Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2011
No namе
Пётр Петрович Шушпанов (1941–2011) – один из самых значительных поэтов и прозаиков нашего отечественного андеграунда. Его личный андеграунд, несмотря на все перемены в жизни страны и возможности публикаций текстов, о которых раньше и мечтать было нельзя, растянулся на всю его трудную жизнь. Сын академика, парень из хорошей московской семьи, он с юных лет втянут был в бесчисленную череду испытаний на прочность. Вначале была армия, служба в глухих белорусских лесах, вместе с его другом, замечательным поэтом Александром Величанским. (Об этом периоде жизни Шушпанов напишет впоследствии роман «Вброд через великую реку»). Потом – учёба на историческом факультете МГУ. Женитьба, рождение детей. Шушпанов, блестяще образованный человек, с особым, проницательным складом ума, стал специалистом по США. Вполне, казалось бы, мог сделать советскую карьеру. Хотя к любого рода карьеризму испытывал отвращение. Говоря проще, мог бы вполне сносно существовать. И вдруг – судьба его совершает непредвиденный, фантастический виток. Влюбившись, Шушпанов бросает всё – Москву, работу, семью, – и оказывается в Ленинграде. Там он прожил несколько лет. Работал переводчиком, с группами интуристов. А позже – где только и кем только он не работал! Перечень этих работ фантастическим своим диапазоном поразил бы даже видавших виды сограждан. Его носило по всей стране, от западных границ до восточных, до Сахалина. Вдосталь намаявшись, он снова стал жить в Москве. Нашёл верную подругу, женился. Жизнь вроде бы стала поспокойнее. Весной, осенью и зимой – коммуналка в центре столицы, прогулки по городу, который он любил и прекрасно знал, какая-нибудь служба – для заработка, сосредоточенная работа над своими новыми текстами, за пишущей машинкой, летом – дача, оставшаяся от отца. Всю свою сознательную жизнь Шушпанов писал стихи и прозу. Требовательность его к самому себе была какой-то поистине беспощадной и с годами всё возрастала. Нередко возвращался он к текстам, делал новые их варианты, и они действительно становились ещё лучше. Человек независимый, гордый, Шушпанов никого не обременял просьбами о пристройстве своих сочинений. Он приносил свои тексты или присылал их по почте в редакции журналов, где они методически растворялись в самотёке. Все обещания редакторов напечатать его произведения на поверку оказывались враньём. Разумеется, Шушпанов тяжело переживал всё это. Заглушал душевные муки алкоголем. И вопреки всему снова сосредоточенно работал. Пётр Шушпанов был очень талантлив. Люди нашего круга давно и хорошо это знали. Шушпановские тексты десятилетиями существовали в самиздате, их читали и перечитывали. Постепенно шушпановская редкостная талантливость стала доходить и до издателей. Некоторые его стихи и прозаические вещи, начиная с девяностых годов, стали появляться в периодике, были публикации в альманахах, в антологии «Самиздат века», вышла наконец книга прозы. Но огромное количество шушпановских произведений – так и оставалось неизданным. Шушпанов замыкался в себе, старался, насколько это возможно, держаться. Сказались и все предыдущие, слишком уж бурные и сложные годы. Пётр стал всё чаще болеть. В марте 2011 года он, не дожив до своего семидесятилетия в сентябре, умер. Его литературное наследство велико и очень весомо, по своим художественным достоинствам: романы, повести, книги рассказов, книги стихов. Тяжёлая жизнь, трагическая судьба? Да, это так. Но всё, написанное им, – живёт. Эти произведения – долговечны. Их просто необходимо – издать. И тогда начнётся новая жизнь Петра Шушпанова – в отечественной литературе, жизнь прекрасная, долгая, светлая.
Владимир Алейников
* * * Когда был мал, молил: «Приди, явись Лазоревая радость узнаванья!» Явилась вдруг… И удлинилось тело, Отъялись руки, ноги в хвост свело, Да голова осталась. Разрослась Как куст терновый, и венцом оделась Познанья высшего, сознания земного… Немая радость и тоска немая, А грусть лазорева. Лазурное познанье Широким морем охлестнуло грудь. Хочу вернуться – нет пути обратно. Я сжёг мосты, когда приказ был: «Вейся, Когда ты змием стал, когда узнал, Что и добро, и зло – одно и то же, А жизнь бытует вопреки обеим – То стелется вьюнком, то повиликой, То хлещет хмелем по кустам ольхи. – Живёт – молчит. И ты – молчи и слушай Бессмертное молчание души». 22.05.1968 * * * Неужели перед смертью стану так красив, как на склоне дня померкший парковый массив? День осенний синь и краток. Сумрак лёг в траву. Воздух горестный и сладкий. Раз дышу – живу. Сердцу ходится ровнее, – Хватит летних смут!.. – Хоть бы смерклось поскорее, чтоб не видеть, как в аллеях листья жгут… 1974 Посвящается Зельме 1 Она жила в конструктивистском доме, похожем на корабль, летящий в тучах сквозь толчею арбатских переулков… Стоял октябрь или сентябрь кончался, и листопад по городу слонялся, сорил листвой на гаревых дорожках, где кустики показывали рожки… 2 В её подъезде, сумрачном и гулком, нам всё, казалось, обещало вечность – и поцелуев жадная беспечность, и запах аммиака, и окурки; кошачий сумрак, милый всем влюблённым, и каблучком пробитый листик клёна. Наш вертоград и тайный дом свиданий звал отдохнуть от уличных скитаний. 3 Десяток астр – лиловых, синих, белых… «Чтоб дольше простояли… выпьем кофе? тебя знобит? вот свитер… срежем стебли…» – и наши тени на кухонных стенах: кто с длинным носом – я иль Мефистофель? Вился дымок, и кофеварка пела, вскипала кровь, и оживало тело. 4 Пушистый свитер, пахнущий духами, я натянул. Не грела шерсть нисколько. Огнём крапивным обстрекала только. (Нас согревают жаркие объятья чужим теплом, которое под платьем пронзительно прекрасно, хоть и горько.) Они исчезли – страхи, робость, слабость, как ядовита осязаний сладость! 5 (…В моей душе сознание греха весьма сильно. Се признаю со скорбью. И предка православного укоры смиренно принимая, сердцем маюсь, – «не сотвори прелюбы!» – содрогаюсь, когда творю их… Видимо, крепка во мне закваска предка-мужика.) 6 Любви мы изучали бесконечность – как выполнены ноги, груди, плечи… Ещё мы постигали тайны платья – ах, до чего полезные занятья! – на «хор» сдавали сложные науки: как скидывать щекочущие брюки, как целовать, другого не умея, и действовать, руками не владея… 7 (…Грызёт грильяж и в зеркальце глядится. «Ты счастлива?» – «К чему теперь сердиться? Всё миновало или миновалось, – то самое, что в руки не давалось. Я замужем, а ты, поди, в чинах?» – «Нет, милая, всё там же – на бобах».) 8 Калачиком свернувшись по-кошачьи, она дремала на тахте под пледом. Светилась кожа, сладко пахло мёдом. Горел торшер… Мне показалось, душно – я фортку распахнул, и ветр бродячий к нам в комнату пахнул листвой горячей. 9 Я помню цвет опавших листьев вяза. Клён сбрасывает листья как одежду. Берёзы обнажаются неспешно. Листва с осины опадает сразу. – В те времена я был вполне невежда. Не знал, что «ильм» – иное имя вяза, – погряз в науках, – страшная зараза! 10 Открой глаза! Давай нырнём скорее в сырую темень тесных переулков и сквериков редеющих, где гулок собачий лай. Останемся одни наедине с листвою. Нам огни не помешают целовать друг друга под вязами старинными в аллее, что с каждым поцелуем молодеют. 11 О имя «ильм», похожее на «эльф»! Кудрявый вяз, мы связаны с тобою – увы, мы были! – быстрою любовью, когда валилась палая листва, и опадали лишние слова, которым не вместить ни нас с тобою, ни времени, что названо судьбою, ни песенке, что названа «ноэль»… Меня не слышит белокурый «эльм». 1976–1981 Пятницкая улица Пройдусь по годам прожитым, Как по чужой квартире. Увижу, гость непрошенный, Как знатно люди жили. Вельветовая курточка, Сонаты Чимарозы, – Снесла рябая курочка Малиновы морозы. Большая папка с нотами, Учительница старая – Из си-минора соткана Судьба с её ударами. Вдруг – дзинь! – капель хрустальная! Явление природное: Не стало с нами Сталина – О, горе всенародное! Болезнь. Картинки в Пушкине. Горячечные речи. И галки на опушке Весны в Замоскворечье. 1978 * * * Шум заглушает нашу речь. Друг друга в толчее не слышим, И можно словом пренебречь, Раз мы с тобой согласно дышим, – Согласно бьёмся, угодив В хитро расставленные сети. – Ну, поднатужимся! Глядишь, – Мы вырвемся с тобой из клети И полетим… Когда бы знать, Куда лететь? Чего желать? 1979 Весенняя прогулка Люблю бродить по улицам; работа нейдёт на ум, когда на солнцепёке дерутся и горланят воробьи, а голуби из лунок водосточных пьют талую водицу и воркуют. Идёшь бульваром – щурятся на солнце пенсионеры, вечные как мир; и красною лопаткой человечек копается в снегу крупнозернистом и важно голосит, усевшись в лужу… Люблю бродить по городу, глядеться в зеркальные витрины, где приманка разложена для уличной плотвы. Иду себе – час клёва настаёт – звенит звонок, раскупорен прилавок – и я спешу заглатывать наживку: я жить хочу! Я тоже потребитель! Власть уважаю за серьёзность игр, за вкрадчивость, за силу убеждений, похожую на добрый русский кнут иль шёлковую плётку Карабаса. …Мы грезили в русалочьей стране. Нас обольщали голенькие девы, сплетая колыбельные напевы в тугую сеть, где Вечность на часах, – но громкие людские голоса вдруг разбудили нас, и мы утопли… На берегу – разбитое корыто. И кукольного цеха мастера рядят и судят честно и открыто, – а золотая рыбка уплыла… Что море обмелело, не беда! Апрель да май, а там – махнут на дачи, – купаться, загорать, играть в лото, и пропоют всё лето – «завтра в школу!» Теперь, дружок, поди-ка попляши! …А нам живётся в царстве муравьином куда как весело! Заутра ждём дождя; законопатим стены, окна, двери, и подождём, пока циклон пройдёт, и станет солнечно. Тогда опять за дело: таскать хвоинки, биться с пауками, и строить, строить Башню до небес! 1968, 1989 No namе Набег на невыразимость с негодными средствами. Т.С. Элиот. Четыре квартета Во мне установилась тишина, как будто съехала моя жилица, и затерялась навсегда в огромном, как город, мире, не оставив мне ни локона, ни адреса на память… …А имени я так и не узнал; спросить стеснялся; мне довольно было её поодаль чувствовать как тень – не облачка. Не ветки, не снежинки – как тень душистую полночного цветка… Молчанье наше было звуков полно – их эхо в сердце отдавалось болью, и вспыхивал под веками – не свет – взрывалась тьма, и смыслом наполнялись бумаги лист, окурки, чашка чаю, капель и кашель, разговор случайный в автобусе, и блик мелькнувшей мысли, и бронзовая зелень обелисков, и плющ багровый на фасаде стен… – а дальше что? – освобожденье? плен? – когда перо летело напролом, слова ложились в «яблочко» как пули, бумага тлела, но свечу задули: горланили пьянчуги за углом… А поутру проснувшись, на бумаге я различал членораздельный почерк и боле ничего (поставлю прочерк) – не вырасти цветам в глухом овраге, как тишине не вылиться в словах, поскольку свет в словесной оболочке тускл как фонарь: лучей не втиснешь в строчки – мир освещая, порождают тень, которой мы пугаемся затем. И вот она пропала. Тишина во мне установилась. Я вина не пью, как прежде. Солнце слабо брезжит сквозь времени трепещущую просинь. В работе неприметной длится осень, неравно сутки надвое деля… Чего же для ты распростилась с домом? блуждаешь где-то в городе огромном? Я – слабый отсвет твоего огня. 1976–81 Над Невой В гранитном переплёте раскроется река, и чайки на излёте касаются слегка её волнистых строчек и вновь взмывают ввысь, – лишь почерпнут проточной воды живую мысль. 1975 Любовное отношение к музыке Я проклял музыку когда-то. Столь ненавистная, она мне угрожала как война; меня преследовала… . . . . . . . . . . . . . . . . . Сперва романсом разговеться она манила страстотерпца – «Не уходи!» – «Я встретил вас!» – как билось сердце! – в первый раз я полюбил, – «но всё былое»… В Москве осталось, за кормою. Меня призвали – «Was ist das?» – режим – устав – противогаз, лесов нетронутых величье, и на подъёме – пенье птичье. …А «модерн-джаз» меня встречал, как с вещмешком, в шинели грубой домой вернулся – Гарнер, Брубек струили пальцы, Армстронг губы вонзал в трубу – ревел, рычал, о, Сачмо! – нотой золотою проваливался в пустоту, и обмирало сердце, воя, как пёс на Бруклинском мосту. И Элла Фитцджеральд, зазноба шестипудовая, в очках, вела «love-story» снова, снова, и на фартовых каблучках взвивалась выше, выше, выше, – пел блюзы чёрный соловей – от Ньюпорта и до Парижа пылала страсть как суховей. А позже Моцарт объявился, и мадригалы при свечах; белели камерные лица, и граф Волконский (иль не граф?) – руководил воспоминаньем, забвенным в суете дневной: латинским мраморным страданьем пахнуло под моей луной. Затем вошёл Вивальди рыжий аббат и выпить не дурак, – он отрывал меня от книжек, закономерностей и врак, и звал с собою прогуляться в осенний лес и на пустырь – и я твердил «Ля Ноте» – святцы, любви и боли грусть и быль. Ворвался Бах. И звуков стая, крылами шумными плеща, о стены билась, возлетая в нагорний мир, души ища – разноголосица святая, как бурной жизни океан, сливалась с небом, достигая каких-то запредельных стран – приказывала слуху – слушать; глазам сомкнуться; не дышать; не знать, – поскольку звуков лучших ещё не ведала душа. 1968, 1987 |