Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2011
Судный день[1]
– Ну, бывай, Григорий Агрессорович!
– Израилевич, – поправил он.
– Да нe обижайся, старик, это ж я шутя, по привычке. Бывай, и до встречи в твоем Иерусалиме?
Григорий Израилевич хотел было крикнуть вслед его массивной фигуре, что он-то сам никуда не едет, да тот уже растворился в плотном людском потоке…
Эта встреча была столь неожиданной, что, как ни пытался растерявшийся Григорий Израилевич склеить мгновенья прошедшего получаса, цельной картины не получалось. Кажется, началось так: кто-то окликнул его, вернее нет, не окликнул, просто сказал: «Агрессорович», – и он оглянулся. Словно знал, что это к нему. И действительно, увидел своего прежнего начальника Владимира Николаевича Бурова.
И сразу ему припомнилась та, июньская, шестьдесят седьмого года, летучка, на которой Буров впервые приветствовал его таким образом, а он не смог, нет – побоялся, его поправить. Тогда ему захотелось стать тише, незаметней, чтоб никто-никто не видел его, не выговаривал такого изобличающего, разоблачающего отчества.
Навязчивое клише – «Израиль – агрессор», как шелуха подсолнухов, усыпало полосы газет, поминутно звучало по радио и на ТВ. А Буров, проклятье, возьми и введи – применительно к нему, Григорию Израилевичу, – в обиход.
Раньше он не замечал за начальником такого. Но ставшая ежедневной и многократной пытка называния была непереносима. Он больше нe мог видеть буровской, широкой, как и весь он сам, улыбки: «У, Агрессорович пожаловал?!» И за белозубым оскалом – смех, начальник, сколько раз произносил, столько и смеялся, собственной выдумке.
Взяв отпуск, он начал искать себе другое место. Это особенно трудно было в те, арабo-израильского конфликта времена. После хождения по учреждениям, звонков знакомым, после множества отказов, его, профессионала, экономиста экстра-класса, взяли наконец на службу много хуже прежней.
– Ты что, Агрессорович, уходить, что ли надумал? – изумленно таращась из-под очков то на него, то на лежавшее перед ним заявление, спросил Буров,
– Да, – не глядя на него, твердо сказал Григорий Израилевич.
– Вот тебе и раз! Специалист ты, правда, отменный. Но ведь и возраст, гляди, у тебя пенсионный, да и графа знаешь ли… Удивительно!
– Что ж это вам удивительно?! – взорвался вдруг Григорий Израилевич.
До Бурова не дошло возмущение подчиненного, он преспокойно продолжал рассуждать:
– Удивительно, что тебя куда-то берут. Мне вот начальство долбит, что я у себя синагогу развел, мол, вашего брата тут чересчур многовато, – он опять засмеялся, довольный рифмой, – а я всё отмалчиваюсь, не буду ж я им изо дня в день повторять, что из вас работники хорошие. Удивительно, старик, что тебя всё-таки взяли, – повторил он.
– Почему вы мне тыкаете, ну почему? Ведь вы мне в сыновья годитесь! – отчаянно и скандально закричал Григорий Израилевич и, чтоб никогда уж и взглядом не встречаться с Буровым, выскочил их кабинета.
Больше они и не виделись, а новый начальник, деликатничая и поеживаясь, попросил разрешения называть его по отчеству Александровичем, Григорий Израилевич согласился.
И вот теперь, окликнувший его даже не через годы, а через десятилетия, Буров рассказывал, что нынче он и сам пенсионер, а главное, что уезжает. Навсегда из Союза, и не куда-нибудь, а в Израиль! Зять у него еврей, дочка пару лет, как вышла замуж, и они всем семейством отправляются в конце месяца, чартерным, специально для эмигрантов, рейсом из Москвы. Стал Буров-пенсионер разглагольствовать о том, что в стране жить стало невозможно, о пустых прилавках и «чёрном рынке», о крушении не только институтов власти, но и всяческих институтов.
– Да что я тут рассусоливаю, ты же экономист, сам, небось, кумекаешь, что к чему. И что-то еще здесь будет, – грозил он, – нет-нет, я даже присутствовать при этом не желаю, лучше я мало-помалу съеду. Спокойней, да и старость по-человечески хочется доживать, не по очередям да свалкам.
– И знаешь, старик, – Буров взял его за лацканы пиджака, – мой («мой» – это о зяте, догадался Григорий Израилевич) собирается поселить нас в Иерусалиме, – тут он поднял пухлый указательный палец. – Дa-да, – прямо-таки уткнулся его, короткий, не знавший настоящей работы, недостойный палец в небеса. И хотя Буров и догадываться не мог об охвативших при этом его жесте Григория Израилевича чувствах, он заспешил.
– Я, наверное, пойду, пора, – виновато забормотал oн, – бывай Агрессорович! Нy, нy, не дуйся, это ж я к тебе всегда по-хорошему, любя, – расплылся Буров. – Пoкa, до встречи в твоем Иерусалиме!
Григорий Израилевич смотрел на снующих прохожих, среди которых затерялся бывший начальник, и неторопливо и беззлобно думал: «Нет, в моем Иерусалиме вам не бывать!»
Он продолжил свой одинокий, свой прерванный путь через этот ясный, холодный, осенний день.
На проводы к эмигрирующему племяннику Григорий Израилевич ухитрился не опоздать. Племянник был последним, все многочисленные родственники покойной жены уже были там. С его отъездом девяностолетний Григорий Израилевич оставался совсем один. И единственным за этим нарядно убранным столом, кто оставался здесь. Те, кто уехал раньше, звали его к ceбe, как и этот племянник, впрочем. Они докучали ему рассказами о выгодных как для них, так и для него условиях тамошнего существования. Григорий Израилевич кивал и молчал, меланхолично рассуждая: «Они все молоды, жить хотят по-своему, свободно, легко, пусть едут». Сейчас он подумал о том же и постучал ножом о горлышко бутылки, поднимая рюмку.
– В будущем году – в Иерусалиме! – провозгласил он.
– Дядя, сегодня же не Пacxa, а Йом-киппyр – «судный день», – сказал племянник.
– Да, ты прав, разумеется, – впадая в привычную задумчивость, согласился Григорий Израилевич.
Когда он притащился домой, сумерки уже сгустились и пала ночь, и закончился наконец этот самый главный, неумолимо и неотвратимо надвигавшийся День. Сколько он помнил себя, никогда в этот день ничего не случалось. Чего только не привелось ему увидеть на своем веку! Жизнь оказалась длинным перечнем убытков и утрат. Сначала в войну, в оккупации, погибли все его кровные родственники. Думалось ему, что обретёт он запоздавшее счастье в собственной семье. Но сын его – эфемерная надежда на бессмертие, психически здоровый и красивый парень, повесился двадцати пяти лет. И не оставил после себя пусть даже и ничего не объясняющей записки, ничего не оставил, кроме вечного вопроса: «Почему? Почему поступил так? Почему?» У этого вопроса были миллионы ответов, и ни одного – верного. Потом годами, так что Григорий Израилевич успел привыкнуть к мысли о ее смерти, умирала жена. Он же и проводил её до того порога, куда живым вход был воспрещен. А с конца шестидесятых доживал бобылём.
Одиночество сделало из него, человека практической складки – домашнего мыслителя. Жизнь, влёкшаяся от начала века, такая простая и ясная прежде, ныне представлялась ему загадочной, то исполненной какого-то неясного ему смысла, то полнейшей бессмыслицей, подземным насекомым копошением…
Так проживал он на пенсии, отстраненный, впервые задумавшийся, словно первый человек на земле. Подходил к концу «неприкосновенный запас» – это были деньги, что копил он раньше на похороны, на чёрный день. И хотя Григорий Израилевич не справлял никаких обновок и почти ничего не покупал, они неуследимо таяли. То в холодильнике нужно было чтo-то менять, то, словно сговорившись, одна за другой перегорали лампочки, то он заболевал и приходилось тратиться на лекарства, а цены росли, всё дорожало, правда об инфляции писали глухо, подразумевая, что это не наша забота, но ему экономисту и долгожителю, всё было ясно. По поводу похорон он решил не беспокоиться, написал два заявления, запечатал в конверты с надписанными адресами и положил на прикроватный столик – в райсобес и в домоуправление. Мысли же все его были поглощены Иерусалимом, Градом небесным, ибо на земле т а к о г о существовать не могло. Это не были конкретные раздумья об определённом городе, скорее – о месте, где наконец-то угомонится, успокоится он, как бы предчувствие перехода в иное состояние, без вопросов, без изнуряющих болей, без воспоминаний, мучивших глубже и страшнее, чем томительное, но привычное трепыхание сердца… И всё это там, там в Иерусалиме. В семидесятых Григорий Израилевич проводил многих друзей и знакомых за океан, в Америку, в новый, открытый Колумбом, свет. Но для него это означало только то, что переселились они куда-то далеко, но и там, по-видимому, не было ничего нового. С конца восьмидесятых потянулись репатрианты и в Израиль. И снова он провожал. Люди звонили туда и оттуда, ТВ показывал «землю обетованную», но ему казалось, что все эти голоса и картины шли как бы из другого измерения. Еженощно в бессонной старческой душе воздвигался его Иерусалим, в который позвонить было невозможно.
Он лежал в постели, на столике пылились два конверта. «Моё завещание», – хмыкнул он, покосившись на них. Йом-киппyр, очередной Судный день, отошёл для всех в вечность, но не для Григория Изралевича. Этого дня он боялся всегда, боялся дня, когда Бог решает судьбу каждого иудея и судит их, живущих на грешной земле. Чего ж бояться было ему, кому уж и нечего было бояться? Что ещё мог потерять он? Постылую жизнь?
– Да, – говорил он себе, – я виновен, потому что жил. Любой живший виновен. Для моей страны – оттого что родился евреем. Перед сыном – потому что не смог уберечь его от осклизлой верёвки, не выполнил долг. Перед женой – потому что не умер раньше или вместе с ней. Кругом и перед всеми. И все потому, что не был свободен. Родичи не понимают, почему не еду. Жду и жду: «В будущем году в Иерусалиме! Не понимают, а объяснить не могу – я в плену одновременно в Египте, Вавилоне, в Испании, Польше, России… во всем свете, во всей жизни. И освобождение – только в Иерусалиме».
«Господи, – взметнулась в нем молитва, – дай мне прибыть в Твой Иерусалим, и не в будущем, а в сей же час…»
Племянник покойной жены Григория Израилевича ступил на землю Иерусалима в ту же секунду, когда исходящая адским пламенем печь крематория приняла останки Григория Израилевича, чья душа ликовала на пути в Град Божий.
[1] (Вернуться) Рассказ взят из книги «Родной язык – русский», которая должна выйти в издательстве «Вест-Консалтинг» (Москва) в 2011 г.