Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2011
Два рассказа[1]
Перед вами проза художника. Это не призыв к снисходительности, а камертон. Почти всё написано в зоне. Что тоже – повод не к снисходительности, а к иному пониманию. И не столько текста, сколько пространства между строк. И – пространства судьбы. Смеси трагедии и триллера. Где всё взаправду. Даже смерть.
Написанному четверть века и более. Когда до отмашки на «всё можно» ещё далеко, тема «дна» ещё не «тема дня», диктуется не спросом, а сердцем.
В лучших рассказах Петросяна – необъяснимый подспудный свет, еле пробивающийся, еле уловимый, но постоянный, оживляющий самые мёртвые души, очеловечивающий самые жестокие характеры его антигероев.
А начало – солнечное. Благополучная семья начинающей актрисы и офицера ГБ. Заласканный ребёнок. Мощные потоки русской и армянской культур. Семейная легенда о главном детском желании: «пятнышки!» Краски. Эти «пятнышки» цветным пунктиром пометят всю его судьбу. Увы, рядом с «пятнышками» тянулись через всю жизнь и пятна. Грязи, алкоголя, крови. Своей и чужой. Но это – потом. Следствие. И философское, и юридическое. А причина – там, в детстве. Петросян, родившийся в тридцать третьем, дитя тридцать седьмого. Именно тогда началась его подлинная биография. Расстрел отца, арест матери. Читатель, может, хватит с ребёнка? Ан, нет. Через несколько лет – самоубийство деда…
История Карена Петросяна – изнанка парадной истории страны и отчасти её символ. Символ бесконечных возможностей, в том числе и к саморазрушению. Страна, поедавшая себя, уничтожившая миллионы, медленно, но верно изживала ещё одного. Трагичность судьбы, унаследованная от родителей, была сполна поддержана и узаконена государством. И сам Петросян, и его творчество всегда существовали не «благодаря», а «вопреки». Власть боролась с ним почти с его рождения. Сначала косвенно – через семью – репрессиями, нищетой. А потом и прямо. Не с политическим противником, а с неуправляемым характером. Боролся с Петросяном и сам Петросян. Иногда безуспешно. Он, красивый, остроумный, мужественный, воспитанный героями Лондона и Грина и сам похожий на романтического героя, с лишним глотком превращался в свою противоположность. И словно мстил всему белому свету – и за родителей, и за себя. Тогда преступались границы. И общежития, и закона. В итоге – и границы жизни.
Его регулярно присылавшиеся (имел право на два письма в месяц) рукописные страницы из экономии исписаны до краев. Почти без промежутков. Набитые словами, как камеры людьми. Не продохнуть. Прочесть почти невозможно. Подвиг сестры в расшифровке и печатании. И – вопрос: что если бы в этих страницах не было ни капли таланта? Кажется, и тогда они были бы достойны уважения. Как овеществлённое торжество воли. Силы характера. Свидетельство победы над обстоятельствами. И внутренними, и внешними.
Но в них ещё и талант. И то, что он уцелел, и то, что он не только уцелел, но и постоянно развивался, кажется чудом. Чудом природы. Человеческой.
…Он замёрз на своей улице. В ста шагах от своего сарайчика. Читай, на пути к себе. Долгом, но не бесплодном. И в его последней декабрьской ночи тоже угадывается символ. В чём-то виноват сам, в чём-то ночь. Читай, страна. Он всегда был окружён её холодом. Читай, равнодушием. В лучшем случае. О любви речь никогда не шла.
Эммануил Львов
Королева золота
(Калейдоскоп)
– Королева золота, – начал Смындин жутким шепотом…
– Свободные уши нашёл, – шепнул Демидову сосед по нарам, косой, щуплый парнишка, сидевший за кражи. – Это на весь вечер.
Звериный слух Смындина уловил реплику.
– Ты, пацан, глохни! Не хочешь слушать – лежи, соплями булькай, а то в бубен схлопочешь! Я этот роман в крытой читал, когда твоя мамка тебя с аборта принесла…
– Ты мать не трогай, – взъерошился косой, – я своё гоню, не с тобой базарю!
– Хорош! – крикнул кто-то с соседних нар. – Давай, Коля!
Смындин продолжил:
– Раньше этих романов валом было. Как возьмёшь – не оторвёшься! Люди под вышкой сидели. Его выводят, а он роман читает. «Подожди,– говорит, – две странички осталось!..» Сейчас не книги, – тряпьё! Вот, – он тряхнул корками полувыпотрошенных рассказов Дмитрия Холендро. – Только покер расписывать! Найди сейчас Ви?ктора Гю?го или Ст?ндаля?! А раньше были… Я как сейчас помню, в 1951 году в Крестах плавал. Приносят книги. Вежливо так… Берите, читайте. А они толстые и все листки целые. Попробуй, вырви! Свои убьют! А сейчас тащит этот библиотекарь-придурок всякий хлам! – он опять тряхнул несчастного Холендро, и остатки сочинения высыпались из тощей обложки. Очередной гейзер ругательств Смындин выплюнул на невинного библиотекаря из заключённых, раздающего книги.
– Что ты его лаешь? Он зек, – вступился голос снизу. – В тюрьму кто книги приносит? Не знаешь! Дети, школьники. Собирают как утиль и сдают сюда. А здесь рук хватает! Подчеботарят и по кругу.
– Они получают и новые, – компетентно вмешался Мишка-Хрипатый. – Только нам их не читать! Между собой тасуют. Сейчас хорошую книгу и на свободе не купишь…
– Давай королеву! – нетерпеливо заголосили окружающие.
Смындин швырнул на пол окурок.
– Ну вот, значит, летел самолёт…
* * *
Демидов лежал в душном полумраке осуждёнки. Он привыкал к низкому сводчатому потолку камеры, к оконным проёмам ниже уровня земли с тройными решётками и сеткой, к новым лицам. Застоявшийся воздух был осязаемо вязким… В этой затхлой каменной конуре путались мысли. Вялые конечности казались онемевшими и тяжёлыми. Демидов сравнивал камеру с подводной лодкой, в которой чудом ещё сохранился остаток кислорода. Малейшее движение вызывало нездоровую испарину. Казалось, потеют даже ногти и волосы. В камере обитало человек двадцать пять, а лежачих мест было всего шестнадцать. На двухъярусных нарах впритирку копошилось удвоенное количество тел. Несколько человек валялось на полу. Им дышать было легче. Они первыми насыщали лёгкие каплей воздуха, проникавшего сквозь фильтры оградительной решётки. Верхним нарам, на которых лежал Демидов, приходилось тяжелее всех. Они плавали в зловонных испарениях. Демидов вяло скользил взглядом по голым татуированным телам. Ровный, без интонации, голос Смындина вещал о том, что самолёт падает…
Демидов пытался классифицировать татуировки. У заключённых, возраст которых перевалил за 40, рисунки были корявыми, расплывчатыми. Парящие птицы неизвестной породы держали в хищных когтях голых баб. Аляповатые кресты, могильные плиты и – перечень имён. Черти, больше похожие на Чебурашек, сидящие на огрызках Луны, карты непонятной масти и другие замысловатые рисунки, отличавшиеся, при всей мрачности тематики, наивной простотой и детской непосредственностью… Но вездесущий прогресс заменил грубые иглы нэповских времён более совершенным орудием производства – гитарными струнами. Современная татуировка отличалась чёткостью изображения и плавными теневыми переходами. Эти своеобразные лессировки углубляли рисунок, и он становился объёмным. Можно сказать, подкожная живопись шагнула вперёд. Наскальные изображения 40-х годов сменила ренессансная чистота линий. «Не хватало, – усмехнулся Демидов, – своих “барбизонцев” или “передвижников”! А может, какого-нибудь чокнутого реформатора вроде Ван Гога, чтобы он, согласуясь с эпохой, расцветил шкуру космическим хаосом…»
Технология исполнения не блистала усовершенствованиями: струны и только. Но прекрасное таится в простоте. Впрочем, один сокамерник клятвенно заверял Демидова, что рисунок на его предплечье сработан бритвой… Теперь экзотических птиц сменили факелы в паутине колючей проволоки. Светильник, как правило, держала рука в кандальных железках. Если собрать всех, думал Демидов, можно устроить грандиозное «факельное» шествие». Ещё были розы, пронзённые кинжалами, большие, походившие на кочаны капусты паучки-крестовички. Перстни на пальцах и прочая чепуха, нечистоплотно мельтешащая на конечностях. На костлявом плече Юры-Тушканчика синел плетёный погон группенфюрера, а на запястье Труболёта-Мики – детские часики, намертво слившиеся с кожей.
Исключение составлял Вася-Лобатый. Он недавно освободился из далёкой Ухты и вновь устроился на 5 лет за кражу денег из кассы. Лобатый сидел за утлым столом, изрезанным лабиринтами шеш-беша и читал Тургенева. В его руках была единственная книга, страницы которой не ушли в парашу. Тургенева уважали. Лобатый отрешился от мира и окунулся в трагедийные ситуации обманутой Джемы в «Вешних водах». На его широкой мускулистой спине красовалась Сикстинская мадонна. Татуировка была выполнена с толком. Но неизвестный художник, решая сложнейшую живописную задачу, видимо забыл о подвижности фактуры. Мышцы вальщика леса, привыкшего орудовать тяжёлой бензопилой, никак не хотели привыкнуть к статичности. Поэтому когда Лобатый переворачивал страницу, правая щека маленького спасителя надувалась флюсом и глаз лукаво подмигивал, а штрихи на лице Мадонны собирались у переносицы в свинцовый фингал. При этом Святое семейство утрачивало все свои классические достоинства и больше походило на поездных попрошаек. Чтобы не загружать изображение лишними фигурами, художник начисто отмёл старика Сикста и пышнотелую Варвару, зато увеличил количество жирненьких ангелочков. Справа у лопатки он поместил некий гибрид Эйфелевой башни и собора с вытянутым куполом и крестом, похожий на каркас телевизионной антенны. Демидов вдруг представил этого здоровенного молодчика – косая сажень в плечах – обнажённого по пояс, в шортах, в прохладных залах Ватикана… Или шествующего среди пиний с группой туристов по дороге в Урбино.
…Шелестящий говорок Смындина бросил чудом уцелевшего ребёнка из разбитого самолёта прямо в лапы обезьян. Смындин опустил туманные подробности его воспитания приматами и перекинул почему-то на другой континент продолжать образование в волчьем логове. Никого не смущала вольная тасовка географических широт: джунгли Африки и Индии слились в единое целое, отдав, однако, предпочтение на кафедре воспитания обезьяне Чите, которая и выдала диплом Жизни лесному пройдохе Тарзану-Маугли. Демидов вспомнил старый фильм с участием Джонни Вейсмюллера, стареющего сейчас в каком-то рекламном бюро в одном из городков Америки.
Кружок слушающих Смындина увеличился. Вкусную брехню он приправлял приключениями в з?мках и тюрьмах, неизвестно кем построенных в чащобе девственного леса…
На крайних нарах грузин Джонсон Лобжанидзе «поймал» новенького. Джонсон был родом из Зугдиди и четвёртый раз, как говорят, попадал «за нож». Демидов никак не мог отыскать связь между его именем и фамилией экс-президента Соединенных Штатов. Сам Джонсон отвечал: «Так назвали, не лезь в душу».
– Вот, дорогой, – говорил он новенькому, который слез сверху, пользуясь случаем размять затёкшие ноги и закурить, – приехал я отдыхать в Ялту. Захожу в рэсторан, ж?ки-п?ки, заказываю то-сё…
Высунув из-под нар голову на грязном комке подушки, лежал Труболёт-Мика. Он слушал Смындина. Вместе с Тарзаном-Маугли он таскался по неведомым тропическим дорогам, одновременно кляня свой безбилетный круиз, который привёл его в мышеловку симферопольского вокзала. Теперь бродяжьей душе Мики приходилось привыкать к двум годам оседлости в неволе.
– Подходят двое! – повысил голос Джонсон. – Пойдём, говорят, выйдем! – я только с девушкой станцевал. – Зачем, говорю, дай покушать, выпить, жуки-пуки! Они – то да сё… Отойди, говорю, надоели. Они оскорблять начали. Оскорбляй, говорю, меня. Зачем нацию! Не поняли. Отойди! – кричу. – Жуки-пуки! Хочешь выпить – выпей, хочешь кушать – кушай! Не поняли. Просишь – получай! Схватил нож! Пропорол! Сзади платок повесил!
– Насквозь? – поинтересовался новенький.
– Насквозь! Вытер платком руки и на конец повесил.
– На какой конец?
– Не понимаешь? Конец ножа сзади! Торчал как вешалка. Дошло?!
– А он что, стоял?
– Зачем стоял! Сначала стоял, а потом упал! Менты прибежали. То-сё…
В тёмных глазах Джонсона метались кинжальные блики.
– Да, я тоже в Ялте подсел… – начал новенький, воодушевляясь совпадением места действия.
– Залётный? – поинтересовался Джонсон.
– С Донбасса я, из Красного Луча. Ну вот, иду я, значит, с пляжа нижней дорогой на хату. В шортах. Всё как полагается. Втёр сухаря пару стаканов в Поплавке. Погода – класс! И всё остальное… Вижу – стоит машина. Жигуль или Лада, не помню точно, а из кабины висит рука… – новенький помолчал.
– Дальше, – заинтересовался Джонсон.
– Ну, на руке – котлы и перстень с печаткой.
– Котлы рыжие?
– Нет. А печатка граммов на десять. Червонного.
– Ну-ну?
– Что ну? Фуцан в тлен бухой. Откинулся на сиденье, слюни пускает. Тут меня жаба задавила. Дыбанул – хвостов нет, на море всё спокойно. Пару раз толкнул его для понту, а он мычит и не телится. Тут я пальчик ему послюнил и тихонечко так свинтил рыжьишко. А котлы сами соскользнули. Знать бы, что у него в скуле четыре с лишним куска лежат – не базарил бы здесь с тобой, на свободе по кабакам гулял… – новенький вздохнул. – Это я на суде узнал.
– А как спалился?
– Деньги нужны были. С одной халявой связался… Приметил я одного бармена. Шустрый такой фуцан. Я ему за кусок всё и опрокинул. Котлы жалко, себе хотел оставить. Японские, с хрустальным стеклом. 50 лет гарантия…
– Ну, а бармен?
– Что бармен! Терпила очухался, написал заяву в ментовку. Менты послали шестёрок во все дыры, ну и увидели котлы у бармена. А бармен сразу – раскладку. Я уже чухать хотел… – новенький длинно выругался. – На автобану хлопнули. Терпила хорошим мужиком оказался. Летун с Дальнего Востока. Смеялся. Я, говорит, и не надеялся, что найдутся эти цацки. Принёс на суд передачу. Здоровенный чувал, там сало, сыр, сигареты. Клёвый мужик! А бармена козла… – он опять выругался. – Мы ещё встретимся!
– Сколько вмазали? – спросил Джонсон.
– Четыре. Хоть полтора месяца на свободе погулял!
Демидов не уловил, когда Тарзан-Маугли успел сбросить шкуры и выдуриться в шерифа Маккенну. Пока Демидов слушал новенького, Смындин нацепил на лесного человека потёртые джинсы киногероя вестерна. Теперь в лихо сдвинутом стетсоне он спасал кого-то от кровожадных индейцев. Фильм с участием пожилого Пека Смындин, скорее всего, не смотрел. Видимо, отрывки содержания, которые он где-то слышал, как раз подходили для округления концовки с засадами, перестрелками и некоей Королевой Золота, которая вот-вот должна была появиться и внести в фабулу ясность. Но тут кульминационное напряжение расколол выстрелом голос Лобатого.
– Врёшь! – зло рявкнул он. – Брешешь! – Лобатый вскочил. Мадонна на его спине подпрыгнула, чуть не уронив младенца. – Мерин ты будёновский! Я фильм недавно смотрел, «Золото Маккенны» называется. Какая королева? Погань ты заёрзанная! Кому уши мозолишь?!
Смындин медленно сползал с высоты своего вымысла.
– Я роман… – промямлил он.
Лобатый смял его слабую попытку к оправданию:
– Я тебе дам роман! Кому гонишь? – он обвёл глазами камеру. – Им? Мне? Вот так, – рубанул он, – проглоти язык и заглохни! А если хочешь – гони что-нибудь путёвое!
Но Смындин уже «выхватил кольт из расстегнутой кобуры»:
– Мордатое падло! – выпалил он. – Подельников нахватал, комсомольцев-детсадовцев. Сам гниёшь всю жизнь и их за собой?! Паук! – Смындин всаживал, как пули, правдивые и поэтому обидные слова в самое сердце Лобатого. – Не трогай меня, змей! – визжал он, разряжая барабан. В углах рта кипела бешеная пена.
На скулах Лобатого проступили меловые пятна. Он молча подошёл к решётке и достал мисочку с холодной кашей (её он всегда оставлял для позднего ужина) и также молча уселся на краешек нар, как раз под логовом Смындина.
– Ему что? – не унимался Смындин. – Те пацаны подранками выйдут, калеками! А он, мразь, сидит, кишку топчет!
На мгновение над Лобатым качнулась голова Смындина. Этого было достаточно. Неуловимым боксёрским движением он припечатал миску с кашей к пергаментному черепу Смындина.
В камере стало тихо. Безучастные рамсисты спрятали карты. В верхних этажах тюрьмы блуждал чей-то голос. «69! 69!» – взывал он. Ломкое эхо ударялось о стены и падало вниз осколками чьей-то тревоги. Звякнула и покатилась миска. Студенистая, липкая, как клейстер, каша пластом свисала с головы Смындина. Она напоминала медузу. Смындин брезгливо стряхнул её. Крупный шлепок залепил рот Труболёта-Мики. Он по-прежнему выглядывал из-под нар. Голодный Мика не стал раздумывать – он слизнул ошмёток и проглотил его. В дверях камеры яростно скрежетал ключ. Остаток каши Мика ребром ладони снайперски метнул в угол, к параше.
Первым из оцепенения вышел Юра-Тушканчик.
«Маленький мальчик на ветку залез, Сторож Никита вынул обрез…» – скороговоркой затараторил он.
«Маленький мальчик нашёл пулемёт. Больше в деревне никто не живёт!» – с вокзальной шустростью сыпанул в ответ Мика… Реакция на «отмазку» у них работала чётко. Оба они деланно захохотали.
Дверь камеры распахнулась. На пороге, сопя, стояли два здоровенных контролёра.
– Почему шумим? – заорал один, прицельно вглядываясь в лица. – Отбой давно, мать вашу в гроб! Что, Лобатый, в трюм захотел?! (Видимо, во время камерной перепалки кто-то из них смотрел в «волчок».)
– Всё класс, командир! Стишки читаем, куплетики, – заегозил Юра-Тушканчик, – тихо, в полшепота…
– Знаем ваши стишки! Партию в шашки спокойно сыграть не дадите! Где вас, зверей, наловили? Слушай, камера! Вот так! Ещё раз кто хрюкнет – в момент бригаду массажистов пригласим! А ты, Лобатый, смотри, – малейший хипиш и – шнель в изолятор! Через минуту – он посмотрел на часы – если не будете лежать, вызываю ответственного. Он враз вас убаюкает!
Дверь резко захлопнулась. Смындин концом грязной матрасовки протирал лысину. На ней белели иероглифы шрамов. «Ничего, – шептал он, – всё получу! Гадом быть, рассчитаюсь!» Лобатый сел за стол спиной к Смындину. Успокоилась и плавно парила мадонна, прижимая к груди спасителя человечества.
– Там сейчас тишина, – тихо сказал Лобатый, как бы продолжая начатый монолог. – Всякие твари лесные… Выключишь, бывало, бензопилу и ляжешь в тёплый мох, как в перину. Смотришь в небо, а оно прозрачное, далёкое. Ленивая рыба двигает в старицах. Днём наловим, а к съёму костёрчик сообразим. Уха булькает, и мошка не так жрёт, притихает. Потом хлебаем уху из одной кастрюльки. И мы, и конвой, и каждый думает о своём. А воздух какой, братцы!.. А то – Королева Золота! Ты бы им лучше рассказал, как по Воркуте шаркался – больше пользы. – Лобатый ткнул пальцем в сторону Смындина. – А насчёт подранков – брось, они парни тёртые, ни один не раскололся. На себя я всё взял. И иду паровозом… Эх, молодёжь, – вздохнул он. – Посмотрел я на них – смотреть не на что! – Лобатый сплюнул. – Куда ни глянь – везде эти додики-ландорики. Рожи холёные, и базарят только о тряпках. Жизнь что ли такая? Носили бы как раньше рубашку-косоворотку, сапоги «гармошкой». Ан, нет, нацепят штанишки с этими, с наклейками, – он похлопал себя по ягодицам.
– Лейблы, – подсказал эрудированный Тушканчик.
– Вот-вот, читал, что ковбои в таких брючках коровье говно таскают, у нас они скотниками называются. Так в этих брючках теперь везде: на танцы, в кино, в кабак. Да, куда хошь! – Лобатый сделал паузу и прикурил. – Длинноволосые куры, вот кто они! Ни украсть, ни на стрёме постоять! Пахать тоже не хотят. А пить-жрать давай… Всё с загранки сдирают. Тарахтелки эти, магнитофоны… У моей бабы дочка лет 15-ти…
– Твоя? – спросил новенький.
– От первого мужика. Своих у меня пока нет. Оно можно одного, двух, да возиться с ними некогда. А баба ждёт-не ждёт, но после отсидки принимает. Спрашиваю, был кто? Нет, говорит, вздыхает, не с кем изменять, Вася. Все путёвые мужики по лагерям рассованы. А тут одни алкаши! Рада бы, Вася. Да не с кем. Врёт, конечно, стерва! Ну, да ладно, о чём это я… Ага! Так вот, эта дочка магнитофон заимела. Не наш, конечно. Каждый вечер музыка на полный аллюр. И эти плакатные около неё тусуются… Пришёл раз ко мне корешок. Пузырь распустили, старое вспомнили… А оно ревёт не по-нашему: «Гоп, эй, гоп! Гоп, эй, гоп!» Корешок спрашивает: что это, Вася, танец маленьких лебедей?! Лошадей, говорю. Ты, братан, посиди тут пару минут, я сейчас таёжную тишину сварганю. Захожу в комнату, а они вихляются, трясутся, аж лаги трещат. Дым камерный! Травкой попахивает. Говорю, тише можно? Кто тут у вас глав-шпан? Подходит один повыше, глазёнки мутные, весь в этих… как Тушканчик, в лейблах? Что поделываете, спрашиваю. Да, говорит, дядя, хуи валяем и к стенке ставим.
– Так и сказал?!
– Да, Тушканчик, так и сказал. Ну, думаю, пироги! Вы, говорю, тут травкой балуетесь? Дали бы полбашика тоску развеять с корешком. А он мне, мол, дядя, не ломай кайфушу. Тут я злиться малость начал. Так бы пускай, их дело, но перед корешем стыдно. А этот сопляк меня ещё ручкой к дверям подталкивает. Огляделся – их, патлатых, штук пять. Ну, и – пацанки. Хорош, думаю, Василий Петрович, пора гасить планокерню. Оттолкнул патлатого, сгрёб эту радиолу – и в окно. Стёкла начисто вынес. А она, погань, и на улице: «гоп, эй, гоп!» Хоть бы что!
– Брешешь, Лобатый! – засомневался поднарный голос.
– Свободы не видать! Как на духу! Тут я начал по додикам загуливать. Пару штук в окно вслед за шарманкой выкинул. Остальные кто куда ломанулись. Одного только не тронул. Лежит на диване, рыгочет. Видно, перемкнуло, вольты пошли от травки… Пусть балдеет, думаю. Прихожу на кухню, а корешка нет. Ну, думаю, братка хипиша испугался, ментов. Правильно сделал. Пора и мне на лыжу становиться. Быстренько нацепил лепень, стольничек прихватил и по газам! Неделю по блатхатам шатался…
Как-то вечером, дай, думаю, загляну, барахлишко заберу. Захожу – тишина, покой. Сидят, телевизор смотрят. Привет! – говорю. Вскочила, обнимает, слёзы… А я не бритый, подзарос малость. А она прижимается, говорит, не знала, где искать тебя, Васенька… Пацанка как побитая, глаза прячет, стыдно ей… Жизни они не знают, – философски заключил Лобатый. – На Север их надо, в дальние Олпы, где морозы – не продыхнёшь, где вшивые бараки и беспредел, где только и думаешь что о тёплых нарах и пайке. Сосёшь её ночью, а она слаще конфеты… Вот такие «лейблы»… А те, – он неопределённо махнул рукой, – хоть за дело сели. Кассу взяли. Не за пьяного мужика-работягу, у которого кодлом рубль отнимают. – Лобатый смахнул капли пота. – Душегубка проклятая! – мрачно выругался он. – Ты, Коля, прости меня, дурака!
Фраза, адресованная Смындину, свежим ветерком прошлась по камере. Она сняла напряжение. В этой фразе смешались и сарказм, и горечь, и большое человеческое тепло, и жалость.
– Прости, браток, нервы! – устало, с хрипотцой в голосе закончил Лобатый. – Полез я спать. Прикалывай, Коля, что хочешь, больше я ни слова, – бормотал он, укладываясь.
Смындин обрадовано засуетился.
– Приврал я, Васёк, малость. Завтра такой роман приколю – ни в каких ваших Каннах не увидишь! А ужин ты зря перевёл. Есть у меня пайчишка хлеба. Если хочешь – бери, у меня всё равно – «желудок».
Лобатый молчал. Камера затихала.
* * *
Они спали, и в душной тесноте казались по-детски беззащитными. Они лежали борт к борту как потрёпанные суда, которые ураганы и штормы собрали в тихую гавань. Тихо тикали часики на руке Труболёта-Мики, отсчитывая тягучее время оседлости. Закрыли лепестки розы. В них словно роса застыли капли пота. Съёжился плетеный погон, лишённый власти, на плече Юры-Тушканчика. Закрыл глаза разговорчивый Смындин. Он, казалось, впал в нирвану и походил на старого йога. Вздрагивали веки Джонсона. Он и во сне оборонял от врагов нации далёкий Зугдиди. Между холмов-лопаток Васи Лобатого чутко дремала Мадонна…
Демидову виделся остров Норфолк, затерянный в волнах океана в Южном полушарии. В каком-то журнале он прочёл, что там живут простые честные люди. Нет разбоя и краж, и жизнь патриархальна и чиста. Чужого там не принимают. Когда-то на остров ссылали каторжников. Потом появились матросы с мятежного брига «Буанти». Теперь на старом кладбище перемешались могилы. Но в воскресенье на источенных ветрами камнях можно увидеть цветы.
И не важно, чья это могила – каторжника или мятежного матроса.
Сонный сосед Демидова случайно поймал вошь. Он держал её на расстоянии и тупо рассматривал. Чему-то усмехнувшись, он щёлкнул на ногте напитанное кровью насекомое и вновь окунулся в сон. На его худой руке приближённая к глазам Демидова и поэтому увеличенная синела латинская надпись. Рука качнулась, и надпись, как лозунг, ударила в мозг. Демидов прочёл: «Dum spiro spero!»[2]
г. Торез, 12.12. 79 г.
Терентьевна
Когда очередь вдавливала Демидова в оконце ларька, он всегда волновался: вдруг что-то не так в записях, вдруг нет двух рублей производственных, вдруг неожиданный запрет – и он лишён отоварки… Этих непредвиденных «а вдруг?» в условиях лагеря случалось много… Завидев в глубине оконца знакомую головку с забранными в седой пучок волосами, Демидов на секунду замирал и, стараясь придать хриплому голосу вежливый тон, говорил: «Здравствуйте, Терентьевна!» «Здравствуйте!» – отвечала женщина и, не спрашивая фамилии, ловко выдергивала его карточку из десятка других. «На пятёрку?» – улыбалась она. «Да! – кивал Демидов, – на все!» Бухгалтерша производила отчисления, вносила в графу «остаток» и подавала лицевой счёт на подпись. Очередь немедленно двигала Демидова вперёд, к следующему окну. Бумажку с фамилией и особой отметкой Терентьевна переправляла брюзгливой, несговорчивой продавщице.
Купив сигарет, чёрствых пряников, дешёвых конфет и маргарина Демидов выдирался из толпы. А мысли ещё ласкала добрая улыбка Терентьевны…
У отоварки-праздника были короткие мгновения… «Демидыч! Пряничком угости!» «Дед, дай конфетку!». Наволочка с продуктами быстро опустошалась. Только курева не просили – с куревом было туго…
…Сунув в беззубый рот бетонной твёрдости пряник, он прикидывал, что можно съесть сейчас, а что оставить не завтра… Ржу пряника постепенно разъедала слюна, и Демидов наконец проглатывал скользкий кусочек, приятно пахнувший ванилью и свободой. Рассовав по полкам долгожданную вкусную снедь, он забирался на верхнюю полку и кайфовал.
Письма с воли приходили не часто. Варясь в собственном одиночестве, он иногда вспоминал Терентьевну, думал о ней… Наивные сравнения заставляли выделять себя из числа других, а каждое слово, сказанное бухгалтершей, наполнялось особым, только ему понятным смыслом. «Сколько ей лет? – пытался определить он. – Пятьдесят? Шестьдесят?..» Вопрос, на самом деле не существенный, рождал нелепое любопытство. В итоге Демидов находил, что у неё милое лицо, живые карие глаза, быстрые красивые руки. А седина даже шла к её облику. Фантазируя, он представлял Терентьевну омоложенной, гимназически юной в коричневом форменном платье, значительной, но – робкой в первых своих чувствах… И однажды пришёл к выводу, что гимназия отошла в прошлое ещё до её рождения, и учиться она могла только в нашей советской школе. А ещё он поставил себе цель – обязательно узнать её имя. Хватит – Терентьевна да Терентьевна. Даже неудобно как-то… Со временем у Демидова появилась некоторая влюблённость в неё. Впрочем, вполне объяснимая: он три года не общался с женщиной…
Как-то, когда Демидова перевели из отряда в отряд, и его карточки в означенной отоварке не оказалось, Терентьевна поверила ему в долг.
«Какая она в быту? – пытался представить себе Демидов. – Наверное, непритязательна к домашним, ровна, покладиста». Ему почему-то казалось, что Терентьевна непременно умеет печь вкусные пирожки. «С печёнкой», – домысливал он, и рот непроизвольно наполнялся слюной…
В одну из отоварок, когда в ларьке было не так густо, Демидов успел перекинуться с Терентьевной несколькими фразами. «Скоро у вас половина! – подбодрила она, глядя в оконце. – Два рубля прибавят. Будет легче!» «Вы ошиблись, Терентьевна, – возразил Демидов. (Опять забыл узнать её имя.) До половины мне ещё далеко!» «Да, да, простите, – сникла она, сверяясь с карточкой, – у вас…» «Десять, Терентьевна! – бодро отрапортовал Демидов». «Да, десять лет… Вы уж извините меня, пожалуйста!» – добавила она и с грустью посмотрела ему в глаза.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Начинался март. Ярким пламенем разгоралось солнце. Оно купалось в прозрачном небе, наполняя суженный лагерный мирок обновлением и надеждой… В эти чистые дни работа не утомляла, а бодрила… В гараж, где трудился Демидов, под вечер привезли бензин. Он сгрузил бочки и вдруг заметил в углу несколько примятых прутиков мимозы. «Отнесу Терентьевне! – мелькнула шальная весенняя мысль. – К 8 Марта! Ведь сегодня предпраздничная отоварка!»
Он собрал прутики, обмыл их под краном и спрятал в рабочий шкаф.
Близился «съём», и с его приближением Демидов стал думать, что же он скажет Терентьевне. Пожалуй, начну так: «Терентьевна!». Но дальше ничего не приходило на ум, а он знал: нужно найти простые, душевные слова, искренность которых хоть на секунду окажется сильнее мысли: «Преступник». Ровно в пяти шагах от вахты Демидов украдкой поднёс ветви к лицу. От них, казалось, исходил нахальный запах бензина. Он тут же сообразил, что бензином пропах он сам, его одежда, руки, волосы. Он нёс ветви, и над ним никто не злословил. Настроение у всех было по-весеннему благодушным. Даже контролёр на вахте скупо улыбнулся…
Ларёк оказался на редкость пуст. У окошка топтались лишь двое…» Вероятно, днём отоварились», – смекнул Демидов. Он опустил ветви к ноге, и, ожидая удобного случая, готовил фразы: «Примите от души!», «Не побрезгуйте!» …Наконец окошко освободилось. Демидов шагнул к нему, и сердце учащённо забилось. «Тер!..» – осколок готового сорваться слова застрял в горле. На него смотрели чужие, настороженные глаза. «Фамилия?» – спросила новоявленная. Демидов назвался. «На сколько отоваривать? На пять?» «Да, на все… А где?..» «…Терентьевна? – с ехидством продолжила женщина. – Как вы за день с вашей Терентьевной надоели!.. Не работает она! Ясно?!» «Жаль, очень жаль!» – рыкнул Демидов и разжал пальцы. Прутики неспешно скользнули на пол.
Через минуту их растоптали подошвы входящих…
…Вечером, после отбоя, когда погасили свет, к душе подкралась пустота.
А из репродукторов бодрый дикторский голос сообщил, что в Крыму зацвёл миндаль.
г. Торез, 20.03.82 г.
[1] (Вернуться) Рассказы взяты из книги «Птица-беда», которая выходит в издательстве «Алетейя» (СПб.) в 2011 г.
[2] (Вернуться) «Пока живу – надеюсь»