Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2011
Свойчужойжаркийвоздух
СКРОМНАЯ ЯВЬ
Город тих и уступчив. Сладковатый дух мая. Над головой сонно движутся облака. А на площади по шершавой брусчатке постукивают подошвы. Они идут молча. Фотографируют скромную явь. Бёдра Евы вольно движутся в воздухе, а по наклону спины можно подумать, будто она о чём-то мечтает. И если бы он не был так увлечён, он бы заметил, от волнения кожа Евы покрылась красными пятнами, цветные глаза приуныли, а в лице можно прочесть короткую и обречённую повесть. Но он не замечает, он видит, как Ева неловко стаскивает с себя одеяло (смеется) смотри (говорит) вот видишь вот (несмело прижалась спиной) у меня нет светлых полосок. Он удивляется, ты разве нудистка? данет (улыбается) просто я выбираю глухие места и там загораю. Он отыскал в мобильнике фото и пробурчал со значением, вот девушка, ну с которой у них могло получиться. На Еву глядела худая брюнетка: открытое платье, пряди на тёмных щеках, слегка увядшая роза в крепких ладонях. Он снова услышал, как скучно болтает брюнетка о холотропном дыхании и о картинах Висконти, а на прощанье (он провожал её до метро и хотел проводить даже дальше) стоя у входа в подземку, покачиваясь на каблуках, брюнетка трепалась о вёрстке журнала, о суши, о тестах и моде. Брюнетка работала в глянце.
Часы отсчитывали его короткое время.
В очереди в супермаркете, куда он спустился купить зажигалку, стояли две женщины, шутили, поглядывали на него и томились желаньем телесного счастья. А между полками над коробкой лимонного сока склонилась насуплено Ева. Ему взбрела в голову странная мысль, стоит лишь прикоснуться к Евиной родинке на уступчивой шее, и всё переменится. Он дотронулся, попытался шутить, у вас воротник тут загнулся… а… ну спасибо… (внимательно смотрит)… он продолжал что-то глупое совсем говорить.
КОТИК
Оля плакала в трубку. Не знаю, что будет дальше, плакала Оля и что-то нервно жевала, кажется, мама моя понемногу сходит с ума, наряжается как молоденькая, подводит контуром губы, но главное – главное – умер наш котик.
Светило нежаркое солнце.
Возле парка, где жила Оля, сыпал вовсю крупный снег и дул ветер. Найти бы такое занятие, думала Ева, чтобы ходить по парку в утренних сумерках, смотреть на выщербленные дорожки, на терракотовый гравий, и чтоб в голове непременно звучало негромкое что-то, как в комнате полупустой, когда окна открыты, и сквозь занавески веет прохладный утренний ветер.
Ева долго стучала.
Оля не открывала.
Перед дверью тёмнела холщёвая сумка, рядом лежала лопата с короткой коричневой ручкой. Вот упакую, подумают, что ракетка, всхлипнула Оля и пропустила Еву в заставленный коридор. Долго ходила, вздыхала. За окнами шёл редкий снег, деревья стали светлы, а дом, что сереет напротив, плыл перед окнами точно корабль. Ева перевела взгляд от своего отраженья в стекле на сутулую женщину, что шла по слизкой дорожке. Вздрогнуло одинокое дерево.
Ева ступала за Олей, шли они долго, искали открытое малолюдное место, ждали, когда за деревьями скроется парочка с сенбернаром. Земля была мёрзлой и влажной. Воздух сырым и холодным. А в голове образовалась томительная пустота, в которой, казалось, колышутся только блестящие ветки и медленно падает снег.
Корни и корни, давай поищем что-то другое, ныла подавлено Оля, но Ева решительно отказалась, парк – везде парк. Оля засуетилась, тугая молния сумки не поддавалась никак, когда, наконец, расстегнулась, Оля вынула плотное что-то, завёрнутое в простыню. Всхлипнула, может, ты жив? а то мы живого тебя так вот и похороним? Ева её прервала, брось глупости говорить, ты ведь врача вызывала: и он подтвердил его смерть. Оля доверчиво распахнула простынку, а ты потрогай. Серая лапа, жалкая и неживая, высовывалась из-под тонкого хлопка. Оля гладила тусклую мёртвую шерсть, да, ты права, ты права, ты думаешь – он уместится в ямку? И успокоилась, когда поняла, что войдёт.
Они положили котика в неглубокую ямку. Между деревьями медленно пролетал редкий снег. Оля вздохнула и попросила, а можно о нём помолиться?
Заныл приглушенно мобильник. Ева нащупала застывшими пальцами кнопки, неведомый номер ей сообщал, что хотел бы встретиться снова.
Часть дня пролетела сумбурно и незаметно, другая часть была как хмельная. Под жёлтыми фонарями ходили жёлтые люди. Дорога прохладно блестела. Снег быстро растаял. Всё заволокла чернота – и лоснящиеся от влаги деревья, и понурые фасады домов. Только лица тинэйджеров были приятно неоново освещены и смеялись под маленькими капюшонами. Ева смотрела на дальние слабые звёзды и набирала неведомый номер.
СЕРДЦЕ ЕВЫ
Она долго сидела, положив голову на ладони. День был хмурый, сырой. Вот если она уезжает, думала она, она уезжает всегда ненадолго. И плавает по жаре. И плавает в тени. Плавает, плавает. Летоиюнь, летоиюль, летоавгуст. Тридцать восемь градусов в восемь и в девять часов пополудни. А в ногах у неё и в узких коленях, даже в запястьях возникает странное ощущение, будто она себя, наконец, узнает.
Так и тогда. Она шла в июнеиюлеавгусте лета и прикасалась к чему-то живому и тёплому, и называла это живое и тёплое – город. Отмеривала его шагами и мыслями. Шаги её были мягкие и усталые, а мысли усталые и нетвердые. Она бродила без устали, не понимая значения слов и понимая только язык тела.
У неё были тёплые руки и пересохшее от жары горло, а еще – пёстрая челка. Она замедляла шаг. И человек, что шёл рядом, тоже приостанавливался. Был июньиюльавгуст лета в городе, где они неторопливо вдыхали свойчужойжаркий воздух и ходили, и заходили в старый заброшенный парк. Птицы стремительно привносили под тени прохладных деревьев живую лёгкую жизнь, шуршала трава, поскрипывал под ногами песок. Тёплые пятна света слегка колебались. Вздрагивали ветки безмолвных деревьев. И можно было подумать, что тут тишина. Но Ева не верила мыслям.
В воздухе города, куда они вновь попадали, пахло потной одеждой, кожей и пылью, а ещё – кофе, асфальтом и мятой. Они утомлялись от запахов, от неподвижного воздуха и заходили в прохладные и просторные комнаты. Там сидели другие слегка утомлённые люди, стояли другие запахи. Запахи эти меняли их настроение. И многое сразу менялось. Правда, они неохотно и вяло связывали слова. А когда не хотелось делать и это, он развлекал её тем, что шептал ей на ухо, что ему с ней очень, ну очень. К дыханью его примешивалась едва уловимая мята. Ева вглядывалась в него: лицо загорелое потное было рассеянным и благодушным. Она прикасалась щекой к чуть шершавой щеке, задумывалась, сама не зная о чём, замечала за окнами царапину горизонта. И чувствовала, как человек, чья щека так приятно прохладна, воздействует на неё. Дыханье, шёпот были предчувствием нового. Фраза закручивались немыслимым каким-то жгутом, проникала в неё и там, свернувшись клубком, замирала. А когда, пожив в ней мгновение, вылетала из сердца жарким стремительным протуберанцем, человек отзывался шёпотом и губами. Когда же объятия их угасали, и кожа совсем успокаивалась, и рябь неясного света не проходила больше по телу, между ними опять темнели слова, улицы и города, чужие следы и вопросы, и даже косточки абрикосов.
УЯЗВИМОСТЬ
Лето как лето, ничего особенного, и я как я, ничего особенного, сижу на берегу озера, смотрю, как за озером дождь собирается. Небо низкое тяжёлое северное. Мне уютно и устало. Мы приехали сюда, к этому озеру несколько часов назад, мы собирались на северо-восток, но всё изменилось.
Над станцией, откуда мы приехали, небо было светлое и подвижное, а в городе, где мы проводим большую часть нашей жизни, мы о нём позабыли. В городе воздух утратил свой ясный смысл, он превратился в тусклый однообразный и неприятный смог, в котором стояли стойкие нудные запахи дыма и выхлопных газов, едкий и металлический запах подземки. В подземке тускло светился аляповатый свод, он был привычен, понятен.
А над далёкой северной станцией небо высокое, лёгкое.
Призрачной взвесью ввисит одинокое облако.
Внутри станционного здания под жухлой и пыльной пальмой безмолвная женщина расчесывает полусонной девочке волосы. Девочка грустно, не отрываясь, смотрит на нас. От этого взгляда что-то во мне напрягается, я встаю и иду поменять купленные недавно билеты. Мы хотели двигаться в сторону севера и востока, а поедем на север и запад.
Спустя час мы на озере возле широкого плоского камня. Позади нас белеет стена, впереди чернеет утренним холодом озеро. Андрей молчит, насупившись, а я присела на камень. Мне тихо и спокойно, только туфли немного жмут. Прежде туфли натирали, и Андрей для растяжки купил вонючую жидкость. Андрей обо мне заботится, одевает меня, обувает, целует почему-то вначале правую коленку, потом левую и небольно проводит шершавым подбородком по коже. Мы смеемся, нам легко и свободно. Мы давно уже вместе, но я почему-то волнуюсь, когда Андрей проводит ладонью по животу, и думаю, почему туфли натирают, а живот, когда его гладит рука человека, теплеет внутри, будто в нём загорается пучок душистой травы. И бёдра становятся податливыми, как река на рассвете, а в глубине живота подвижная пустота раскрывает свою подвижную суть. И только ноги, когда туфли жмут, ноги устало болят. Потом начинаются волдыри, потом (как завершение) пластыри. Но однажды Андрей подарил мне лёгкие босоножки. Они были красные, как жара в пустыне. И носила я их до самых холодов и заметила: только обувь начинает нравиться, как что-то странное со мной происходит.
Тихий жаркий первобытный совсем день. Я жду автобуса. Вдруг непонятно откуда появляется женщина в хлопчатобумажных колготках телесного цвета. Есть такие колготки, у которых отвисают коленки, и петли нудно и ребристо ползут от зацепок. В руках у женщины большой целлофановый пакет, перевязанный тесёмками, покалеченный и подлеченный. Женщина заговаривает со мной заискивающе: а… босоножки… где вы купили? Растерянно отвечаю, не здесь. Вру – испуганно и наивно. Женщина снова приторно сладко, ну ладно, ладно… вы не пугайтесь… красивые они у вас… красные. Автобус останавливается, я вскакиваю на подножку, вставляю билет в турникет, там что-то ноет, пищит, металлическая палка впускает меня, и я, наконец, успокаиваюсь.
Мы возвратились из отпуска.
Андрей всегда берёт меня в отпуск. Отпуск у Андрея разнообразный: иногда в его отпуске фигурируют река, жара и август, иногда – море, прохлада и май, иногда – гостиница дорога гостиница лес гостиница поле гостиница озеро и я одетая раздетая и вновь одетая. Мы отпускаем себя на волю. Я снимаю и до конца отпуска не надеваю туфли и лифчик, хожу в майке и шортах или в тонком ситцевом сарафане, хожу босиком или в стареньких сланцах. Когда в нашем отпуске бывает прохладно, мы бродим по окрестностям озера или реки, осматриваем руины и красоты, стоим, запрокинув головы, под вековыми деревьями, слушаем птиц и внезапно возникшую тишину, мы слушаем экскурсоводов и случайных попутчиков, мы умиляемся, улыбаемся, раздражаемся. Иногда я грущу, и мы едем в гостиницу, Андрей целует меня в живот, я целую его в губы, мы пьём напитки, мы едим еду, мы спим на чужих кроватях, тесно прижавшись, и дышим в разгорячённые лица друг друга. Когда в нашем отпуске бывает жарко, мы снимаем одежду, снимаем дом у реки, и я просыпаюсь, когда Андрей ещё спит, и спускаюсь к воде и в полусне, не открывая глаз, плыву на другой берег. Я не умею плавать по-настоящему, просто лениво перебираю руками и ногами так, как иногда с Андреем, когда мы вместе, и он меня любит.
Через какое-то время над влажной сырой пахнущей тиной водой появляется молочно-лимонное или молочно-серебристое солнце. Я доплываю до берега и поворачиваю назад, когда чувствую под ногами илистое прохладное дно и, проснувшись совсем, оказываюсь на том же месте, откуда спускалась к реке. Неподвижно лежат мои сланцы с разноцветными слюдяными бусинками, купленные в супермаркете, и я, стоя на берегу, окончательно просыпаюсь и, просыпаясь, начинаю жить новый всегда монотонный и восхитительный день.
После отпуска мы понимаем – нет тихих душ в мегаполисе, нет безмятежных душ в большом городе.
А Андрей про меня забывает. И я про себя забываю, когда он про меня забывает. И брожу по улицам и с удивлением замечаю: в воздухе сырость, прошёл быстрый ливень, на мне любимая Андреем синяя юбка и серенькая с рукавами-фонариками футболка, а ещё – новый лифчик. Я в босоножках двигаюсь легко и свободно и слышу, как кто-то меня окликает. Верчу головой. Познакомиться можно? Верчу головой отрицательно. Ну вот, босоножки красные напялила, грудь выпятила, а туда же.
В загорелом и лёгком, пропахшем солнцем и полноводной рекой своём теле, в юбке любимой и синей, когда о н т о л о г и ч е с к и хорошо, как можно понять, что ты тоже туда же?
*
В моей жизни давно уже ничего не происходит. Живу я тихо и мирно, люблю Андрея, вдыхаю запах его тёплой кожи. А босоножки я оставила в сквере после дождя, после того как пошла по асфальту босая, а потом пришёл Андрей и гладил меня и молчал, и я гладила его и молчала. Теперь я неуязвима.
НАВЯЗЧИВОЕ ВЧЕРА
Дорога дышала жаром степным. Высохшие поля. Стрёкот кузнечиков в усталом воздухе. Всё показалось родным и захотелось туда, на старую дачу, в прохладную темноту где-ночь-будто-рыба-где-звёзд-чешуя-где-сад-глухо-ухает-и-запах-антоновских-яблок.
Помнишь, как мы не могли говорить и невнятно молчали, пригубливали улыбки, лежали красивые и отрешённые и были охвачены осенней прохладой. По коже бегали мелкие смешные мурашки. Мы отзывались нежностью. Мы завтракали. Обедали. После полуночи мы принимали душ и любовались друг другом.
В нас открывалось овеществлённое завтра.
Ева проснулась.
Сквозь ставни ширилось утро. Шелест листьев, шорох копошащихся между рамами пчёл, запах сосновых брёвен. Ева думала и не думала, и занималась обычными и неважными своими делами. На потолке плеск солнечных пятен. На стене фотография – лужайка, покрытый скатертью обеденный стол, бокалы с вином и кувшин, Андрей в летнем костюме, а рядом (вполоборота) Ева.
Тогда они были едва лишь знакомы.
А помнишь – как плакала, как разбрасывала одежду. И было это когда зажигались вечерние фонари, и мы читали вслух наши мысли и бормотали въявь потаённые наши желанья. Если закрыть эту дверь – не простудишься, если прикрыть эту форточку – звёзды не выпрыгнут из сетей.
А помнишь – того узенького и высокого, похожего на горящую свечку? Он жил в твоём городе и каждый день спускался под землю, отматывал километры от кольцевой (с пересадкой) до того невысокого места, где убивал своё время. А мы в это время сч?стливо обживали его глубинную память. Когда мы наскучивали ему, он чертил на стареньком компе странные чертежи, по которым потом собирал большие гремящие механизмы, а в свободное время хватал веснушчатой крепкой ладонью обёрнутую изолентой ракетку и пускался в блаженную беготню перед столиком для пинг-понга. Он урчал перебродившие песни, а к вечеру вымученный часами ненадёжного и неденежного своего пребывания выуживал из кармана мобильник и набирал моя-номер. Номер ему отвечал домашним, будто накрытым пуховым платком, тёплым, как гречка, голосом женщины. Картавым авгуром угадывала она по его интонациям ритм усталого сердца. Да, твой товарищ любил нас, и мы любили его и приезжали к нему по воскресеньям. Мы ехали долго. За тусклым окном электрички рвалась неширокая лента асфальтовой знакомой дороги. И небо рвалось облаками, привораживая смиренные взгляды.
А помнишь – Ирину? ту, у которой над верхней губой горошина родинки, а вокруг глаз тёмная черепаховая оправа? Ты всегда останавливался, когда видел её. Мы подолгу болтали. Наш разговор был странным и лёгким, будто речь шла не о жизни и смерти, а о чём-то решительно противоположном, о том – женился ли ПалКонстантиныч на МаринеИванне, ушёл ли Феликс от Ольги. Ирина взмахивала колечками рыжих волос, поводила барбарисовыми своими плечами и, наконец, уматывала в далёкий Китай. Мы добросовестно пили с ней перед отъездом, жевали жёсткий как волосы сыр и с неотступным азартом жгли чистый виски. Он невысоким пламенем синел в серебряной ложке и привносил можжевеловый запах в сумбурные проводы жизни. Мы дурачились, бродили по ночным переулкам и были скучны и несчастливы только от близости чужих локтей и коленей. И долго стояли влюбленные в это тусклое небо, в это единственное испитое облачко над козырьком плоской крыши и были, наверное, счастливы.
Мы не задумывались о будущем, не целовали прогорклый воздух, а открывали те дальние комнаты, где душа утешительным мотыльком неузнанная снует, где запах тмина и чабреца, и привольно дышится даже в подземке, когда потолок мозаичный вдруг раздвигается, и по пыльной дорожке шествует дождь. И можно попасть в неведомоё-твоё, туда, где твой дед открывает твоим же ключом тугую и неподдающуюся этому свету ту дверь, а бабушка говорит одними глазами, и давно уже парализованная древняя пра смотрит с высоких подушек. Мы робко подходим. Ева прячется за спину Андрея. Он открывает коробку с маковым песочным рулетом. Пальцы Андрея дрожат. Зёрна медленно просыпаются. Андрей сметает крупинки. Ева несмело глядит на седые пра-пра ресницы, слышит шум взволнованной крови. Андрей дотрагивается до Евиного воротника и уверяет, опять он загнулся.
Ева прошла на веранду, открыла скрипучую дверь, поёжилась, натянула на плечи тёплую кофту и, щурясь от яркого света, долго и умиротворённо стояла.
ТАК ИНОГДА БЫВАЕТ В СЕНТЯБРЕ
Мы не приходили туда всё лето и даже осенью туда не наведывались, чтоб не тревожить присутствием. Андрей говорил, всё самой собой образуется, и мы хотели верить. Но ничего не образовывалось. Прошёл год и ещё год, и время остановилось, и вот однажды мы пошли туда. Мы говорили себе потом, не зря мы туда пошли, и правильно, что не приходили раньше, нельзя раньше времени тревожить тех, кого уже нет, и тех, кто ещё не родился, не стоит тревожить. Мы садились в знакомую электричку, потом шли пешком, я шла за Андреем. Те, кто замыкает процессию, всегда немного грустны, и мне было грустно. Была осень. Мы уходили от неживого неба города, где мы бывали пусты и скучны, озабочены и тяжелы, а иногда говорливы и оглушены всем здешним. В городе мы бывали чем-то всегда недовольны, а если бывали довольны, то забывали об этом и глядели на улицы, по которым неторопливо ходил утренний ветер, как на случайные и временные.
А люди в оранжевых одеждах сметали сухие осенние листья искусственными ядовито-зелёными мётлами. Лица людей в оранжевых скромных одеждах были нездешние и потупленные. Асфальт отражался в их тёмных природных глазах. Иногда нам хотелось с ними заговорить, просто так – поговорить по душам, но языка их душ мы не знали и мы молчали, и проходили мимо, чтобы не видеть далёкой их боли.
Мы уходили из города, садились в пустую утреннюю электричку, где пахло тяжёлой пылью и теми, кто до нас смотрел в мутные стекла на мутноватый нестройный пейзаж.
Время теряло свой невещественный смысл. А небо становилось большим и глубоким.
Мы выходили на узкую, пустую платформу, спускались на вытоптанную подошвами землю и шли. И забывали себя.
Потом мы встречали груду щебня, наваленные друг на друга битые кирпичи, зеленоватый с выбитыми стёклами и облупившейся краской дом, из тёмных окон которого шёл тусклый запах сырого покинутого недавно жилища. Мы разговаривали сами с собой настойчиво и углублённо. И в закоулках суетливой печали набредали на тихое, беспричинно тихое место, и лица наши просветлялись.
Теперь мы смиренно смотрели на окружающие нас окрестности. Мы знакомились с ними, как со старыми приятелями, воспоминания о которых стёрлись за ненадобностью и суетой жизни. И, наконец, находили забытый-наш-мир. Если бы задумали пропасть туда раньше, мы бы его не нашли. Но мы открыли ту-невесомую-ту-нашу-дверь и обживали забытый-наш-мир как несуществующий.
Теперь мы снова могли неаккуратно складывать вещи или забыть про них навсегда, могли лежать беспричинно на сухой осенней траве, говорить языком прикосновений и молчать глубоко и безбрежно.
А когда на выгоревшем послеполуденном небе застывала случайная птица, а чуть выше тащил беловатый свой хвост крошечный (не больше ногтя) серебряный самолёт, мы поворачивали друг к другу спокойные лица и больше не двигались.
Так иногда бывает в сентябре, говорила шёпотом Ева, щёки ещё удерживают солнечный загар, а пирсинг на животе уже никому не покажешь. От прохладного ветра по коже пробегают мурашки. Ветер залезает под юбку и узкую кофточку. Приходится ёжиться. И нет уже той нежности и лени как в августе или в июле, когда хорошая вода большой реки ещё не цветёт, и твоё нечёткое отражение на утренней поверхности воды совсем близко от загорелых ступней. Ты идёшь навестить другой берег, перебираешь привычными движениями плотную воду, плывёшь, не задумываясь, и задумываешься только тогда, когда узкая чёрная змея проплывёт рядом. Ты шепчешь что-то невразумительное о смерти на воде, но река непотопляемо выносит тебя к другому берегу.
Глина, ил и осока, пустые перламутровые раковины, тёмные с беловатыми корневищами и мелкими плотными цветами высокие растения. Ты опасливо рассматриваешь их, чтобы спросить потом, если не забудешь, как они называются. Но когда приходит время вопросов, ты обо всём забываешь. Или к тебе возвращается понимание, зачем это знать. Тебе приятней, если растения так и останутся жить в твоей памяти безымянно.
И мы уже не удивлялись, что трава, увиденная в детстве, остается там навсегда. Дикой прибрежной зеленью колышется она в наших снах, плетёт узор молчаливых влечений. Да, кивал Андрей, соглашаясь, чаще всегда так оно и происходит, и у меня, говорил он, была в детстве такая трава. Помню, как я стоял по колено в реке рядом с дальней родственницей, рядом с милой Татьяной. Она протянула мне странные фиолетовые цветы и нетвердым голосом предложила, возьми, разотри. Татьяна была чудной и болезненной, и очень скоро Татьяны не стало. Потом мне сказали, Татьяна ушла в иной мир. Осторожно и неумело я попытался представить, что же такое тот иной мир? Но ничего особенного, кроме того, что перед тем как туда уйти, можно намылить руки травой как нескользким мылом, я не мог придумать. Наверное, иной мир тоже нескользкий и похож на одинокий и неповторяемый день, когда над искристой прозрачной водой можно долго и счастливо разминать фиолетовую траву, так думал я в детстве. Андрей говорил ещё много тихих блаженных слов. Ева разглядывала его и молчала. Потом они долго смотрели на рваную линию белого воздуха от самолёта, а в груди у Евы неслышно совсем шумела река.