Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2011
Владимир ПУЧКОВ
/ Николаев /
Старый блокнот
* * * Есть стихи – антикварная лавка, где на полках – холодные бюсты, не узнать их – пожалуй, неловко, а потом – отвернулся, и баста!.. Эта рифма – витая булавка, коей сколоты Джойсы и Прусты, эта фирма – заманка, уловка, помесь мрамора и пенопласта. Боги носят пурпурные тоги – муза треплет базарные джинсы: ей корсеты убогие туги, в свитерке предпочтительней шансы. Ведь стихи – не златые чертоги, а скорее – контактные линзы. В них фонарики светят из вьюги, и осями сверчат дилижансы. Покровская Ожина В фокусных переплетах окон, как в фотораме, пчелы в небесных сотах – звезды над хуторами. Ноет в калитке тихо сорванная пружина, боком шуршит ежиха – там, где живет Ожина. Кто на подворье ступит – брови Ожина супит, ловит она на слове, любит она – до крови. Было б сполна в коморе рыбы, вина и хлеба! Там, где верста до моря, дальше – верста до неба. Трудно в шаланде зыбкой, даже в мечте ребячьей, плыть не заветной рыбкой, а сиротой рыбачьей, с нежностью притаенной раннего ждать заката дочерна прокаленной дочери интерната. Круто моряна солит, ловко Ожина ранит: не подпускает – колет, вцепится – не отстанет. Плети навскидку мечет, когти в засаде точит – болью Ожина лечит, счастья Ожина хочет. Может, в избытке сладкой ягоды навязалось? Тот отпускник с палаткой: что-то в нем – показалось… Дивным косила оком, шагом дразнила шатким, щедро поила соком – черным, дремучим, сладким. Нежностью тяжелела, встречным теплом живилась, жалила – и жалела, жалилась – и журилась: «Было б сполна в коморе рыбы, вина и хлеба! Если верста до моря – значит, верста до неба…» Утром смыкала створки, разом смывала в море – от интернатской хлорки до инфернальной хвори! И в низовой ветрянке как-то отсохло сдуру все, что привил по пьянке нежный залетный гуру. Волосы в узел стянет, губы до слез кусая, выйдет к лиману, станет в мокрый песок босая. Дышит тепло овечье, ноги в щекотке дафний… Оспинка на предплечье – след от прививки давней. Вера Укрой, сохрани и обрадуй, соцветья крест-накрест сведя, сирень за церковной оградой, тяжелая после дождя! Где в кронах полночного сквера горит золотое шитье, забудь, одноклассница Вера, суровое имя свое! Летит, лепестки обрывая, ночные сверлит облака окраинный рокот трамвая, сухой вибровызов сверчка. Под этот джинсовый оркестрик целую меж темных ветвей налипший сиреневый крестик над вырезом блузки твоей. Архангел нас ловит на слове, в небесные горны трубя… У Веры – упрямые брови и взор, устремленный в себя. Губами, как порох, сухими, забыв про еду и питье, все шепчет безмолвное имя, суровое имя свое. Год бычка Одного не хватает толчка, чтоб отчалить на парусной тяге… Этот год – не Быка, а бычка, беспородной лиманской дворняги. Где причал об одном фонаре, он бичует, отвержен от стаи, пряча тело в мохнатой норе у ольвийской дорической сваи. Шевелится, течению в лад, глупый раб постоянства и веры, сторожит терракотовый клад с утонувшей когда-то триеры. Так, от мира укрывшись рукой, утепляясь вином и ватином, доходяга хранит за щекой золотую монетку с дельфином. Этот год не Быка, а бычка – самокрутки, похмельной заначки, позабывшего ноты смычка, потерявшей решенье задачки. Чтобы слово, назло падежам, заискрило от встречного слова, мы, дружок, разговор по душам забычкуем до лучшего клева. Глянь, бенгальская божья свеча рассыпается брызгами света над картонной времянкой бича и панельной скворешней поэта. Ледяная мерцает вода, и кляня, как постылую ношу, я уже никогда-никогда этот сумрачный берег не брошу. Пусть дрожит на песке золотом Год Бычка, как обмякшая гиря, шевеля обеззвученным ртом и крылатые жабры топыря. Ракушка Я тебя выбрал из тысяч, и тысяч, и тысяч – там, где моряна, солеными космами тычась, будто старьевщица, вялым круженьем руки перебирает пустые свои черепки, там, где на солнце искрит перламутровой крошкой хрусткий мысок за дощатой артельной сторожкой и, желтоват, как медовый налив кураги, катится к вечеру край курая и куги. Я тебя выбрал из тысяч и тысяч ракушек – хрупких ледышек, витушек, румяных простушек, смуглых ладошек, сложенных играть в перстенек… В сонмище томных красавиц – тебя подстерег. В солнечной пустоши, где, воспаленные солью, крепко взялись в хоровод ставниковые колья, я тебя выбрал из тысяч, и тысяч, и ты – взвихренным кружевом окаменелого танца кажешь бесстыдный испод розоватого глянца… Кануло лето. Пусты твои недра, пусты. Старый блокнот Я собирал свои чувства в копилку: думалось – впрок, выпало – в прах. Даже тебя создавал под копирку: думалось – друг, выпало – враг. Я собирал свои чувства в блокноты, прочерки ставя там, где слова. Даже тебя сокращал, как длинноты. Где ты теперь, чем ты жива? Цифры царапнутся – чей это номер? Звякнет в копилке ломаный грош… Господи, как я себя экономил! Все отдаю – ты не берешь. Одиссей Потерявшему родину-мать – долго плыть на осклизлой доске, и доплыть, и спасённо дремать на зернистом ольвийском песке, и пока фитилек не погас, мотыльковому бризу внимать… Неприлично скорбеть напоказ потерявшему родину-мать. Время стешет зубцы и рубцы в синусоиду волн и холмов. Не нектар из цветочной пыльцы – пей вино из козлиных мехов! И, вперясь в сыромятную муть, корешок, непривитый побег, – пожалей свою родину-мать, потерявшую сына навек! Замеси на землянку саман, приголубь молодицу в соку, не жалея элитных семян, истолки ее ступу в муку! И когда подрумянится край горизонта в плавильной печи, – на спасенной кифаре играй и спасенное слово шепчи. Чтобы вспомнить фамильную мощь, – потерявшему родину-мать наважденье оливковых рощ надо парусной жменей поймать! И в запале застольных бесед – выйти вон, наклонясь у дверей, чтобы здешний счастливый сосед злой слезы не заметил твоей. |