные», верная служанка приходского священника.
[12] (Вернуться) В оригинале игра слов: banditore глашатай, bandito изгнанный.
[13] (Вернуться) «Aeterne rerum conditor», 5-8: praeco diei iam sonat, noctis profundae pervigil, nocturna lux viantibus, a nocte noctem segregans.
[14] (Вернуться) Ibid., 18-19: gallus iacentes excitat / et somnolentos increpat.
[15] (Вернуться) Ibid., 21.
[16] (Вернуться) uti, frui – латинские глаголы.