Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2010
Илья ТЮРИН
/ 1980—1999 /
Илья Тюрин родился 27 июля 1980 года в Москве, в семье журналистов. Выпускник лицея при Российском государственном гуманитарном университете (РГГУ). С раннего детства писал лирику, рассказы, эссе.
После окончания лицея Илья, решив стать врачом, год работал в НИИ скорой помощи им. Склифосовского и в 1998 году поступил в Российский государственный медицинский университет (РГМУ), но продолжал писать эссе и статьи, размышляя в них над проблемами общественной жизни России и места в ней молодежи.
На пике творчества случилась трагедия: 24 августа 1999 года Илья Тюрин погиб, купаясь в Москва-реке. Последняя статья, “Русский характер”, написанная им в том же августе, опубликована в “Литературной газете” 6 октября 1999 года, уже после гибели автора. Следом за ней последовали широкие публикации его стихов и прозы в периодике.
Весной 2000 года в издательстве “Художественная литература” вышла книга Ильи Тюрина “Письмо” — сборник стихов, песен, статей и эссе. Через три года в издательстве “О.Г.И” появилась вторая книга Ильи Тюрина “Погружение” с предваряющим стихи и записные книжки 19-летнего поэта эссе Марины Кудимовой “Столько большой воды. Аквапоэтика: Иосиф Бродский, Александр Пушкин, Илья Тюрин”. С 2004 года в Москве и Пушкинских горах проходит фестиваль поэзии памяти Ильи Тюрина “Август”.
И уже десять лет существуют Фонд памяти Ильи Тюрина и Илья-премия — литературный конкурс, целью которого является поддержка в начале творческого пути молодых поэтов, эссеистов, философов, ориентированных на решение фундаментальных вопросов бытия. Гран-при ставшего международным конкурса — издание книги победителя. А итогом издательской деятельности Фонда является ежегодный альманах “Илья”, на страницах которого публикуются произведения литераторов, вышедших в финал конкурса — по выражению одного из членов жюри, “этих истинных собеседников Ильи”.
В 2010 году Илье Тюрину исполнилось бы 30 лет. Его литературное наследие, особенно публицистика и философско-культурологические работы, с годами приобретает все большую актуальность. Илья был одним из немногих в поколении молодых людей, вступающих в жизнь в 90-е годы прошлого века, кто напрямую увязывал кризис русской словесности с кризисом русского характера и социальной энтропией. Его работа со словом и стала синонимом преодоления энтропии, способом выйти из жестких рамок своего времени.
Русский модерн
Запись сообщения, сделанного в лицее РГГУ
Когда я начал максимально пристально и внимательно всем этим заниматься — разумеется в преддверие своей речи — я со внезапным недоумением понял, что мне нечего сказать о модернизме. Этому, может быть, есть две причины. Первая, разумеется, связана со всяким русским проявлением настроения, течения. Нельзя назвать что-то одно, единственное и оригинальное, русским модернизмом или модернизмом в России. Модернизм — это и конец ХIХ и чуть ли не двадцатые годы ХХ века; это и мировые войны — и первая, и чуть ли не вторая (потому что именно во время второй Ахматова писала “Поэму без героя”, которая, может быть, оказалась завершающей для всей эпохи Серебряного века); это и черт знает что — и Африка, ставшая своеобразной внешней политикой модернистов; и вообще чуть ли не все, что может прийти в голову по этому поводу.
А вторая причина… Я думаю, она оказалась, может быть, наиболее трагической и наиболее верной — с точки зрения позднейших характеристик эпохи. Это ее непомерная, чрезвычайная изоляция от всех остальных: она едва ли не лишняя и в литературном процессе, и во всех остальных процессах, которые попадаются на глаза историкам. Действительно, Серебряный век — вечный второй. Но, я думаю, этому есть объяснения.
Самый беглый взгляд на то, что остается от эпохи, на то, что доходит до нас — это свидетельства, различные комментарии, критика и так далее. Так вот: самое незначительное во все это вмешательство показывает, что перед нами очень неслучайные и родственные (именно родственные!) связи с тем временем. Потому что это пишется сыновьями, потомками, просто дальними родственниками участников тех событий, возможно, и ими самими — что-то совсем раннее. И для меня это — прежде всего отпечаток той ситуации, которая породила такой организм, как Серебряный век.
Серебряный век поэзии и всего, что угодно в России — это и люди, и течения, и стихи, связанные между собой настолько, что чуть ли не генеалогическое древо можно из них составить. Это почти в прямом смысле родственники — что и оказалось для них смертельным, как видно, через сто лет. И видимо, если сейчас вспоминать Ортегу-и-Гассета, для которого это было “дегуманизацией искусства”, можно предположить и то, что он имел в виду отчасти и такой семейный (то есть, совершенно неприживающийся в обществе) характер отношений между поэтами Серебряного века.
Если доискиваться и обращать внимание на то, почему именно поэзия оказалась в центре их интересов, их деятельности, можно, видимо, понять, что собственно занятие стихами здесь не стояло на первом месте. Это было скорее то, что было найдено (и найдено поразительно удачно) в связи с какими-то иными поисками. И эти поиски были поисками максимального отчуждения. Я думаю, отчуждения от своего государства прежде всего, и создания каких-то альтернативных его форм. Это всегда было модной и находящей спрос идеей в России, и это выразилось в создании десятков обществ. Полагаю, здесь были трагически перепутаны отчуждение от общества поэта — природное и исходящее более от того, что его не принимает “толпа” — с отчуждением сектанта, которое для него профессионально. В общем, принужденная зависимость. Секта и поэзия необычайно переплелись. И в конце концов дело доходит до того, что если мы имеем дело с великим поэтом этой эпохи, появляется неожиданно и незвано вопрос: можем ли мы всерьез относить его к той или иной группе. Всерьез ли Есенин имажинист? По-настоящему ли Маяковский футурист? И наконец, Мандельштам и Пастернак в самом ли деле относили себя к тому, к чему относили?
Но все-таки для этого времени еще более трагической мне кажется проблема игр поэтов со своим государством. Попытки — может быть, неосознанные? может быть, это настолько вошло в кровь и характер? — создания альтернатив, чучел. Это проявляется очень ощутимо, особенно если смотреть с высоты века, когда не слишком очевидное делается вдруг наиболее значимым: вероятно, из-за того, что мы оправдываем свои заблуждения, но не в этом дело.
Вообще идея эта, как вы знаете, была в почтенном возрасте. Существовали за 30 лет до футуристов и прочих — “Бесы” Достоевского; в конце концов, были декабристы, которые создали и прецедент и первую трагедию в этом смысле; было вообще очень многое — было и даже вошло в моду. Но удивительно, что, может быть, незаметный и неосознанный процесс поражения государству необычайно ярко влился в общую тему российской революции. С упадка символизма в начале десятых годов, когда начали создаваться многочисленные клубы, “цеха” и так далее, до революции прошло чуть ли не десять лет, и за это время ведущие участники (разумеется, не только ведущие) всех событий оказались настолько подготовленными к бунту, что, казалось, чуть ли не предвидели его. Валерий Брюсов — классик символизма, начавший еще в конце ХIХ века — сделался “видным” советским поэтом. Я не говорю уже о том, что произошло с Маяковским, может быть, отчасти с Блоком — он, правда, не успел все это развить, с Есениным — тоже отчасти… Однако это произошло, и это поразительно. Мне кажется, это один из феноменов Серебряного века. Трагедия его — величайшая трагедия — в том, что было только два пути. Серебряный век оставил себе только две дороги (я имею в виду, конечно, только оставшихся в России): либо это — Брюсов и Маяковский, либо — это Мандельштам, Ахматова и, если помельче, Клюев и множество других. Разумеется, не говоря о том, что эмиграция — только удесятеренная степень той же трагедии, хотя, если отвлечься, то эмиграция есть максимальная степень того отчуждения, которое закладывалось во всех манифестах Серебряного века.
Итак, с 1917 года нам становится ясно, что провалена, видимо, главная подсознательная цель символистов и их последователей. Фиаско ожидает попытка создания альтернативного государства, я бы сказал даже, альтернативных форм существования человека и общества. То есть “дегуманизация” общества. То, что связано с искусством — по Ортеге-и-Гассету — как раз осталось “дегуманизацией” именно в обычном негативном смысле, а не созданием чего-то принципиально нового. Эту трагедию модернисты чувствовали очень тонко и неотступно. Может быть, это и повлекло за собой такую длинную цепь самоубийств. Думаю, это произошло в том числе потому, что местом сложного эксперимента Россия была выбрана крайне неудачно: потому что только здесь государство всегда вне конкуренции по отношению к любым философским доктринам, искусству и так далее.
А в десятые годы модернисты вели себя смело, чрезвычайно смело: они издавали манифесты и манифесты. Сейчас это, может быть, кажется надуманным, но не тогда, ведь манифест — это форма общения монарха со своими подданными. Собрания поэтов имели своих диктаторов, своих классиков (это были Брюсов, Белый, Соллогуб, в Москве — Соловьев). Их сборища происходили в условленных местах, это была, например, “Бродячая собака” в Петербурге, где собирался “цех поэтов”, имевший, кажется, собственный геральдику, символы и так далее.
То есть игра, конечно; но то, что идея ХIХ века, самая масштабная и самая привлекательная для ищущих умов, превратилась в игру — это, в общем, очень соотносимо в своем роде с декадансом. Потому что декаданс есть “последнее время” для тех, кто живет в нем, это — Апокалипсис. В свою очередь, превращение чего-нибудь в игру нередко становилось последней попыткой осуществить задуманное, последняя надежда, и уже скорее — для самолюбия.
Удивительно, что декаданс российской истории и декаданс российской идеи — идеи создания “другого” государства — слились в Серебряном веке. Думаю, это его сущность и главная (одна из главных) его черта. И конечно, трагедия: тот род трагедии, который всегда сопровождает любую раздвоенность.
Москва, 10 ноября 1996