Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2011
Последний подарок
роман
Всё-таки пишу! Сто раз давала себе слово не унижаться больше… В конце концов! Столько есть на свете людей, которые мне ближе, чем ты. И они ждут не дождутся моего письма – а вот не пишется. Ну, положим, о них я знаю, что там и как… О тебе – нет. Так ведь ты, дорогая, всё равно не ответишь! Только ляжет на гору бумажного хлама, сваленного в ящике твоего узенького буфета, ещё один нераспечатанный конвертик.
Так вот не ляжет. Думаю, хватит у меня характера не послать его.
Или всё-таки…
Да что ж это я?! Ищу повода, мечтаю, как тринадцатилетняя девочка, заполучить какую-нибудь… премию. И нарочно не сообщить тебе об этом. Чтобы ты как-нибудь сама… случайно… из прессы…
Впрочем… Знаю эту твою гримаску и движения плеч. Не прошибу. Да и чем тебя прошибёшь! К тому же и премии никакой не предвидится.
Уже готова была, как стервятник, воспользоваться случаем и отправить тебе коротенькую записку: Милка, мол, твоя умерла.
Все уверяют, что я просто обязана это сделать. Может, и надо… В двух словах, без всяких подробностей. Тебе нужны подробности? Спроси. Я отвечу. Разузнала уже всё, что могла. Села на телефон и обзвонила её друзей-приятелей.
Так вот, умерла она, твоя Милка. Глупо так, вычурно. Хотя и по-своему красиво. Но пусть об этом тебе сообщит кто-нибудь другой. С моей стороны было бы низко воспользоваться таким поводом, чтобы узнать, как ты там, в своей Франции. С кем. Устроена? Накормлена? Руки в порядке?
Правильно, правильно: не моё дело!
С тобой так всегда было: сначала ты из кожи вон лезешь, чтобы завоевать привязанность, жаждешь внимания, заботы. А как только поймёшь, что добилась своего – начинаешь раздражаться, озлобляешься… Никто не имеет права беспокоиться о твоих руках, о твоей безопасности и благополучии! Конец любви. Завоевание – осуществлено.
Но ты ещё какое-то время продержишься. Перед походом за очередным своим «граалем» ещё какое-то время будешь обманывать себя и других.
А, может, ты и в самом деле не замечала перемену? Тебе казалось, что просто расширяется круг: новая любовь, как бусина на ожерелье, прибавляется к старым. Так оно и есть – у меня. Но не у тебя. Ты – как дитя, которое ради новой куклы забрасывает старых. Во всяком случае – забирает у них лучшие наряды, постель, посуду.
Конечно – преувеличиваю. Но именно так, брошенной куклой, я почувствовала себя в тот день, когда ты притащила в мою мастерскую ожерелье из вишнёвого янтаря.
Как я устала от твоих жертвоприношений! Снова что-то утащила из дому! По дешёвке продала спекулянткам, охотившимся за простофилями в районе комиссионного! Причём все эти твои подарки… всегда так трудно было отказываться от них! Каждый раз именно то, о чём мечтаешь – а надо отказаться. Осторожно, под разными предлогами, так, чтобы ты не обиделась. Я боялась, что в бешенстве ты способна не только выбросить из окна индийскую сумку, но и последовать за нею.
Ах, эта сумка… Ты тогда убежала, а я звонила к вам каждые пятнадцать минут, умирала от страха, пока мне не сказали, что ты уже дома.
Вспоминаю – и удивляюсь себе. Ну, разбить вещь вдребезги, сунуть её случайному прохожему – ты могла. Но не более того.
Какая красивая была сумка! Мечта! С третьего этажа я услышала, как она шмякнулась об асфальт. Но сама посуди: могла ли я её взять? Я ведь даже мальчикам в транспорте не давала заплатить за себя три-четыре копейки…
А тут похлеще, чем сумка. Продолговатые, сливкой, янтарины, с такой чарующей глубиной… Я тут же стала выговаривать тебе за мотовство и всё бурчала по дороге в антикварку. А там эксперт подтвердил: да, настоящий янтарь – и притом «дивный янтарь». Я понимала, что на сей раз не смогу отказаться – и только прикидывала, как бы в дальнейшем незаметно отдариться. С тобой и это было почти невозможно. Помнишь, как ты пыталась всучить мне двухтомник «Искусство Древнего Египта», который я же и подарила тебе на день рожденья? Всё лучшее должно было принадлежать мне. На тот момент.
И вот мы выходим из антикварки… Ты – счастливая. И я – стыдящаяся своего жадного ожидания. Но вдруг – такое бывало только в детстве! – ожерелье соскальзывает обратно в коробочку с медлительным и ломким жеманством. Помню и сейчас этот звук – кла-кла-кла… Затем коробочка возвращается на дно спортивной сумки. А я уже успела что-то вякнуть, постыдно-неуместное. Это уж чересчур, мол…
Повторяю, меня всегда тяготили твои подарки, а ещё больше – чрезмерность твоей любви. Но тут, когда я поняла, что переведена в общий пантеон друзей, что появился у тебя новый идол – чуть не заплакала. Разумеется, не из-за бус: бусы я, скорее всего, продержала бы какое-то время – и вернула, замученная угрызениями совести…
Мне бы радоваться, что наконец-то я не венчаю твою пирамиду, что надо мной установлен ещё некто. Может быть, горбатый книжник Кирилл? Или Иванов – киевский йог, математик, антисоветчик – с его рассказами о войне? В общем, кто-то из твоих невидимок. Но зачем Кириллу или Иванову ожерелье?
Я тогда не угадала, потому что знала твой обычай никогда не знакомить новых кумиров с отставными. А с Ольгой Кирилловной ты познакомила меня почти что сразу. Привела в их дом, как драгоценный экспонат. Ждала и требовала восхищения от неё, от её мужа, от их бедной собачки.
Итак, я с болью и ревностью гадала, кто бы это мог быть. Причём – те же почти чувства вызывало во мне допущение, что ты купила ожерелье просто-напросто для себя.
Тот день… Я помню его весь, с утра до вечера. Крещатик. Прежний, которого уже нет. Так хотелось бы снова там оказаться! Даже больше, чем в Париже.
(Уже два года, как весна перестала пахнуть Францией… Что это? Вывелись какие-то травки у моего дома? Или ветер дует не с той стороны?)
Допотопная витрина, огороженная трубой. Я упираюсь локтями в раскалённый на солнце металл. В витрине – китайский сервиз. Огромный чайник… Мелкий бугристый рисунок и эта невоспроизводимая, гипнотизирующая охристо-бордовая краска… Чайник весь в трещинах. Левее сервиза – фарфоровый слон. Справа – часы с бронзовыми купидончиками. Мраморная копия гудоновской детской головки. И ещё пара дорогих вещей, украшавших эту витрину несколько лет.
Хорошо, что в те времена у тебя не было денег, а то всё это стояло бы сейчас здесь, вокруг меня. Вот был бы ужас! Ничего такого давно уже не хочется. Слепота отучает от глупостей. А заодно так развивает воображение, что в конце концов начинаешь сомневаться: то ли ты когда-то мечтал об этой вещи – то ли она была у тебя на самом деле.
Старый Крещатик… Ломти солнца, тяжёлые и скользкие, как ломти дыни. На асфальте, на камнях, на твоих плечах, круглых и грубо завёрнутых вперёд, будто ты что-то прячешь за пазухой… Что ты скрывала? Твои плечи казались тебе слишком широкими для такого маленького роста? Или это сохранившийся с отрочества стыд из-за не по возрасту и не по росту большой груди? Пожалуй… Должно быть, ты и к телу своему относилась, как к своей одежде: не нравится, и почти противно. Но приходится носить: другого-то нет.
Бедная твоя мама! Уж как она старалась достать тебе что-то красивое, дорогое… А ты нехотя, ты брезгливо тянула к себе вещи махонькой крепкой ручкой – и по дороге к «месту назначения» они увядали: дорогая шапка превращалась в скомканное гнездо, платье – в мешок, шуба – в балахон…
Случались иногда одёжки, не позволявшие выдать себя за хлам. Но странно: они меньше тебе шли… Не шли они к твоему маленькому росту… к твоей недоверчивой бодливой осанке, к рукам – неспокойным, как бы не выносящим праздности. А, главное – к волосам, к этому чёрному лохматому шару, в глубине которого пряталось белое личико.
Твоя мама периодически звонила мне и просила «повлиять». Она считала, что у тебя от этой массы волос, плотной, как мех, появляются на лбу прыщи. «Такие красивые волосы, – убивалась бедная Анна Мироновна, – а она ходит будто нерасчёсанная! У неё же лицо маленькое, а так его и совсем не видно! Умоляю вас: уговорите её постричься!»
Что делать! Я честно придумывала, как бы это твой еврейско-барашковый шар превратить в причёску. И всё, что могла придумать, нравилось мне меньше, чем он. А уж во что его превращали в парикмахерской…
Твоя мама в слезах благодарила меня за хорошее влияние, а я утешала себя тем, что ты очень быстро снова обрастёшь…
Я всё собиралась написать твой портрет: волосы, сбоку ярко освещённые солнцем… лицо в тени – только два оплавленных светлых пятнышка: на носу и на скуле. Тёплая подсветка снизу. А сзади…
Ну уж, конечно, не витрина антикварки, не весенний Крещатик. И не это на тебе платье…
Стоп, стоп! Откуда это платье – в зелёную и розовую полосочку, коротенькое и без рукавов, если на мне – свитерок и кожанка? Вот она, коварная смычка памяти с воображением! Малейшее сомнение – и вместо полосатого платья своё законное место занимает блекло-коричневое пальто. Какое могло быть платье, если всё это осень? Ясно ведь: бусы были куплены для Ольги Кирилловны, а день рождения у неё – в начале октября. То-то! Вот и листья уже жёлтые на Владимирской горке. Нагибаюсь, поднимаю. Кленовый, на длинной ножке. Ещё один, совсем красный. И вот этот… с точечками.
Впрочем… и эти листья могли налететь из какого угодно дня. Да хоть и из детства. Может, тебя и на свете ещё не было. Вот этот – самый большой – я откуда подняла? Из кирпичной канавки. Чистая водичка ползёт, крадётся по дну, по жёлтым кирпичикам с рельефным клеймом «Грушко». К тому дню, когда ты принесла ожерелье, канавки давным-давно уже залили асфальтом, заложили бетонными плитами. Но кирпичики эти и фамилию «Грушко» – запомни. Пригодится.
Теперь уже нет и деревянной решётки летнего кинотеатра, под которой мы ели мороженое. Там выстроили огромное здание, с каскадами лестниц. Сначала это был музей Ленина. Потом всех «Ленинов» вывезли и устроили выставочные залы. Я часто бывала там, но в память мою это здание так и не встроилось. В памяти моей – всё тот же летний кинотеатр. По голубой решётке всё так же ползают вьюнки.
И хорошо!
В тех местах столько всего переделали! Говорят, вместо асфальта тротуары выложили дорогой плиткой. Понаставили памятников, статуй… Наверное, неудачных. Говорят разное.
Я их никогда не увижу.
Жить в городе – и не знать, как он выглядит… Забавно!
А эмигрировать, не вставая с дивана?
Я не знаю этой страны. Я не знаю этого города. Есть свои преимущества и в слепоте. Ничто не мешает мне мысленно бродить по улицам моего детства.
На Крещатике – лето, на бульваре – осень, на Коминтерна – сугробы в человеческий рост. Колкая снежная крупка, чёрные стёкла «скользанок» на тротуарах. А на Ветрова цветут вишни, цветут яблони, показала зелёные клювики трава, пенится таволга за забором сада. У дома номер три я пытаюсь сделать куличик из сыпучей комковатой земли. А тебя ещё нет на свете. Под домом номер пять строю кукольную комнатку для малышей. А ты ещё живёшь в Славуте. У дома номер семь сижу с тобой на лавочке. Ты откалываешь со своего мороженого шоколадную корку и отдаёшь мне – как ребёнку или зверушке в зоопарке. Под домом номер девять я, беременная, подпираю спиной дерево: сестрёнка выгуливает меня, как ожиревшую собаку, не желающую двигаться. А ты уже далеко-далеко. Но ещё не в Париже. В Израиле? В Италии? И мы с тобой уверены, что никогда больше не встретимся.
Уже два года, как весна перестала пахнуть Францией. То ли ветер задул не с той стороны, то ли я просто забыла запах французской весны.
Прошлая весна пахла детством. И это чувствовали все. Звонили друг другу, рассказывали как о главной новости. Предполагали, что после многолетнего перерыва буйно зацвело какое-то растение.
Жаль, что этим нельзя поделиться.
Твоё детство пахло совсем по-другому. Но, знаешь – ещё лучше! Рекой, деревней. Сосновым лесом. Я имею в виду тот возраст, когда травы и цветы сами подставляют тебе чашечки и метёлочки – так что даже нагибаться не нужно, чтобы понюхать.
Представляю себе, как ты ковыляла по какому-нибудь дворику. Совсем крошка! В траве – как в лесу. Или ещё волшебнее! В зарослях космеи. Вот бы написать такое! Зелёный укропчатый дымок с редкими цветками, будто висящими в воздухе – и растворённый в нём чёрный дымок кудрявых, не по-младенчески пышных волосиков. Бордовые лепестки, жёлтые тычинки – и пристально-напряжённые чёрные глазки.
А вот какого цвета платье… Но обязательно на гесточке. Широкое и длинное. Тогда вообще всем младенцам шили одёжки на вырост. С подкладными ватными плечиками, придававшими наряду пиджачную солидность.
И вот эта кроха трогается с места и направляется на своих крошечных ножках к забору. Мокрая – только что изо рта – ручка берётся за штакетину, а в щели появляется прямо передо мной чуть вздёрнутый носик уточкой с двумя вдохновенными требовательными треугольничками ноздрей. Эти детские ноздри – и свежесть раннего лета… Эти странные губки… Нижняя – пухлая и длинная. Если не удерживать её, не сжимать озабоченно – капризно выпятится или обиженно расползётся. А верхняя ложится на неё сурово и горестно, малюсенькой буковкой «М» с низко-низко оттянутым уголком.
Хочется подойти к забору поближе, заглянуть в щель, чтобы увидеть милый овальчик детского личика, чистые линии век, густые недлинные реснички. Скорбные бровки Пьеро – плотненькие, с двумя тонюсенькими хвостиками. Распахнутые глазки, по форме похожие на яблочные семечки…
Конечно же, и это – ложная память. Он знаком мне по фотографиям – недоверчивый взгляд снизу, искоса. Горячий, но без блеска. А вот улица, забор, дом за кустами космеи…
Так уж вышло, что город, в котором ты родилась, я хорошо знаю. Странно, что мы никогда не говорили об этом. Неужели я ни разу не произнесла его названия, рассказывая тебе наши семейные байки, смешные случаи, которыми были так богаты мои летние поездки к тёте и дяде? Получается, что ни разу. Если бы тогда, при моей сентиментальности, выяснилось такое совпадение – а меня всегда волновали совпадения! – мы несомненно увидели бы в этом какой-то важный знак и совершили бы вылазку туда. Уж ты бы, с твоей деятельной страстностью, это запросто организовала!
Жаль, что не съездили – хотя ничего особенного ты не потеряла. То ли большое украинское село, то ли еврейское местечко… Всё вперемешку. А ещё и с костелом, и с польским кладбищем. Ничего особенно яркого. Одинаковые дворы, одинаковые заборы. Одинаковые одноэтажные домики, белые, крытые толем. Спереди или сбоку – садики, сзади – огороды. Одинаковые дощатые будочки среди подсолнухов и кукурузы. Между заборами – жёлтая глинистая дорога, на которой редкие грузовики умудрялись оставить глубокие рытвины. По ним было больно ступать босиком. А вдобавок – страшно: эти ямы напоминали оскаленные пасти чудовищ. В самых глубоких местах вода не высыхала от дождя до дождя. Там даже плавали утки. Люди старались ходить под заборами, по узким полоскам травы. Я называла их тротуарами. Скотина тоже предпочитала ходить по «тротуарам» и оставляла там свои «лепёшки», «яблоки» и «шарики».
Конечно, теперь там никто уже не держит скотину. Разве что козу где-нибудь в центре города: те, кто приезжает оттуда, рассказывают, что окраины застроены современными многоэтажками. А от военного городка, где вы, скорее всего, и жили, не осталось и следа. Так что, боюсь, там и доску мемориальную негде будет повесить… Разве что поставят памятный знак: «На этом месте стоял дом бабы Мани, в котором родилась и жила до трёхлетнего возраста такая-то и такая-то, выдающийся французский скульптор». И далее – твоя двойная фамилия. Каково?!
У них там, небось, не так уж много известных людей побывало. Так что могли бы и в мою честь прибить фанерку. Даже несколько. «Здесь такая-то, какой-никакой писатель и художник, была счастлива в июне-июле пятьдесят первого года…» Хотя… Тот дом с синей верандочкой, кажется, тоже снесли. А вот следующий, где я была счастлива в июле-августе пятьдесят четвёртого, ещё стоит. Как и третий, в котором я гостила последние два раза. Правда, нынешние его владельцы вряд ли обрадуются такой чести.
Но уж там я была счастлива, как нигде! Особенно у заборчика, слева от дорожки. Какие там росли травы! Мелисса! Пастушья сумка! Клевер! Всякие укропчики, усики. Какие-то белые цветки с твёрдым зелёным плодиком. Я называла их – «кукольные огурцы». А паслён – «кукольные помидоры».
С этого места я начинала день. Спешила всё потрогать и понюхать, пока не сойдёт роса.
Эта смесь запахов вызывала во мне такое острое ощущение жизни!.. Я и сейчас вспоминаю её, когда хочу приободриться.
Впрочем, я и на фанерке не настаиваю. Можно спокойно обойтись бумажками. Где приколоть к трухлявой стене, где сунуть в щель. «На этом месте такая-то стояла в очереди за мороженым и была счастлива». «Здесь и только здесь мороженое шуршало, когда его набирали совком». «Здесь жила Лена, с которой разрешалось дружить». «Здесь жила Тоня, с которой дружить разрешалось. Но не хотелось, потому что она была слишком маленькая». «Здесь жила Маша, с которой дружить было нельзя». «В этой школе такая-то не училась, но её дядя был здесь директором, тётя – завучем, их дочка – отличницей, старший сын – хулиганом и исполнителем сатирических куплетов, а младший – двоечником и всеобщим посмешищем». «В этом месте был самый молодой и самый красивый на свете сосновый лес, с зелёными шишками, сизо-голубыми на концах». «Эта речка когда-то была лучшей в мире».
Она лежала вровень с берегами – не то макет, не то карта, нарисованная на гладком картоне: голубая вода, жёлтый песок. Вокруг небольшой заводи были густо натыканы камыши, как эскимо на длинных палочках. Чем дальше от воды, тем черствее становилась земля, и всё больнее было ступать по ней пятками. И ничего на ней не росло до самой сосновой рощицы, реденькой, отмирающей, с гнилыми камнями, похожими на искрошившиеся старческие зубы. Слава Богу, я тогда не понимала, что это за камни.
Странно… Почему-то я очень боялась этого места. Более того, всегда чувствовала: камни эти имеют ко мне какое-то отношение. И бегать среди них, наступать на них почему-то нехорошо.
Конечно же, это были остатки древнего еврейского кладбища. Совсем недавно мне рассказали, что там похоронен великий цадик.
Маленькие плиты, уходящие в землю… Кое-где на поверхность выступают лишь стёсанные уголки. Моя тётя – мы идём с реки – обходит их осторожно. Чужие мальчишки ловко прыгают с камня на камень. Коза на длинной грязной верёвке ощипывает траву. Мужчина и женщина ведут за ручки крошечную девочку. Мужчина несёт сумку, женщина – авоську с синим мячом и мокрым купальником. Мужчина – крепкий, с курчавыми тёмно-русыми волосами. На нём белые брюки и белая тенниска. На женщине – рябенький сарафанчик с разлетайкой, покрывающей плечи. Они устали от солнца и воды, они ощущают своё счастье, как чувствуют телом тепло или ветер – и это видно даже сзади. Дойдя до очередного камня, они высоко поднимают девочку, а девочка ловко, как обезьянка, поджимает ножки под широкое платье и радостно визжит. «Оп-ля-а-а!» – в один голос вскрикивают родители и ставят её на землю. Так же она перелетает через оскаленные ямы на дороге. И через коровьи лепёшки. «Оп-ля-а-а!»
Это была ты?
А было ли такое вообще? Действительно ли я ускорила шаг, забежала вперёд, чтобы посмотреть на лица? Или это придумалось только что? Светлоглазый левит, гордый своей семьёй, своей офицерской должностью. Тем, что прошёл войну и остался жив, тем, что девушка дождалась его, хотя вполне могла найти себе мужа – и в мединституте, где училась, и в госпитале, где проходила практику.
Конечно, могла! Умница. Лучшая студентка. Не то чтобы красавица – скорее очень, очень милая. А глаза так просто изумительные! Если бы ещё их не портило некоторое смущение… точнее, скромное сознание собственного совершенства.
Но вот уж эти подробности – точно с фотографии. В тот единственный раз, когда я оказалась у вас дома, твои родители были уже пожилыми людьми. Я очень стеснялась и разглядела их не лучше, чем любого из сидевших за столом гостей.
И вот они идут, идут, молодые, лёгкие… И взлетают твои ножки над дымящимися конскими яблоками. «Полетели-полетели-полетели – и сели!»
Ну что? Полетели? Туда. Вместе.
Сели. Ты – совсем лёгонькая, будто из соломы. Волосики пушистые, лохматые. А мои кудряшки уже заплели в косички, и докучливый ветер всё развязывает скользкие атласные бантики. Уже и сестрёнка моя родилась, даже ковыляет сама, враскачку, лысая головка сердечком… А это значит, что наши все в сборе, все уже живут на этом свете. Правда, пока ещё не знакомы друг с другом. Может, как раз в этот миг Вета увязла в смоле. В новых туфельках! На детсадовской даче – Юля. Пригорюнилась на веточке в казённой панамке, хочет домой. Элка, заброшенная своими «торговыми» родителями, бродит голодная по пустому летнему двору. Сашу, беленькую, как молоко, привели впервые в гимнастический зал, подсадили на жёрдочку, а она вдруг завертелась, запорхала, будто на такой вот жёрдочке и родилась. А Милка твоя вообще уже в пионерском лагере. Врёт подружкам, что фамилия её не Шляхман, а Шляхова. И тщетно пытается пройтись колесом. Толстая, в чёрных сатиновых трусах, с растопыренными руками и ногами, вполне уже дамскими…
Ну, а Ольга Кирилловна – так вообще с первым мужем развод оформляет.
Но над нашим с тобой детским городом всем им не летать. Не опуститься им на нашу травку. Это только наше: атласные ленты кукурузы. Никогда не созревающие, твёрдые, как пуговицы, красные вишни.
Помнишь? Наверняка ты помнишь многое. Только не знаешь, где они были. Где были зелёные атласные ленты, мозолистые стволы с метёлочками, уходящими далеко в небо. Запах кувшинок в заводи, круглые, как тарелки, листья, твёрдые жёлтые цветки, волнующе грубые. Казалось, деревенский гончар налепил их между делом. Такое блаженство было держать это чудо в руках, ощупывать пальцами, как бы повторяя порядок созидания!
А подсолнух! Этот праздник, этот гигантский рыхловатый бубен… Какая школа! Пройтись ладошкой по туго вбитым семечкам, ощупать на тыльной стороне мускулисто-шершавые бугры и желобки, напряжённый переход к жилистому наждачному стеблю!
А заново пролепить яблоко, бессознательно одобряя или критикуя его форму! Углубить пальцем его вмятины…
Всё, всё было скульптура! Нога лепила босой подошвой выступы и вмятины дорожки, опасливо прощупывала засохшие дорожные ямы. Те самые пасти – злобные, со множеством оскаленных лишних зубов. То мрачные, то нагло усмехающиеся. Их тёмные гортани вели в самую глубь земли.
Маленький человечек, маленький худсоветик, круглосуточная приёмная комиссия мира – задумчиво тормозит и останавливается над коровьей лепёшкой, угадывая на ней величественный медальный профиль. Изучает ни на что не похожий, но почему-то волнующий рельеф, спиральные и круговые оплывы. Плоское, неопределённое худосочие почему-то вызывает презрение. Почему-то требуется монументальность от горки конских яблок и безукоризненная отделка – от козьих шариков. Их тугая наполненная форма и глубокий, с блеском цвет так соответствуют друг другу, что невозможно пройти мимо! И стыдно сознаться даже самой себе в том, что запах этот тебе почему-то не противен. Тебе, городскому ребёнку, для которого вступить в это, не имеющее названия – несмываемый позор. Тебе, выросшему на асфальте, в парках, где между дорожкой и травой желтеют непременные кирпичные канавки, и по ним сбегает лишняя вода, заплетаясь в норовистые ручейки, мимоходом слизывая с кирпичей рельефные буквы непонятного слова «ГРУШКО».
Ты их помнишь, эти канавки? Они придавали городу чуть кустарный, домашний вид. Наверное, и сейчас ещё на них можно наткнуться где-нибудь в глухих местах. В детстве я думала, что канавки эти сделаны для красоты, специально, чтобы пускать по ним ручьи.
Помнишь первые ручьи, весенние? Под пыльными кустами с остатками прошлогодних листьев и чернильно-чёрных волчьих ягод. Чистая-чистая вода – вприкуску с грязно-белой сахаристой снежной коркой!
Или летом: настоящие горные реки с флотилиями налузганных семечек. Или осенью: большой кленовый лист поперёк канавы…
Сколько лет тебе было, когда вы перебрались в наш холмистый город?
Ложная память тащит меня в Славуту, ведёт вдоль забора… твои тёмные внимательные глазки исчезают за очередной штакетиной – и появляются в следующей щёлке уже чуть выше. Так что к концу забора тебе, пожалуй, стукнуло лет пять.
Тебе пять – значит, мне девять. Всё правильно: мой последний приезд в Славуту.
Если вернуться обратно, к другому концу забора и заглянуть в последнюю щель, я услышу, как твоя бабушка говорит твоей тётке: «Господи, за какие, за какие грехи ты наказал мою дочь?! После таких мук, после шести выкидышей – послать такого урода!»
Ясно слышу этот разговор… Вижу веранду, примус на веранде. Чую запахи керосина и бульона. Отцветают последние георгины, и твои пелёнки хлопают на осеннем ветру.
Странно: ведь я хорошо помню, где и когда ты рассказываешь всё это. Но подробности… Их-то в твоём рассказе не было! И не знала я ни деда твоего, ни твоей бабки. Откуда же такая ясная картина? Почему я вижу тебя у деда на руках? Вижу его спину, его осторожные локти. Это нежное благоговение! Он не находит в тебе ничего уродливого. Он любит тебя с первого взгляда, с первого прикосновения. Больше, чем старших внуков, больше, чем своих детей.
А вообще: можно ли говорить об уродстве новорожденного младенца? Я напрягаюсь, я становлюсь на цыпочки, приподнимаю угол одеяльца. Красненькая. Недовольно сморщенная. Большие странные губки… закисшие глазки, не желающие смотреть на этот мир, пахнущий керосином и бульоном.
Но совсем скоро запахнет сливовым повидлом. Вареньем из райских яблочек… И ты соблаговолишь открыть глаза, кругло-колючие… А когда настанет время варить айву, ты им всем покажешь! «Урод»… Ещё чего! Будут выносить тебя к гостям, как дорогую куклу, гордо поджимая губы.
А какая славненькая ты станешь через год, где-то вот в этой щели! Махонькая, патлатенькая, в густой высокой траве!
И снова бабка тобой недовольна.
Приложить, что ли, ухо? Послушать?
«Открой ротик! Открой ротик, я дам тебе картошечку! Нет, без картошечки селёдку не дам! Открой, я сказала, ротик, а то получишь!»
Конечно! Характер уже тогда проявился. Хотя вряд ли они предвидели, что их ожидает. Ну, попало ребёнку мыло в глаза… Это же действительно больно! А когда расчёсывают густые курчавые волосы? Больно до тошноты.
Не думаю, что на тебя – на воробушка, на лапушку – кто-то сердился всерьёз. И не верится мне, что тебя могли обижать во дворе. Разве что лет в семь, в восемь. В это время все девочки страшно дурнеют. Да, могли обозвать жидовкой. Могли задирать, обращаясь к тебе с уксусно-кислым, «еврейским» акцентом. Но привязать к дереву? Совать в глаза проволоку с собачьей какашкой?!
Неужели всё было именно так?
Меня тоже во дворе обижали. Но ведь тут настоящая пытка! Или они озверели, когда почувствовали в тебе противодействие, ответную силу? Может, ты выдавливала из них эту злость, как сейчас выдавливаешь из горячих ладоней пластилин или глину, с любопытством наблюдая на глазах возникающее уродство? Может, и рассказывая эту историю, ты пережимала?
Почему я не могу представить себе, как ты бегаешь по какому-нибудь киевскому дворику с детьми? Неужели ты играла в те же выбивалки, в те же жмурки? Зажмуриваюсь… Пытаюсь вывести тебя за руку в круг… Нет! Не бегаешь ты от «квача»! Не играешь в «пять девочек»!
Такое случается, когда замкнутый ребёнок попадает во двор, где давно уже сложилась «компания». Или это тебя, именно тебя с самого начала не привлекали ровесники – и ты их просто не замечала? Это, кстати, подтверждает ваша семейная байка. О том, как ты однажды сказала своей маме: «Роди мне братика! А то я одна, как собака!» И будто бы был в твоей фразе такой недетский трагизм, что родители, потрясённые, тут же поспешили исполнить просьбу.
Одна… Как собака…
Знаешь, для меня эта фраза – что-то вроде ключа. Чёткой формулы твоего творчества. И вообще всего, что будет потом. Так мощный художник вдруг проглядывает в слабом ребёнке – и всё ему на пользу. Одинокое стояние в углу двора, за невидимым забором, отделяющим от общей возни. Непокорные чёрные кудряшки, которые всегда кажутся не расчёсанными. Дорогое платье – красивое, но не впору и не к лицу. И ненавистные панталончики отвратительного розового цвета, всегда готовые выглянуть из-под юбочки.
Полезно быть запертой на ключ и дрожать от страха, пока мать покупает молоко и сосиски. Полезно играть одному в подаренное на день рождения лото. А самое полезное – обнаружить, что, когда твоя просьба исполнена, может стать ещё тяжелее. И с долгожданным братиком, к примеру, ни в какое лото не поиграешь. Зато в твоей и без того тесной комнатке появляется коляска. А с ней пелёнки, ночной плач, запах клеёнки и утюга. Рахит, мастит, диатез…
А тебе, чтобы вновь оказаться в центре этой новой жизни, остаётся только тяжело заболеть. Но даже и в этом случае куриную печёнку, испокон веков предназначавшуюся тебе, растирает вилкой в бульоне и с обожанием заливает в маленький беззубый рот нянька. ЕГО нянька, которой до тебя вообще нет никакого дела. И при этом приговаривает так противно, что сжимаются кулаки: «Кушай, мой пупсик! Кушай, мой красунчик! Ещё ложечку! Вырастешь большой, вырастешь сильный – всем антисемитам будешь бить морду!»
Где вы, кстати, такую грамотную сыскали? Может, в маминой поликлинике врачи-евреи рекомендовали её друг другу?
Вдобавок оказывается: почему-то именно ты несёшь ответственность за его стёсанную коленку и разбитый нос. Хуже того – во дворе тебя начинают дразнить ещё и тем, что он толстенький, как колобок. Позорно картавит. А у него и впрямь акцент такой, будто и родился, и вырос он не в Киеве, а в том местечке, где живут его деды, бабки и прочая родня. То ли гены оказались такие мощные, то ли за месяц успевал набраться в дедушкином доме синусоидной напевности, которой потом хватало на целый год.
Шагаловский июль. Шагаловский городок. Один из тех, где так душно от тесноты и всякой несвободы, что бросаешься к скрипке – пусть даже воображаемой – и карабкаешься с ней на воображаемую крышу, чтобы перехватить глоток синего воздуха, полететь, полететь наискосок. За руку с воображаемым любимым.
Лети, лети, душа, и не забудь прихватить с собой кое-что из хозяйства… Козу? – Берём! – Подсвечник? – Обязательно! И ещё резной старинный стул. Примус… Ну-ка, вытянемся в цепочку, как гуси! Или построимся клином, как журавли. Или рассыплемся, смешаемся с весёлой грачиной стаей, заполощемся в этом ажурном шарфе, который свивается в восьмёрки и круги, занимающие всё небо. Прочь от ржавого лета, от скисшей осени, на юг, в вечную весну! Полетим, крича весенними голосами. И вещи, увязавшиеся за нами, прибьются в общей кутерьме к своим старым хозяевам. Как Каштанка. Нитка розового кварца вернётся на мою шею. Шарик из песцового меха опустится на твою ладонь. А резной стул аккуратно подставит своё сиденье под худенький зад твоего голубоглазого деда. Пусть летит сидя. Как король.
Красивый резной стул. С поломанной спинкой. Должно быть, это твой дед (ради исполнения второй заповеди) взял да и отрубил резных сов, так что остались одни лапки да два грубых скола сзади. Нет, чтобы отпилить аккуратно! Странно, что ты не попыталась укрепить эту ёрзающую спинку. Ещё более странно, что ты решила разукрасить все шарики, колонки, вазочки и переборочки, из которых этот стул состоит. Да ещё масляной краской! Для этого требовалось терпение, какого у тебя никогда не было. Красный шаричек, белый шаричек, синий шаричек, снова красный… Просто не верится, что тебя хватило почти на треть задуманной работы!
Когда этот стул ты оставила мне, я долго прикидывала: то ли завершить начатое тобой, то ли взять скальпель и потихоньку соскрести краску, вернуть стулу его натуральный цвет и стиль. Однако у меня оказалось терпения ещё меньше, чем у тебя. Я сделала только одно: кое-как укрепила спинку шурупами.
Теперь он уже и не мой. Стоит на кухне у моего сына. Ну разве не фантастическая судьба? После тридцати с чем-то лет скитаний по богемным закуткам – снова оказаться в доме, где зажигают субботние свечи, где бородатый мальчик ходит в ермолке, а девочка исправно покрывает волосы косынкой, где на столе лежит хала, к косяку прибита мезуза, а у младенчика, который вытягивает из сидения вату, обрезана крайняя плоть.
Уверена: твой дед радуется, видя, как пристроен его стул.
Я, собственно, не собиралась его дарить. Дала сыну в день его свадьбы: гости носили на нём мою невестку. Из ресторана сын увёз стул к себе домой. Там он и остался.
Мне нравится думать, что сто лет назад на этом же стуле, под такую же музыку носили и твою бабку. А она стеснялась: всё-таки девушка была современная. И платье на ней было от хорошего портного, и причёска по последней моде – пышный начёс, по форме напоминающий пион. У меня до сих пор хранится маленькая копия их свадебной фотографии. Бабка выглядит не меньше, чем на двадцать лет. А дед… Ему не дашь и его четырнадцати. Несомненно, мальчика пришлось поставить на скамеечку. Славный мальчик, тоже по моде причёсанный. Всё, как надо: сюртучок, галстучек, воротник-стоечка. И нежные подростковые усы.
Боже-боже, что же он делал, бедный, с эдакой властной кралей? Как вошёл в её спальню?!
Зато очень хорошо вижу, как незадолго до того в переулке, за сараями он гоняет с другими мальчишками в какие-нибудь палки-цурки. Вижу так, будто сама стою под сараем. Или иду мимо, босая, по черствой глинистой дороге, искалеченной телегами. Сумерки ложатся мне на душу всем своим грузом. «Меир! Мейреле!» – кричат откуда-то издали. Тревожный, взволнованный голос… Голос перемены, голос судьбы.
Мальчик вздрагивает и, послушно бросив биту, идёт к дому, отряхивая на ходу руки.
Быстро угасает жар прерванной игры, и так же быстро остывает вечереющий мир вокруг.
Иди, иди, мальчик! Взрослей на каждом шагу! Пусть за эти несколько минут серьёзнее станут твои нежные сине-зелёные глаза, пусть хотя бы чуть-чуть огрубеет молочно-белая кожа и отвердеет скуластое гладкое личико – прежде чем увидят тебя родители невесты. Ничего-ничего! Сейчас они услышат, как ты наизусть повторяешь сугию из «Бава Батра»! Ведь, в конце концов, это, это – самое главное в жизни, а не то, что ты моложе своей суженой на два года. Ты боишься её? Ты не знаешь, что ей сказать? Прочитай ей Шир а-Ширим. Ты ниже её на полголовы? Не беда! Подрастёшь. Обзаведёшься бородой. Поседеешь, постареешь. Долго ждать не придётся. Вот-вот в вашем городке начнутся погромы. Потом война. Снова погромы. Голод. Ещё один голод. Снова война… Закроют синагогу. Отнимут просторный дом тестя, так что придётся перебраться к родителям, в тесноту. А тебе семью кормить. Вдобавок жена твоя (она тоже подрастёт и тоже постареет) сразу после свадьбы заведёт привычку во всех этих несчастьях винить именно тебя. Конечно, у неё и от природы характер не ангельский, а тут ещё троих детей похоронить младенцами, четверых и вовсе не доносить… Старший пропал где-то в лагере, на лесоповале, а младший погиб в самом конце последней войны. Любая на её месте стала бы злой и сварливой!
Ну да, Господь оставил ей в утешение двух дочерей, подарил пятерых внуков. Но… Но.
Воображение… Нет, всё же так это назвать правильнее: «ложная память». Ибо воображение ты запускаешь по собственной воле. А это существует в твоём сознании с неведомых пор, сложившееся, очевидно, из каких-нибудь случайных реплик, из каких-то невесть откуда почерпнутых знаний. Причём кажется, что это действительно было. Когда-то давно. Что ты видел собственными глазами, как зажигается в низких окошках мягкий тусклый свет… Мальчик выходит на порог. Хрупкий, голубоглазый, с младенцем на руках. И этот младенец – ты. Твоя лохматая головка, твои печально-требовательные глазки, широкое платьице. Всё, как на портрете, висевшем в вашей столовой над пианино. А мальчик – конечно же, с той единственной свадебной фотографии. Других изображений твоего деда я никогда не видела.
Усилием, воображением мне приходится приставлять к этому лицу бороду. Картуз. А вместо тебя – мальчика-первенца, того, что потом погиб в лагерях. Зато без всякого усилия, без труда, сама по себе въезжает в эту вечернюю картинку карета. Богатая карета, столичная. В глубине, за окошком, белеет нежное, решительное личико гимназистки. Дверца приоткрывается, и кто-то, совсем без лица, ломким испуганным тенором спрашивает: «Не подскажете – где здесь ближайшая церковь?» «Вон туда, до поворота и направо».
Ложная память побеждает воображение. Исчезают, истаивают в сумерках и картуз, и борода. Сужаются плечи. И тихое личико становится совсем гладеньким. А вместо первенца – снова ты. Веки твои смыкаются, первые звёзды проклёвываются на небе. «Спи, моя внучечка! Спи, моя маленькая! – тихо приговаривает мальчик. – Спи, моё сокровище! Спи, моя кошечка! Спи, гордость моя!»
Сумерки. Будто прозрачный чёрный шарф замотало по небу. Вправо – влево – вниз – спиралью… что там у них случилось, у птиц? Что за паника, что за дрожь, захватывающая всё вокруг, живое и неживое? Может, это их птичья война? может, они выбирают вожака? или запоздали с отлетом? не знают, куда лететь и зачем? Какой поток – воздуха, энергии? – сгоняет их с ветвей и гнезд, выдувает из укромных углов?
Кыш! Кыш!
Мальчик качает дитя. Мальчик провожает невозмутимо-печальным своим взглядом удаляющуюся карету. Но нет в этой карете студента Феди Грушко. И нет там похищенной гимназистки, дочки фабриканта. С чего бы это он повёз её в такую глушь? Обвенчались, надо думать, в какой-нибудь захудалой церквушке неподалеку от дома, прежде чем еврейская родня хватилась Симочки. Любовь, конечно, превыше всего. Но и семья чего-то стоит! Подняли бы свой еврейский крик и плач – и неизвестно ещё, решилась бы после этого Симочка креститься и венчаться. А без Симочки Феде, единственному наследнику купца первой гильдии Ивана Ивановича Грушко, оставалась одна дорога – с моста в Днепр…
Интересно, Милка рассказывала тебе эту историю? Иногда мне кажется, что правдой в ней было только одно: то, что тётка Милкина вышла замуж за некоего Фёдора Грушко. И если свершился этот брак до революции, то родня, безусловно, надолго рассорилась с бунтаркой. А потом – после революции – примирилась. А совсем уж потом Милка твоя, гуляя по одному из старинных киевских парков, нагнулась, чтобы поднять лежащий поперёк канавки золотой кленовый лист, роскошный, как бальный веер, и на жёлтом кирпиче увидела рельефное клеймо, промытое чистеньким небойким ручейком. Фамилию собственной тётки. И с тех пор стала замечать эти кирпичи в старых садах и сквериках.
Скорее всего, это был однофамилец тёткиного мужа, но Милка, дитя своего времени, вполне могла предположить, что скромный дядя-железнодорожник скрывает своё опасное непролетарское происхождение.
«Дядины» кирпичи… Представляешь, какие чувства это должно было возбуждать в ребёнке? Ведь тогда ещё можно было наткнуться на дорожку, целиком выложенную такими кирпичами!
Обладание, причастность к истории… Как это хорошо! Отгрести подошвой ботинка осенний мусор и сказать небрежно однокласснице: «Грушко – это дядя Федя, муж моей тёти Симы».
Девочка не верит. Девочка знает, что всех буржуев перебили. Как же этот дядя живёт себе поживает, ходит спокойно по улицам, на работу?
Тут, конечно, Милка должна была ответить, что буржуем был дядин отец. А дядя был как раз наоборот – революционером.
Самое смешное, что и это могло быть правдой.
Вероятно, к моменту Милкиного «открытия» не было в живых ни тётки, ни её мужа, И не у кого было Милке спросить, какое отношение имеют к семье фирменные кирпичи.
Зато впоследствии появилась подруга-историк с доступом к городскому архиву. И с полётом фантазии, который при случае смело компенсировал недостаток информации. Качество, недопустимое для историка. В Милкином же случае – совершенно безобидное.
Ну как было не размечтаться? Как не сыскать с помощью всезнающей подруги остатки «дядиного» кирпичного завода? И богатое здание в центре города. Как было не зайти в детскую поликлинику – бывший дом купеческого собрания, где, собственно, и должен был происходить тот самый бал, с которого «дядя Федя» похитил «тетю Симу». Как было не отобрать среди множества заброшенных, полуразвалившихся церквушек ту самую? Может, Милка и тебя к ней водила? А к дому «Симочкиного отца»? Наверно, всё-таки нет. Ты непременно рассказала бы мне об этом. Ведь мы часто гуляли в тех местах!
Так что, выходит, к моменту нашего с тобой расставания Милка ещё не знала, кому принадлежал до революции этот чудесный угловой дом.
Шляхман… По всей вероятности, и это был однофамилец. Однофамилец Милкиного дяди. С другой стороны – разве так уж невероятно то, что Милкино семейство (и она, партийная, в первую очередь!) всячески скрывало своё родство с известным киевским фабрикантом? Не исключено, что было всё: и богатый дядя, и громкий скандал. Но после революции, когда семья отбросила предрассудки, простила Симочке побег и крещение – те, кто выжил и не уехал за границу, стали ходить друг к другу в гости, устроились потихоньку бухгалтерами и билетёрами. Кому-то даже удалось продолжить научную карьеру. О фабриканте-дяде, владельце шикарного углового дома в стиле «модерн», как-то естественным образом забыли. Тем более, что он никогда не принимал особого участия в жизни своей небогатой родни. И безделушки – те, что он дарил своим племянницам по большим праздникам, можно считать мелкими подачками, данью приличиям. В то время они стоили копейки – немудрёные колечки, кулончики, которые Милка впоследствии нашла в комоде и тут же, прямо с коробкой, выменяла на ведёрко с совочком. Но без пасочек.
Толстый розовый ребёнок. Широкий киевский двор. Личико, отвёрнутое от солнца к плечу. Сощуренные глазки. Трусики, сползающие с пупа, будто только что продавленного. Тяжёлое топанье босых пяточек по сухой земле. Квадратный загончик песочницы. Детские спинки, лопаточки, шарики позвонков под тонкой кожей, слепящие сгустки света на панамках.
Она не глупее других, но одна из тех, кого все обманывают. Старшие девочки издали целятся пытливыми взглядами в коробочку, прижатую к толстой грудке…
Что ж, бывало и такое. Ясно, что в те времена – возможно, как раз в те самые, когда у населения изымалось золото, – родители Милкины побоялись идти к соседям разбираться, и обмен остался в силе. Я сама когда-то выменяла папины царские полтинники на новенькие польские и чешские монетки. Одну за одну. И было мне тогда не четыре и не пять лет…
Я знаю истории и похлеще.
Но Милка… Как только речь заходит о ней, все начинают сомневаться в чём угодно. Пересказывая любую её историю, прибавляют: «Так она утверждала… Ну, а как было на самом деле…» С кем ни заговоришь о ней, всегда слышишь в голосе собеседника что-то… неустойчивое… Будто полощется на дне стаканчика смешливое недоверие.
Главные подробности Милкиной жизни сообщила мне Рита, самая близкая её подруга. Они познакомились в пионерском лагере, где Милка отдыхала уже вторую смену. Там Милка врала, что по национальности она русская. Что отец её погиб на фронте. А «Шляхман» – это фамилия отчима.
А потом приехала Рита. Она оказалась из того редкого типа еврейских девочек, которые своё национальное «клеймо» несут с достоинством, со своеобразной… элегантностью. Это вызывало тем большее уважение, что и фамилия, и имя-отчество Риты звучали совершенно безобидно. Вдобавок она была беленькая и голубоглазая. И когда она своим строгим спокойным голосом произносила «Я – еврейка», ей, как правило, отвечали: «Не может быть!» Или, на худой конец: «Ой! Но ты ни капельки не похожа!» Что ей ничуть не льстило. В таких случаях она спорила и спокойно доказывала, что как раз очень даже похожа.
Милка, очарованная Ритиной смелостью, устыдилась своего мелкого предательства и в середине смены решилась рассказать Рите правду о своей национальности. Но фантазии в этом признании было ещё больше, чем в её прежних рассказах. Она сообщила Рите, что никакого отчима у неё нет. Что «Шляхман» – это фамилия её погибшего отца. То есть на самом деле фамилия его была «Шляховский». Но, женившись на её матери, еврейке, он поменял и окончание фамилии, и своё польское имя – из уважения к семье, которая приняла его, как родного. Так что она, Милка, отчасти ещё и полька.
А в самом конце смены Милка раскрыла Рите «главную тайну» (видно, бродил-таки в ней писательский импульс!). Что вообще-то живёт она с тёткой, а родная мать её погибла в Бабьем Яру вместе с маленьким братиком. Она же, Милка, вылезла ночью из-под горы трупов, раненная в руку и вся окровавленная… «Видишь? Вот – шрам остался…»
Скептичная Рита на этот раз поверила. Она считала, что так соврать у человека не повернулся бы язык. Да и подробности были слишком убедительные. Взять хоть полицая, который пожалел Милку за славянский облик и позволил ей остаться в сорочке. Или, к примеру, то, что ей снять перед людьми сорочку было ещё страшнее, чем умереть, то, как она ночью шла в этой кровавой сорочке, прилипшей к телу, как она выбралась из города и постучала в чей-то чужой дом, как люди испугались её и не впустили, но дали кусок хлеба. И как в другом доме старушка пожалела её, отмыла, спрятала и через пару дней отправила к знакомым в село… «Иди, родная! Ты беленькая, курносенькая. Не говори правду даже им!»
А самым убедительным Рите показалось то, что Милка не почувствовала боли, когда пуля пробила её руку.
Жуткая история как-то не вязалась с Милкиным малиновым румянцем и преждевременной пышностью форм, с агрессивной её весёлостью. Всё ей не стоялось, не сиделось. То бант у кого-то развяжет, то дёрнет сзади за юбку. Или камешек бросит, или себя же выставит на смех: нелепые прыжки, гримасы, дурацкое пение в самый неподходящий момент. Однажды явилась в столовую с перьями в волосах и с физиономией, облепленной лепестками георгинов…
Умненькая Рита полагала, что таким образом Милка старается вытеснить из памяти пережитую трагедию.
Незадолго до конца заезда Рита заболела свинкой и попала в изолятор, так что с Милкой она больше не виделась. А нянечка в изоляторе как-то рассказала ей, что в прошлом заезде в лагере отдыхали детдомовские. И на Ритиной кровати лежала девочка, «тоже евреечка», которая вылезла из ямы в Бабьем Яру. И что у неё на ноге было два шрама от прошедшей насквозь пули… Что в рану, видно, попала инфекция, и нога никак до конца не заживает. «А пулю она почему-то совсем не почувствовала! Вроде как кто-то дотронулся…»
Первого сентября Рита пошла в новую школу. Добираться туда нужно было на трамвае. Рита выехала пораньше, но трамвай подолгу стоял на светофорах. Так что по ступенькам Рита поднималась почти бегом и совсем запыхалась, пока нашла свой класс. Предпоследняя парта оказалось пустой. Едва Рита успела присесть, резко и длинно зазвенел звонок. Одновременно со звонком в коридоре послышался беспорядочный тяжёлый топот. Распахнулась и стукнула о стену дверь, а на пол, будто от пинка в зад, грохнулась и ещё проехала немного животом по натёртому паркету толстая девчонка с мохнатыми, небрежно заплетенными косичками. Коричневая юбка, взвившись, опустилась на спину, обнажив салатовые трусы. Рыхлый портфельчик вылетел далеко вперёд, и из него высыпались равномерной цепочкой книжки, бумажки и множество разных мелочей.
Учительница, высокая, с интеллигентно стиснутыми маленькими губами, стояла в дверях, дожидаясь, пока толстуха соберёт своё имущество. А у той всё что-то вываливалось из рук, из-под мышек, выворачивался портфель, на железный пенал она наступила носком, так что его отстрелило куда-то под парты.
Девочки смеялись, но как-то без особого жара: видно, такое представление было для них делом привычным.
– Ну, хватит, Шляхман! Кончай свою клоунаду. – сказала учительница. – По-моему, достаточно. И так уже всем понятно, что ты по-прежнему выходишь из дому за минуту до начала занятий.
Милка виновато прижимала к груди распотрошённый портфель, широким толстым плечом поправляла бретельку испачканного белого фартука и, скосив рот, сдувала со лба разметавшиеся кудряшки. Щёки горели, голубые глаза блистали.
Она, наконец, двинулась к своему месту – и тут увидела Риту.
– Ритка! Корова! – вскрикнула она довольно громко. – А ты что здесь делаешь?!
И, не раздумывая, уселась рядом с Ритой. На всю жизнь.
Это – рассказ Риты. Несколько дней назад я позвонила ей. Судя по голосу, женщина симпатичная, образованная. Ты с ней наверняка встречалась. Ходили вместе по Таллину. Или по Одессе. Милка ведь постоянно прихватывала друзей, когда возила свой класс на экскурсии по дешёвым школьным расценкам. А, может, вы просто сидели у Милки в комнате, пили чай, смотрели альбом Родена…
Конечно же, ты её забыла. Но, как ни странно, и она не помнит тебя. Обычно тебя помнит каждый, кто видел хоть раз.
Всё-таки подумай, напрягись. Рита. Геолог. Милкина подруга детства…
Я знаю, что все эти изыскания, подробности тебе совершенно не интересны. Непонятно, зачем я суечусь, зачем стараюсь. Видно, уже не для тебя – для себя самой. Что-то заталкивает меня на сиденье парты, душно впихивает в щель между двумя коричневыми платьями. Милка задирает юбку и рассматривает свою круглую коленку. Слюнявит палец, смазывает розовую ссадину. Вполне уже зрелая коленка. И плечико зрелое.
Солнечный луч проникает сквозь кудряшки, золотым ореольчиком стоящие вокруг крупной головки, утверждается на гладкой малиновой щеке. И ничто не предвещает такой нескладной женской судьбы…
Две девочки сидят за одной партой. К этому мгновению мне исполнилось два месяца, а до твоего рождения ещё целых четыре года. А до нашей с тобой первой встречи – лет пятнадцать.
Первая встреча… Её как бы и не было. Так, мелькало что-то лохматенькое в младшей группе… Но в тот день, когда нас сфотографировали вместе, я уже откуда-то знала твоё имя.
У тебя должна быть такая фотография. Болгарский детский хор – человек сто! Да ещё несколько студийцев. Я – третья слева в предпоследнем ряду. А тебя поставили спереди, среди малышей. Хотя тебе ведь было уже… лет двенадцать? Не верится! Такая махонькая, плосконькая. Личику будто тесно в кудлатом шаре волос. Стоишь бочком. Подбородок прижат к левой ключице. И взгляд… Твой, искоса. Тебя слепит солнце? Или это недоверие? Упрямство? Неловкость с виной пополам? Гордость? Я, мол, здесь ни при чём. Я не навязывалась. Меня поставили – и я стою.
Уже тогда в тебе был какой-то странный еврейский вызов. Вот его-то я, кажется, и заметила в тот день. С жалостью и уважением. Ох, как я тебя понимала! А тут ещё это розовое платье…
Мне тоже не нравилась моя одежда. Мне тоже было стыдно в ней и даже как-то мокро… Но я хоть могла что-то ушить. Или укоротить. И уж во всяком случае умела не подать вида. Ты же, наоборот, каждую секунду старалась показать, что ты и платье твоё – вещи разные, случайно и ненадолго оказавшиеся вместе.
Господи! Представляю себе эти скандалы! «Импортное платье! Пятьдесят два рубля! Мне его из-под полы достали! По блату! За то, что я спасла человеку ногу! А ты – неблагодарная! У меня в твоём возрасте…»
Чем орать на ребёнка – лучше бы это платье отдала кому-нибудь укоротить! (Кому руку вылечила. Или голову.) Попросила бы заузить в талии. И в плечах, чтобы не съезжало то налево, то направо. А ещё лучше – купила бы за пять рублей ситцевое, но по фигурке.
Может быть, тогда и во дворе к тебе цеплялись бы меньше.
Дворовые дети… Собачья свора. Они чуют, от кого пахнет неуверенностью.
Хотелось бы найти твой двор. И чтобы вся тогдашняя босота жила там по-прежнему. И помнила об этом случае. Явиться туда с цветами, с белым покрывалом, с оркестром… И повесить у входа мраморную доску. «Здесь в таком-то году привязали к дереву и пугали собачьей какашкой кавалера Ордена почётного легиона и Ордена искусств мадам…» И, через чёрточку – две твои фамилии: еврейско-местечковая и итальянско-герцогская.
А то, может, вообще статую поставить посреди двора. «Связанный пленник»…
Так ты и не сделала его.
Наш первый разговор… Помнишь? Я вошла в скульптурный класс… «Класс»! Громко сказано. Да и вся студия Аркадия Исаевича… Три крошечных комнатки в полуподвале. Две смежные и узкий коридорчик. Все стены от пола до потолка увешаны детскими картинами. Божественная мазня пятилетних детей – и совершенно зрелые работы выпускников. Всё вперемешку.
Как мне там было хорошо! Я любила каждую ступенечку, каждый мольберт. Дверь, на которую мы вешали свои пальто. Даже трубу мусоропровода. Трубу-то помнишь? Аркадий Исаевич собственноручно облицевал её досками и увешал гипсовыми глазами, ушами, руками и губами Давида, а также иониками и акантами. На самом видном месте красовалась посмертная маска Ленина. Казалось, он приложил ухо к трубе в ожидании очередного грохота. Я и маску эту любила.
А окна помнишь? Прямо вровень с асфальтом. И так приятно было, когда кто-то нагибался, заглядывал. К нам! В наше святилище.
Особое благоговение я ощущала в скульптурной. Три широких стеллажа вдоль стен. Скульптурки теснились на полках, заслоняя одна другую. В них так чувствовалось время! В глубине, прижатые к стенке, почти не видны были статуэтки начала пятидесятых – похожие на те, что красовались когда-то в домах на буфете. Пионеры всякие в широких трусах и панамах, школьницы-отличницы… Их заслоняли фигурки и композиции поновее. А впереди всех стояли самые лучшие, сделанные совсем недавно, уже при нас. Вдруг одновременно появилось пять-шесть ребят – отличных скульпторов. Мы поклонялись им, как классикам. У нас был свой Донателло. Свой Челлини. Свой Микеланджело!
«Микеланджело» нашего помнишь? Я, например, благоговела перед его талантом. С какой завистью я разглядывала эти мышцы, кости, жилы! Мне было так горько от собственной беспомощности! О, эти развевающиеся гривы вздыбленных коней! Натянутые вожжи, страстно вытаращенные глаза, растянутые в яростном крике рты! Сабли, колёса, копыта, знамёна… Помнишь? Отшатнувшийся гусар на коне – и Катерина в падении протягивает ему младенца… Но особенно я восхищалась его «Прометеем».
Ты знаешь, я весь год ждала того дня, когда в студии объявят очередную генеральную уборку и всё это можно будет как следует рассмотреть. Мальчики уважительно выносили из скульптурной и наивные детские поделки, и большие серьёзные вещи. Расставляли их на асфальте, прямо перед домом. Казалось совершенно немыслимым, что всё это помещалось в маленькой комнате. Девочки ходили с тоненькими шлангами и леечками – смывали годичную пыль с красного, чёрного, белого, синего пластилина. Прохожие задерживались, ахали, а мы сурово делали своё дело. Пахло весной, свежим пластилином, водой. Вода стекала на площадь.
Как я была горда! И отнюдь не своими оранжевыми статуэтками. Хотя теперь понимаю, что и в них было какое-то обаяние. Помню, одна журналистка написала: «поэзия повседневности… стихи из оранжевого пластилина…»
Мне и в голову не приходило, что для вас, малышей, я почти такой же авторитет, каким был для меня наш «Микеланджело». Я стыдилась своих скульптурок, мыла их как попало. Зато этого самого «Прометея», каждую прядь его волос, каждое пёрышко орла я поливала с благоговением и страстью – будто с помощью тонкой струйки, не оскверняя, прикасалась к великому искусству.
Сам автор наблюдал за моими стараниями без всякой благодарности. Я считала, что он имеет право на такое высокомерие.
Его статуй становилось всё больше. Размеры их росли, с каждым годом они продвигались всё ближе к площади. И мне мерещилось: все эти всадники и мятежники вот-вот спустятся прямо туда и, совсем уже огромные, займут свои постоянные места – в самом центре города…
А знаешь: ведь так оно и случилось! Площадь – та, где мы назначали встречи, где собирались и строились перед походами на разные мероприятия – теперь уставлена его статуями, как буфетная полка или пианино времён нашего детства. Разве не забавно? Будто сбылось моё предчувствие… Иногда даже тянет взять леечку, шланг… пойти туда, стать среди улицы и поливать их водой – с той, прежней детской деловитостью.
Как они выглядят? Понятия не имею. Ну и хорошо! Пусть всё остаётся по-прежнему. Пусть город пребывает в моей памяти таким, каким я видела его в тот день, когда мы с тобой ели мороженое под витриной антикварного магазина. Мороженое быстро таяло, норовило потечь в рукав. И я, конечно же, устроила из этого комедию. А ты смотрела на меня и улыбалась.
Я так люблю твой взгляд, твою улыбку! И это тоже останется навсегда. Здорово! Ты никогда не постареешь! Никогда не поседеешь! Такая же маленькая, такая же ладная и нелепая – будешь бежать по этому городу, где с цветущих вишен падают золотые тополиные листья на снег, на длинные «скользанки», под которыми не асфальт, а глубокая чёрная вода.
Город, где на Ветрова мне всегда пять лет. На Коминтерна – девять. На бульваре Шевченко – тринадцать. На центральной площади – шестнадцать.
Я поднимаю шланг, направляю тяжёлую длинную струю – по очереди – на статуи «Микеланджело». Теперь они уже не пластилиновые. Гранитные! Бронзовые!
Все, с кем я ещё не потеряла связь, уверяют, что это ужасно. Может, и так. А может – нет. Моего зрения хватает только на то, чтобы понять, как там стало тесно. А чужому мнению я не доверяю. Тем более, когда речь идёт о нём, о нашем студийном классике. Ты ведь помнишь: его недолюбливали. По-моему, это при тебе Антон сказал ему: «Знаешь, что из тебя получится? Академик!» У него это прозвучало, как бранное слово.
Как раз вчера я говорила с Антоном по телефону. Нашла его номер по справочной: вдруг сообразила, что такая редкая фамилия в городе может быть только одна. И он – через тридцать с лишним лет! – мгновенно завёлся так, будто тот разговор состоялся вчера. «Помнишь, как я ему тогда диагноз припечатал? Так вот: он оказался ещё хуже, чем я ожидал! Жалко, что ты не можешь увидеть эту упыриху на шпиле!»
Антон говорил очень остроумно, но уж ему я верю меньше, чем кому бы то ни было.
Кстати, этот самый шпиль стоит как раз там, где мы сфотографировались с болгарским хором.
Странно… Я вдруг поняла, что это единственная фотография, на которой есть и ты, и я. Снова мерещатся какие-то знаки, какие-то намёки судьбы. Но какие тут могут быть намёки? Групповая фотография, целая толпа детей. В центре – наш учитель, молодой, с седой артистической гривой. Он проникновенно вглядывается в будущее. Рядом четыре болгарские дамы с цветами. Ты… в своём дорогом платье… Махонькая, с тяжёлыми руками работяги, на секунду оторвавшегося от дела. С правого края, на корточках – твой толстый братишка: шарики-коленки, головка-колобок с пригоревшим дочерна темечком и белозубой улыбкой от уха до уха.
В то время я знала тебя только потому, что знала в студии всех, даже самых маленьких. Причём твоего бутуза-братца – лучше, чем тебя. Не потому, что у него были какие-то особые успехи, а благодаря его несуразному еврейскому благодушию и буйной, не стыдящейся себя картавости.
Помню его крик в телефонной трубке, слышный на всю комнату: «Ахкадий Исаевич! Попг-гобуйте угадать, кто это говог-гит!!»
Безмятежное дитя, понятия не имеющее о том, что быть евреем плохо и стыдно.
Должно быть, это была заслуга его юдофилки-няни. А, может, просто такой уродился – не способный замечать плохое, всем довольный и счастливый. Ел с аппетитом «чужую» куриную печёнку, не замечая твоего угрюмого, ревнивого взгляда. Не беспокоили его ваши семейные разборки – кто кого больше любит, и кто кому больше обязан, и чем пожертвовал…
Конечно же, и наша семья была маленьким сумасшедшим домом. И моя мама тоже не стесняла себя в выражении чувств. Но чтобы орать: «Ты чудовище, которое сожрало мою маленькую дочку!» Да… Моя мама бы так не высказалась. Не хватило бы у неё ни страсти, ни образования.
Хотя ведь и Анну Мироновну можно понять. Была у неё девочка – её куколка, её птенчик… А теперь? Эти неуклюжие руки, эти угрюмые плечи! Зачесать волосы назад её не заставишь! Всё делает по-своему, ни с кем не считается… Тратишь деньги, унижаешься, достаёшь ей самые лучшие вещи. А она фыркает, отказывается носить, берётся за ткань двумя пальцами – брезгливо, будто это половая тряпка.
«Неблагодарная! Да ни один врач в нашей поликлинике не покупает своим детям таких дорогих вещей!»
На чьей я стороне? Да на твоей, как всегда. Хотя понимаю, что ты могла довести до истерики, до исступления. Но так грубо, так жестоко попрекать ребёнка? И что за слова? «Чудовище»… «сожрало»… Нет, не сочувствую я ей. Уж слишком силён здесь привкус литературы. Слишком любуется она своим красноречием – эта девочка из бедной местечковой семьи, получившая высшее образование.
Но отца твоего совсем уж невозможно понять! Что за скандалы с детьми? Что вы там натворили? Не съели гречневую кашу? Разбили мамину любимую вазу? И по этой причине он мощным рыхлым баритоном гвоздит двоих маленьких детей: они, мол, ничего не значат для него, и любит он только их мать.
Всё гадаю: зачем такое? Ему хотелось сделать вам по-настоящему больно, довести до слёз? Он пугал вас? Или действительно не любил – и эта правда случайно сорвалась с языка? Или так странно выплеснулось раздражение мужика, у которого жена почти месяц находится в санатории? Лепить-то он не умел. Не мог вместо этого словоизвержения схватить кусок пластилина и обратить его в какую-нибудь «Кричащую», «Жаждущую»…
И вот после всего после этого – опять пасторальный воскресный завтрак. Утреннее солнце на скатерти, селёдка, посыпанная луком, салат из редиски, чай с печеньем, мягкие фланелевые халатики, комнатные шлёпанцы. Так всё уютно, правильно, красиво! И никто, кроме тебя, ничего не помнит, не понимает, почему ты дуешься, смотришь исподлобья.
Ах, эта смесь – любви, ревности, стыда, неуважения – от которой сжимаются кулачки, которая сводит судорогой маленькое тело! Страсть! Страсть, которая что-то лепит из тебя самого…
Я её сразу в тебе почувствовала. Считаю себя твоим «первооткрывателем» и вечно буду гордиться этим.
Снова и снова возвращаюсь в тот день, вхожу в нашу тесную скульптурную. Там уже и двоим не развернуться – среди коней, и знамён, и баскетболистов. Я придерживаю юбку, чтобы не задеть случайно одно из этих «священных» изваяний. И слева, в углу, в темноте, замечаю тебя. Я киваю тебе и вижу, как твои чёрные стеснительные глаза наливаются восхищением. Ещё бы! Ученица старшей группы – снизошла, обратила внимание!
И тут же – испуг. Вдруг я подумаю, что эта лисица из разноцветного пластилина, с колобком на носу – твоя работа.
– Это не моя скульптура! Меня попросили починить её! – Твой голос прерывался от гордого презрения. – А я хочу слепить связанного пленника!
Клянусь, в ту минуту я увидела все твои статуи, всё, что ты вылепишь впоследствии! Почувствовала твой стиль. Твою форму – полновесную, живорождённую. Созданную как бы одним усилием, одним броском, шлепком мягкого материала о плоскость. Я даже испугалась немного.
Могла ли я тогда оценить всё это по-настоящему? К тому времени голова моя уж слишком была забита «сюжетами», литературой – этими самыми Прометеями, гусарами… А с другой стороны… За много лет до того, в Славуте – ведь заставляло же что-то меня, брезгливого городского младенца, замирать над дымящейся коровьей лепёшкой или кренящейся пирамидкой козьих шариков…
Вот таким же дымящимся, живым, настоящим было всё, что ты делала впоследствии.
Полагаю, это сравнение тебя не оскорбляет. Ты ведь понимаешь, что я имею в виду. В твоих работах не чувствовалось прикосновение стека. Казалось, ты никогда не резала, не заглаживала форму. Просто мощным и страстным нажимом выдавливала материал из своей горячей руки. Иногда почти неловко становилось – будто увидел нечто слишком интимное.
«Связанный пленник»… Стиснутая сила…
Мне было тогда лет шестнадцать, и я уже знала, что есть длинная дорога – от замысла к воплощению. Знала, что тебе пока не под силу эту дорогу одолеть. Но замысел твой существовал так реально! Он будоражил пространство. Мне почудилось, что он разрастается в полумраке комнатки, раздвигая суетливые тени чужих статуй.
Где-то через год наш учитель объявил, что собирается тебя отчислить. «Она ничего не делает! – горячился Аркадий Исаевич. – При этом я не могу принять в студию талантливых людей!»
Я ничего не стала ему объяснять. Просто сказала: «Ни в коем случае! Вот увидите: скоро она начнёт работать».
Странно, что Аркадий Исаевич послушал меня. А ещё более удивительно то, что впоследствии признал мою правоту. Вспомнил об этом разговоре, когда я пришла к нему в гости через несколько лет, уже студенткой. «А знаешь, ведь ты тогда угадала! Она действительно оказалась очень талантливым скульптором!» И повёл меня смотреть твоих истощённых и жаждущих – то ли африканцев, то ли этрусков. Пластилин был чёрный, с коричнево-фиолетовым отливом. Это выглядело очень красиво. Даже явные ошибки ничего не портили – в них самих было что-то будоражащее.
Тот, кто возьмётся писать твою биографию – пусть обязательно упомянет и об этом эпизоде. Под солнцем твоей славы я имею право на собственный квадратик пляжа. Кто знает, как сложилась бы твоя жизнь, если бы Аркадий Исаевич осуществил своё намерение… Скорей всего, амбициозная Анна Мироновна отвела бы тебя в другую студию, и там тебя стали бы учить и ломать по академической схеме, и ты бы не поддавалась, воевала, и сама бы оттуда ушла в конце концов. А хоть бы и не ушла… Ну, допустим, подготовили бы тебя к экзаменам по всем правилам! Поступить на скульптурный факультет… девочке… крошечного роста… еврейке… у которой родители не художники… При том, что на курс набирают пять-шесть человек! Никаких шансов – даже если бы ты была гением всех времён и народов. Тем более, что тебя всегда можно было совершенно честно завалить на этом их чёртовом академическом рисунке!
Словом, Господь миловал: не попала ты в эти «правильные» школы и студии. Не пришлось им избавлять тебя от твоего своеобразия, буйства, от твоих заскоков и странностей…
Итак, я была студенткой, а ты заканчивала школу. И в один прекрасный день пришла со мной советоваться: как быть дальше. Кто-то уже сказал тебе, что человек ты талантливый, но без достаточной выучки. А Аркадий Исаевич, хотя и знаменит, хотя и красавец, хотя и с прекрасной седой гривой – но подготовить человека к экзаменам в институт не может. И нужен репетитор. Эту крамольную информацию старшие ученики передавали младшим. Шёпотом и со множеством предосторожностей. Никто не хотел обижать Аркадия, никто не хотел уходить из студии.
Не знаю, почему ты пришла именно ко мне. Ведь я на скульптурный и не совалась: ко всем нашим общим минусам я ещё и хромала. Умные люди деликатно описали мне ситуацию, объяснили, что ломиться туда – напрасная трата времени. Лучше поступить на графический, а там уж заниматься, чем захочется. И я поступила. А скульптуру – забросила. Увлеклась живописью.
Тот день… У меня была ангина. Я попросила вас с Верой держаться в другом конце комнаты – на всякий случай. А в комнате было меньше восьми метров. Вы стояли рядом, под окном, за выступающим углом шкафа. Этот коричневый угол вплывает в память, будто нос неповоротливого корабля. Вера бойко рассказывала, как вы отыскали мой адрес. А ты молчала, бодливо потупившись, и взгляд у тебя был… нет, пока не воспалённо-преданный, но уже ласково-умоляющий. Самый любимый из всех твоих взглядов.
Сейчас-то мне кажется, что я тебя любила уже тогда. Но на самом деле я вовсе не жаждала дальнейшего общения. Так… не более, чем добродушное студийное братство…
Ещё и через год я упрекала себя за то, что не могу ответить на это обожание, почти идолопоклонство. Много раз говорила себе: никто из моих друзей не предан мне и наполовину!
Интересно: ты шла ко мне уже с этой своей любовью – или она возгорелась на месте, при виде моего забинтованного горла и драного халата?
А я-то полагала, что всего лишь даю тебе телефон лучшего из четырёх моих репетиторов, Бориса Натановича. И больше ничего от меня не потребуется.
И пожалуйста… Прошло почти сорок лет. А я пишу вот это… бог знает что. Цепляюсь за подвернувшийся повод: Милка твоя – умерла.
Тут же представляется удивлённое лицо в тени курчавых волос. Приподнятая бровь, прищуренный глаз. Да нет же! Не может быть, чтобы ты забыла и Милку! Этого пузатого божка, которого я, вовсе не по своему желанию, сдвинула с твоего капища. Что делать! Кто-то там стоял и до неё. Дедушка? Пионервожатая с длинной косой?
Небось, сама-то Милка не мучилась угрызениями совести. Думаю, она была из тех молодых учителей, которые сознательно ошеломляют, завоёвывают ребёнка. Целенаправленно отбивают его от семьи. Что, впрочем, не так уж трудно. Ну кто такие твои родители?.. Суетливые мещане! Ничего не знают, кроме своей службы, супа и жаркого, стирки и половой тряпки… В то время как я – учитель, я – культура, я – Пушкин, Толстой, Аполлинер. Они – габардиновое пальто с цигейковым воротником, газовая плита. А я – линялые спортивные брюки, я – штормовка, рюкзак, я – костёр, на котором разогреваются песни Окуджавы. Они – сковорода. Я – гитара. Они – Шульженко. Я – Бах.
Бедная Милка! Как она пережила «предательство»? Скоро ли заметила его? Вдруг, на уроке, обнаружила, что в чёрных глазах нет прежнего блеска восхищения? Что нарушилась открытость и симметрия взгляда?
Этот лёгкий прищур сравнения! И явно не в её пользу. Такое трудно переносить. Особенно, когда не знаешь того, другого. А Милке так и не суждено было узнать. Увидеть. Иметь возможность сказать себе: «Подумаешь! Ничего особенного! Девчонка. Соплячка. Ну, рисует… Но не Пикассо!»
А ты… Я всё гадаю: ты умышленно не сводила нас вместе? И если да – то почему? И что ты рассказывала ей обо мне? Какие дифирамбы пела?
Как же она должна была меня невзлюбить! Тем более, что не могла хоть что-нибудь оспорить, как-то принизить, подгадить одним из безобидных женских способов.
Очевидно, этого ты и боялась. А, может, тебе просто не хотелось, чтобы между нами завязались какие-то отдельные отношения? То есть и меня не хотела делить с Милкой, и Милку не хотела делить со мной. Всё – себе.
Тогда я так не думала. Считала, что тебе постоянно необходим объект для обожания – один-единственный. Что ты – как ребёнок, который, получив новую куклу, тут же забрасывает старых. Да ещё отнимает у них лучшие одёжки, постель, посуду.
А теперь… Теперь думаю, что это было преувеличение. Да, всегда существовал какой-нибудь главный идолище – но и остальные не выбрасывались. Иногда им даже предлагалось участвовать в твоём трепетном служении и с радостью отказываться от своей кукольной одёжки и посудки.
В тот день, когда ты появилась – маленькая, робкая, само смирение – всё выглядело так, будто инициатором этого посещения была не ты, а Вера. Но только сейчас, после того, как я переговорила со многими Милкиными друзьями, мне пришло в голову, что в некотором смысле «вдохновителем» могла быть и сама Милка. Вы просто последовали её примеру. Вас, наверное, поражала её смелость, раскованность. Изобретательность, в конце концов! Через справочники творческих союзов добывать телефоны известных людей, бесстрашно звонить им…
Вот и вы набрались смелости: взяли – да и позвонили… Студентке второго курса. Снизили, так сказать, планку.
Интересно, чем их Милка брала? Что она говорила, к примеру, Константину Симонову? Чем подкупила недоступную Лилю Брик? Льстила? Поражала знанием предмета?
Мягкий киевский говорок в телефонной трубке. «Я приехала в Москву специально, чтобы сказать вам, что вы…»
Вероятно, на каждый удачный звонок приходилось и несколько неудачных. Но, разумеется, об этих неудачах она друзьям не докладывала. Тем более – своим ученикам.
Какое сияние должно было исходить от неё, когда она запросто, с домашней интонацией, называла имя-отчество поэта, чьи стихи её ученики переписывали в свои тетрадки из журнала «Юность» – или вообще проходили по школьной программе! «Мы пили чай… Мы гуляли по Переделкино…»
Дети слушали и млели. Не было у дерзновенной Милки конкурентов.
Действительно – кто? Запуганные советские рабочие? Ещё более запуганные советские инженеры? Эти позорные родители, которых не смогла отогреть даже хрущёвская оттепель! Рождённые между гражданской войной и голодом тридцатых годов, они были отравлены страхом на клеточном уровне. Любое послабление считали явлением временным – а то и вовсе ловушкой. Они были счастливы уже тем, что нет войны, что они не сидят в тюрьме или в лагере. Их вполне устраивала бедность, не доходящая до голода. Страх, не доходящий до безумия.
Думаю, и Милка, бурно плескавшаяся и фыркавшая в весенних потоках недолгой свободы – всё же не решалась хвастать своим сомнительным происхождением, дядиным домом и жёлтыми кирпичиками «ГРУШКО». К тому же в те времена ей куда престижнее должна была казаться ленинградская профессорская родня. Тетя… – скажем – Нина, у которой на дне рождения пел свои песни «Булатик», а «лапочка Серёжа» потрясающе читал «Графа Нулина».
И в подтверждение всех этих феерических рассказов Милка демонстрировала книгу Лихачёва с трогательной дарственной надписью.
Представляю, как Милка входила в класс. (Всё-таки тогда, в саду, была она!) Кудрявая, толстая и лёгкая – как туча, вправленная в узкую юбку и пёстрый японский свитер. С игривой косыночкой вокруг шеи. Голубые глаза щурятся от весеннего солнца. Золотятся беспорядочно завитки. Попрыгивают круглые малиновые щёки. И такой она вам кажется молодой, такой деревенски-свежей, такой европейски-раскованной! Особенно на фоне официальных жеманниц, которые состарились в школе, из года в год повторяя одно и то же. У которых каждая дата на календаре выщёлкивает из мозга, как чек из кассового аппарата, Что-нибудь вроде: «Образ Татьяны»… «советский паспорт»… «Добрыня Никитич в пятом классе»…
А эта входит, топая, как конь, ногой закрывает дверь, издали бросает классный журнал на угол стола – плевала она на эту бухгалтерию! – и, шумно усаживаясь, спрашивает: «Ну, что, сволочи? Конечно, не выучили наизусть Иванова-Петрова-Сидорова? Ну и правильно сделали! Нечего мозги засорять ерундой!»
И, не дожидаясь, пока стихнет восхищённый ропот, вдруг становится серьёзной, изысканно-интеллигентной, начинает читать что-нибудь прекрасное, непонятное, совсем не по программе. Читает вдохновенно, звонко – и будто чухраевский ледоход напирает на дверь класса. А за окном, как нельзя более кстати, появляется первая бабочка, и тень её на паркетном полу хлопает крылышками.
Впрочем, если бы Милка читала не Аполлинера, а какого-нибудь Тюлькина-Редькина, детишки были бы точно так же счастливы.
Но она любила Аполлинера. И вообще – французов. Так говорят все её знакомые. «Она бредила Францией!»
Бог мой! Кто ж тогда не бредил Францией! Где Сена, и Нотр-Дам, и Эйфелева башня, и «Мона Лиза» в Лувре… Где галантные скептики-французы, с платочками под расстёгнутыми воротничками рубашек, курят в уличных кафе. Остроумные, щедрые, не удручённые бытом, открытые и свободомыслящие. Не нам чета! Что ни лавочка – то Ив Монтан! Или Жерар Филип. Трентиньян. Делон. Замуж за них и не мечталось, но так хотелось их обаятельной французской дружбы!
Лично я в те времена всем предпочитала Пикассо. Сидела на уроке химии и, невидящими глазами уставившись на модель атома, проживала свою параллельную, бурную, невероятную жизнь. Химичка что-то говорила, а я следила за уверенной мужской рукой, выводящей на телеграфном бланке царапучей казённой ручкой: «Вылетаем Париж 20 апреля, рейс номер… целуем…» Кто целует? Ну, конечно же, я, молодая жена. И он, давний друг великого Пабло. Или не очень давний. По-всякому бывало… Преподаватель живописи. Актёр, мелькнувший в новом фильме. Человек без имени, встреченный где-то в гостях. Однажды почти полгода я была влюблена – в имя. «Йорис Ивенс»… Пока не увидела его фотографию. Она не совпадала с образом, который порождали эти звуки.
Столько лет прошло… И теперь одинаково реальны поцарапанный стол в кабинете химии – и трап самолёта. По этому трапу мы спускаемся с «Ивенсом» – тем, моим, седым, мужественным и изящным. Я помню его лучше, чем преподавательницу. Помню аэропорт. Пикассо – лысого, с букетом. Их мужское объятие. Свой юный благоговейный страх. Помню опоздавшего Трентиньяна, бегущего к нам через площадь. С элегантной, изящной Анук Эме. Помню собственные картины – те, что написала в мастерской Пикассо. Его молчание, одобряющее похлопывание по плечу. Наши долгие прогулки вдоль берега моря. Пикассо, я и мой Йорис Ивенс. Пикассо, я и мой Василий Ливанов. Мой… Кирилл Авдеев. Мой Валерий Панин, с его огромными глазами – «прозрачными, как в сумерках море».
Мастерская Панина была рядом с Катиной. Они дружили. Встречаясь у Кати, мы небрежно кивали друг другу. И больше ничего.
Ну и удивился бы Панин, если бы кто-нибудь указал ему на меня и поведал, что вот эта девочка года полтора, не меньше, «проживала» свою жизнь рядом с ним. Идя по улице, чувствовала виском его присутствие. Стоя за мольбертом, ждала его одобрительного отклика на каждую линию, на каждый мазок. Упираясь лбом в подушку, часами слушала его голос, следила за его движениями. Делила с ним каждую воображаемую или действительную радость. А ведь чего проще! Ничего не надо было: искать справочники, объясняться по телефону… Всего лишь сказать как-нибудь Кате: «Я хочу посмотреть работы Панина. Своди меня». И Катя тут же поднялась бы и, не запирая свою дверь, постучала бы в соседнюю мастерскую. «Валера, к тебе можно? Я хочу показать девочке твои работы. Она учится в Москве, у неё тут совсем нет знакомых».
Эти тёмные коридоры, пахнущие глиной и краской… Длинные, нежилые, неприятные. А за любой случайно открывшейся дверью всегда оказывался такой ослепительный свет! Такой неповторимый, своеобразный мир! Особый цвет, особый уют, даже гул особый. У кого-то мусорник, ворохи хлама, у кого-то безукоризненный порядок, антикварная мебель…
К Панину я так никогда и не заглянула. Но вижу всё – будто была там сто раз: силуэты статуй на фоне стеклянной стены… вздыбленная гора полиэтиленовой плёнки, сброшенная со статуи… запах мокрой глины… Ах, как квалифицированно я могла бы говорить о каждой из этих статуй, как проникновенно и тонко могла бы всё это расхвалить! В чём угодно увидеть открытие, прорыв! Затаённую суть, нюансы, о которых никто до сих пор не догадывался – включая и его самого.
Ну какой бы художник устоял? Может, ты? Может, я?
Но я не решилась. А Милка твоя наверняка решилась бы. И что там Панин! Окажись она во Франции – и к Пикассо бы, наверно, пробилась. «Вам привет от Ильи Григорьича! От Эренбурга!» И под какой-то картиной расплакалась бы навзрыд, а под какой-то статуей рухнула бы на жирные колени, и старик благодарно бросился бы её поднимать… Глядишь – стала бы своим, домашним человеком.
Впрочем… К Пикассо – может, и не пробилась бы. Но для своих учеников сумела бы что-нибудь сочинить. В солнечном классе… под ожидающими чуда детскими взглядами. Вдохновенно и без зазрений совести.
Кстати, ты ещё помнишь, каким невероятным чудом была тогда для советских граждан поездка в Париж? Такую возможность имели разве что дипломаты, несколько журналистов, особо заслуженные «деятели культуры» и спортсмены. Немыслимо было съездить туда просто из любви к городу. Или там… повидаться с родственниками. В Париж могли только «послать». В составе делегации, например. И то после каких-то суровейших проверок, выяснений чего-то, для самого тебя невообразимого.
Современной молодежи этого уже и не понять. Были бы деньги – поезжай, куда хочешь. Я и сама с трудом воскрешаю в себе тогдашнее благоговение перед Парижем, в котором, как в раю, оказаться можно было только в мечтах. С очередной своей «любовью» – такой же немыслимой, как Париж.
Сейчас трудно вообразить и то, что Панин мог так нравиться. Не помню никого более чужого. Эти прозрачно-серые глаза, огромные, странно поставленные, беззащитные и хищные одновременно. Широкий негнущийся торс. Высокие энергичные ноги. Даже в голосе было что-то неприемлемо чужое. Даже в дыхании. Ей-богу, рядом с ним Пикассо прост и близок – ну, двоюродный дедушка! И главное, чего я не могу понять: этих мимолётных встреч и случайных слов хватало для того, чтобы потом то тебе, то Юле, то ещё кому-то часами рассказывать, с восторгом и трепетом, как он прошёл, как он засмеялся, как он посмотрел… Я копила и копила мелкие чёрточки, подробности, гранила и шлифовала их от рассказа к рассказу, всё тоньше и глубже осмысливая. Теперь мне кажется, что то была не любовь, а лишь блестящий объект для устного творчества. Вроде Ивенса. Бедные мои подруги! Как вы их выносили – эти бесконечные сказания, эти сумеречные романы без начала и конца, этот честнейший реализм, не позволявший себе и грана фантазии? Мне и в голову не приходило хоть что-нибудь приукрасить, хоть что-нибудь привнести из параллельной реальности, из второй своей – тайной – жизни.
Они постоянно существовали рядом. Первая – собственно жизнь. Вовсе не скучная. Временами просто замечательная. Но не подвластная мне и полная вещей, о которых не хотелось бы знать. Досадных, грязных, стыдных, суетных. Во мне ещё не было ни старческого юмора, ни старческого великодушия. И жизнь казалась материалом, полуфабрикатом, из которого получаются прекрасные воспоминания. В них могут быть красивы даже боль, даже унижение. Этими воспоминаниями можно делиться. Но в них ничего нельзя менять.
Вторая, выдуманная жизнь, где я была всевластна – тоже оставляла воспоминания, такие же яркие и такие же реальные. Но ими нельзя было делиться.
К чему же это всё… К тому, что существует моё прошлое. И твоё место в моём прошлом. Ничего тут нельзя изменить или передвинуть. Ты стоишь между окном и шкафом, в светленькой семиметровой каморке, на голубых стенах которой я намалевала чаек. Ты отказалась снять своё тёмно-кофейное пальто. Широковатое, длинноватое. О нём хочется сказать «хламида», хотя я не знаю, что такое хламида. Ты будто прячешься в нём. И лицо твоё прячется в шаре курчавых волос, которые, кажется, невозможно до конца расчесать. Что-то в тебе есть тропически-буйно-непроходимое. И вдобавок – самосжигающее. Ясно, что ты ненавидишь своё пальто, свою вязаную шапку, зажатую в обветренной красной ручке. Волосы, маленький рост. Маленькое тельце, созревшее поздно и так внезапно. Будто всё в нём – тебе назло: и крошечные ножки, и пышная дамская грудь, и нос «уточкой» в усложнённом еврейском варианте, и широкие потрескавшиеся губы.
Твои губы говорили о характере больше, чем глаза. У глаз было только два выражения. Горячечная любовь и отстраняющее безразличие. Но рот твой… Он был просто предателем! Вынужденная вежливость, нетерпение, уверенность в себе – и неуверенность в каждом своём слове и жесте. Готовность всё отдать – и способность всё забрать. Бросить. Помочь. Наплевать… Не только в смене выражений – всё это читалось даже в неподвижности губ. Тысячи вариантов, тысячи нюансов, вылепленных мимоходом, бессознательно и гениально.
Сейчас я думаю: может быть, это и был твой первый, твой главный материал. Непрерывный творческий процесс скульптора.
Хочется написать: «Я полюбила эту особенность твоих губ с самого начала». Но не напишу. Не помню.
Сколько же лет тебе было тогда… между шкафом и окном… со скомканной шапкой в кулаке… Семнадцать? Меньше? Словом, дитя.
Итак, в один прекрасный день ко мне пришли двое детей. Я – сама взрослость: готовиться в институт уже не надо, ужас вступительных экзаменов остался далеко позади. Я – само великодушие. Я делаю всё, чтобы они не так полуобморочно стеснялись. Я готова дать им несколько мудрых советов с вершины своего Олимпа. Я посоветую этим девочкам в репетиторы Бориса Натановича и никогда больше их не увижу.
Так думала я. Но это не совпадало с твоими планами.
Прошло столько лет, и я уже не помню, в какой последовательности ты вела свою завоевательную кампанию. Но поскольку ты позволяешь себе быть беспардонно откровенной, попробую и я ответить тебе тем же. Завоевать мою привязанность было совсем не трудно. Но почему-то именно тебе она досталась отнюдь не сразу и не просто.
В то время моё сердце было особенно любвеобильным. К тому же как-то хватало и времени, и сил заниматься чужими проблемами. Я вечно встревала в чьи-то семейные сложности. Мне звонили женихи и бабушки моих подруг. Меня обожали их младшие сестры, ко мне ревновали их родители. Мне мешали работать, но я ни разу не отказалась от разговора, от встречи, не сослалась на занятость. Я чувствовала себя обязанной… виноватой, что ли. Ведь и дружба со мной тоже была делом хлопотным, обременительным. Тому, кто хотел посетить концерт или музей именно в моём обществе, предстояло сначала заехать ко мне, затем с утомляющей осторожностью вести по скользким улицам, подсаживать в трамвай, подлаживаться к моей хромоте на каких-нибудь мраморных ступеньках… А потом повторять всё это в обратном порядке, доводить до самых дверей и оттуда мчаться к трамваю, добираться домой на другой конец города. Ранняя зимняя ночь. Темно. Безлюдно. Скользко. Холодно. А дома – неприготовленные уроки, недовольные родители.
И знаешь: я не замечала, чтобы этим кто-то тяготился. Бывало, доведя меня до дому, друзья ещё час болтали со мной возле открытой двери или у парадного. Провожали меня и летом, когда в этом вовсе не было необходимости.
Но уж тут чемпионом неизменно оставалась ты. Ты не просто готова – ты счастлива была вести меня куда угодно! Тебе почти нравилась моя зимняя беспомощность. Ты ждала зимы! Казалось, у тебя нет ни уроков, ни родителей. И я должна была напоминать тебе, что уже поздно. Что опасно ходить по пустынным улицам твоего района. И на всё это ты отвечала снисходительным смехом. Всегда получалось, что я уговариваю тебя уйти, чуть ли не прогоняю. И если мы возвращались втроём, вчетвером – ты обязательно дожидалась, пока третий, пока четвёртый уйдёт. Ты должна была задержаться хотя бы на несколько минут, чтобы отзлорадствовать, отторжествовать свой «реванш».
Больше всего это и помнится: мутный, нищенский свет моего парадного, пыльные перила под рукой. Я смотрю сверху, как ты спускаешься по нашим длинным крутым лестницам, пролёт за пролётом, не глядя под ноги, с запрокинутой головой. Твои яркие глаза обжигают любовью.
Вот уж где можно было развесить мемориальные доски на каждом шагу! Особенно на площадочке, последней перед моим этажом. «Здесь такая-то сказала то-то… показала… преподнесла… столько-то простояла…» «Здесь она с ревнивой ненавистью думала о незнакомом ей мальчике, который давным-давно, из непонятных романтических соображений, просидел на ступеньках целую ночь».
А какую сцену ты устроила однажды на этом квадратике! Я стояла у своей двери, а ты выкрикивала оттуда, снизу – так, что гудело на всех этажах: «Я прощаю тебе Асю! Я прощаю тебе Юлю! Даже Лиду с Надей я готова тебе простить! Но эту… эту!.. я тебе никогда не прощу! Как ты могла?! Ты же обещала мне!» А я стояла, растерянно хлопая глазами, и что-то мямлила в своё оправдание. Не я, мол, пригласила Вету на выставку… Наоборот – она, Вета, достала мне билет… И вообще я собираюсь пойти на эту выставку ещё не раз, и у нас с тобой будет возможность сходить туда вместе…
Знаешь – я просто задыхалась! Ты плакала, и мне казалось, что меня поймали и заковали, что у тебя действительно есть на меня некие права. То есть я понимала всю дикость твоих претензий. Что ты мне прощала? Любовь к родной сестре? К самой давней и самой близкой подруге? Ты, только что появившаяся в этом парадном, в этом доме! Какое великодушие!
Но что-то не давало мне рассмеяться, удивиться, поставить тебя на место. Нет, не твои слёзы. Не твои самоотверженные поездки со мной на этюды, на работу. Тем более, не твои подношения.
Тогда они только начались. Я и вообразить не могла, во что это выльется. А то попыталась бы пресечь надвигающееся бедствие в тот день, когда ты принесла мне первый подарок. Помнишь? Ты расстегнула сумку и вытащила, не говоря ни слова, свои детские сокровища. Пушистый меховой шарик (наверное, помпон от песцовой горжетки). Лоскутик синей, шитой серебром парчи. Старинную перламутровую пуговицу. И гранёную пробку от духов.
Помню эти порывистые два шага мне навстречу. Помню руки – маленькие, крепкие, дрожащие от нежной робости. И требующий понимания взгляд – из темноты, из-под кроны чёрных волос, усыпанных медленно тающим снегом. «Это – тебе!»
Эх! Мне бы такой шарик, такой лоскутик лет в пять! Ну, в десять!
Но, конечно же, я твой порыв понимала и была очень растрогана. И много лет всё это лежало на книжных полках перед трёхтомником Достоевского.
Но только сейчас, вот в эту минуту, до меня дошло: Милка твоя этой жертвы не сподобилась! А я-то столько лет считала, что заняла её место… Что стояла и стояла себе на твоей кумирне ярко расписанная скифская баба, сыпавшая стихами Элюара и Аполлинера, и туристскими песнями, и шло от неё сияние мировой культуры. А тут вдруг появляется другая, мелкая мышь подвальная, из-за которой её – расписную, златокудрую – небрежно сбрасывают вместе с «Сашей» Галичем, «Лилькой» Брик, Домским собором и ансамблем «Мадригал».
Так я тогда считала. И постоянно ощущала на себе ревнивый и недобрый Милкин взгляд. Будто мимоходом узурпировала и Галича, и «Мадригал», и твои жертвоприношения.
Но если бы всё действительно обстояло так – то и шарик, и пробочка, и лоскутик с пуговицей уже давно должны были находиться в Милкином книжном шкафу, перед трёхтомником Хемингуэя.
Может, Милка была обычной молодой училкой, чуть лучше других. Может, она и не заметила, что ты прибилась к новой компании. И всё между вами как шло – так и шло. И не было никакого особого умысла в том, что ты нас ни разу в жизни не свела. Просто не подумала даже, что это зачем-нибудь нужно. Я и без Милки знала Аполлинера, без Милки ходила на концерты в филармонию… Может быть, может быть. И этот ревнивый недобрый взгляд издалека, из другой половины города, только мерещился мне. Может, и та наша единственная встреча…
Впрочем, нет. Всё-таки это была она.
Много лет спустя, в парке. Толстая блондинка, лохматая, с густым курчавым хвостом на затылке, в дутой красной куртке, которая делала её похожей на дирижабль – красный дирижабль в широких коричневых штанах. Мимоходом взглянув на меня весьма холодно и неприязненно (ну с чего бы так смотреть чужому человеку?), она протопала по газону, не жалея молодой травы, и удалилась за цветущий куст розовой азалии. Решительно, по-кабаньи повозившись, раздвинула куст на две половины и хмуро выплыла оттуда надутой грудью вперёд. Затем склонила голову. Кокетливо, набок. Тут же губы её расплылись в добродушной детской улыбке, голубые глаза ласково заблестели исподлобья.
Я уже готова была решить, что это сумасшедшая, но тут обнаружила слева от себя другую даму, пониже и поуже – с фотоаппаратом. Она несколько раз щёлкнула свою приятельницу. Блондинка принимала всё более комичные позы, улыбалась всё умильнее. Затем они поменялись местами.
Это был не первый случай, когда я почувствовала, что человек совершенно незнакомый имеет ко мне какое-то отношение. Что каким-то образом мы связаны. Но в тот день я сказала себе с почти стопроцентной уверенностью: «Это и есть её Милка».
Интереснее было бы думать, что образ, ярко стоявший в твоём воображении, таинственным путём был переснят воображением моим. Или нечто вырисовалось из твоих беглых замечаний, интонаций – и позволило мне опознать её. Но была ещё и картинка. Однажды я написала её между делом. На палитре оставались дорогие краски, и я решила использовать их. Получилось что-то совершенно пустое. Длинный стол, покрытый кобальтом синим (по рублю двадцать тюбик), стена, покрашенная кадмием оранжевым (рубль пятьдесят). Остатки дефицитных белил ушли на изображение нескольких пустых тарелок. Всего прочего хватило как раз на тётку, сидящую в конце стола. Толстые сложенные руки, наваленный на них бюст, мясистое круглое лицо с глупым ярким румянцем и курчавые жёлто-русые волосы. Работа заняла минут пятнадцать, и я тут же выбросила бы эту мазню, если бы ты не завопила: «Смотрите, смотрите! Получилась Милка! Надо же!» Подошла Вера и с тонкой своей улыбочкой добавила: «И поза её! А главное – любимое занятие. Поесть…» Ты ещё уточнила тогда: «Это она довольна тем, что сама опустошила все тарелки…» И стала рассказывать – тут были и насмешка, и умиление – о том, как Милка ест. Очень азартно и с шумом, причём всё без разбору.
Картинка куда-то затерялась. Так что потом, десятки лет спустя, я могла лишь описать «сцену с кустом азалии», красную куртку, коричневые брюки, увесистую походку и голубой шарф, которым волосы на затылке были кое-как увязаны в пышный кудлатый хвост. И Милкины знакомые отвечали почти с уверенностью: «Да-да, конечно же, это она!»
Теперь мне известно от Милкиных подруг, что у неё был чуть ли не лучший в городе немецкий фотоувеличитель. И я почти уверена: те огромные мои фотографии, с которых ты собиралась лепить барельефы, распечатаны именно на нём. Но тогда, давно, в саду, когда она нехорошо косилась на меня, я предположила, что ты приносила ей мои фотографии. Заявилась однажды с целой горой, стала бурно восхищаться. А главное – требовать от неё ответного восхищения.
Ну, положим, она могла бы искренне поддержать такой порыв, если бы речь шла… об Ахматовой… о Белле Ахмадулиной… Но какая-то девчонка, никому не известная… И вообще – вся эта компания пигалиц…
А нам она уж точно была ни к чему. Не рисует, не поёт, музыку не сочиняет, не пишет стихи. А мы писали. Мы лепили. Мы пели. Причём, все, как одна, красотки, у всех – романы. Сложные, бесперспективные… Всех не понимали родители…
На нас везде обращали внимание. Помнишь концерт «Мадригала»? Как подошла к нам филармоническая дама и спросила: «Девочки, вы нарочно подбирали друг друга, чтобы получился такой замечательный букет?» А её приятельница подхватила: «Главное, каждая оттеняет другую! Тут тебе и Греция, и Египет, и Италия, и Скандинавия…»
Это было в новогодний вечер. Первый наш… Нет. Второй! Первый я тоже помню. Ты тогда только-только стала у нас бывать и ещё не знала о моей странной ревности к чужим игрушкам. Не терпела я их у себя. Боялась, что гость укажет на какую-нибудь куколку и умилённо спросит: «Это ты слепила?» От такого у меня и сейчас делается гусиная кожа. Всегда хотелось, чтобы не только каждая картинка или игрушка – каждая тумбочка, каждая одёжка была сделана собственными руками. Сколько времени глупо истрачено на эти юбки, жилетки, полки, рамки, мольберты! На бабочек из шёлка, на птичек из перьев, на вазочки из битого стекла…
А впрочем…
Так вот. Новогодний вечер. Моя мастерская. Стук в дверь. Входите вы – ты и Вера. А нас там уже трое. Я пишу картину – затеяла «под занавес», чтобы в новом году писалось хорошо и много. Получилась совершенная пустышка, но я не выбросила её – в память о том вечере.
А ты помнишь?
Мои подруги – они должны были тебя ослепить!
Юля на диване… Чёрные волосы, гладкие и лёгкие, как шёлк. Её египетский профиль с подведенным глазом – на фоне облупленной стены. Как остаток фрески на древних руинах… Ну что бы мне тогда вместо той ерунды написать её портрет! Без всяких фокусов. Тяжёлый голубой свитер, узенькую твидовую полоску юбки, длинные ноги скупой и безукоризненной лепки, маленькую мягкую кисть, распластанную на красном коврике. А за спиной – тень от букета сухой травы. (Вот как раз этот букет куда только не попал – и в натюрморты, и в портреты.)
Элка… И она в тот вечер выглядела восхитительно. В цвете – ещё интереснее, чем Юля. Чёрные волосы, бордовое платье с серебристыми перцами, оранжевая гитара с чёрным грифом. Как это смотрелось рядом!
Утешает лишь то, что Юлю я писала ещё много раз. А Элка у меня всё равно почему-то никогда не получалась.
Мне кажется, сейчас я могла бы написать Элку по памяти. Её профиль стоит в моём воображении. Всё так чётко: крутая чёлка, на затылке гладкий узел с огромным тёмно-синим бантом, белый профиль с раскосым миндалевидным глазом, изящная высокая скула и эти великолепно вылепленные губы. Теперь я вижу, что ты была права: действительно, губы – слегка вампирские. Не то что сильно выдвинуты, но как-то подчёркнуто отделены от лица. Будто самостоятельное существо, жадное и требовательное. Но всё равно ведь красиво! И глаза прекрасные, хотя (ты и тут права!) без чёрной полоски туши – слишком острые и как бы немного… голые.
Ну да, понятно: я её любила. А для тебя она стала врагом в ту минуту, когда ты увидела её в моём подземелье, среди рулонов моей белой бумаги, среди моих сушёных трав.
Эта убогая нечистая белизна – и восхитительные ажурные тени… Какой фон для портрета! Господи, мне бы сейчас – на два дня! – здоровые глаза… Успела бы написать всё это. Без натуры, по памяти. Хотя… Свершись такое чудо – я, наверно, написала бы не её, а тебя. Как могло случиться, что у меня нет ни одного твоего портрета?! Ни подмалёвочка, ни наброска. Ты всё водила в мой подвал натурщиков – беспородных мальчиков, девочек, не ахти каких интересных. А надо было – посадить тебя. Посадить боком к солнечному лучу, так, чтобы он насквозь просветил африканский шар твоих волос. (Ведь у меня это отлично получалось!) Твоё лицо в тёплой тени, с яркими пятнышками света. Неожиданными. Двумя-тремя… Понуро-пронзительный взгляд из глубины.
Нет, не так! По-другому. Пусть будет побольше пространства вокруг. Несколько мелочей, совсем приземлённых: мой скособоченный выключатель, приоткрытая дверь, вешалка в коридоре… А на тебе – рыхлая распахнутая шуба. А из-под этой шубы, от лица веет особым твоим жаром… Страсть – и застенчивость. Маленькие крепкие руки что-то протягивают…
В тот новогодний вечер ты протянула мне простенькую куколку в жёлтом комбинезончике. На плоской грудке масляной краской был пропечатан год. Какой? Можно посчитать. Я на втором курсе. Или на третьем.
Вы входите. Ты и Вера – белая лисичка. Тогда я впервые обратила внимание на её смех. Он мне очень понравился.
А как выглядела я? Должно быть, в каких-нибудь перепачканных физкультурных штанах. Или в чёрном сатиновом халате, тоже буйно перепачканном (клянусь, эта романтическая неряшливость вовсе не была умышленной!) Я чувствовала себя почти неловко под твоим восторженным взглядом. Ах-ах! Все такие ухоженные, такие нарядные. Праздничная ночь! А я – в драных перепачканных лохмотьях… Какая смелость, какая непосредственность!
Вы с Верой очень скоро ушли: вас ждали дома. Так что не пришлось тебе разочароваться: я помазюкала-помазюкала – и пошла надевать платье и туфли. А лучше бы так и осталась в халате: мой единственный наряд выглядел очень постно по сравнению с нарядами моих красавиц-подруг.
Что было дальше, как мы провели эту ночь – не помню. Будто серебряный шарик на ёлке, блеснув, ушёл в темноту.
А вот следующий Новый год могу пересказать поминутно. «Фигуры» были расставлены уже совсем по-новому. Заехала за мной – ты. Такая счастливая, гордая своей миссией! Остальные ждали нас возле филармонии.
Вижу их всех. На ступеньках, слева от входа. Моей сестрёнки нет. Она учится в Горьком. Нет и Элки. У неё теперь какая-то другая компания. Мы почти не видимся.
Элку мы встретили в фойе. Со странной сухопарой девицей и с двоюродной сестрой, которая непонятно что делает на концерте старинной музыки.
Бедная Элка! Бедная её кузина! Каково им было высидеть такой концерт?
Тогда, если помнишь, возникла мода на всё, что старше Баха. Молодые люди просто обязаны были ходить на эти концерты и восхищаться. Я – слушатель сравнительно подкованный – и то часто отключалась, задумывалась о чём-то своём. А, случалось, и вовсе ждала с нетерпением конца какой-нибудь однообразной пьесы. Я этого ужасно стыдилась и заводила себя. Хотя, честно говоря, не очень-то мне нравились и канделябры, и платья женщин, стилизованные под ренессанс. И голоса их казались мне… жидковатыми, с проволочным звоном.
Но сознаться в этом – даже себе самой – было немыслимо. Воздух вокруг вибрировал от восторга. И столько было красивых лиц! Столько красивых обрывков фраз!
«Машенька! Переберёмся ближе к сцене, там место есть на ступенечках! Там струны арфы видны! И пальчики…»
Помнишь? Нам всегда доставались только входные билеты. Ужас! Весь вечер на ногах, на высоченных шпильках. Какое мучение! А ты, бедная моя жертва, непривычная и к музыке, и к шпилькам, страдала, наверно, больше всех.
Кстати, и Милка твоя, несомненно, была там же. Сидела где-нибудь на ступенечках у самой сцены, как ангел под Сикстинской мадонной – пухлая, круглая, розовая, с пышными светлыми кудряшками.
Снова ложная память! Или действительно было такое? Ты говоришь: «Я тут подойду к знакомым…» И заныриваешь в толпу. По случаю праздника – особо нарядную и взвинченную.
Непривычно короткие овации, толчея в гардеробе. Мы, как всегда, последние. Нам некуда спешить. И очень приятно немного посидеть, отдохнуть перед дорогой в мягких бархатных креслах.
Тут и заметила нас пожилая аристократическая дама, тут и произнесла свой незабываемый «коллективный» комплимент.
Оттуда и пошло это словечко «букет». Юлина мама приходила от него в бешенство. Будто это название какой-то подпольной группы или секты. Чувства юмора у неё не хватало. Слава богу, времена ещё были целомудренные, советские, Пруста никто не читал. А то бы она вообще подумала невесть что… Когда я сочинила «Романс старой девы», она была просто возмущена. Кричала по телефону своей подруге: «Как тебе нравится?! У них ещё и гимн появился!»
Сама она всю жизнь дружила с уродинами, полагая, очевидно, что они выгодно подчёркивают её красоту. Красота была очень яркая, броская и совсем не нуждалась в том, чтобы её оттеняли.
Тем более не требовалось оттенять магическую, мистическую красоту Юли. Где бы Юля ни появилась – она всё вокруг затмевала, отодвигала на второй план. Но с любовью, с этими самыми «романами» ей и в самом деле не везло. Как и любой из нас.
А так хотелось, так хотелось любви! Так страшил холодок одиночества за спиной! И этот надрыв присутствовал в нашем «кружке» всегда, даже в самые счастливые дни.
Мы никогда не говорили об этом. Но каждая ждала. И каждой было страшно. Разминуться, упустить кого-то, кто идёт откуда-то тебе навстречу. И всё существо содрогалось от сознания того, что этот «кто-то» уже существует, движется, действует, живёт каждую секунду параллельно твоей жизни, ничего не зная о тебе, спотыкаясь и задерживаясь в этом своём движении! И жалко было каждой секунды, проведенной врозь. Душа искала, душа пыталась проникнуть в то, в «его» пространство. Где оно? Совсем далеко – или, наоборот, рядом, в этом же зале? Хоть кричи…
Может, именно от этого и казалось в тот вечер, что чего-то не хватает в пении ансамбля старинной музыки. Или просто в зале стояла необычная разъединяющая атмосфера предновогодней спешки. Что-то беспокойно мельтешило в воздухе, покалывало… Будто с улицы пробивались сухие и мелкие, как ванилин, снежинки, поблёскивали на женских платьях и волосах, крашенных, согласно тогдашней моде, под седину.
Я простояла весь вечер в тоненькой кофточке, прижавшись спиной к колонне, и камень ничуть не нагрелся. А Элка была и вовсе в шифоновой блузе с воздушными воланами и в коротенькой бархатной юбке. Бррр!
Элка и кузина её, считавшаяся в семье непутёвой, собирались ехать с концерта в общежитие политехнического института. Но вдруг, уже в гардеробе, передумали и объявили, что едут с нами.
От Элки к тому времени успели отвыкнуть, но, кроме тебя, никто не был против её присутствия. Твоей откровенной враждебности она не замечала. Вообще тебя не замечала. Она ведь не знала о том, какое место ты заняла в моей жизни за эти несколько месяцев.
Последний Элкин Новый год с нами. И не было вроде бы не то что разрыва – не было охлаждения.
(Между прочим, первой что-то почувствовала именно Элкина мама. В отличие от Юлиной, она очень дорожила нашей дружбой и всячески пыталась сохранить её. Целый год платила частному преподавателю рисунка только для того, чтобы Элка не отбилась от нас, не «выпала из круга».)
А Новый год получился так себе… Сейчас меня не вдохновляет даже лучшая его часть – дорога от девятого троллейбуса до моего дома. Мелкие-мелкие неуютные блёстки, снегопад – прозрачный и сплошной, как пар. Высокие хребты подновленных сугробов вдоль края тротуара… Но тогда всё это представлялось мне чудесным. Чёрный ночной воздух. Наша юность. То, что нас много. То, что мы красивы. То, что одни на этой улице. И навязшие в памяти мелодии. Их древний поступательный ритм, вынесенный в ночь, все эти колокольчики, хлопки ладоней – волновали, будоражили куда сильнее, чем в зале. Никто из нас не напевал вслух, но музыка стояла вокруг, катилась шаром…
Был ли кто-то из нас искренне счастлив? Вряд ли. Но мы любовались собой, и нам нужен был зритель. И зритель, конечно же, появился – с улицы Ветрова, из-за угла сада. Одинокий прохожий. Стариковская задумчивая походочка. Он поравнялся с нами напротив детской поликлиники. Это был Шура Лазарев. Бесцветные глаза, размазанные толстыми стёклами очков, в которых отражались уличные фонари. Небрежно напяленная кроличья шапка дворницкого фасона, сдвинутая по-детски на затылок. Детский чуб, отяжелевший от снега.
Куда это его понесло в такое время из дому? В гости? Или просто послоняться по улице? Ах, как он был кстати – ночной фантастический Шура! Его поплывший от умиления удвоенный, утроенный, учетверённый взгляд. Его нелепые, интеллигентски поджатые губки, его высокопарные комплименты…
Времена стояли самые что ни на есть романтические. По этим возвышенным правилам игры мы обязаны были нечто совершить… Необычное! И мы придумали строить снежную бабу. Голову скатали, как положено. Остальное «вырубили» прямо из сугроба – здоровенную такую сидящую тётку. Киевскую бабёху с крайне аппетитными формами. Курносую, щекастую, чем-то ужасно довольную… Ты вдруг сказала: «Ой, вылитая Милка получается! Только нос у неё теперь вот какой! Полезла доставать книгу и грохнулась вместе со стремянкой…» И ты подлепила к снежному пятачку небольшую горбинку. Я не прислушивалась. Увлечена была процессом творчества.
По-моему, у нас отлично получилось. И по стилю, и по форме. Дали бы нам тогда с этаким нашим энтузиазмом какого-нибудь цемента – мы бы вылепили приличную вещь.
Да… И установить бы её где-нибудь… за тем самым кустом азалии… Как ни крути, была Милка городской достопримечательностью. Ну что ж, раз не дали цемента – пусть остаётся где есть, в том вечере, вылепленная из снега.
Так она быстро у нас оказалась готова! Со всеми своими воротничками и пуговками, пальчиками и складочками! Такой был весёлый, истеричный раж! Ничего не жалели – ни пальто, ни перчаток, ни задубевших голых рук… До того разошлись, что не побоялись сунуться в чужой чёрный двор в поисках традиционного ведра и метлы. Но поскольку ни того, ни другого не оказалось, не побрезговали вытащить из мусорника коробку от киевского торта с зелёными листиками каштана. А ты и вовсе ошалела: стащила сапоги и прилепила их к пышной юбке красавицы. А сама стояла в снегу (крошечные ножки в капроновых чулках!) и наслаждалась нашим ужасом, нашими воплями.
Мне и сейчас приятно думать о том, как люди утром обнаружили среди улицы эту грудастую и задастую смесь скифской бабы, Майоля и Кустодиева, с тортом на голове и с сосновой веткой вместо плюмажа. Возможно, её видел и Шура Лазарев, возвращаясь домой – скорее всего от Снитковских. А там, у Снитковских, могла быть и Милка: заявилась прямо с концерта, без приглашения. Она у них, у Тани с Павлом, была свидетельницей на свадьбе и считала себя другом дома. Своим человеком в просторной и высокой, как зал, комнате с роялем в центре. Среди множества милых людей, с которыми – уже полинявшими, уже постаревшими – я столько говорила в последнее время. Кто-то из них рассказал о Милкином пристрастии к розовому цвету – и я тут же очутилась в нарядном новогоднем полумраке, услышала светский звон чешских бокалов, увидела большой зад в розовой юбке, испачканной на филармонических ступеньках, крепкую толстую ручку, прицельно пробирающуюся к бутерброду, погуще намазанному икрой, и пышную трикотажную грудь, посыпанную крошками. Эти крошки, несомненно, вызывали недоверие к репликам, которые она роняла как бы мимоходом, но достаточно громко: «Ой, какое Бэлка написала стихотворение! Просто гениальное! Она его читала на даче у Андрюши, и мы…»
И совсем уж на нет сводила всю романтику квашеная капуста, с шумом отправленная в рот.
Но стихи и в самом деле были хорошие. «По улице моей который год…»
«…звучат шаги – мои друзья уходят» – читала я в ту новогоднюю ночь. Мы едва успели к двенадцати часам, откупоривали шампанское в мокрых шубах. Двенадцать, двенадцать, и на волосах ещё капельки тающего снега, и никого из взрослых! Только след их присутствия, как в сказке об аленьком цветочке – накрытый стол, ломящийся от еды. Нам и не надо столько. Нам – таким тонким, таким возвышенным – чуть-чуть стыдно есть селёдку с луком. И холодец с чесноком. И даже пирожки с печёнкой. И – стыдно, что хочется взять ещё один…
Сюда бы, на эти горы еды, зазвать твою Милку – ей бы до утра хватило! А она у небогатых интеллигентов Снитковских хрустит при свечах капустой, тычет вилкой в последнюю колбасу, ложкой гребёт по обмелевшим салатницам. Жуёт энергично и разочарованно, и ходит вниз-вверх, вправо-влево застрявшее в углу рта пёрышко петрушки. А на часах ещё только половина первого. А в перспективе – лишь чашечка натурального кофе и кусок торта.
И всё это на твоей совести. Вот тогда, когда ты в филармонии отлучилась – надо было подвести Милку к нам, познакомить. Мы бы зазвали её к себе. И она геройски расправилась бы с маминым гусём, холодцом и рыбой. А мы бы слушали стихи Элюара и Аполлинера и не сомневались бы в том, что Милка действительно сидела на даче у «Андрюши», где «Бэлка» читала свою новую поэму.
Жаль, жаль. Я и сейчас не ахти как знаю французских поэтов. В те годы не достать их было. Переписывали от руки, перепечатывали на машинках. Помнишь эти противные листики папиросной бумаги с бледненькими строчками Рильке, Пастернака? Вместо пяти листков закладывали в машинку восемь или десять. Мы ещё и сшивали эти листки, переплетали! Так что Милка, как ни крути, была бы для нас ценным знакомством. Возможно, она могла не только почитать что-нибудь наизусть, но и дать редкую книгу на время домой.
Не на этом ли держалась её дружба со Снитковскими? Им почти нечего было рассказать о Милке. Те же символисты, те же турпоходы, те же нелепые наряды, то же легендарное обжорство. И все остальные: сначала как бы глубоко вдыхают, весело отуманиваются, будто перед долгим занимательным повествованием, а потом – Кижи, Элюар, розовое пончо…
Он, правда, перезвонил мне, Павел Снитковский. Вспомнил, что Милка после трёх-четырёх рюмок начинала высказывать своё негативное отношение к мужскому полу. Всегда одинаково: «Все мужики – сволочи!» Затем – видимо, испугавшись, что её «критику» могут принять за озлобление старой девы, обойдённой мужским вниманием, – добавляла: «Впрочем, и я сама – тоже хороша. Такая же сволочь…» И виновато-игривая ухмылка её должна была подсказать собеседникам, что и сама она, Милка, разбила не одно сердце, не одну жизнь подпортила.
Рита, ближайшая её подруга – та самая, с которой Милка познакомилась в лагере, а потом училась в одном классе, – знала лишь два эпизода, делающих эту ухмылку правомерной. Сотрудник Никитского ботанического сада – и встреченный в скверике священник.
Первого из них Рита видела своими глазами. Молодой человек в пляжной шляпе из белого войлока, в очках с треснувшей круглой оправой, с длинными худыми руками, к которым очень не шла широкая тенниска, то ли вяло, то ли скромно пожал Ритину руку. Вечером Милка небрежно спросила: «Ну, как?» – и Рита так же небрежно бросила что-то о варёных макаронах. Характеристика, видимо, была меткой, и через много лет Милка упрекнула за неё подругу. Выяснилось, что в результате этого беглого обмена впечатлениями Милка отказала молодому учёному, когда тот сделал ей официальное предложение.
Ритин голос в телефонной трубке выражал сомнение. Я её понимала: не хотелось человеку принимать на себя такую вину. Ведь куда приятнее думать, что не было никакого предложения. Что для Милкиной взбудораженной фантазии хватило легчайшего внимания, тени интереса, который она могла вызвать у «молодого учёного», восторгаясь экзотическими растениями.
Не разубеждая Риту, зададим себе вопрос: «Что уж тут такого невозможного?» Стихи Элюара, песни «Булатика», мудрые мысли «дяди Димы Лихачёва», полевой цветочек в пышных волосах… Живые голубые глазки! Соблазнительные купеческие формы под спортивным костюмом, ныряющие вверх-вниз, вправо-влево при ходьбе по горным тропинкам. Не говоря уже о квартире с книжными шкафами в самом центре Киева, упомянутой между прочим и совсем случайно.
Вижу, вижу эту покатую поляну… Милкины колени, пышные жёлтые волосы, кокетливый взгляд искоса, румяные яблочные щёки… И загипнотизированный Элюаром кроличий взгляд в тени войлочной шляпы. Плечи, руки – ещё неподвижные, но уже напуганные мыслью о предстоящем перемещении. Корпус подался чуть налево в Милкину сторону. Левая рука отпускает ухваченный в страхе пучок травы и приникает к Милкиной натянутой футболке по линии лопаток с захватом круглого мясистого плеча. А вот что делать с правой рукой?! Ботаник этого не знает. Чем, безусловно, тормозит процесс… А вокруг столько света, столько неба – и наверху, и под ногами! Столько травы, столько цветов – ну просто нельзя не соответствовать, не быть счастливым!
И всё это сорвалось из-за каких-то трёх слов! Вроде бы и внимания на них Милка не обратила, а посмотрела – и вдруг увидела: действительно. И бахрома на шляпе похожа на варёные макароны, и сам такой.
Эх! А он, может быть, квартиру её запущенную привёл бы в порядок! Главное – набил бы мелко стекло, смешал с цементом и залепил бы мышиные дыры в коридоре и под ванной… Диссертацию бы написал, отъелся бы, бороду отпустил, привык к Аполлинеру и Рембо, пил бы чай под музыку Вивальди…
А главное – Милкины тётки бы успокоились! Перестали бы канючить и пилить её! «Ты должна то, должна сё…» А женихи эти, которых они ей находили, были ещё хуже того, никитско-ботанического!
Старые бездетные дуры… Сами без неё и шагу ступить не могут! Подумали бы лучше: какому это мужу понравится такая орава беспомощных старух?
Милка, конечно, с ними не церемонилась, строго отчитывала: «Не морочьте мне голову! Вы ничего не понимаете! Не ваше собачье дело! Вы все дуры и идиотки!» Но, ругаясь и бурча, таскала им картошку, доставала лекарства, возила к стоматологу, лазила на антресоли за компотом, отыскивала затерявшиеся документы. Учат, учат, лезут в душу! А сами бестолковые! Просишь их, объясняешь: составляйте список, чтобы за один раз всё сделать! Ясно говоришь им: «Думай! Думай, что тебе ещё надо?»
Топала по дому, проверяя, чего не хватает, попутно съедая их сырники и налистники, приготовленные на завтра. «Думай! У меня работа и учёба – я не могу к тебе бегать каждый день!» И вот притащит им эту клятую картошку, не успеет её на пол поставить – тётка уже руками всплёскивает: «А морковочка? Мне же ещё морковочка нужна!» Двери своей квартиры не успеет открыть, а там уже надрывается телефон! И слышен испуганный голос матери: «Да-да! Я её попрошу! Я с ней поговорю!» И выходит к Милке, испуганно моргая: «Детка, подожди, не раздевайся! Это Симочка звонит. Надо же! Она забыла сказать, чтобы ты забрала её микстуру из аптеки!» И – замирает в ожидании бури и гнева.
Но ведь забирала Милка эту микстуру! Правда, каждый раз отчитывала, как школьниц, спичечную Симочку и пуховую Манечку – точно так, как в школе отчитывала своих нерадивых учеников, оглушая и норовя унизить. «Ты посмотри на себя! Посмотри на своё лицо! На лицо на своё посмотри! На вид на свой идиотский!»
Как знать… Может, на кандидата бы Милка и не кричала. Глядишь, и тёток ругала бы реже. Всё-таки легче вдвоём. Носил бы супруг вместо неё авоськи с картошкой. Ходил бы с ней по тёткам чинить краны и ставить банки. А оттуда – на концерт Рецептера или на выставку Рериха. Гуляли бы по Ботаническому саду. А души их плавали бы над холмами… двумя римскими десятками… Как влюблённые на картине Шагала, держась за руки. И, может, так бы он её любил – за голубые глаза! за Шагала! за Рецептера! за «дядю Диму»! – что сам нарвал бы для неё букетик полевых цветов, занесенных в Красную книгу.
Возможно, его оценила бы даже ленинградская профессорская родня, в существование которой не очень верят многие Милкины приятели. Эка невидаль! Дядя – профессор… И почему бы ему не дружить с академиком Лихачёвым? Какие основания есть у Риты всё это подвергать сомнению? То, что Милка не брала её с собой в Ленинград? Так, может, она просто ревновала. Боялась, что Рита покажется интереснее дядиным гостям. А, может, были какие-нибудь мелкие обстоятельства, чисто бытовые. Теперь уже не узнаешь.
А впрочем… И Риту нетрудно понять. Почему это в Прибалтику – вместе, и в Грузию – вместе, и по Волге… А в Ленинград… Тем более, что и дружба их, напомню, началась с бескорыстного Милкиного вранья. Пионерского. Лагерного. Об отчиме. О расстреле.
Можешь себе представить – и я поймала её на вранье! Ни разу в жизни с ней не встретившись.
Та же Рита рассказала мне, будто бы в Милку был влюблён православный священник. Как-то он подсел к ней на лавку в Павловском садике (видишь, даже с адресом!) и стал восхищаться её глазами, её волосами. А после двадцатиминутного разговора сообщил Милке, что она – как раз та женщина, которая ему нужна. Не откладывая, он объяснил ей, что жизнь священника вовсе не требует монашеского отречения от мирских радостей. Что он предполагает сделать солидную карьеру и уже сейчас регулярно ездит с особыми миссиями в Японию, а впереди его ожидает длительная командировка за границу.
«За границу»… Господи! За – ГРАНИЦУ. Как это для нас звучало! Как мы бежали смотреть на человека, которому выпало невероятное, недостижимое счастье пробыть три дня – в Италии! А уж провести там несколько лет…
И такое немыслимое счастье священник будто бы пообещал Милке.
А вот далее… Последовала крепко засевшая в Ритиной памяти цитата из письма. Описание некой комнаты… Сплошь разубранной кружевами. Когда Рита дошла до кружев, я сильно удивилась. Конечно, могло быть и так: у Милки был свой священник, у меня – свой. Но чтобы дословно совпали и страна, и декорации…
Надо думать, про кружева поведала Милке именно ты. А она присвоила – то ли всю историю целиком, то ли её часть. Согласись: не бывает настолько полных совпадений. «Я просыпаюсь утром – и не знаю, где я нахожусь: на небе или на земле. Снизу – кружево! Сверху – кружево! И по бокам кружево!» По Милкиной версии, письмо, написанное женой коллеги, ретивый священник дал Милке прочесть тут же, в Павловском садике.
Напомню тебе этот случай. Я тогда училась не то на втором, не то на третьем курсе. И письмо об Италии и кружевах дали почитать именно мне. Причём не священник, а всего лишь привратник Загорской духовной семинарии – одноногий дядя Миша, самодеятельный иконописец, одинокий весёлый старик, который для души, а не ради заработка занимался сватовством.
Я и понятия не имела о том, что по четвергам вокруг Загорской семинарии происходит нечто вроде ярмарки невест, желающих стать матушками. По правилам, выпускник может получить приход, только будучи женатым. Ясно, что к концу учебного года для многих эта проблема становилась очень острой…
Сейчас мне кажется, что, ни о чём таком не ведая, я ощущала в тот день некий странный накал… Что-то бурлило вокруг, торопилось, почти паниковало! Хотя… Всё, наверно, было проще. В воздухе стояли трепет и нетерпение, обычные для зрелой весны. Деревья были чисты и прекрасны, здания на заднем плане великолепны. А по дорожкам – как главное, как завершающее украшение – прохаживались молодые мужчины, очень высокие, очень стройные в своих романтичных чёрных одеждах. Рясы придавали значительность каждому их движению, каждую позу делали волнующе вдохновенной и пластичной. Вдобавок, и длинные волосы, и бороды абсолютно соответствовали тогдашней интеллигентской моде. Несомненно, они и сами ощущали себя зрелищем, частью ансамбля. Единственное, что несколько нарушало гармонию – их серьёзные, заинтересованные взгляды.
И вот дурочка, которая случайно оказалась там именно в четверг, дефилирует вдоль аллейки взад-вперёд, украдкой посматривая сквозь решётку… Я была в лучшей своей поре. А каменный низ ограды скрывал от неженатых студентов мою больную ногу.
Находящийся по эту сторону забора дядя Миша дефект мой сразу заметил, но, очевидно, не счёл его слишком серьёзным. Он ободряюще улыбался мне издали, почти подзывал взглядом. И, в конце концов, сам заковылял мне навстречу.
Следом за ним, молитвенно сложив руки, двинулась высокая невзрачная девушка в коричневом пальтишке. В этой сценке было что-то совершенно нереальное и пугающее – как будто дядя Миша одновременно участвует в двух спектаклях, которые проходят в двух разных измерениях. И по всем правилам ни я, ни девочка не должны бы видеть друг друга. Но я по какому-то сбою, в результате какой-то неведомой осечки вижу её и слышу весь их разговор – причём, явно далеко не первый.
А вот девушка меня не видит. Ибо невозможно при постороннем человеке так униженно умолять, почти плакать.
Старик безжалостно отчитывал её во весь голос. «Да что же это такое! Сколько можно повторять? Надо же понимать себе цену! Надо же, как говорится, сук по себе выбирать!»
«Дядя Миша! Дядя Миша!» – беспомощно повторяла она. Но любовь дурнушки не вызывала в старике сочувствия. Казалось, два мощных луча исходят от него: усталое раздражение в её сторону – и ласковое покровительство в мою.
Расспросив меня и выяснив, что я понятия не имею ни о распределении, ни о четверге, дядя Миша дополнительно потеплел. Моя неосведомлённость совсем растрогала его. Отвергнутая им дурнушка стояла рядом. Ещё две девочки, более благополучной наружности, подтянулись к нам. Что-то у них с дядей Мишей, по-видимому, было уже решено. Агитируя меня, дядя Миша обращался отчасти и к ним. Он вдохновенно описывал все преимущества, ожидающие попадью, на примере одной из таких счастливиц. «Она тут, понимаете, на кухне картошку чистила! Ходила ко мне: «Дядя Миша! Дорогой! Найди мне кого-нибудь подходящего! Я за красотой не гонюсь! За ростом не гонюсь!» А теперь она, после картошки – в Италию поехала! Ты бы посмотрела, как их венчали! Она платье пошила – как у царицы! А свадьба… Вот возьми, почитай!» И он вытащил из кармана истёртый, замусоленный авиаконверт.
Всё это было любопытно и даже по-своему лестно. Но я искала, как бы закончить разговор, не обидев доброго старика. Для начала я сообщила о своей ноге, но он ответил, что не слепой. По-видимому, у него имелся на примете какой-то «сук» как раз по мне.
Тогда я решилась уточнить свою национальность. Это смутило его ещё меньше, чем нога. Он тут же рассказал две истории о крестившихся еврейских девочках. И показал подбородком на собор, в котором рекомендовал бы мне пройти это таинство. Кстати, слово «еврейка» он деликатно избегал, говорил обиняками и всё призывал не смущаться.
Стыдно сейчас признаваться – но, увы, и я не произнесла вслух этого «криминального» слова. Только вернувшись домой, в Киев, для гладкости рассказа и ради смеха, придумала я свою фразу: «Дядя Миша! Тут есть одна тонкость: я – еврейка». И его ответ: «А это ничего. Это поправимо».
Придумка, видно, получилась удачная, раз вернулась ко мне через столько лет, через четвёртые руки: Рита с особым удовольствием повторила этот коротенький диалог несколько раз. От неё я услышала и ещё кое-какие подробности собственной юности. Они были почерпнуты не из моего эстрадного номера «Дядя Миша», а из более скромного скетча «Завхоз Эдик».
Маленький чёрненький Эдик, который привязался ко мне годом раньше, почти на том же месте, тоже священником не был. Но именно он как раз и ездил в Японию. Не с религиозной миссией, а чтобы покупать рыбу для постных дней.
Рита, до того подвергавшая сомнению каждое Милкино слово, вдруг заартачилась и почти обиделась, когда я осторожно упомянула эти две истории. Она сказала, что Милкиного попа видела их общая знакомая, Оксана. Милка пыталась сосватать её за выездного батюшку, но Оксана ему не понравилась.
Не знаю, не знаю… Рита говорит, что обеим кандидаткам было тогда лет под сорок. Так что для выпускников они интереса не представляли, а вдовым священникам, насколько мне известно, жениться нельзя.
С другой стороны, мог ведь поступить в семинарию человек зрелого возраста…
Короче, я готова съездить в Павловский садик, найти самую уютную лавку в самом романтическом уголке и прилепить к ней бумажку: «Здесь Милка, классическая толстуха-попадья, разбила сердце приезжему священнику…» К чему мне расстраивать Риту, настаивая на своих авторских правах, проводить следственные эксперименты, сличать письма и цитаты… Тем более, что Милка всё-таки подредактировала мой текст. Естественно, она выбросила то, что касалось хромой ноги, и вставила вместо моей ноги свою компартию. У неё диалог звучал так:
– Во-первых, я – еврейка…
– Это поправимо.
– Во-вторых, я – член партии…
То есть – коммунистка. Что в те времена означало воинственный, последовательный атеизм. А ещё – возможность опережать беспартийных спутников на служебной лестнице. Боюсь, что никакой поп не способен был её с этой лестницы согнать.
Не исключено и такое (не при Рите будь сказано): женатый благополучный поп, идя куда-то по своим делам, присел на лавочку отдохнуть и несколько раз удостоил долгим горестно-неодобрительным взглядом розовые брюки, натянутые на толстые ноги и пухлую задницу… А Милка решила, что это он заинтересовался ею. Но на «контакт» – не пошла. А потом вспомнила твои рассказы обо мне – и приватизировала их мимоходом. Но куда в таком случае девать Оксану?
В общем, правду теперь уже никак не узнать.
Может быть, Рита так настаивала на реальности попа оттого, что чувствовала собственную вину за несостоявшийся Милкин брак с макаронистым ботаником. И утешала себя: ну что он собой представлял, тот ботаник? То ли дело – солидный красивый батюшка, курсирующий между Италией и Японией! А в том, что Милка променяла это экзотическое счастье на задрипанный партбилет – её, Ритиной вины не было.
Конечно, Милка корочками дорожила. Но ещё важнее было другое. Ну могла ли она привести священника в богемный подвал Петьки Красоткина или в интеллектуальный салон Снитковских? Могла ли потащить его на Кавказ или в Прибалтику? Боюсь, ради семейного счастья она не готова была отказаться даже от спортивных штанов.
Увы, увы, для её круга он годился только в виде забавной, смешной и лестной байки. Не исключено, что в ту самую новогоднюю ночь, на расстоянии трёх кварталов (обе – под украшенной ёлкой, обе – над руинами торта) мы с Милкой рассказывали одну и ту же историю. И комплекс неоценённой женщины одинаково стимулировал наше остроумие. Но у меня было лет пятнадцать форы.
Та же история, те же песни, те же пластинки, то же одиночество, то же нетерпение. Глыба ночи за окнами – будто приникшая к стеклу глыба грядущего года. И взгляд силился проникнуть в неё: что же там? А вдруг – уже оно, главное? То, что будет соответствовать нашей любви. Она уже существовала самостоятельно, от неё всё вокруг дребезжало и звенело. Оставалось только встретить объект, найти точку приложения.
Ничто прежнее не соответствовало этой любви, этому звону. Ни глуповатые мальчики, решавшиеся приставать к нам на улице, ни «женихи», которых под разными предлогами норовили подсунуть родственники. Что-то мерещилось в темноте… Мелькало… Откуда? Чей? И оттого, что четыре свечи горели в медных подсвечниках, всё окончательно походило на какое-то магическое действо. Язычки пламени были высокие и почти белые. Казалось, они не горят, а текут вверх, завершаясь неподвижной, едва заметной ниточкой, уходящей под самый потолок.
Помнишь мою комнатку? Семиметровая голубая коробочка с белыми чайками, беспорядочно рассыпанными на четыре с лишним метра вверх. Двустворчатая стеклянная дверь, два огромных окна – одно прямо, другое слева. Погоди! А где в том году стояла ёлка – в углу или на подоконнике? Видишь, уже и я начинаю забывать. Ага! На подоконнике. В углу на ковре сидела ты. Остальные – на кушеточке, на моём письменном столе. По голубому – красивые коричневые тени… Неужели так светло было от четырёх свечей? Глаза молодые?
А ведь правда? – совсем не хочется вернуться туда, в нашу красивую молодость с её беспокойным неуютом, напоминающим неуют вокзала! Зал ожиданий. Губы, онемевшие от вынужденного веселья…
И всё-таки я была по-своему счастлива в ту ночь. Я говорила себе: все, кого я люблю – здесь, со мной рядом. Все, кого я люблю, живы. Я захлёбывалась от нежности. Я думала: те, кого мы так ждём – их всё равно что нет ещё. В тот момент, в ту секунду, когда им суждено возникнуть в нашей жизни – они и будут созданы. А раз их ещё нет – с ними не может случиться ничего плохого. Так что беспокоиться не о чем.
Я думала: мы такие разные! Мы такие яркие! Мы такие талантливые! Они нас обязательно отыщут…
Помню, неожиданно шевельнулась мысль: «А станет ли от этого лучше?» В ту же секунду Юля сказала: «Вот мы всё ждём каких-то перемен – а когда-нибудь поймём, что сегодняшняя ночь так и останется самой лучшей в жизни».
Через полгода вышла замуж Элка. За своего двоюродного брата. В детстве она с ним дралась, в юности не обращала на него внимания. Однажды я решилась-таки и спросила, любит ли она его. Элка промурлыкала что-то невнятное.
А в ту новогоднюю ночь, когда мы в каждой мелочи угадывали пророчество, примету, тайный знак – она спала на диване неряшливым валетом со своей приблудной кузиной. Платье у кузины задралось, открывая толстые ляжки… резинки… чулки… И всё это неприличие – под стихи Рильке, под нашего Гайдна, под нашего Шопена. Они занимали вдвоём самое удобное, самое просторное место. Остальные до утра сидели на полу, прижимая усталыми спинами свои чёрные тени к холодным стенам цвета голубого огня.
Незадолго до возвращения родителей эта ночь взблеснула странным событием, действительно похожим на примету. Глянув на изящное колечко, которое мама дала мне поносить, я обнаружила, что на месте кремового бриллиантика зияет зубастая дырочка. Мы страшно расстроились, засуетились, стали встряхивать тряпки и подметать полы… Кстати, на своём веку я ни разу не слыхала, чтобы выпавший камешек сыскался – даже крупный. Так что тогдашнее происшествие можно считать чудом. Заслышав во дворе звон ключей и голоса родителей, я отправилась в ванную отмывать развезенную слезами тушь и, заметив на крестике сливного отверстия крошечный катыш грязи, взяла его на всякий случай и покатала между пальцами…
Я никогда не отличалась твёрдостью руки и обязательно столкнула бы камешек в трубу, если бы хоть на секунду всерьёз предположила, что это он и есть.
И через пятнадцать, и через тридцать лет я всем рассказывала эту волшебную новогоднюю историю. И что же! В прошлом году я наконец-то выбралась к ювелиру. Пальцы мои дрожали, когда я сдирала пластырь с крохотной коробочки, поддевала ногтем крышку…
– Ну и ну… – сказал ювелир. – Такой мусор вставили в золото!
Он предложил мне заменить его чем-нибудь более благородным. Розовым кварцем, к примеру.
Какое счастье, что я не продержала этот «бриллиант» в коробочке ещё десять лет, не преподнесла его внучке в качестве фамильного сокровища! (Да, у меня уже есть внучка.)
Похоже на знак судьбы, правда? Только вот к чему он относился? К предстоящему году? Ко всей моей жизни? Не знаю… Но вот что я тебе скажу: камешек этот – такой красивый! Куда тем бриллиантам! Столько в нём живописной тайны, глубины, неожиданных изломов света в сложном пространстве…
Ты, конечно, ничего этого не помнишь – если о Лиде спрашивала: «Как её звали… эту славную, беленькую?» Не помнишь и поздний завтрак – лучший момент новогоднего ритуала.
Так светло… Так спокойно… Вокруг все такие свои, такие любимые! И еда почему-то гораздо вкуснее, чем накануне.
И если сравнивать выпавший камешек с начавшимся годом… Что? я могла потерять, но не потеряла? Уж не тебя ли?
В тот наступивший год ты постоянно была рядом. В общем-то всё шло, как обычно. Работа. Учёба. Живопись. Какие-то прогулки, какие-то концерты. Сидение в полутёмной сырой мастерской. И во всех этих воспоминаниях – ты, ты, ты. Участвуешь, помогаешь. И хочешь ещё больше участвовать, ещё больше помогать! Теперь кажется: я ни одной игрушки не перевела в гипс без тебя. Хотя точно знаю, что на самом деле ты помогала формовать только «Звёздного мальчика», «Арину» и «Катю». Кажется, что и на завод я не ездила без тебя, и на художественный совет – но и это ерунда! Я и с папой ездила, и с Асенькой, и с Юлей. И просто одна! Да и не всегда же ты сидела в моём подвале! А сейчас чудится, что всегда.
Вот я картину пишу… Что это? «Девочка на подоконнике»? «Петрушка»? Во всяком случае – что-то очень тёмное. Обе руки у меня в чёрной и зелёной краске. А из носа течёт! И как быть с этим? Я – «тяну сопли». Я хитрая. Я понимаю, что потихоньку шмыгать нельзя. А надо громко, нахально, подчёркнуто. Так, чтобы ты смеялась. Так, чтобы ты умилялась.
И ты смеёшься. Ты умиляешься.
– Боже! Если бы это сделала моя мама! Или ещё кто-нибудь! Я бы взбесилась от омерзения! А ты… Я даже насморк твой обожаю!
«Конечно, – думаю я. – У кого из них хватило бы изобретательности, чтобы устроить из насморка – аттракцион…»
И ещё помню, как я тебя жду. Вот, к примеру, зимний вечер – а тебя понесло в город за пирожными. Под самым потолком чернеют окна. За окнами – холод, метель. Тебя всё нет. Главное – я же сама и виновата: рассказала тебе сон о пирожных. (Снилось иногда, что я выбираю их в какой-то немыслимо богатой кондитерской. А вот съесть не успеваю. После такого сна весь день хотелось сладкого.)
И надо же, чтобы как раз в тот день у тебя оказались деньги! Наверно, ты полгорода оббегала. Собрала весь тогдашний ассортимент. Фиолетовый куль почти с тебя ростом. Ты ввалилась, обнимая его – счастливая, вся в снегу. Чуть ли не на колено опустилась! Я съела заварное и трубочку. Третье кое-как зажевала, заглотала исключительно тебе на радость.
А вот дальше чуть-чуть сомневаюсь… Мы их сразу унесли домой? Или угощали кого-то?
Наверное, угощали. Место было бойкое. Рядом метро, вокзал, универмаг… К тому же я выросла на этой улице. С кем-то играла в одном дворе, с кем-то училась в школе.
Пишешь, бывало, пишешь – и вдруг в комнате темнеет: чьи-то ноги за окном… пальто… лицо. Когда радостное, когда любопытное, когда случайное, когда любимое. Но для тебя любое было лишним, любое – помехой.
Нет. Не стала бы я раздавать пирожные, которые ты по одному отбирала специально для меня. Скорее всего, я положила их в холодильник и съела постепенно.
Помню каждую мелочь. «Высоко сижу, далеко гляжу!» Помню все цветы, подаренные тобой. Розы твои сумасшедшие.
Знаешь, из-за тебя весь тот год шёл не постепенно, не последовательно, а как-то пунктирно… Вспышками, безумными эпизодами. Например: из какого-то тумана, среди зимы, без всякого повода ты являешься ко мне на работу с неохватным снопом роз. Разного цвета, разных сортов. Хоть становись у входа в метро с другими продавщицами в рядок! Мои сотрудники смотрят на розы с растерянным недоумением. Они полагают, что я скрыла от них некое важное событие. Люди на улице, люди в трамвае оглядываются с любопытством. Ведь рядом ещё и твоё лицо, выражающее восторг и поклонение! Наверно, гадали, кто я: артистка после бенефиса? лауреат неизвестно чего?
Я изображаю восторг. Деньги-то истрачены. Зачем же портить тебе удовольствие? Иду и прикидываю: где ты их столько взяла? Что продала?
Главное, ведь ты знала, что я люблю, когда роза стоит одна в вазе. Но так тебе было не интересно. А, может, ты подходила к продавцу с честным намерением купить самый красивый цветок. А, начав выбирать, уже не могла остановиться.
Нельзя сказать, что подобные игры совсем не доставляли мне радости. По-своему я была взволнована – и горой цветов, и взглядами попутчиков. Взбалмошной и неразумной части моего «я» казалось, что некое тайное событие в самом деле произошло, цветы совершенно уместны, я их заслужила. Или как раз в данный момент заслуживаю, нахожусь в процессе…
Свежий снег азартно нахрустывал. Начинало темнеть. Никто не мог подумать, что эти цветы подарил мне топающий рядом лохматый подросток в большой рыхлой шубе.
Дома я расставила розы по вазочкам и бутылкам. Зрелище было просто удивительное. А уже через час оттаявшие головки стали никнуть на обмякших стебельках…
Но сегодня не имеет никакого значения, сколько они простояли – десять минут или десять дней. Странно, что я не понимала этого тогда. Мучилась с каждым вянущим цветком – как мучаешься рядом с больным ребёнком.
Позднее я решила эту проблему: стала рисовать все подаренные цветы.
Первый натюрморт мне не удался. Это был самый безумный из твоих безумных букетов. И хорошая картина из него не могла получиться – ну никак! Тем более что я боялась пропустить хоть одну из этих красных, белых, розовых, кремовых, жёлтых огромных роз. К тому же я писала их в страшной спешке: они тоже быстро увядали, но на этот раз из-за страшной жары.
То был день моего рождения. Я жила на берегу Днепра в синем фанерном домике. И знала, что ты сейчас в Москве, сдаёшь вступительные экзамены в Строгановку. Помню, я лежала на пляже и, увидев катер, дугой забирающий к нашему причалу, почему-то заволновалась. Появилось чувство, что этот катер движется именно ко мне. День был будний, я никого не ждала. И поэтому не оторвала взгляда от книги, заслышав приближающиеся шаги. И вдруг прямо передо мной ударились в песок два колена, подняв в воздух лёгкую пляжную пыль. Серебристо-серая юбка с лёгкими блёстками. Лучший твой костюм! И эти самые розы.
Вот что я сейчас поняла: один из главных твоих талантов – создавать воспоминания. Годы проходят, и мне всё больше нравится то, что ты тайком от всех, истратив деньги, оставленные тебе родителями, срываешься на день в Киев – для того, чтобы, задыхаясь, помчаться с вокзала на Бессарабский рынок за цветами. А оттуда – может быть, даже пешком – на катер. Ради того, чтобы посидеть со мной час и, не заходя в мой фанерный домик, пуститься в обратный путь в Москву сдавать четвёртый экзамен.
Это так похоже на ложь, на выдумку… Если бы не цветы. Помню, как я рассказывала маме о твоём набеге, а она всплёскивала руками с такой вот изумлённой укоризной… «Ну почему же она не поднялась сюда – хотя бы поздороваться?!»
Цветы поставить было не во что, пришлось устроить их в эмалированном ведре. Дама из соседнего домика всерьёз просила продать ей несколько штук.
Вот на следующий день я и писала упомянутые выше розы, игнорируя приметы их увядания. А в это время ты стояла в институтском вестибюле, с изумлением изучая стайку неудов напротив своей фамилии – и по рисунку, и по скульптуре, и по композиции…
Конечно, подавая документы, ты была готова к этому. Но там, в институте, как всегда, нашёлся безответственный растяпа-педагог, которому долгие годы работы в советском вузе не протрезвили романтических мозгов, и он начал бурно восхищаться фотографиями твоих работ, совершенно не принимая во внимание то, что перед ним – еврейский ребёнок. Да ещё и девочка! Вдобавок – крошечного роста! И без всякого блата, без всякого знакомства. Ничья! А сверх того – по их допотопным академическим меркам – ещё и не вполне подготовленная к экзаменам.
Конкурс на скульптурный факультет огромный, мест мало… Там ведь за полгода было известно, кого возьмут! А этот блаженный призывает ещё пару таких же блаженных, и ещё пару старшекурсников в придачу – и все они начинают хором хвалить твоё необычайное чувство формы, или композицию, темперамент, оригинальность… Будто не знают, что для приёмной комиссии твоя оригинальность – чуть ли не главный дефект! Проходили мы это… И вот уже у тебя, твёрдо готового к провалу, к многократному штурму этого неприступного заведения, – что-то начинает поёкивать внутри… Тоненькая струйка идиотской надежды потихоньку просачивается в трюм твоего здравого смысла, и сердце ускоряет ритм: а вдруг! а вдруг! а вдруг!
Хлоп! – и ты стоишь под списками… Ты забираешь документы. Ты не знаешь, какое бы это выражение придать своему лицу. Можно подумать, оно тебе подчиняется! Можно подумать, хоть для кого-нибудь это важно – какое у тебя выражение лица!
Самое противное: те, что вчера ещё тебя превозносили, исчезают куда-то – будто прячутся. Или просто остывают к твоей оригинальности. То ли переубеждённые кем-то, то ли прозревшие. «Ну что ж… Согласитесь, что рисунок у вас действительно хромает…»
Хромает. И у Ван Гога хромает. И у Лотрека. Да что там! Этот экзамен и Микеланджело скорее всего завалил бы! Не говоря уж о Рембрандте или каком-то там Эль Греко.
Да… Знать бы об этих «неудах» – можно было бы и не спешить в Москву… Осталась бы с нами на даче. И раскладушка лишняя имелась.
Нигде и никогда не бывало мне лучше, чем в той фанерной коробке на железных курьих ножках, стоящей прямо над песчаным обрывом. Она защищала только от дождя. И какое это было блаженство – сидеть за широким дачным столом и смотреть в окно! Капли, метившие прямо в тебя, сбегают по стеклу ползучими струями. Кусты вербы, будто брошенные на произвол судьбы, быстро и горестно мотаются, уворачиваясь от наказующих плетей. А за ними смутно видна потемневшая встревоженная река, смятые и размазанные кроны деревьев и почти растаявшие силуэты правого берега.
Я писала пейзажи и прибивала их к фанерным стенам. Запах краски и разбавителя как-то неожиданно быстро выветривался.
Жаль, жаль. Не пришлось нам с тобой выходить по утрам на сырой песок, есть тушёнку и яичницу, а в сухую погоду – занимать очередь в столовую. Эх! Лепили бы мы с тобой русалок из мокрого речного песка, резали бы статуэтки из тополиной коры. Не пришлось. Ну что ж…
Сейчас уже и не помню, куда тебя после экзаменов понесло. В какое-то путешествие с Милкой – расслабляться… Или ты сразу начала искать другого репетитора. Наверное, твои разочарованные родители уговаривали тебя бросить скульптуру. Готовы были платить любому математику, физику… И категорически заявляли, что денег на подготовку в художественный институт больше не дадут. Что твоя блажь и так обошлась им недешёво.
«Недёшево»… Как раз очень даже дёшево! Бедный наш Боря и по тогдашним временам брал копейки.
А вот что правда – то правда: как-то у вас с Борей с самого начала не заладилось. И ты не освоила его систему (кстати говоря, очень разумную), и он тебя не понял, не оценил.
По-моему, вы были противопоказаны друг другу. Твой накал, твой удушающий избыток энергии его отталкивали. Смешно – но сам он к такому вот накалу и стремился. Уж не зависть ли корячила его – когда он спорил со мной? «Не понимаю вашего восхищения её пластикой! Остальные мои ученицы не менее способны!»
Конечно же, его учебные задания они исполняли лучше, чем ты. Но неужели он не видел, что другие ученицы – всего лишь милые девочки? Карамельки… И ничего из них – как бы это сказать… – не пёрло.
Может, его привлекала их прелестная юность? В тебе её не было. Ты всегда существовала вне возраста. Маленькое, колючее, вечнозелёное растение. В любом случае не в его вкусе. Всё удивляюсь: ну почему же именно тебе он дал то самое пособие? По современному сексу. Ну и учудил…
Знаешь, в чём мне виделась главная мерзость? Нет, не в том, что он тебе, почти ребёнку, предложил себя в качестве партнёра. А в том, что гарантировал «сохранение девственности». Тьфу! Этакая трусливая заботливость: и тебе жизнь не усложнить, и самому на неприятности не нарваться. Право, мне было бы не так противно, если бы он просто набросился на тебя. Но он ни на кого не бросался: не способен был потерять голову. Вот бурлила в нём, бурлила адская смесь – здравого смысла с полнейшим безрассудством!
Человек годами нищенствует, не желая поступиться своими принципами, в то время как все вокруг только компромиссами и спасаются, если уж вовсе не продались с потрохами – ради семьи, ради детей. Помнишь его затёртое коричневое пальтишко и серый свитерок? Я ведь ни разу в жизни не видела его в другой одежде! А как он стыдился, как краснел, когда мы вручали ему несчастные трёшки за уроки! Пока вообще не отказался брать с нас деньги. Идеалист! Маленький затравленный еврей с наивными детскими ресницами.
И надо же – такая история!
(Да, несколько раз в жизни тебе удалось отправить меня в нокаут…)
Я слушала тебя и не знала, что отвечать. Ну просто онемела от удивления!
Ты сказала, что обязана предупредить других девочек. И предупредила. Как по мне – этого можно было и не делать. С остальными ученицами он наверняка вёл себя не менее целомудренно, чем со мной.
Почему же вдруг – такое? Почему – ты? Ты, которая была не в его вкусе – и как женщина, и как художник! Слишком горячо было возле тебя. Слишком взлохмаченно, слишком скрюченно. А ему нравились мощь, свежесть – и ясность. Отчасти даже туповатая. У него, как и у тебя, имелся некий сложившийся идеал.
Помнишь его гипсовых и глиняных дев? Квадратнолицых, ширококостных. Они олицетворяли мощь преодоления, скрытую в его хлипком болезненном тельце. Забавно, что Борины воительницы были собраны из фрагментов, присмотренных у самых разных женщин. Ну прямо Франкенштейнов урод!
До сих пор помню смешной случай. Одной из своих статуй он без конца переделывал ноги. В первых двух вариантах ноги принадлежали неизвестным натурщицам. А затем шли последовательно Катины, Элкины, Юлины и – твои. А тело всё то же – мощное, массивное…
Но будем к нему справедливы. Гармонию наш учитель чувствовал прекрасно и все эти ноги последовательно уничтожал. Сбивал гипс молотком и зубилом до самого чугунного каркаса… Дело тут было в чрезвычайной требовательности, а вовсе не в желании поглазеть на девичьи ножки. Поглазеть он мог и с меньшими затратами труда – хватило бы какого-нибудь акварельного этюда.
Что-то ему не нравилось – то ли в форме, то ли в лепке. А лучше у него не получалось.
Да… Его форма не росла, как плод. Не выдувалась. Не наплывала. Не тянулась. Не наляпывалась, как песочный дворец. В ней не чувствовался инструмент. Она не радовала руку. А для меня в скульптуре это и тогда уже было самое важное.
В детстве я всегда таскала с собой какую-нибудь стеклянную пробку, флакончик, пуговицу с изящным рельефом, по которому приятно было водить пальцем, будто повторяя или завершая процесс лепки. В нашем послевоенном буфетике стояли два графинчика для наливки. Простенькие. Один из них я обожала. Ах, это было блаженство – огладить рукой шарик пробки, сойтись пальцами на тонкой шейке, повторить абрис гордого носика, спуститься по высокому узкому горлу, с упоительной мягкостью переходящему в сплющенную приземистую широкую округлость! А высоко приподнятый изгиб ручки! А тяжёлая капля в её основании – будто созданная нарочно на радость левой руке!
Не знаю… Возможно, в этих младенческих прикосновениях было что-то не менее чувственное, чем в скольжении твоей руки по мраморному телу той самой нимфы, или грации, или кто там она была… В прибалтийском замке.
Представляю себе эту сцену (ты-то наверняка её забыла). Чинная группа киевских учащихся, покорно шаркающая за экскурсоводом… Вдруг… что-то маленькое, лохматое отделяется от толпы, ждёт, пока все исчезнут за очередным поворотом, и, оставшись в одиночестве среди огромного пустого зала, крошечными горячими ручками начинает оглаживать камень – будто заново лепит мраморное обнажённое тело.
Какой любовный ритм! Какой накал! Какой трепет! А за колонной – случайная свидетельница-комсомолка. И у неё от неожиданного зрелища начинается истерика.
Тебе я не удивляюсь. Но девчонка, девчонка-то!
Послушай! А, может, ты заметила её? Может, для неё и устроила представление? Почуяла в ней нечто такое… Наверное, правы были педагоги, которые испугались этой выходки и захотели отправить тебя раньше срока домой…
Знаю я, знаю твои ладони! Как они могут греть… жечь на расстоянии! Иногда случалось – мне неловко было брать тебя за руку. А наивная Милка, разумеется, защищала тебя, объясняла своим коллегам, что все они «дураки и безграмотные идиоты», что никакого неприличия не было и в помине. Что именно так «смотрят» статуи настоящие скульпторы. И наверняка её поддержала своим веским авторитетом новая подруга. Та самая… Дирижёрская дочь.
Подумать только! Из какого далёка начала раскручиваться последняя Милкина драма! Так и кажется, что судьба взяла эту самую подругу, как шахматную фигурку за голову, и сделала первый неверный ход… Не позарилась бы подруга на дешёвые билеты, не поехала бы с Милкой в Прибалтику, а потом ещё и ещё куда-то – и всё сложилось бы по-другому. Но она позарилась.
Кстати, я и её, искусствоведку эту, тоже ни разу не видела. Только однажды поговорила с ней по телефону. Полагаю, в том музейно-педагогическом споре именно её мнение оказалось решающим.
Я почти слышу, как звучали в гулкой пустоте замка, ударяясь о камни, ломаясь и уплывая вверх, рыдания впечатлительной комсомолки. Назидательно-скандальные вскрики педагогов. И этот дамский, вальяжный голос, перекрывающий всех своей тяжеловесной уверенностью.
В сущности, правы были и она, и возмущённые учителя. Да, ничего плохого ты в виду не имела. Это был жест скульптора. Настоящего скульптора! Но если бы правоверные педагоги увидели твои будущие статуи – они потащили бы прочь своих учеников. Бегом.
Имелось, имелось у тебя в избытке то, чего не хватало нашему учителю-гигантоману! От любой твоей – самой маленькой – статуэтки разило мощью, энергией лепки. Иногда казалось, что твои работы выдавлены из кулака одним долгим судорожным движением. Пластилин, тугая глина, бронза – всё равно!
Даже вырезанная из дерева, твоя работа выглядела пластилиновой. Как-то очень он тебе шёл – пластилин! Полное взаимопонимание! Помнишь? Я разминала пластилин часами, а у тебя он через минуту выползал из кулаков, расплавленный, покорный, и ты его протягивала мне – мягкий, с оттисками твоей ладони, твоих пальцев… Протягивала с ласковым смешком превосходства. «Он же не от усилий твоих размягчается, а от тепла! А у тебя руки всегда холодные!»
В этом умилении было нечто мужественное.
Скульптура вообще – «мужественное» искусство. Какие бы нежные, слащавые фитюльки ты ни ваял. И, конечно же, скульптура выявляет – а, может быть, и стимулирует – мужское начало. Пусть робкое мужское начало, пусть нежное, ласковое – всё равно. Мужское.
А если ещё работаешь с большими размерами… Тяжести, грязь, камень, дерево, металл. Ну как же тут мужским замашкам не появиться?
Но они, скульпторши, при всём при том были и самыми обольстительными, самыми привлекательными.
Пожалуй, есть что-то сомнительное в такой ситуации: художница, ласковыми или, наоборот, дерзкими движениями ваяющая женскую фигуру… Но это мне сейчас так подумалось. А когда лепила – не думала об этом. Почти.
Я осознавала, что красота мужского тела меня не воодушевляет. Отталкивало обилие мышечных бугров и всяких тяжей. Вроде как медицинское пособие. Всё равно что из-под кожи выступали бы разные кишки и селезёнки… Вся эта мышечная вязь была мне не по руке. (Как наш второй графинчик.) Когда в институте ставили на подиум красавца-натурщика – я скучала.
Разве можно было сравнить это спотыкание, это ползание по буграм и ямам – с блаженством, которое доставляло единое движение от уха… вдоль шеи… округлый обход плеча, с мимолётным проникновением большого пальца в яремную ямку и надключичную впадинку, циркульный поворот вокруг груди с одновременным выходом к острому завершению…
А лепить красивую талию! А хоть бы и не красивую! Просто толстый живот! Толстое бедро, зад! Пожалуй, для меня вообще не могло быть некрасивой натурщицы. Да и для тебя, кажется.
Впрочем, тебе-то как раз мужские фигуры вполне удавались. И не только все эти твои утончённые, истощённые юноши. Пьющие и жаждущие.
Помню, был у тебя потрясающий «Гончар» – широкий, крепкий, с маленькой головой. Слегка рыхлый по форме, не дотянутый до обычной твоей безукоризненности. Даже с ошибками. Видно, ты сама почувствовала в нём что-то совершенно особенное и побоялась это испортить. Бросила, как есть. У него и лицо отличалось от других твоих лиц. От всех твоих связанных пленников.
(«Связанный пленник»… Снова и снова удивляюсь. Ведь это поразительно: ребёнок одиннадцати лет точно предсказывает весь свой творческий путь! Самую суть своего творчества: вечное высвобождение чего-то пленённого и грубо, до боли, связанного.)
Так вот: наш бедный репетитор… Дилетант и теоретик секса. Видимо, он понял твой творческий посыл слишком однозначно.
С нами, повторяю, он ничего такого себе не позволял. То есть он нас хвалил, иногда называл красавицами. Целые речи произносил по поводу чьих-то глаз, чьих-то ушей… Но самым, так сказать, благоговейным, целомудренным образом. И вдруг – такое!
Бедненький… Он ведь тогда прибежал ко мне. Узнал у кого-то мой адрес. Спешил «предупредить сплетню», хотел, чтобы его версия оказалась первой.
Он попал в подходящий момент. Я как раз была зла на тебя. Ну, не зла… Скажем – раздражена. Устала от твоего поклонения. Поначалу робкого: не то паж, не то жрица. Что тоже нелегко было выдержать. Эти цветы, подношения…
А тут на тебе – прибавились ещё и сцены ревности!