Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2011
«Ты сам свой высший суд»
или Трагикомедия пушкинской двойственности
А.С.Пушкин (XIV, 32, 391 – франц.)
Представление о своенравном Пушкине, недосягаемом для критических уколов, порой приводит исследователей к анекдотичным выводам.
«Ложные суждения тогдашней близорукой и пристрастной критики уже не могут поколебать его сознания в своей исполинской мощи: он ищет одобрения в одном собственном суде своем»[1], – писал К.Я.Грот в 1887 г., практически буквально пересказывая пушкинский сонет («Поэту», 1830), и с тех пор пушкинисты упорно распевают этот мотив на разные лады.
Профессор Грот не имел чести лично знать Пушкина, поскольку родился спустя четверть века после его гибели. Следовательно, суждение исследователя о намерениях классика вряд ли можно считать целиком достоверным.
Для сравнения приведу малоизвестное эпистолярное свидетельство, сделанное закадычным другом и конфидентом поэта С.А.Соболевским: «Пушкин столь же умен, сколь практичен, он практик, и большой практик; даже всегда писал то, что от него просило время и обстоятельства»[2].
Неожиданная и отчасти шокирующая характеристика резко расходится с привычным для нас образом неукротимого свободолюбца, враждебного низменной корысти, презирающего суетное тщеславие Пушкина. Представление о поэте, почерпнутое из его собственных стихов и школьного учебника, вдруг идет насмарку.
Разумеется, утверждение Соболевского требует придирчивой сверки с фактическим материалом. Под сияющими ризами священнослужителя чистой поэзии надо попытаться увидеть прагматичного дельца.
Рассмотрим написанное в начале 1828 г. неоконченное «Письмо к издателю Московского Вестника», где Пушкин с восхитительной откровенностью описывает свой подход к созданию «Бориса Годунова».
«С 1820 года будучи удален от московских и петербургских обществ, я в одних журналах мог наблюдать направление нашей словесности, – вспоминал он. – Читая жаркие споры о романтизме, я вообразил, что и в самом деле нам наскучила правильность и совершенство классической древности и бледные, однообразные списки ее подражателей, что утомленный вкус требует иных, сильнейших ощущений и ищет их в мутных, но кипящих источниках новой, народной поэзии» (XI, 66).
Отсюда прямо явствует, каким незатейливым путем «большой практик», как выразился С.А.Соболевский, выяснял, чего именно «от него просило время и обстоятельства».
Что всего интереснее, Пушкин пишет: «Искренно признаюсь, что я воспитан в страхе почтеннейшей публики и что не вижу никакого стыда угождать ей и следовать духу времени» (XI, 66). Несмотря на примесь оборонительной иронии, вряд ли можно усомниться в его чистосердечии.
Далее в статье говорится: «Твердо уверенный, что устарелые формы нашего театра требуют преобразования, я расположил свою трагедию по системе Отца нашего – Шекспира и принес ему в жертву пред его алтарь два классические единства, едва сохранив последнее» (XI, 66).
Итак, убеждение в назревшей необходимости преобразований Пушкин почерпнул из критических статей. Но, пытаясь осуществить переворот в драматургии, он по привычке ищет достойный образец для подражания и находит его в шекспировских пьесах двухвековой давности. Вследствие этого предъявленные им претензии на романтическое новаторство несомненно приобретают налет блаженного идиотизма.
Нет повода к удивлению, когда мы обнаруживаем, что ловкий литературный ремесленник старательно держит нос по ветру, со всевозможным тщанием отслеживает господствующие среди критиков мнения, пытается копировать манеру великих писателей и всячески норовит потрафить запросам широкой публики. Но трудно превозмочь недоуменную оторопь, если таким ремесленником оказывается, согласно его собственноручному признанию, не кто иной, как Пушкин.
«Между тем, внимательнее рассматривая критические статьи, помещаемые в журналах, я начал подозревать, что я жестоко обманулся, думая, что в нашей словесности обнаружилось стремление к романтическому преобразованию» (XI, 67), – сетует автор «Бориса Годунова». Штудирование свежей литературной периодики, как саркастически сознается Пушкин, «сильно поколебало мою авторскую уверенность. Я начал подозревать, что трагедия моя есть анахронизм» (XI, 67).
Далее Пушкин хвалит собственное детище, сцену в келье летописца из «Бориса Годунова», опубликованную в 1827 г.[3], при этом жалуясь на прохладные и нелепые отзывы критиков. Поэт приходит к горькому выводу о том, что «гг. журналисты виноваты, ошибочными известиями введшие меня во искушение. Воспитанные под влиянием франц.<узской> литературы, русские привыкли к правилам, утвержденным ее критикою, и неохотно смотрят на всё, что не подходит под сии законы. Нововведения опасны и, кажется, не нужны» (XI, 68).
Любо-дорого посмотреть, как разобиженный Пушкин пытается натужно шутить, и в то же время наивно проговаривается. Ни малейших сомнений в безупречности «Бориса Годунова» автор не допускает, утешаясь мыслью, что его угораздило попасть впросак лишь по милости критиков. Они плохо прочувствовали текущую конъюнктуру, а поэт, на свою беду, им доверился.
Донельзя симптоматична и боязнь реформ, коль скоро их отвергает широкая публика. Это типичная позиция рассудительного ремесленника, пишущего всегда с оглядкой, соответственно, неспособного на одержимость, свойственную великим творцам, и прорывы к дерзкой новизне.
Пушкина до того обескуражили отзывы об отрывке из «Бориса Годунова», что он в 1828 г. отказался от намерения обнародовать трагедию целиком и обратился к царю повторно за разрешением на публикацию лишь в мае 1830 г., предвидя финансовые затруднения в связи с предстоящей женитьбой. Поэтому пьеса увидела свет с задержкой в целых четыре года[4].
Итак, разобраться в эволюции Пушкина мы можем лишь с учетом того обстоятельства, что поэт трудился над своими сочинениями, а затем готовил их к печати вполне расчетливо, неизменно пребывая «в страхе почтеннейшей публики» (XI, 66), и ее «строгой суд» (XI, 68) имел для него решающее значение.
Прежде всего коммерческому писателю в те подцензурные и чопорные времена приходилось безоговорочно ладить с канонами общепринятой морали. Посмотрим, как Пушкин умудрялся справиться с этой непростой для него задачей.
Хорошо известна пометка, сделанная им в конце 1826 г. на полях статьи П.А.Вяземского «О жизни и сочинениях В.А.Озерова». На утверждение о том, что всякий писатель обязан «согревать любовию и добродетелью и воспалять ненавистию к пороку», Пушкин резко возразил: «Ничуть. Поэзия выше нравственности – или по крайней мере совсем иное дело». И добавил: «Господи Суси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона» (XII, 269).
Можно даже не обсуждать неуклюжую правоту Вяземского и чисто пушкинскую однобокую категоричность ответной реплики, не предназначенной для печати. Достаточно того, что цензоры, публика и критики придерживались прямо противоположного мнения, и Пушкину с этим приходилось неукоснительно считаться.
Составляя сборник своих стихотворений летом 1825 г., он исключил из рукописи вольный перевод из Парни[5] «Платоническая любовь» («Я знаю, Лидинька, мой друг…», 1819) и приписал на полях: «Не нужно, ибо я хочу быть моральным человеком» (II/2, 1061). Хотя казалось бы, Господи Суси, какое дело поэту до того, что иные чопорные глупцы сочтут его игривое стихотворение предосудительным?
Конечно же, существует принципиальная разница между тем, чтобы на деле являться «моральным человеком» и казаться таковым «почтеннейшей публике», однако Пушкин в своей пометке подразумевал именно второе. Казаться, а не быть.
«Как бы ни протестовали мы против докучного вмешательства цензуры в пушкинское слово, ущерб нельзя объяснить лишь одной свирепостью цензорского красного карандаша. Зная об этом вредоносном карандаше, поэт, как известно, старался заранее умиротворить его: он осуществлял свою собственную превентивную цензуру»[6] (выделено автором), – отмечал Р.О.Якобсон.
По его словам, исследование черновиков Пушкина позволяет выявить совершенно однозначную закономерность: «Всякий, кто имел дело с пушкинскими рукописями и прослеживал творческую историю его отдельных стихов, знает, сколь часто в процессе создания и совершенствования произведений поэт постепенно смягчал или вычеркивал те места, которые могли шокировать официальную цензуру или общественные круги» [7].
Суммируя высказывания Соболевского и Якобсона, получаем, что «большой практик» старательно подчищал свои произведения, осуществляя «превентивную цензуру». Вот эта логическая операция сопоставления фактов, простая, как дважды два, для пушкинистов абсолютно непосильна.
«У Пушкина прямо поражает бьющее в глаза несоответствие между его жизненными переживаниями и отражениями их в его поэзии»[8], – дается диву В.В.Вересаев.
Увы, ровным счетом ничего поразительного и загадочного нет ни в пушкинской боязливой самоцензуре, ни в почтительной слепоте исследователей.
Уместно вспомнить о том, какой неожиданностью для Пушкина стали нарекания критиков в адрес героя «Кавказского пленника», не проявившего сочувствия к погибшей черкешенке. Тот же закадычный друг Вяземский писал в рецензии на поэму: «Сделаем еще одно замечание. Автор представляет героя своего равнодушным, охлажденным, но не бесчеловечным, и мы с неудовольствием видим, что он, избавленный от плена рукою страстной Черкешенки, которая после этого подвига приносит на жертву жизнь уже для нее без цели и с коею разорвала она последнюю связь, не посвящает памяти ее ни одной признательной мысли, ни одного сострадательного чувствования»[9].
Поэт, наделивший персонажа поэмы собственной «холодной душой» (XII, 303), просто не сообразил, что утонувшая девушка заслуживает хотя бы нескольких соболезнующих слов, и даже не представил себе, какой гнетущий осадок в душе читателя оставит ледяное бессердечие автора.
Сделанное им в 1822 г. признание в письме В.П.Горчакову, «я не гожусь в герои романтического стихотворения» (XIII, 52), надо полагать, стало важным рубежом его творческой эволюции. Пушкин осознал, что не может позволить себе роскошь быть искренним перед читателями, честно изображая свой черствый эгоцентризм и «преждевременную старость души» (XIII, 52). Осмелившись раскрыть перед благонравной публикой содержимое своего «пустого и холодного сердца»[10] без прикрас, поэт рисковал бы фатально утратить ее симпатии.
Точно так же под запретом оказалось его действительное отношение к прекрасному полу и к любви.
По выходе из Лицея Пушкин обогатился новыми впечатлениями, в том числе за счет пьяных оргий с женщинами легкого поведения, оплаченных из тугого кошелька[11] его нового друга, щедрого богача и лихого бисексуала Н.В.Всеволожского.
Соответственно, в стихотворении «Прелестнице» (1818) поэт декларирует похвальное отвращение, испытываемое им к жрице продажной любви:
В порочном сердце жизни нет…
Невольный хлад негодованья
Тебе мой роковой ответ (II/1, 171).
Отменно забавной перепоэтизацией лучится выражение «роковой ответ». Подразумевается, что целомудрие юного Пушкина чревато для злополучной девицы несмываемым позором и близкой гибелью.
Концовка стихотворения пышет праведным негодованием:
Ты на предательную грудь!
Неси другим наемны узы,
Своей любви постыдный торг,
Корысти хладные лобзанья
И принужденные желанья,
И златом купленный восторг! (II/1, 171).
На диво высоконравственное произведение увидело свет в журнале «Невский Зритель», затем, все так же испытывая похвальную склонность выглядеть «моральным человеком», Пушкин включил его в оба прижизненных собрания стихотворений[12].
Тем не менее, спускаясь на грешную землю с парнасских высот, темпераментный поэт отнюдь не читал гордых отповедей проституткам, наоборот, часто и охотно пользовался их услугами. Примечательно, что суровое обличение продажной прелестницы датируется 1818 годом, когда Пушкин, по свидетельству А.И.Тургенева, «целый день делает визиты блядям» и в результате подцепляет гонорею[13].
Неоднократные упоминания современников о приключениях Пушкина в домах терпимости не приходится считать домыслами и сплетнями. В его письме, посланном в 1828 г. Е.М.Хитрово, читаем: «Я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки, – это и гораздо короче, и гораздо удобнее» (XIV, 32, 391 – франц.).
Такое игривое признание вряд ли может вызвать иные чувства, кроме брезгливости, если не знать о его подоплеке. Конечно же, нас должно восхищать жертвенное благородство, с которым поэт старался отвадить от своей персоны безнадежно и пылко влюбленную в него «Лизу голинькую» (XIV, 140). Мы не смеем предположить, что Пушкин грязно потешался над ней, будучи морально недоразвитым до такой степени, что с веселым удовольствием наносил боготворившей его женщине душевную рану.
Нельзя усомниться, насколько драгоценна любая деталь в биографии великого поэта. Следовательно, придется побороть досадное смущение и продолжить ознакомление с фактами. На нелицеприятные скрижали истории занесено свидетельство о том, что Пушкин до женитьбы часто посещал самый фешенебельный публичный дом в Санкт-Петербурге, а владелица заведения, «благонравная Софья Евстафьевна жаловалась на поэта полиции, как на безнравственного человека, развращающего ее овечек»[14].
Трудно представить, какими своеобычными ухватками Пушкин мог бы удивить и шокировать прожженных столичных проституток настолько, чтобы они пожаловались бандерше, а та, в свою очередь, в полицию. Превышающую всякое воображение тайну поэта вряд ли удастся раскрыть, да и дело тут в другом.
Адресованный продажной женщине стишок «Прелестнице» является, в свой черед, типичным литературным проституированием, когда поэт скрывает свои подлинные чувства, взамен излагая шаблонные обывательские назидания.
Охотно прибегавший к услугам Сонечек Мармеладовых и Катюш Масловых, знавший их накоротке Пушкин все же не допускал и мысли, что к их судьбам способно прикоснуться писательское перо. Он строго лелеял свое обличье «морального» коммерческого автора. Вследствие того поэт не только занимался «превентивной цензурой» по части благонравия и лояльности, выпалывая из черновиков предосудительные строки, но зачастую шел на поводу у «почтеннейшей публики», иной раз даже поддразнивая ее, но не углубляясь в лабиринты этических парадоксов и воплощая в стихах банальное до оскомины мировоззрение.
Естественно, в результате ему не удалось высказать ничего нового.
Одно из самых замечательных стихотворений молодого Пушкина «Деревня» (1819) начинается так:
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,
Где льется дней моих невидимый поток
На лоне счастья и забвенья.
Я твой – я променял порочный двор Цирцей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья (II/1, 89).
А теперь сравним эти восхитительно проникновенные строки с написанным в 1824 г. обрывком автобиографических заметок: «Вышед из Лицея я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но всё это нравилось мне не долго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…» (XII, 304).
Обнаруживается, что в «Деревне», как и в «Прелестнице», Пушкин опять-таки не рискует предъявить читателям настоящего себя, а всего лишь воспроизводит стереотипное представление о том, каким надлежит быть поэту.
Тут вполне может показаться, что негоже требовать духовной самостоятельности от вчерашнего лицеиста, чей робкий конформизм вполне объясним и даже естественен. Но ведь именно приспособленчество при внимательном рассмотрении оказывается самой главной, конституирующей чертой пушкинского характера, определявшей его творческий путь на протяжении всей жизни.
Обратимся к общеизвестному стихотворению «Памятник» (1836), как ни странно, вызывающему в пушкинистике самые ожесточенные споры. Если С.А.Венгеров видел в этом стихотворении «последний завет великого поэта», где тот провозглашает себя «учителем жизни»[15], то Н.Л.Бродский возражал, что «Пушкин неизмеримо шире и глубже того образа, который нарисован в “Памятнике”»[16]. С решительным недоумением высказывался Н.К.Пиксанов: «Термины, которыми определяет Пушкин дело поэта, – какие-то периферийные, – «восславление свободы», «милость к падшим», «чувства добрые», – это все можно отнести и на долю моралиста, политического деятеля, но это не является делом поэта»[17].
Крайне смущала многих исследователей и концовка «Памятника» из-за «бьющего в глаза», по мнению В.В.Вересаева, «контраста между пятою строфою и первыми четырьмя»[18].
«Поэт, в гордом сознании заслуг, говорит о своей посмертной славе в народе, и вдруг: «хвалу и клевету приемли равнодушно». При чем тут клевета? О ней ведь и речи не было. Зачем было с гордостью говорить о своей будущей всенародной славе, если поэт хочет относиться к ней равнодушно? «Не оспоривай глупца». В чем? Откуда вдруг этот глупец?», – удивлялся Вересаев, подытоживая: «Загадочная, волнующая своею непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф»[19].
Изнемогая под бременем логических неувязок, Вересаев не нашел лучшего выхода, чем объявить пушкинский «Памятник» всего лишь «тонкою пародией» на «пышные самовосхваления Державина»[20].
С учетом хрестоматийного величия «Памятника» эта гипотеза выглядит абсолютно непристойной, если не вовсе сумасшедшей. Но, как ни странно, позже к аналогичному выводу пришел другой крупный исследователь, той статьи Вересаева явно не читавший.
«В 1836 г. в одном из изящнейших произведений русской литературы Пушкин пародирует Державина – строфу за строфой – точно в такой же стихотворной манере», – писал В.В.Набоков. По его мнению, стихотворение «Памятник» целиком пародийно: «В последнем пушкинском четверостишии звучит печальный голос художника, отрекающегося от предыдущего подражания державинскому хвастовству. А последний стих, хоть и обращенный якобы к критикам, лукаво напоминает, что о своем бессмертии объявляют лишь одни глупцы»[21].
То есть у Набокова также не укладывалось в голове, что такую высокопарную ахинею, как пушкинский «Памятник», можно написать на полном серьезе.
Но вот ведь какая незадача, 15 декабря 1836 г. А.И.Тургенев описывал вкратце свой визит к Пушкину, затянувшийся «до полуночи». В обрывочной дневниковой записи отмечено: «Портрет его в подражание Державину: “весь я не умру!”» [22].
Набожного А.И.Тургенева чрезвычайно смутила строка, где Пушкин мимоходом отрицает бессмертие души в христианском понимании[*]. Так что, судя по всему, и поэт, и его гость воспринимали стихотворение абсолютно серьезно.
Как ни крути, любая трактовка «Памятника» оказывается либо нелепой, либо скандальной.
Загвоздка в том, что и молодой автор «Прелестницы», а затем «Деревни», и умудренный творец «Памятника» не пытался выразить подлинного себя, но всего лишь транслировал обиходное представление о том, каким полагается быть поэту. А именно, ему надлежит хранить целомудрие, отвергать порочные соблазны, любить буколическое уединение, проповедовать благонравие, принося тем самым пользу, а еще, разумеется, избегать тщеславных помыслов и мелких дрязг. Итоговый автопортрет целиком совпадает с типовыми воззрениями «ничтожной толпы», не имея абсолютно ничего общего с реальным Пушкиным.
Для того чтобы выйти из тупика, исследователям достаточно понять, что слова Пушкина в четвертой и пятой строфах «Памятника» не вырвались из глубины души, не прошли через жесткий рассудочный отсев. Поэт зарифмовал разрозненный набор попугайских стереотипов, ухваченных машинально и оттого взламывающих логическую цельность сказанного.
Вообще-то всякий раз, обнаружив у Пушкина проблеск мысли, надо, прежде всего, поинтересоваться, откуда он ее позаимствовал.
На духовное формирование поэта в отрочестве изрядно повлиял его лицейский профессор А.И.Галич, позднее писавший: «…когда художник предается влечению вдохновенной фантазии, тогда он добровольно и с сознанием подчиняет себя только высшей необходимости»[23]. Надо полагать, на своих лекциях он рассуждал именно в таком духе.
Вот эту чужую красивую мысль, крепко усвоенную за лицейской партой, Пушкин затем неоднократно повторял в своих стихах, ничуть не смущаясь тем, насколько чужды его собственной натуре прекраснодушные взгляды шеллингианца Галича. Точно так же его не заботило и то, что в «Памятнике» на горделивые рассуждения древнеримского поэта механически наложился смиренный тезис лицейского профессора, отчего получилась изрядная логическая мешанина.
Интересна правка, внесенная поэтом в черновик «Памятника». Первоначально четвертая строфа начиналась так: «И долго буду тем любезен я народу, // Что звуки новые для песен я обрел» (III/2, 1034). Один из вариантов строки гласил: «Что в русском языке музыку я обрел».
Действительно, именно в этом зрелый Пушкин видел суть поэзии и свою главную заслугу. В его черновых заметках 1827 г. сказано, что «стихотворство», в отличие от прозы, служит «не для выражения нужной мысли, а токмо для приятного проявления форм» (XI, 60).
Но работая над «Памятником», он зачеркивает концептуально точные варианты, и в итоге строка гласит иное: «чувства добрые я лирой пробуждал» (III/1, 424). С.А.Венгеров по такому поводу назидательно вещает: «Пушкин, этот идол всякого приверженца теории “чистого искусства”, в одну из торжественнейших минут своей духовной жизни превыше всего ценит в литературе учительность»[24].
Тем не менее, окончательный вариант строки смущал многих исследователей. «Чрезвычайно затруднительно указать, где именно Пушкин пробуждает “добрые чувства”»[25], – писал, например, В.В.Вересаев.
На самом деле и тут все проще простого. В 1819 г. император Александр I, прочитав стихотворение «Деревня», сказал генералу И.В.Васильчикову: «Faites remercier Pouchkine des bons sentiments que ses vers inspirent», т. е. «передайте благодарность Пушкину за добрые чувства, которые его стихи вызывают»[26]. Похвала венценосца до того польстила Пушкину, что аукнулась правкой в его стихотворении спустя шестнадцать лет.
Как бы ни восхищался Венгеров и ни удивлялся Вересаев, пушкинский «Памятник» носит несомненные следы той самой подгонки под вкусы публики, о которой писал Р.О.Якобсон. При этом высказанное императором немногословное одобрение для поэта оказалось весомее, чем подкрепленное тысячами стихотворных строк творческое кредо.
Очевидная несуразность рассуждений в «Памятнике» приключилась потому, что стихотворение продиктовано не мудрым и честным самоосознанием, а спотыкающейся логикой приспособленчества к чужим мнениям.
* * *
Итак, не будет преувеличением сказать, что Пушкин всю жизнь исправно подлаживался под расхожие взгляды и общепринятые вкусы.
Мучительная, страшная, чисто русская раздвоенность и разломанность души у него старательно залакирована и отсортирована. Все чистое, благообразное, возвышенное выносилось на публику, то есть на продажу. Все грязное, жуткое, постыдное предназначалось исключительно для частного употребления.
В мае 1826 г. Пушкин пишет П.А.Вяземскому: «Правда-ли, что Бар<атынский> женится? боюсь за его ум. Законная пизда род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит. Ты м. б. изключение. Но и тут я уверен что ты гораздо был бы умнее если лет еще 10 был холостой – Брак холостит душу» (XIII, 279).
Разумеется, в стихах он изъяснялся несколько иначе. «После 1823 года, когда был написан «Бахчисарайский фонтан», в Пушкине как будто происходит в этом отношении какой-то глубокий переворот, – отмечал с благоговением В.В.Вересаев. – Он не только перестает, пользуясь его же выражением, «превращать божественный нектар поэзии в любострастный воспалительный состав», он становится в творчестве своем поразительно чистым и целомудренным. Ни одной самой легкой фривольности»[27].
В то же время Вересаев считает нужным указать на совершенно необъяснимую для него загадку: «Оказывается, коренным образом Пушкин изменился в этом отношении исключительно как художник. В действительной жизни до конца своих дней он продолжал проявлять величайший цинизм, поражавший не одного из его друзей»[28]. Далее исследователь приводит колоритные примеры пушкинской похабщины в быту, ничуть не уступающие приведенному мной отзыву о женитьбе Баратынского.
Давайте постараемся понять, чем же ознаменован подмеченный Вересаевым рубеж пушкинского развития. Вне всякого сомнения, как раз «после 1823 года», вдохновленный сногсшибательным финансовым успехом «Бахчисарайского фонтана», Пушкин переводит свое творчество на коммерческие рельсы. Никакое нравственное перерождение поэта не постигло, просто с тех пор щеголять в стихах цинизмом и фривольностью ему стало не с руки.
Посылая П.А.Вяземскому в ноябре 1823 г. рукопись «Бахчисарайского фонтана» для публикации, Пушкин поясняет: «Я выбросил то что Цензура выбрасила б и без меня, и то что не хотел выставить перед публикою» (XIII, 73). С тех пор тщательная самоцензура входит у него в привычку. Догадаться о его побуждениях, кажется, не столь сложно.
Конечно же, следует избегать категорических оценок по столь щекотливому поводу. Нелегко избавиться от опаски, что в данном случае к непостижимой натуре гения применяется чересчур обыденное и прямолинейное толкование. Но что-то не видно другого способа проникнуть в тайну Пушкина. К тому же он сам ее раскрыл все в том же письме к Е.М.Хитрово: «Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое совершенно вульгарно, и наклонности у меня вполне мещанские» (XIV, 32, 391 – франц.).
Напрашивается довольно-таки простой вывод. Необходимость нравиться широкой публике вынуждала Пушкина скрывать свои подлинные мысли и чувства, ограничившись трафаретным воспеванием общепринятых ценностей, вроде дружбы и любви, «веселой младости», красот природы и так далее.
При этом обаяние беспроигрышной банальности могло угасить даже самое острое критическое чутье, как обнаруживается уже в статьях В.Г.Белинского. В пятой статье о Пушкине сказано, что «содержание мелких пьес» у него составляют «почти всегда любовь и дружба, как чувства, наиболее обладавшие поэтом», а немного далее Белинский возмущается тем, насколько «смешны и жалки те глупцы», которые «требуют от поэта непременно, чтобы он воспевал им все любовь да дружбу»[29].
Отсюда подметивший несуразицу Д.И.Писарев делает строгий вывод: «Значит, смешные и жалкие глупцы Белинского оказываются для Пушкина не тупою чернью, а, напротив того, избранною и посвященною публикою, читающею с восторгом его стихотворения» [30] (выделено автором).
В первые годы коммерческих успехов «большому практику» не всегда удавалась благопристойная мимикрия, и у него случались внезапные порывы к искренности, как например, в стихотворении «Под небом голубым страны своей родной…» (1826) где поэт, узнавший о смерти бывшей возлюбленной, честно изумляется черствости собственного сердца:
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я (III/1, 20).
Однако ближе к концу 1820-х годов таких срывов уже не наблюдается, и техника маскировки своей натуры становится у Пушкина безупречной.
Исследователи наперебой восхищаются непроницаемой объективностью, которой отличаются его зрелые стихи. По наблюдению Д.Д.Благого, начиная с наброска «В еврейской хижине лампада…» (1826), в произведениях Пушкина все чаще встречается «строго эпический строй», лишенный «хотя бы малейшей лирической примеси»[31].
Можно сказать, зрелый поэт стал избегать самовыражения, предпочитая ему предельное самоустранение из текста. О мотивах, из-за которых пушкинская лира избрала такую своеобразную манеру, кажется, никто еще не догадался.
Пушкин задолго до З.Фрейда интуитивно нащупал и применил на практике одно из фундаментальных свойств человеческого восприятия, склонность к выбросу проекций. Поэт обнаружил, что читатель, окунувшись в заманчивую пустоту искусно скомпонованного, изящного текста, неизбежно вынырнет оттуда с уловом собственных переживаний и мыслей. При этом автор избавляется от тяжкой необходимости раздумывать и переживать самому, он может не оттачивать до предельной точности свои выражения. Заодно исчезает угроза конфликта с «почтеннейшей публикой», ибо каждый извлечет из произведения свое, угодное ему содержание.
Вот еще одна причина, по которой, как отмечал Е.Г.Эткинд, «западники и славянофилы, монархисты и республиканцы, революционеры и консерваторы, демократы и элитаристы, классические реалисты и декаденты, тенденциозники и эстеты, социологи и формалисты, – все они отстаивали свои права на Пушкина, отталкивая конкурентов и даже порой предъявляя им грозные обвинения в преступном инакомыслии»[32].
Пушкин изобрел поистине гениальный способ для того, чтобы без особого труда фабриковать поэтические тексты с универсальной валентностью, способные абсорбировать практически любое мировоззрение и понравиться человеку любого душевного склада. А заодно предоставил исследователям роскошную возможность веками полемизировать, без толку доискиваясь, что же именно поэт подразумевал в своем произведении.
Так что прежде, чем спорить о Пушкине, следовало бы разобраться в механизме его замечательной и неподражаемой уловки. Но хитроумный, отшлифованный до абсолютного лоска психологический прием исправно вводил в заблуждение всех, начиная с В.Г.Белинского, патетически писавшего про «лелеющую душу гуманность» поэта и о том, какое «особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное» [33] чувство мерещится читателю предельно бесстрастных пушкинских стихов.
Великолепный трюк, разработанный поэтом в зрелости, многие издавна подмечали, но совершенно не понимали, с чем имеют дело. «Все наши поэты: Державин, Жуковский, Батюшков «удержали свою личность». У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из его сочинений о нем самом? Поди улови его характер как человека!»[34], – восторгался Н.В.Гоголь, не понимая, что своей разоблачительной похвалой прямо указал на лицемерную скрытность Пушкина, и если вдуматься, то худшим клеймом припечатать писателя невозможно.
А уж на стыке пушкинской лирики с биографией хроническое двуличие поэта проявляется самым недвусмысленным образом. Добрый знакомый поэта Н.М.Смирнов, рассказывая о последних годах жизни Пушкина, отмечал, что «в эти дни скуки и душевной тоски он написал столько светлых восторженных песен, в которых ни одно слово не высказало изменчиво его уныния»[35]. Напрашивается сопоставление этой разоблачительной похвалы с утверждением В.Г.Белинского о том, что поэзия Пушкина «не кладет на лицо жизни белил и румян, но показывает ее в ее естественной, истинной красоте»[36].
Какие бы передряги ни приключались с Пушкиным, как бы ни перекраивал он свои взгляды, неизменной оставалась его привычка платить бездумную дань предрассудкам, и путеводная звезда конформизма озаряла судьбу поэта от юности и до гроба. Едва эта закономерность подмечена, застарелые клубки его тайн разматываются сразу.
Впрочем, было бы чрезмерным упрощением считать пружинами пушкинской эволюции только страх и корысть. Чтобы избежать царской опалы или публичного остракизма, ему вовсе не требовалось упражняться в заискивании до полной потери своего лица.
Вглядываясь пристальнее в закоулки увечной души Пушкина, можно догадаться, насколько его томил голод по всеобщей любви, которой маленький Саша был напрочь лишен, как одолевало его подспудное чувство собственной слабости, пронизывал сквозняк ледяного одиночества, снедала потребность опереться на простые и незыблемые истины. А еще, конечно же, исподволь брезжила детская вера во всемогущество слова, когда достаточно назвать себя сильным, красивым и чистым, чтобы преобразиться, как по волшебству.
Полагаю, сказано достаточно, и каким бы диковинным и еретическим ни показался вывод, без него не обойтись.
Чуждый искренности, отнюдь не склонный к придирчивому копанию в своей душе, Пушкин по большей части предпочитал довольствоваться подысканными наспех удобоваримыми банальностями. Зоркость и беспощадная честность, эта горькая ноша великого писателя, оказалась ему не по силам. Достаточно мужества, чтобы быть самим собой, у него не нашлось.
Увы, пушкинские стихи гораздо примитивнее, чем его личность.
Рига, 2010
Примечания
Цитаты из произведений А. С. Пушкина даются по академическому Академическому полному собранию сочинений в 16-ти томах (М.;Л.: Изд-во АН СССР, 1937–1959) в круглых скобках, с указанием римскими цифрами тома и арабскими – страницы.
Письма Пушкина приводятся по тому же изданию, но цитаты сверены с трехтомным изданием писем под редакцией Б.Л.Модзалевского (М.; Л., 1926–1935). Тем самым сохранено своеобразие авторской орфографии и пунктуации.
Ссылки на доступные в Интернете источники, где отсутствует пагинация, отмечены как «www».
Условные сокращения:
Белинский – В.Г.Белинский. Полн. собр. соч. В 13-ти тт. М., 1953–59.
Вересаев – В.В.Вересаев. Загадочный Пушкин. М., 1999.
Лотман – Ю.М.Лотман. Пушкин: Биография писателя; Статьи и заметки, 1960–1990; «Евгений Онегин»: Комментарий. СПб., 1995.
ПВЖ – В.В.Вересаев. Пушкин в жизни // В.В.Вересаев. Сочинения в 4 тт. М., 1990.
[1] (Вернуться) К.Я.Грот. Очерк биографии Пушкина // К.Я.Грот. Пушкин, его лицейские товарищи и наставники. СПб, 1887. С. 144.
[2] (Вернуться) С.А.Соболевский – С.П.Шевыреву, 14 ноября 1832 г., из Милана. «Русский Архив», 1909, II, 508. Цит. по: ПВЖ, Т. 2, С. 545.
[3] (Вернуться) «Московский вестник» 1827. Ч. I. № 1. С. 3–10.
[4] (Вернуться) Тираж «Бориса Годунова» был напечатан в декабре 1830 г., гонорар Пушкина составил 10 000 рублей. См.: М.А.Цявловский. Хронологическая канва биографии А.С.Пушкина // Путеводитель по Пушкину. М.; Л., 1931. С. 17.
[5] (Вернуться) См.: Б.В.Томашевский. Примечания // А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. В 10 тт. Л., 1977–1979. Т. 1. С. 459.
[6] (Вернуться) Р.О.Якобсон. Раскованный Пушкин // Р.О.Якобсон. Работы по поэтике. М., 1987. С. 236.
[7] (Вернуться) Там же.
[8] (Вернуться) В.В.Вересаев. В двух планах // Вересаев. С. 268.
[9] (Вернуться) П.А.Вяземский. О «Кавказском пленнике», повести соч. А.Пушкина // Пушкин в прижизненной критике, 1820–1827. СПб, 1996. С. 126–127.
[10] (Вернуться) Вот слова из официального отзыва директора Лицея Е.А.Энгельгардта о юном Пушкине: «Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце…». Цит. по: ПВЖ. Т. 2. С. 74.
[11] (Вернуться) См.: Б.Л.Модзалевский. К истории «Зеленой лампы» // Б.Л.Модзалевский. Пушкин и его современники. СПб., 1999. С. 22.
[12] (Вернуться) «Невский Зритель» 1820, Ч. II, апрель, С. 68–69 (См. II/2, 1041).
[13] (Вернуться) См. письма А.И.Тургенева кн. П.А.Вяземскому от 4 сентября и 18 декабря 1818 г. // Остафьевский архив князей Вяземских, В 5-ти тт. СПб., 1899–1913. Т. I. С. 119, 174.
[14] (Вернуться) Н.И.Куликов. Пушкин и Нащокин. «Руссская Старина», 1881. Т. 31. С. 613. Цит. по: П.К.Губер. Дон-Жуанский список Пушкина. Пг., 1923. С. 32.
[15] (Вернуться) С.Венгеров. Последний завет Пушкина // Пушкин. Собр. соч. В 6-ти тт. Изд. Брокгауз-Ефрон. СПб., 1910. Т. IV. С. 45, 48.
[16] (Вернуться) Пушкин. Сб. первый. Изд-во Общества любителей российской словесности. М., 1924. С. 260.
[17] (Вернуться) Там же. С. 259.
[18] (Вернуться) В.В.Вересаев. Пушкин и польза искусства // Вересаев. С. 258.
[19] (Вернуться) Там же. С. 254.
[20] (Вернуться) Там же. С. 260.
[21] (Вернуться) Владимир Набоков. Комментарий к роману А.С.Пушкина «Евгений Онегин». Пер. с англ. СПб., 1998. С. 276.
[22] (Вернуться) Цит. по: Последний год жизни Пушкина. Сост. В.В.Кунин. М., 1989. С. 380.
[23] (Вернуться) А.И.Галич. Опыт науки изящного. СПб., 1825. ╖ 59 // Русские эстетические трактаты первой трети XIX века. В 2-х тт. М., 1974. Т. 2. С. 227.
[24] (Вернуться) С.Венгеров. Последний завет Пушкина // Пушкин. Собр. соч. В 6-ти тт. Изд. Брокгауз-Ефрон. СПб., 1910. Т. IV. С. 48.
[25] (Вернуться) В.В.Вересаев. Пушкин и польза искусства // Вересаев. С. 253.
[26] (Вернуться) «Вестник Европы», 1871. Т. IV. С. 196. Цит. по: М.А.Цявловский. Представление «Деревни» Пушкина Александру I // Пушкин: Исследования и материалы. М.; Л., 1958. Т. 2. С. 383.
[27] (Вернуться) В.В.Вересаев. Об автобиографичности Пушкина. // Вересаев. С. 218.
[28] (Вернуться) Там же.
[29] (Вернуться) В.Г.Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая // Белинский. Т. 7. С. 339, 345.
[30] (Вернуться) Д.И.Писарев. Лирика Пушкина // Д.И.Писарев. Сочинения. В 4-х тт. М., 1958. Т. 3. С. 411.
[31] (Вернуться) Д.Д.Благой. Творческий путь Пушкина (1826–1830). М., 1967. С. 107.
[32] (Вернуться) Е.Г.Эткинд. Божественный глагол: Пушкин, прочитанный в России и во Франции. М., 1999. С. 397.
[33] (Вернуться) В.Г.Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая // Белинский. Т. 7. С. 339.
[34] (Вернуться) Н.В.Гоголь. В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность // Н.В.Гоголь. Полн. собр. соч. В 14 тт. М.; Л., 1937–1952. Т. 8. С. 382.
[35] (Вернуться) Н.М.Смирнов. Из «Памятных записок» // Пушкин в воспоминаниях современников: В 2-х тт. 3-е изд., доп. СПб., 1998. Т. 2. С. 270.
[36] (Вернуться) В.Г.Белинский. Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая // Белинский. Т. 7. С. 339.
[*] (Вернуться) Хотя это буквальный перевод слов Горация, и «non omnis moriar» в устах древнего поэта, конечно, не звучало как ересь.