Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2010
Прелюдии
1
(из жизни скрипача)
Так назывался фестиваль, организованный в Пензе местным министерством культуры. Я же хотел бы, чтобы читатель воспринимал улицы города, пешеходов, себя в толпе – как часть музыки. Как сказал поэт (мой отец): «куски вселенной бродят по проспектам, не ведая, что сущее едино, и человек, как ветер, всюду – дома».
Когда мне было семь лет, я жил в глухой деревне на границе Псковской и Новгородской областей. Было, наверное, уже часов девять вечера, мы парились в бане. Разразился невероятный ливень, и речка вышла из берегов, я думал встать, но дна не было, и впервые пришлось плыть. Сейчас плаваю спокойно километрами. Что-то такое случилось со мной в Мюнхене, только на уровне потоков «мировой воли».
Немцы проводят иногда мероприятия, называемые «Kulturnacht». Это вечера, посвященные музыке, быту (в основном – кухне) – разных народов. Мне довелось представлять Россию. Я пел «Степь да степь кругом», русские романсы и даже «Катюшу». В петлице пиджака у меня была красная лента, на голове – кепка. Чистый «совок». Всегда немножко вызов есть, когда говоришь о том, что ты русский. Моя еврейская внешность, может быть, обостряла драматизм происходящего. И вот что было: из глубины протолкался помятого вида пожилой немец, державший в руках засаленную бумажку. На ней проступали слова об искусстве и духовной свободе. И он показал на меня пальцем, дав прочесть постулат.
…Роятся манящие огни биргартенов. Вспарывают сладостно-уютное пространство высокоскоростные трамваи. Смысла нет. Людей на Земле оказалось больше, чем я думал, даже если учесть количество одинаково размалеванных турчанок, стремящихся перейти в шатеновую породу. Корейцы опустошают скрипичные кладовые, хранящие заветные инструменты работы старых мастеров. Сорокалетние женщины сходят с ума от скуки, неудовлетворенные скудными ласками инженеров. Степенные «Oma» и «Opa» выгуливают двадцатисемилетних недорослей, сумевших уже обзавестись ряхой и пивным животом. Представители черной расы – чистейшие и прекраснейшие из живущих – стерегут туалеты, собирая двадцатицентовые составляющие баварского капитала. Кто я здесь? И вообще – кто я? Этот вопрос я задал однажды своему учителю, тринадцать лет не слышав его голос. Ему понравился мой вопрос.
А бывало так, что нет денег. «Музыка – улицам города»?
…Они играли неподалеку от Мариенплатц. Одеты были в камзолы (хоть снимай фильм по Шодерло де Лакло.) Флейта серебрилась непринужденными пассажами. Валера (так звали флейтиста) был в ударе. Это было больше, чем мастерство. Я обрадовался. Оказались нормальные чуваки. Виолончелист, человек славянски проникновенный, поначалу произвел впечатление сурового монолита. Может быть, дело в том, что он в двадцатисемитысячный раз играл повторяющиеся ноты невысокой сложности. И был парадоксальный скрипач – он добросовестнейшим образом трудился, но был где-то далеко, казалось, он тосковал о безыскусной любви и очень устал. Он уезжал в Минск. И взяли меня (сговорились быстро).
Всегда перед тем, как мы начинали ре-мажорный дивертисмент Моцарта – вещь огненную, Валера Верюханов говорил: «Щас будешь сдавать кровь». При морозе кровь иногда далеко от кончиков пальцев, так что под кровью понималась видимо некая «ци», которую пестовали в себе даосы.
Так или иначе, я перестал бояться. Поехал однажды на «пробешпиль» в лейпцигский «Гевандхауз» и играл очень смело, пусть и не так, как им было надо.
Валера требовательный. Он крайне ответствен за здоровье своих подопечных, но однажды спросил (при том, что меня тошнило и кружилась голова – нет, не алкоголь, на работе мы не пьем): «И это наша первая скрипка?» И было мое бешенство. И был Тартини. И где-то в Северной Венеции, наверняка, всплакнула покинутая Дидона. Тем полнее звучит скрипичное Lamento, чем суровее взгляд и тверже смычок. И в этот день я увидел странную женщину. Она играла на виолончели какое-то неустойчивое (в том числе, интонационно) попурри на всевозможные популярные темы. Плохо. Че-то плохо. Валера объяснил: «Она стебется». Она обладала абсолютной человеческой свободой. Кто его знает, может, в прошлом, она концертмейстер «Байеришер Рундфунк». И ей кидали деньги! Так вот, в тот день мне было плохо. А она говорит: «А ты распрямись, думай о сексе!» Я играл прекрасно в тот вечер. Потом ее целовал.
И такую вот еще историю мне рассказал Валера. Как-то не поделили они место с аккордеонистом. А он так как-то все «с выебонами», и его не согнать с места. Ну, что делать, встали неподалеку и начали себе негромко «Аве-Марию» Баха-Гуно. Аккордеонист в себе не сомневался, еще понтов подбавил, темпы взвинтил в полтора раза… И на тебе, негромкая «Аве-Мария» перетянула к себе всех.
…В индийской музыке есть термин «свара». Это, по сути, духовная субстанция, которая иногда появляется в звуке.
Я приехал в Питер из Мюнхена, и сразу же начал работать тут в оркестре. Мы записывали на студии в числе других произведений вещь латиноамериканского автора, про два цветка, которые тянутся друг к другу, а потом что-то, уж не помню что, их разлучает. Мы писали эту музыку 30 декабря, у всех предновогоднее, на редкость душевное настроение. И я вдруг понял, что не важно, хорошо ли я играю в профессиональном смысле. Над нами был купол.
2
На улице холодно и трезво. Черно-красные контуры вокруг людей, страстных до жизни. Вспоминается разнузданная тема из сонаты Франка. Она, впрочем, трагическая, в ней слышен непонятый лирик, забытый лирик. Подумал про Ван Гога. Да, социум – это, конечно, ненормально. Хорошо еще, что я сейчас в России. Здесь есть ирония над социумом, и люди друг другу интересны. Если у тебя на лице написано желание бить морду, тебя поймут. Поймут Юрия Лозу с детской мечтой. А там они только вид делают, что Шуберта и Гайдна понимают, а Ростропович явно мучился, играя с идиотами из «Академии Святого Мартина в Полях». Они же ни хера не читают, ну совершенно не творческие. Вспоминается «Умри, Флоренция, Иуда…» Кстати, это ведь не про Флоренцию, а про фальшивое отношение к жизни.
3
У Блока было трагическое ощущение разрыва между ритмом неизбежной, часто вызывающей тоску и опустошение реальной жизни, и миром поэтическим. Но, по моему глубокому убеждению, в тоске этой – потребность в метафизике, и даже если в стихотворении речь идет, вроде бы, только о безысходном прозябании, – например, в таком, как «Ночь, улица, фонарь, аптека» – все-таки, каким-то чудесным образом, возникает мысль: а не говорит ли здесь Блок о контрасте между миром человеческой души и трагической необходимостью верчения, «жизни» в однообразном механизме, предложенном цивилизацией? Магия этого стихотворения, магия вообще блоковской тоски в том, что она пробуждает в человеке желание быть поэтом.
Похоронят, зароют глубоко,
Бедный холмик травой порастет,
И услышим: далеко, высоко,
На земле где-то дождик идет.
<…>
Торопиться не надо, уютно.
Здесь, пожалуй, надумаем мы,
Что под жизнью беспутной и путной
Разумели людские умы.
Меня освободило это юмористическое стихотворение. Особенно это слово, «уютно», в четвертой строфе.
Стихотворение, помимо юмора, темное и сложное. Блок ведь не мог жить в уюте и много писал об этом. Он бросает это слово как кость для глупого обывателя, который лишен собственного видения мира. У него есть эсхатологические стихи, он вполне мистик. Видимо, он заинтересовался идеей скрытного стиха.
Со своей внешней стороны стихотворение, за исключением последних двух строчек, примитивно-религиозно, пародирует беспомощную «веру» пытающегося механически адаптироваться человека.
«Далеко, высоко на земле где-то дождик идет»… Пушкин осмыслял смерть, говоря о «вечной красе» «равнодушной природы», говоря «пусть будет сиять», намекая этим на творческое участие в бытии, не подверженное тлению, а тут – дождик какой-то где-то… Скрыть великое, и этим направить к нему. Подлинность.
Загадочные люди были в Серебряном веке. Короли в дорожных плащах.
…Был сегодня с дочерью на Елагином. Звучал из динамиков «Оранхуэзский концерт» Родригеса для гитары с оркестром, Вторая часть, навеявшая мысли о свободе, страсти, смерти. Маня остановилась и забыла о том, что хотела кормить барашков. И вдруг примчался детский трамвайчик с нелепой музыкой, такой светло-желтый. Ничего. Уедет.
4
Вот появилась бы какая-нибудь веселая, трезвая дама и сказала бы мне: «Начни новую жизнь, съезди, улыбнись…» «Простейший позитив!» – подхватил бы я, но произнося эту бесхитростность, уже опечалился бы, и снова стало бы все сложно в мире и во мне, пока не стал бы ребенком, пока не стал бы ребенком…
5
Смотрю на две венецианские маски, висящие на стене. Они с позолотой и черными узорами, напомнившими мне Дантовы слова «Узнаю следы древнего пламени». Пламя это иррационально, это особенно видно по Баху, несовместимому с религиозными штампами и статикой. У Пушкина Сальери этого не хотел понять, он продолжал умствовать, уже убив Моцарта и выплакавшись. В общем, Пушкин изобразил Сальери типично несчастным европейцем, не понимающим, что «праздные гуляния» Моцарта – часть его горения, творческой жизни. Эта пьеса – о том, как человек не может понять, что неровность жизненного почерка связана со страстью и оправдана ею. Для Сальери слово «гений» означало нечто громкое, пафосное, он кричал про «смелость и стройность» там, где уважающий себя художник безмолвствует.
6
Когда смотрю в зеркало, даю себе в буквальном смысле по жопе, думая при этом: «В Самаре дома с резьбой, а ты, лодырь, отсутствуешь. Иногда во время игры на скрипке вспоминаю этот нехитрый способ напоминания о смысле. Вернее, в те моменты, когда творчество прекращается. Между тем, в переводе с английского скрипичная игра означает «валяние дурака». Вспоминается Емеля-дурак и привалившее ему счастье.
…Вот только дурак ли Емеля? Представляю его себе, лежащего в священной хандре на печи. «Плывет в тоске необъяснимой»… Сказка древняя, про тяжелую мужицкую жизнь, а Емеле не страшно за шкуру-то свою, видно, было, что дрова рубить не шел. Ни холода, ни голода, стало быть, не боялся.
7
Образы.
Мне было хорошо в детстве, потому что я был творчески влюблен во все, что видел вокруг. Пляжи Комарово ассоциировал с тайским побережьем, у меня была гавайская рубашка, на которой был изображен рай. Я не расставался с этой рубашкой. Еще был плеер, навороченный, серебристо-серый, и найденная на шоссе кассета «Gipsy Kings», нравившаяся мне даже больше, чем «Skorpions», которых дал мне послушать какой-то пацаненок-сверстник. Только сейчас я стал понимать, какую горькую и страстную жизнь надо прожить, чтобы так летел голос. Меня обожали жительницы пансионата ВТО, просили спеть, рассказать стихотворение, покричать чайкой. По вечерам был бадминтон, в который я играл со всей одержимостью девятилетнего парнишки. Кладбище, расположенное по дороге на Щучье озеро, казалось чем-то сумрачно-поэтическим, могила Ахматовой не ассоциировалась еще со снайперскими стихами покойной.
Помню наш двор-колодец на Исаакиевской, дом 5, когда весной там появлялась первая травка и желтые цветы мать-и-мачехи, булочную на Почтамтской, где всегда пахло хлебом, были неизменно свежие рогалики и неподалеку от которой продавался квас. Еще помню огромный кусок зеленого граненого стекла, расположенный в окне какого-то сравнявшегося с землей первого этажа, между наружной и внутренней рамами.
Ожидание 31-го на остановке у Александровского сада было всегда счастливым, оно означало поездку через мосты на Горьковскую, Петроградскую, Черную речку к бабушке, где меня ждали рыба по-польски, бульон с блинчиками, ванна, халат, книги про Восток, манная каша с вареньем на завтрак, яблоки вожделенного сорта «Джонатан».
Маршрут этот (тридцать первый уже не ходит) был гениальным. Теперь, будучи уже 27-летним петербургским мечтателем, я еще больше полюбил путь от Дворцовой к меланхоличной Петроградской, где до сих пор останавливаюсь на углу Карповки и Каменноостровского, как когда-то в 18 лет.