Отрывок из романа
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2010
Алексей
АЛЕКСАНДРОВ
/ Киев /
Главы из романа А.Александрова «Книга книг (роман-кутерьма)». Книга готовится к печати в издательстве «Алетейя» (Санкт-Петербург).
Книга города
“ЧАЙНИК” И ЕГО ЗАВСЕГДАТАИ
С радостными возгласами поэты вваливаются в кафе “Чайник”, отряхивают от снега пальто и куртки, топочут ногами, двигают стулья туда-сюда и шумно рассаживаются за столом цвета черного шоколада. Корректор Впетлин уже на месте — пришел раньше всех. Нахохленный, молча наблюдает. В руке чашка с остывшим кофе.
— Кто-нибудь умер? — иронически спрашивает Старик Придумкин; на нем потертый в локтях коричневый вельветовый пиджачок и синий шерстяной шарф в три оборота вокруг шеи, густая с проседью борода молодцевато сдвинута набок; потом весело кричит в зал: — Где наши мазаграны?
Под столом начинается обычная возня, предательски позвякивают бутылки, пока официантка Ася в белом сатиновом переднике отплывает на кухню за кофе. Сегодня виночерпий — Гений Вишнуевский. Первая бутылка с пластиковой пробкой откупорена легко — с помощью горящей спички и ключа от квартиры. Пробка, оплавленная и еще горячая и размягченная с одного бока, быстро прячется в карман. Винный дух, будто черт из табакерки, вылетает из-под стола. Вот он, дух вдохновения, поводырь поэтов!.. Ага, вроде портвейн какой-то… Впрочем, не важно, какой: все портвейны с пластиковыми пробками — из одной бочки.
Но — ахтунг!.. Появляется Ася с подносом. Неспешно расставляет блюдца и чашки с черным кофе перед застывшими в напряженном молчании поэтами и, сделав вид, что ничего не заметила, также неспешно уходит восвояси. Какое чувство такта! Какое безупречное воспитание!
Кофе выпит залпом. И теперь Гений Вишнуевский может немедля приступить к своим обязанностям. Он интенсивно разливает вино в пустые чашки прямо под столом.
— Глаз Ганимеда! — как бы соучаствует Саша Милый не делом, но художественным словом. — Была бы еще и рука так же божественно легка.
— Главное, Шура, чтобы голова оставалась на месте…
За соседними столиками монотонный говор, возгласы, смех. К табачному дыму и запаху пережаренного кофе примешивается дух винных паров. Лазарь Флюидов жадно тянет носом воздух, но тут же осекается, искоса взглянув на корректора Впетлина: в руке у того, как обычно, носовой платок — интимный свидетель и скорбный товарищ его хронического насморка. О корректоре Впетлине следует рассказать подробнее.
КОРРЕКТОР ВПЕТЛИН
На двадцать третьем году жизни, еще не будучи корректором, молодой Впетлин побывал на приватном приеме у некоего астролога Потрахальцева, от которого узнал новость, потрясшую его до глубины души: что, дескать, зачат он был под сильным и пагубным влиянием красной звезды Бетельгейзе, а рожден при еще более отягчающих астрологических обстоятельствах. Именно от этой звезды, по утверждению астролога Потрахальцева, Впетлин унаследовал не только меланхолический склад характера, но и хронический насморк, а также покраснения на глазных белках из-за часто лопающихся капилляров. Видимо, неслучайно те немногие, кто знал корректора Впетлина достаточно близко, уже давно подозревали некую скрытую и таинственную связь между его хроническим насморком и мрачным образом мыслей. Впрочем, проверить эти подозрения уже не представлялось возможным. Через год после вышеупомянутой встречи Потрахальцев напророчил скорую и ужасную погибель городу. Это не осталось незамеченным Городской Администрацией, которая так сильно разгневалась, что астролог вынужден был все бросить, оставив на огне чайник со свистком, и скоропостижно уехать в неизвестном направлении, как говорится, от греха подальше, унеся с собою и тайну рождения корректора Впетлина… Однако, несмотря на столь мрачное пророчество, город, как ни в чем ни бывало, продолжал свое бессмысленное и никчемное существование. Временное, конечно!
Корректор Впетлин считал такое увиливание от неизбежности, если не трусостью, то непозволительным легкомыслием, но что он мог сделать? Что мог сделать он?.. О, нет-нет, ни капли малодушия, упаси Боже! Капитулянтство и соглашательство вообще не были свойственны его природе. Черт возьми! Не мог же он, в самом деле, позволить себе жить так, будто смерти не существует, и, по примеру всех остальных, слабовольных, делать вид, что будто бы никогда не умрет. Нет! В отличие от тех “остальных” он все-таки имел мужество признать, что на четверть, или на треть, или даже на половину уже умер! И, быть может, именно потому время от времени в кругу разомлевших от вина и стихов, ослабленных безнаказанностью и ощущением собственной “нетленности” друзей-поэтов он с каким-то особым наслаждением величал себя “мертвой почкой на отцветающем Древе Жизни”, при этом утверждая что Древо Жизни уже давно переживает свою осень и рано или поздно должно окончательно отцвести, осыпаться и засохнуть, из чего следовало, что таких “мертвых почек”, как корректор Впетлин, в мире с каждым днем становится все больше и больше. Так что астролог Потрахальцев в своем пророчестве, конечно, мог ошибиться в сроках — не он первый и не он последний, — но, главное, он не ошибался по сути!..
Сначала концепция “мертвой почки” приводила друзей-поэтов в немалое замешательство, если не сказать прямо: пугала. Они пытались уверить Впетлина в ее ошибочности и вреде для его душевного и физического здоровья, но потом мало-помалу смирились и даже стали соглашаться: в конце концов, надо же кому-то и “мертвой почкой” быть!
По долгу службы корректору Впетлину нередко приходилось иметь дело с великими и малыми мира сего, что придавало ему веса в глазах окружающих. И как человек, и как профессионал, он отличался, пожалуй, даже излишними суровостью и требовательностью, вечно задавал неудобные вопросы, критиковал всех нещадно, не взирая на лица, и вообще считал друзей-поэтов неизлечимыми инфантилами. Не всякий рисковал показать ему свои произведения, а если и решался на столь опрометчивый шаг, то неминуемо чувствовал, как где-то внутри корректора Впетлина происходят похороны только что прочитанного: и вот уже над погибшими метафорами траурно бухает барабан, ноет скрипка и в разверстую могилу летят первые комья черной земли… Гектор Джеб, который был не только хорошим боксером, но и утонченным лирическим поэтом, что, впрочем, странным образом сочеталось и дополняло друг друга, уверял всех, что, несомненно, Впетлин прославится как творец развернутых речей у гроба и скорбных колонок в городских газетах.
Но если ему и суждено было когда-нибудь прославиться, то совсем другими вещами. Последние лет десять-пятнадцать корректор Впетлин посвятил себя исследованию роли смерти в жизни поэтов. Должно быть, сама Либитина вдохновляла его на сей тяжкий и самоотверженный труд, но и без благословения божественной покровительницы похоронных контор и кладбищенских работников причин у него было предостаточно. Прежде всего — извечное и всегда актуальное fuimus non sumus, разрывающее сердце своей безапелляционной монументальностью, а иногда хоть и скрытой, но едкой иронией самоеда: мол, сколько бы мы, люди, ни копошились на мусорной куче нашей цивилизации, все тщетно и бессмысленно, ибо цивилизация наша доживает свой срок… Еще мучил вопрос: не от того ли умирает человек, что однажды гений, или ангел-хранитель, оставляет его? И почему люди, как и тысячу лет назад, продолжают поклоняться своим мертвецам, будто богам? Почему все так боятся смерти?
Стараясь как можно точнее сформулировать мучившие его вопросы в надежде тем самым пролить свет на великую тьму и поставить жирную точку на пустопорожнем жизнелюбии своих друзей-поэтов, корректор Впетлин однажды приступил к написанию книги. Он писал ее по ночам, при тусклом свете настольной лампы, поддерживая себя противокоматозным чифирем и сигаретами без фильтра. Постепенно она становилась его Книгой Жизни. Или даже — Книгой Смерти. И — настоящим испытанием. Мир, с которого были сорваны украшения, освобожденный от иллюзий, предстал во всем своем первозданном трагизме. На этой гладиаторской арене Жизнь и Смерть соревновались в перетягивании каната, который, в свою очередь, сам оказывался либо Жизнью, либо Смертью. Язык книги тоже можно было вполне уподобить этому пресловутому канату, ибо в процессе писания все чаще стали обнаруживаться неожиданные повороты смысла в некоторых словах, на первый взгляд вполне безобидных. Так, например, стоило лишь перенести ударение на другой слог, и благостное слово “передохнýть” превращалось в зловещее “передóхнуть”. Подобного рода метаморфозы, как свидетельство глубинного влияния смерти на морфологию языка, приводили корректора Впетлина в полное смятение, а то и в ужас, граничивший с экстатическим восторгом. Но могла ли иначе создаваться великая книга?.. Конечно же, Игнатий Ивáнов, этот общепризнанный princeps poetarum, едкий и беспощадный в определениях, не упустил своего случая и обозвал ее “мракописью”. Впрочем, как известно, Иванов не щадил никого — не только корректора Впетлина, — по себе зная, как какая-нибудь отчаянная idée fixе может целиком подчинить себе человека и изменить всю его жизнь. А жизнь корректора Впетлина и вправду коренным образом изменилась. Лицо его и тело время от времени покрывались странными, неизвестного происхождения рубцами и шрамами — бледными, бескровными, словно им уже много лет. Взгляд стал темным, матовым. В носу появилось больше волос, и там завелся хронический насморк, который Старик Придумкин впоследствии метко назвал “хтоническим”. И с каждым прожитым годом тень его уменьшалась. Но хуже всего было то, что от корректора Впетлина исходил какой-то едва уловимый запах — то ли мать-сырой-земли, то ли болотной тины, — которого сам он не ощущал; зато собаки, учуяв его, исступленно выли, а у людей необъяснимо портилось настроение. Детей у корректора Впетлина не было, да он и не хотел их иметь. Впрочем, у друзей-поэтов на этот счет имелась своя версия — очень простая: не может “мертвая почка” иметь детей по определению.
С некоторых пор корректор Впетлин ложился спать исключительно головой на запад — навстречу Смерти, словно в предвкушении ее. И ему снились знаменитые покойники, могильные холмы и курганы, гранитные склепы, траурные процессии, кладбищенские сторожа, гробокопатели — неестественно трезвые и глубокомысленные… Иногда его посещало такое чувство, будто кто-то бесплотный, безымянный, неопределимый, даже не тень, но призрак тени, проник в его душу и тело, и теперь именно этот некто мыслит в нем. И мыслит он о Смерти, выедая разум и ожесточая сердце. Будто этот некто превратил корректора Впетлина в свою пищу и наслаждается ею с искусностью изощренного гурмана. Но корректор Впетлин не желал быть пищей! Он еще долго сопротивлялся, как бы балансируя меж двух стихий — стихией жизни и стихией смерти. Проводя ночи в тревожных размышлениях и исписывая страницу за страницей, он стремился докопаться до самой сути того, что именуется “смертью”, в надежде, будучи живым, почувствовать (конечно, насколько это возможно), что значит: быть мертвым. Он штудировал знаменитые философские и медицинские трактаты, труды герметиков и оккультистов, мемуары и письма, даже эпитафии. Его совершенно не удовлетворяли ни mors immortalis Лукреция, ни “конец всех скорбей” Сенеки (Mors dolorum omnium et solutio est et finis, ultra quam mala nostra non exeant), ни в том же духе увещевания Юлия Цезаря в адрес сообщников Катилины: “Нет далее места ни заботе, ни радости” (“Ultra neque curae neque gaudio locum esse”), о чем упоминает Саллюстий в “Заговоре Катилины”. Все это — давно отжившие поэтические формулы, не более. Старые кувшины — вино испарилось из них… И если уж говорить по сути, то все это — вовсе не о смерти, а об окончании жизни. А смерть как таковая, чем бы она ни была — субстанцией, состоянием, времяпрепровождением, отсутствием или присутствием, мгновением или вечностью, — так и осталась за пределами понимания. Впрочем, несколько древних символов все же не давали покоя корректору Впетлину. Их существование создавало некое ощущение ясности и устойчивости, но одновременно порождало и трудные вопросы. Что первично: Жизнь или Смерть? И не из одного ли корня растут и Древо Жизни (как бы оно ни называлось — Гогард, Зампун, ясень Иггдрассиль или Сефирот), и Древо Смерти? Может ли Смерть плодоносить?..
Хотя древние определенно что-то знали об этом. И даже умели. Как, например, Туллия, дочь Цицерона, которая после смерти превратилась в горящую лампаду, в чем люди имели счастье (или несчастье) удостовериться собственными глазами, когда, много веков спустя, вскрыли ее могилу.
Окончательно зайдя в тупик, корректор Впетлин решил было вести записи о каждом прожитом дне — о событиях, о друзьях и разговорах с ними, о поэзии, о своих впечатлениях обо всем этом, — надеясь хотя бы таким способом однажды обнаружить нечто такое, что натолкнуло бы на разгадку смысла Жизни и смысла Смерти, если смыслы эти действительно существуют, — а ведь они должны существовать, хотя бы как следствие некой причины (например, если все привести к единому целому, смерть — следствие жизни, то есть жизнь — причина смерти; и в этом весь смысл), если только между причиной и следствием не стоит знак равенства (тогда, получается, смерть есть следствие смерти, и то же самое с жизнью: она — причина жизни). Да, мягко говоря, все это было нелегко постигнуть! Причины, следствия… Интуиция подсказывала корректору Впетлину, что этот всеобщий обоюдоострый принцип можно постигнуть только через частное, сугубо индивидуальное его проявление. Но, каждый раз садясь за письменный стол, он с неприятным удивлением отмечал, что эти дни, которые он пытался перенести на бумагу, нельзя даже назвать “прожитыми”: они будто бы уже изначально подверглись аборту. Даже своей естественной смерти они не несли в себе, а были сразу убиты или вырваны с корнем — так и не родившись, не обретя душу и ничего о себе не узнав. И ничего не породив. То же можно было сказать и обо всех этих мертворожденных стихах его друзей и об их бесконечных разговорах в “Чайнике”. Для себя корректор Впетлин не делал исключения: “Все мы — мастера бездеятельной занятости. Ходим вокруг и рыщем, чего бы выпить. Оно и понятно, откуда вся эта маета, неудовлетворенность: поэтами не рождаются и, тем более, не живут, поэтами умирают…”
Ему вспомнилась его первая встреча и знакомство со Стариком Придумкиным, который из всех мастеров бездеятельной занятости оказался самым выдающимся и, подобно Лукану, был больше оратором, нежели поэтом. Во всяком случае, поначалу складывалось такое впечатление. Но что-то привлекало в облике этого улыбчиво жмурившегося бородатого коротышки, который каждый день расчленял крыс в лаборатории Института онкологии, а по вечерам в “Чайнике” писал стихи на бумажных салфетках, влюблялся в “присутствующих здесь дам”, которым приходился по пояс, и бесконечно словоблудствовал по любому поводу. А то, что он много пил, прямо свидетельствовало, как он сам говорил, о наличии таланта: “Истинный гений склонен к пьянству и лени, с которыми, конечно, необходимо бороться, но так, чтобы не дать им погибнуть”. Они познакомились в “Чайнике” за чашкой дымящегося мазаграна. Пережаренная робуста и дешевая, отдававшая ацетоном, водка, создавали довольно пикантный букет. Поглядывая исподлобья на Старика Придумкина, корректор Впетлин мучился вопросом: пошел бы он с этим человеком на Байковое кладбище встречать рассвет или нет? “Вот вы утверждаете: какие, мол, времена, такие и поэты…” — “Это не я утверждаю”, — пробует возразить корректор Впетлин, но Старик Придумкин в очередной раз его прерывает: “Не важно! Всё совершенно наоборот: каковы поэты, таковы и времена. Что проку нам помнить, — продолжает он, элегантно поглаживая бороду, — что Катулл умер в 54 году до нашей эры, Петрарка — в 1374 — нашей, — Альфред де Мюссе — в 1857, а какой-нибудь Титькин — пять минут назад? События, конечно, прискорбные. Но ведь самое интересное начинается потом”. — “Вы имеете в виду жизнь после смерти?” — “Ну, в некотором роде, пожалуй. История учит, что ценность поэзии резко увеличивается чуть ли не сразу после смерти ее автора. Поэтому в моих же интересах как можно скорее умереть. Или — в интересах поэзии… Моей поэзии, прежде всего”, — уточняет Старик Придумкин. Корректор Впетлин смотрит на него с уважением. “А вы не боитесь вот так запросто преступить пределы? — спрашивает он. — Неужели вам не интересен сам процесс? Я имею в виду respice finem…1 Что мне до того, что мои произведения вырастут в цене, когда меня уже не будет, если я даже не знаю, что такое моя смерть? Ведь когда я есть, нет смерти, а когда есть смерть, нет меня. Следовательно, в отличие от моих стихов, которые всегда со мной и во мне, смерть моя, пока я жив, стόит очень дорого. Может даже, она бесценна. Но она гроша ломанного не будет стоить, когда я умру”. — “Ого! Я так понимаю, вы страстный адепт Искусства Умирания. Ну что же, возможно, это самое чистое из искусств, самое некоммерческое и неангажированное, ибо является исключительно личным делом того, кто его практикует…”
На самом деле, если корректора Впетлина и можно было назвать мастером Искусства Умирания, то уж во всяком случае, не в духе канонических воззрений Средневековья. Хотя, как знать… Еще ни разу не побывав на смертном одре, он уже умудрился испытать на себе четыре из пяти искушений, с которыми Сатана обычно приступает к человеку в последние его минуты, а именно: нетвердость и сомнение в вере (правда, это было только однажды и длилось всего несколько минут), уныние из-за терзающих душу грехов, отчаяние вследствие испытываемых страданий и, увы, порожденная собственными добродетелями гордыня. Пожалуй, только стремление к земным благам, то есть пятое искушение, обошло стороной корректора Впетлина. Да и ангел пока не являлся ему, дабы утешить и вывести к свету. Один-одинешенек шел он навстречу Смерти и, разумеется, как следствие — под развевающимися стягами ереси. Он стал тончайшим ценителем и изощренным дегустатором тягучих и темных вод Стикса, лучшим другом обезьяноголового Кебсеннуфа, корреспондентом Плутона, секретарем Анубиса, летописцем Орка. Бледный конь уносил его на себе сквозь холодные сады… И тогда могло показаться, что ему не составило бы особого труда поименно перечислить всех сорок тысяч умерших от чумы в Мантуе в 1527 году или что он лично знал всех убиенных, уморенных, утонувших, отравленных, зарезанных, повешенных, расстрелянных, сожженных и даже наложивших на себя руки — словом, всех тех, кто почил в Бозе, окочурился, врезал дуба, или говоря высоким слогом, скапустился на планете Земля.
Итак, в соответствии с упрямыми фактами, Жизнь выглядела бесконечной трагедией, непрерывно созидаемым мартирологом. И этого корректор Впетлин не мог, не в силах был ей (то есть Жизни) простить. Он чувствовал, что где-то над всем этим миром в величинах, не подвластных счету и микроскопическому человеческому зрению, существует некий Абсолют — язык не поворачивался амикошонски называть его Богом, — холодный, безразличный, настолько совершенный, что нет в нем ни жалости, ни сочувствия, ни, тем более, любви, а есть одна лишь геометрия, саму себя вечно созидающая по принципу золотого сечения или во имя его. Правда, Абсолют сей — недоступный и непонятный — корректор Впетлин не прощать остерегался, а потому не прощал в основном все более или менее доступное разумению человеческому и как бы лишенное индивидуальных признаков. Если Абсолют порождает и Жизнь, и Смерть, одаряя ими всех нас — травы, деревья, зверей и людей, — другими словами, делая всех нас самой Жизнью и самой Смертью (даже невзирая на то, хотим мы этого или нет), не получаем ли мы тогда вместе с дарами и право отказаться от них? Уже от одной этой мысли корректор Впетлин содрогался в страхе перед собственной непокорностью, но остановиться не мог. И он не прощал Смерть за то, что она прерывает Жизнь, а Жизнь — за то, что она порождает Смерть. Тело его все больше покрывалось рубцами и ожогами, что, как это ни странно, физических страданий не причиняло, а вот муки душевные усиливались с каждым днем, поскольку корректор Впетлин и самого себя лишил всякого прощения. За то, что принял все эти дары, за то, что не мог не принять их (ибо, рождаясь на свет, не знал, как сделать это), за то, что не в силах был прощать, и, наконец, за то, что сам должен когда-нибудь умереть, — к тому же, не прощенным самим собой…
А тут еще пьяный вдрызг Гений Вишнуевский, со своими френопатическими стансами и всегда одним и тем же антропософским вопросом (куда-то сквозь корректора Впетлина): “Мужик, любишь ли ты жизнь?” Искатель вечного праздника. Ему бы Екклесиаста почитать, а не вином заливаться и подбирать оброненные бог весть кем случайные события! Приблизительно знает и чувствует, приблизительно радуется и страдает — вот печальный и ничтожный итог его бессмысленной и никчемной жизни. Его даже током никогда не било — чтó может знать он о молнии? Корректор Впетлин чмокает губами, слегка вывернутыми наружу, и с нескрываемым осуждением смотрит на сумеречно парящего над столом Гения Вишнуевского. “Куда ни кинь взор — всюду дух затхлости и лжи, — словно угадывает его мысли Старик Придумкин, он широко зевает. — Единственное честное место — Эсквилин. Ну, может, еще Берковцы, если быть патриотом. Ибо именно на кладбище истинное место человеку всякому. Там ему отведено несколько пядей земли по праву, там он больше не лжет ни себе, ни другим, ни вообще этому лживейшему из миров… Ну ладно, ладно, прости нас, пьяных придурков!” — “Пьяных придумков… — эхом откликается Саша Милый и, словно вернувшись в настоящее, добавляет: — Твой пылающий купол падает в мой зыбкий зрачок”. Корректор Впетлин протяжно сморкается в свой длинный платок, что друзьями воспринимается как акт или, скорее, процесс прощения. Но в глубине души он не в силах простить такое вопиющее легкомыслие. Впрочем, всем на это наплевать.
Поговаривали, что будто бы он и жену свою простить не может. Главным образом за то, что вышла замуж за смертника. “Прошу заметить, за профессионального смертника”, — мягко уточнял Старик Придумкин… И до женитьбы у корректора Впетлина изредка приключались романтические истории. Но, как правило, медленно начавшись, они быстро заканчивались, поскольку очень скоро ему удавалось-таки убедить своих спутниц в необходимости бросить “идущего на смерть”, пока не поздно… И они бросали его и уходили — куда-то в свою бесконечную и бессмысленную суету, которую величали “жизнью”, так и не поняв, что жизнь — еще хуже смерти, ибо умерщвляет человека постепенно — минута за минутой, год за годом, столетие за столетием. Так не лучше ли, еще живя, уже быть мертвым — и не знать мучений агонии, каковой в действительности жизнь и является? В общем, дело стремительно шло к разводу.
Однако в последнее время с корректором Впетлиным стали происходить некие изменения. Это заметили все — особенно после внезапного и таинственного исчезновения Классика, который, несомненно, пополнил бесконечные списки “ушедших за пределы”. В нем больше не было того хаотичного отчаяния, не знающего, куда себя деть. И тень его начала снова расти — художник Корбюзьевич сразу обратил на это внимание. Сдержанная мужская скорбь вибрировала в его глазах, освещая весь его организм изнутри, словно скорбь эта была порождением жизнедеятельности светящихся бактерий. А то он вдруг прямо на глазах тускнел, постепенно растворяясь в безмолвии и становясь тенью своего собственного присутствия. Бывало, друзья-поэты, сидя в “Чайнике” и изо всех сил наслаждаясь неказистыми досугами, что даровала эпоха развитого минимализма, даже не сразу замечали его присутствия. Или отсутствия. Молча, не участвуя в поэтических баталиях, не вникая в словесные перепалки, он потягивал свой портвейн, который давно перестал его пьянить, и всматривался в лица чужих и близких ему людей. Но в отличие от художника Корбюзьевича, молчуна от рождения, любившего, наблюдая людей, “отгадывать” их жизни, корректор Впетлин стремился “отгадать” их смерти. “Еще немного, и он станет подобным ходячему антропоидному гробу”, — едва слышно бросает друзьям Старик Придумкин. “А тебе не кажется, что то же самое можно сказать и о наших стихах? — усмехаясь, замечает Игнатий Иванов, как всегда в духе своих желчных диатриб. — Разве наши стихи не такие же гробы с чертами покойников, лежащих в них?” — “Безымянные омуты… эфирные странники… таксидермисты на шестивесельной мясорубке! — словно жемчужины черные роняет Саша Милый. — Почему мы так безжалостны?” — “Мы не безжалостны, Шура. Мы безумны. И чего же мы хотим, если все общество страдает нравственным слабоумием на почве этической холодности и жестокости, да к тому же усугубленным непомерным потреблением моркови и шпината, каковые, да будет тебе известно, навевают меланхолию”. — “Ну вот, Старик Придумкин опять за свое, — болезненно морщится Гений Вишнуевский. — Дайте же пожить, побибамусничать!..” — “Англичане называют это moral insanity1, — перебивает его Игнатий Иванов. — Это своего рода Ничьи Земли, где любой может обрести себе родину”. — “Единственная реальная родина — утроба матери. Другой не бывает, — парирует Гений Вишнуевский. — А вообще я согласен с Сашей Милым: мы стали злыми. Я сам чувствую, как портится мой характер. Пока Классик был с нами, все было по-другому”. — “Все было так же, — возражает Лазарь Флюидов, поэт и мизогин, пряча в карман свой красный блокнотик, в который все это время что-то вписывал мелким птичьим почерком. — Просто в присутствии Классика это было не так заметно”. После упоминания о Классике все надолго погружаются в молчание. Невдомек им, что пока они вот так чешут языками, изрыгая пошлость за пошлостью, корректор Впетлин, устроитель розалий, видит всю их агонию, видит демонов у их смертного одра и воронов, садящихся на их поникшие плечи, слышит рев адских жерл, грохот огромных котлов и стук молотков, звон цепей, звяканье клещей и душераздирающий вой грешников — вместо всех этих изящных словесных пикировок. А пока проживают они последние свои дни, и дни эти похожи на старые никому не нужные газеты, и новости на их пожелтевших страницах — больше не новости; и некрологи, напечатанные в них, напоминают коллекцию засушенных мотыльков, пылящуюся в давно покинутом доме… Болотистый взгляд корректора Впетлина будто всасывает приутихших друзей. Они еще не знают: эпитафия уже готова для каждого. На могиле Саши Милого, например, будет начертано: “Здесь угомонился некто Икс, тщетно стремившийся к бесконечности”. Для Лазаря Флюидова, пожалуй, так: “Остановись прохожий! Здесь покоится с миром тот, кто с опаской относился к глаголам женского рода”. Длинновато, правда, но зато честно. А вот на могильном камне Старика Придумкина будет коротко и ясно: “Творец Всемирной Энциклопедии Житухи”. А художнику Корбюзьевичу — наоборот, подлиннее: “Прохожий, не верь глазам своим. Здесь лежит оптический аферист”… На минуту в кафе заскакивает поэт Красоткин и тут же выскакивает — скорее всего, в гастроном, за дешевым винищем. Но от корректора Впетлина так просто не уйти: “Здесь зарыт человек, создавший универсальный повод для выпивки”…
Как ни странно, но с некоторых пор корректор Впетлин перестал бояться Смерти: в конце концов, все когда-нибудь умирают, и лучшее, что он мог сделать, — примириться с этой мыслью. Но еще меньше его теперь страшила Жизнь, поскольку Жизни ни в нем самом, ни вокруг давно не было. Вполне вероятно, что когда-то, в запредельные времена, конечно не здесь и не у тех, кто называет себя “человеками”, она, Жизнь Вечная, и была. Но постепенно она иссякла, рассосалась, выветрилась, и нам досталась не река, вечно катящая глубокие воды свои, а гниющие лужицы. Ничто больше не могло тронуть ни его чувств, ни воображения, чтобы признать за Жизнью право на существование — во всяком случае, в том понимании, какое он имел с юности, и что теперь было разоблачено как фантом иллюзорного мира. Так что Жизнь больше не пугала: как может пугать то, что, по сути, не существует? Впрочем, здесь корректор Впетлин уперся в некий логический тупик. “Ибо, — рассуждал он, — коль уж я отрицаю Жизнь и соглашаюсь с тем, что она объективно не существует, я неминуемо должен признать и то, что не существует и Смерть, ибо ей не из чего произрастать”. И в это мгновение он чувствовал себя круглым сиротой.
Тогда он отправлялся в Феофанию, подальше от сторонних глаз, и там, под каким-нибудь деревом закапывал очередной “секрет” с коротеньким, в несколько слов, посланием в будущее. Никто не догадывался об этой его невинной слабости. Да никому бы и в голову не пришло! В детстве маленький Впетлин был большим сластеной и вместе с другими детьми собирал пестрые, фантастической красоты, обертки от конфет, называемые “фантиками”, на которых изображались медвежата, неуклюже карабкающиеся на поваленное дерево, белочки, грызущие лесные орешки, верблюды, идущие по пустыне, или сцены из жизни Лионеля Гулливера. Эти “фантики” складывались особым образом, так чтобы вокруг картинки не оставалось пустых полей, затем где-нибудь в палисаднике или в другом укромном месте, каких возле дома и в соседних дворах было предостаточно, выкапывалась неглубокая ямка, в нее помещалось сие сокровище, а к нему в придачу — цветочные лепестки, монетка или еще что-нибудь сверкающее, все это накрывалось кусочком стекла величиной с половину детской ладошки так, чтобы сквозь него была видна вся композиция, и засыпалось землей. На месторасположение каждого такого “секрета” указывал некий едва приметный тайный знак, известный только самому хранителю сокровища. С годами любовь корректора Впетлина к шоколадным конфетам нисколько не утихла, а даже наоборот — усилилась. Но, что самое удивительное, усилилась и страсть к “фантикам” и устроению “секретов”. Только теперь он писал на обратной стороне “Гулливера” или “Тузика” философские стихи, а в ямку рядом с “фантиком” клал пучок травы или полевой цветок. Это было что-то вроде послания в будущее…
… — А что если сказать так: “рукою осязанна”? — вдруг спрашивает Лазарь Флюидов, отрываясь от своего блокнотика.
Корректор Впетлин смотрит на него пристально, будто в облике его выискивает некое предзнаменование скорой смерти, а Старик Придумкин, вальяжно развалившись на стуле, запускает одну руку в карман пиджака, другую — в спутанную бороду; есть в нем сейчас что-то от дендизма с его утонченно-томным nil admirari1:
— Может, лучше поговорим о гробах, червях и надписях надгробных?
Лазарь досадливо отмахивается рукой и снова погружается в свои записи.
— У поэта каждое слово должно быть последним в жизни, — глухо констатирует корректор Впетлин.
— С чего бы это? — любопытствует Старик Придумкин.
Но корректор Впетлин сухо молчит, отбрасывая на все общество угловатую тень. Его рыцарский нос, отягощенный хроническим насморком, опускается все ниже.
Подперев смуглым кулачком голову с копной густых черных волос, Лазарь Флюидов мечтательно закатывает глаза. Поношенное пальтишко топорщится на его худых плечах. Мельком бросая томные взоры в задымленное пространство кафе, он что-то нашептывает, нашептывает…
Так и не дождавшись от корректора Впетлина ответа, Старик Придумкин, скосив глаза на Флюидова, спрашивает безразличным тоном:
— А как быть с теми, чьи стихи порождены не любовью или ненавистью, не предчувствием близкой смерти и даже не желудком, а стихами других поэтов?
— Существует же и просто озарение, — натужно кряхтя, отзывается из-под стола Гений Вишнуевский, он все еще возится там со второй бутылкой вина.
— Просто “озарения” не бывает, — вступает в дискуссию Гектор Джеб. — Было бы что озарять. И вообще, мы когда-нибудь выпьем этот чертов портвейн или так и просидим весь вечер, как мертвые в Валгалле?
— Я делаю все возможное, — говорит Гений Вишнуевский, отдуваясь; на его висках посверкивают капельки пота. — Пробка настоящая.
— Быстрее, а то Лазарь совсем замерзнет…
Действительно, чувствительный к морозам, как миндальное деревце, Флюидов поеживается в своем пальтишке, но от красного блокнотика не отрывается. Не имеет права: сегодня его очередь начать новую главу.
С тех пор как исчез Классик, друзья часто собираются в “Чайнике” и пишут коллективный роман. По утвердившейся традиции они освобождают за столом одно место, на котором тот обычно сиживал, резко прекращают всякие разговоры и надолго погружаются в медитативное молчание, как бы вызывая Классика на связь. Столь разные, непохожие и часто — чего греха таить? — обозленные на себя, на жизнь, на весь мир, в такие минуты “общения” с незримым Классиком и коллективного сочинительства они чувствуют себя одной семьей и даже чем-то бóльшим. Они становятся содружеством Посвященных. Право начинать каждую новую главу романа определяется жребием.
Но сегодня все не ладится с самого начала. Час назад в Доме ученых закончилось очередное заседание литературного объединения “Источник” под руководством маститого писателя-фантаста Седовласова, но, похоже, и до сих пор друзья пребывают в чрезмерно экзальтированном состоянии. Им сейчас было явно не до медитации. Они балагурили, ерничали, им хочется портвейна — и побольше. И их можно понять. После того, что произошло!.. Хуже всех Лазарю Флюидову. И лишь долг понуждает его быть сосредоточенным, и, несмотря ни на что, писать. Сегодня его очередь, ничего не поделаешь: так велит жребий.
А произошло следующее. После того как на заседании выступили со своими новыми произведениями все желающие припоэты и поэтутки и даже парочка утлых старцев от литературы, слово взяла некто Магнетическая Адольфина, как она сама себя называла, усатая и в стоптанных мужских ботинках. Сначала она высмеяла собравшееся общество за откровенное потакание “одноразовым поэмам”, обозвав их авторов, мужчин по преимуществу, “женоподобными лизунами, озабоченными не поэзией, а желанием как можно слаще посюсюкать”, после чего ошарашила приутихших поэтов столь неординарным вздором собственного сочинения, что даже такие модернисты, как Мирон Сладких и Колоколека, осунулись и потускнели. Во время затянувшейся декламации Магнетическая Адольфина как-то странно трясла головой, плотоядно поглядывая на Лазаря Флюидова, из чего тот незамедлительно заключил, что она положила на него свой антрацитово-черный глаз. Флюидов то и дело боязливо отводил взгляд. Женщинам он не верил в принципе, как биологическому виду, а Магнетической Адольфины, всегда неожиданной, взбалмошной и резкой, да к тому же возмутительно одаренной, особенно опасался: недаром же за ней закрепилось прозвище “Всадник без головы”, а Старик Придумкин вообще называл ее “Садом Разбегающихся Тропок”. И в довершение этого поистине триумфального выступления большое старинное зеркало, висевшее на стене за спинами Старика Придумкина, Гения Вишнуевского и Саши Милого, в одно мгновение покрылось множеством трещин. “Гениально!” — восторженно взвизгнул поэт-авангардист Колоколека, подразумевая то ли отзвучавшие стихи, то ли потрескавшееся зеркало. Но большинство присутствующих не разделяло его восторга, посчитав себя оскорбленными, — особенно утлые старцы. Яростная дискуссия с перепалкой и взаимными претензиями грозила окончательно вылиться в грандиозный скандал. “Абсурд — пройденный этап, — со свойственным ему сарказмом заявил Гектор Джеб. — Даешь маразм!” Чувствовалось, что он был не против хорошей драки. А почему нет? Время от времени и поэтам не мешало бы пустить в ход кулаки, чтобы не слишком возвышаться над жизнью. Но многоопытный Седовласов поспешил взять бразды правления в свои руки. Добившись, наконец, относительной тишины, он предложил на суд собрания кое-что “из себя” — свеженаписанную главу из футуристического романа о взаимопроникновении параллельных миров. Текст был обильно умащен навязчивым патриотизмом и светлыми тенденциями. О, этот scriptor elegantissimus!1 Говорят, своими песнями он и начальников умел чаровать, и финансы двигать. Ни для кого не было особым секретом, с какой стремительностью Седовласов прошел огонь, воду и фаллопиевы трубы весьма влиятельных дам, так что уже к сорока годам имел ярко выраженный комплекс полноценности и членский билет Союза писателей — в общем, вполне постиг искусство славообразования. Все-таки уважая в себе литературный талант, Седовласов иногда, под настроение и добрую выпивку, предавался поэтическому бунтарству и свободомыслию, но, будучи человеком осмотрительным и хорошо знающим жизнь, делал это только в обществе своего пса по кличке Петров. Поговаривали, будто пес Петров долго и терпеливо выслушивал смелые антиобщественные и космополитические тирады и всякую декадентско-порнографическую чушь своего хозяина, а потом то ли сбежал, то ли сошел с ума, а может, то и другое вместе… Итак, чтение было в самом разгаре. Патриотизм и светлые тенденции с каждой страницей становились все обильнее и навязчивее, а зевота вокруг — все более глубокой и затяжной. Дотягивал ли сей роман до так называемой “литературы предвосхищения”, по одной главе сказать, конечно, было трудно. Долговязый, породистый, в дорогом белом костюме, Седовласов читал свой роман размеренно, с выражением, получая истинное удовольствие. Но вдруг, как раз на том месте, где доктор Градов объяснял этому тупице Саймону Бэнксу технологию, с помощью которой энергию параллельных миров с их временными константами можно направлять на дальнейшее укрепление и развитие народного хозяйства, в зал тихо вошел некто Летучий Шмерник, “почетный гражданин и вечный жид города Киева”. Известно о нем было не много, но вполне достаточно, чтобы держаться от него как можно дальше. Вся жизнь его протекала в тщетных попытках вспомнить райский язык. Его левый глаз подглядывал за правым, а от частого голодания в желудке завелся утробный сверчок — необыкновенно звонкий. Но сегодня сверчок подозрительно безмолвствовал — возможно, не вынес страданий. Как обычно, за спиной у Летучего Шмерника на грязной веревке висела гитара, вся исписанная лирическими куплетами. В руке он держал целлофановый кулек, коряво растопыренный по бокам и распространявший невыносимую вонь. Остановившись посередине зала, маленький, с жиденькими усиками над верхней губой, искривленной в недоброй улыбке, Летучий Шмерник принялся нагло рассматривать присутствующих. Взгляд его косых глаз не предвещал ничего хорошего. “Пока соловей поет на дереве, собака под ним мочится”, — зловеще прогнусавил он. Маститый Седовласов запнулся, но все же продолжал читать, правда, уже как-то машинально, не чувствуя ни смысла, ни вкуса слов. Неожиданно перед его внутренним взором предстал его пес Петров с поднятой задней лапой. И тут он запнулся во второй раз. А тем временем Летучий Шмерник, шаркая подошвами огромных резиновых сапог, подошел к Магнетической Адольфине и, смерив ее презрительным взглядом, громко выпалил: “Ты изменила мне, зараза! С дерьмом смешаю!..” С этими словами он вывалил прямо на пол содержимое своего кулька. Содержимое и было тем самым, с чем он собирался смешать великую поэтессу.
Не описать словами, каким смрадом закончилось заседание. В общей сумятице Летучему Шмернику удалось быстро скрыться. Седовласов, послав за уборщицей, отбыл домой в самом мрачном расположении духа, а друзья еще некоторое время топтались у ярко освещенного парадного входа в Дом ученых, наслаждаясь морозным воздухом и весело обсуждая случившееся. “Да, сегодня досталось всем, — посмеивался Старик Придумкин. — Давно я не получал такого удовольствия”. — “Интересно было бы знать, что донесут наши стукачи в Серый Терем?” — размышлял Игнатий Иванов. “Нас теперь закроют?” — предположил Гений Вишнуевский. “Совсем не обязательно, — Игнатий Иванов покачал головой. — Слишком безответственно — закрывать такой источник информации”. Гектор Джеб хлопнул себя по коленям: “Вот именно, источник! Теперь я понял, почему наше литературное объединение называется Источником. Вот наглость!”
Еще несколько минут друзья решали, куда податься. С одной стороны, Лямур Двердомский приглашал к себе на вечеринку в черно-белых тонах, одухотворенную неким метафизическим “фикусом-нефикусом”, с другой — надо писать коллективный роман. В конце концов решили начать со второго, то есть с романа, а потом, если будет не слишком поздно, продолжить первым, то есть “фикусом-нефикусом”, тем более что отсюда до “Чайника” было рукой подать, и от “Чайника” до Лямура Двердомского — тоже рукой подать…
Фундаментальная доктрина о “фикусе и нефикусе” существовала в двух модификациях — экзотерической, профанированной, и эзотерической — для посвященных, и, можно было смело утверждать, не только достойным образом наследовала древнейшие учения об андрогинности богов, перволюдей и всего сущего в их трагической разделенности и вечном стремлении к слиянию в единое гармоничное целое, но и имела некоторые существенные отличия. В профанированном виде “фикусом” и “нефикусом” именовалось все, что нравилось или не нравилось, радовало или печалило, притягивало или отвращало, — предметы, люди, обстоятельства, явления и события, — короче, все, что украшало или отравляло повседневный быт философа, и в этом одомашнивании божественных непостижимостей было что-то трогательное, сугубо человеческое. Может, даже слишком человеческое, особенно когда накопление “фикусов” и “нефикусов” в живой звучащей речи превышало все допустимые экологические нормы. Тут, собственно, и говорить больше не о чем. Иные глубины разверзались для поборников истинного герметизма и тайноведения! “В отличие от нашего глубокоуважаемого Впетлина, — говаривал Лямур Двердомский в минуты философских озарений, — я говорю себе: “Жить мне — не пережить!” Да, я исповедую искусство жизни! Но как, спросите вы, в эпоху всеобщей и полной фекализации, когда за какое бы дело ни взялся, получается сплошной дерьмозолон, превратить свою бесфабульную, бессюжетную, невыразительную жизнь в изысканное произведение, в шедевр, если хотите? Как выстроить композицию из множества других, случайных, не связанных между собой, композиций, не утеряв при этом ясности переднего плана и таинственности заднего, то есть того, что мы называем перспективой? Как, наконец, в своей жизни, не имея права на ошибку (иначе весь результат полетит ко всем чертям), как, условно говоря, навести резкость, правильно выставить свет, диафрагму и тому подобное?.. Как нажать на божественную кнопку? Как потом все это проявить, спрашиваю я вас?” Честно говоря, разомлевшим после второй кастрюли глинтвейна поэтам не очень хотелось искать ответы на столь непростые вопросы — было и проще, и приятнее их сразу отнести к разряду риторических и тут же, для закрепления всеобщего консенсуса, пропустить еще по стаканчику горячего, благоухающего ванилью и корицей вина. “Хорошо, начнем с понятия “фикус-нефикус”, — наседал Лямур Двердомский. — Оно фундаментальное. “Фикус” — многогранен, многолик. “Фикус” — это все то, что дарует наслаждение, радость, душевный покой. Но!.. То, что вы сегодня воспринимаете как “фикус” завтра становится “нефикусом”. Даже полный “фикус” — это уже “нефикус”. Такой вот парадокс… Разница между ними заключается в том, что “нефикус” выходит или получается сам по себе, непроизвольно — как отрыжка у пьяницы или пук у старого танцора. А “фикус” требует усилий, духовного напряжения. Вот, бывает, идешь по улице и вдруг видишь — “фикус”!.. Однако ж нет! Истинный “фикус” — это недостижимый идеал… Но главное заключается в том, что тренировка души, интуиции позволяет с помощью “фикуса” внутреннего вытеснить “нефикус” внешний. Вот я, например, беру фотоаппарат и делаю несколько экспозиций на один кадр, не зная наперед, что же я снял. Я словно пребываю между “фикусом и нефикусом”. Я как охотник, который выслеживает зверя. И если вы хотите быть настоящими поэтами, вы, как и я, должны научиться балансировать между “фикусом” и “нефикусом”…”
Всю дорогу, пока поэты шли из Дома ученых по направлению к “Чайнику”, как раз балансируя между “фикусом” и “нефикусом”, следом за ними кралась Магнетическая Адольфина, что несколько нарушало этот прекрасный баланс в сторону “нефикуса”. Шаркая по асфальту стоптанными мужскими ботинками, она, пригибаясь, перебегала от дерева к дереву, и в свете электрических фонарей глаза ее сверкали. “Кажется, за нами скачет Всадник без головы, — сказал Гений Вишнуевский. — Что бы это могло значить?” — “Женщина-молния”, — откликнулся Саша Милый. “Нет, старик. Скорее, женщина-крюк. На таком — в самый раз повеситься!” Саша Милый нервно пощупал свою шею, он хотел что-то сказать, но только махнул рукой и ускорил шаг, а Лазарь Флюидов опасливо оглянулся. Магнетическая Адольфина выглядывала из-за дерева и смотрела, не мигая, прямо ему в глаза. “Этого еще не хватало!” — со страхом подумал он, засупонил пальто и насупился. “Говорят, ей снятся элементалы с огромными гениталиями на лбу”, — сказал кто-то. “Все гораздо проще, — возразил Гектор Джеб и сразу подвел итог: — Она странствует в поисках больших спелых мужчин. А нас, поэтов, она ненавидит…” — “За что же нас ненавидеть?” — “За коллективную ипохондрию”. Друзья прибавили ходу. Впопыхах Лазарь еще раз оглянулся, но Магнетическая Адольфина куда-то сгинула…
… — Ну что, получается? — Старик Придумкин пытается заглянуть Лазарю Флюидову через руку. — Может, прочитаешь?
— Черт бы побрал этого Поллиона, что первым ввел обычай читать свои произведения на публике! — желчно изрекает Игнатий Иванов.
— Я еще не закончил, — Лазарь Флюидов отодвигается от Старика Придумкина; чувствуется, он не в себе, он не знает, как быть: чудовищная Магнетическая Адольфина никак не идет у него из головы. Этот ее ужасный взгляд! Что ей надо?
Флюидов брезгливо передергивает плечами: “Кто бы мог подумать, что у нее роман с Летучим Шмерником? Я-то, наивный, был уверен, что Адольфина ненавидит мужчин. Хотя, какой уж там из Летучего Шмерника мужчина? Вечный жид, не то заплутавший, не то заблудивший(ся) в Саду Разбегающихся Тропок… (Хм, неплохо сказано, вполне в духе Игнатия Иванова…) Она ему изменила! Безумство изменило Кошмару! Ха-ха-ха!.. Впрочем, ничего нового. Все как всегда”. Взгляд его ударился о скалистый профиль корректора Впетлина. Если для Впетлина жизнь — это ряд смертей, уходящий в бесконечность, то в представлении Флюидова она — цепь бесконечных любовных измен. В этом они оба прекрасно могли бы дополнять друг друга…
В кафе входит художник Корбюзьевич.
ХУДОЖНИК КОРБЮЗЬЕВИЧ
На нем несуразная шуба из искусственного меха и шляпа, заляпанная масляными красками. Друзья принимают его с распростертыми объятиями. Гений Вишнуевский, выглядывая из-под стола, так, чтобы не слышал Старик Придумкин, интересуется, нет ли у него с собой штопора. Художник Корбюзьевич разводит руками. Он садится за стол — в шубе и шляпе. Мечет взоры по сторонам. В зеркалах невнятные движения эфира, загадочные улыбки мужчин и женщин. Как хорошо было бы в этом взбаламученном аквариуме вдруг увидеть пару золотых рыбок — глаза какой-нибудь очаровательной незнакомки… Перед ним уже разложен лист бумаги, в руке — карандаш. И снова поиск линии — одной, неповторимой, определяющей. И боготворимой.
Из самых различных взаимосочетаний линий состоит и хаос, и гармония. Поэтому художника Корбюзьевича травмировала любая рассеянность, размытость, нечеткость. Он не мог принять их сердцем, умом понимая, что рассеянность линии в пространстве — будь то в световой природе или в чисто пластической — объективно существует. Но как художник, как творец, он всегда старался любую размытость свести к одной ясно очерченной линии, как бы сфокусировать, подобно тому, как в бинокле наводят на резкость окуляры. Часто на картине или рисунке линии эти получались слишком замысловатыми и запутанными, но тем интереснее было искать и находить в них некую внутреннюю логику.
Выбравшись из пропахшей красками мастерской на свежий воздух, художник Корбюзьевич любил бесцельно (так это выглядело со стороны) бродить в одиночестве по улицам, заложив руки за спину и поглядывая по сторонам, или сиживать в “Чайнике” в кругу друзей-поэтов за чашкой кофе и, не слишком вслушиваясь в их бесконечную болтовню, изучать незнакомые лица — молодые, старые, мужские и женские. В общем, разные. По лицам он пытался себе представить жизни, которыми живут эти люди, и прозреть их судьбы. Но при внимательном изучении кажущаяся целостность воображаемых картин сразу разрушалась, цветовые созвучия рассыпались и исчезали в сплошной мглистой серости, а на поверхности воображения оставались одни вопиющие диссонансы. Нет ничего хуже, когда жизнь не совпадает и даже полностью расходится с судьбой: и некая линия вроде бы просматривается, но выглядит вяло и безжизненно… Впрочем, иногда удача все же сопутствовала Корбюзьевичу, и тогда ему удавалось из этих диссонансов “выловить” такую линию, по которой он мысленно странствовал и потом радовался, как дитя. Но так редко попадаются линии прекрасные, плавные, изящные, — линии, которые не ранят окружающую среду, а наоборот, произрастают из нее, и даже продолжают ее! Такая линия — истинный дар Божий, и наличие ее говорит о высоком предназначении того, кто ее олицетворяет и персонифицирует…
Из всех этих многолетних наблюдений напрашивался вывод: ужасной жизнью живут люди, и потому чаще всего линии их либо хаотичны, либо перпендикулярны и угрожающе остры по отношению к окружающему миру. “Все гораздо проще, — ответил ему как-то раз корректор Впетлин, перед тем как обильно высморкаться. — Люди несчастны потому, что глупы. А глупы они потому, что несчастны…” Но у художника Корбюзьевича было свое особое виденье человеческой природы. Он, правда, не выражал его в словах, как то совершали его друзья-поэты беспрерывно и с легкостью необыкновенной, но зато он мог его изобразить. И изображал множество раз… Пожалуй, он мог бы вообще ничего не говорить. Слов от него никто и не ждал: зачем художнику слова?.. Если бы однажды, не дай Бог, он и вовсе лишился дара речи, никто из друзей, увлеченных своими монологами о Великом и Низменном, Прекрасном и Уродливом, скорее всего, этого и не заметил бы. А художник Корбюзьевич, добрейший и молчаливейший из всех художников прошлого и настоящего, как всегда глазел бы по сторонам, наблюдая и подмечая: ах, какими причудливыми могут быть расположения точек, щербинок, трещинок, впадин и выпуклостей — вон на той стене, или на потолке, или на лице того пожилого гражданина, или на полу, прямо под ногами, когда они, эти едва приметные знаки времени, в сочетании с солнечными пятнами и бледными тенями, — точнее, с их игрой, — вдруг превращаются в фантастические пейзажи, лики людей и зверей, каких в реальной жизни никогда не встретишь! И здесь угадывалась одна парадоксальная закономерность, причина которой была неподвластна разуму художника Корбюзьевича — более чувственному, нежели аналитическому: если по действительному можно как-то судить о возможном или воображаемом, то почему по возможному или воображаемому нельзя судить о действительном?.. Однажды, что-то около года назад, Лазарь Флюидов, будучи сильно пьяным, со слезами на глазах попросил Корбюзьевича написать для него портрет девы красоты неслыханной и доселе миром невиданной, которую Лазарь мог бы до конца жизни превозносить, боготворить и воспевать в дивных поэмах, наполненных духовным величием и утонченным эротизмом. Это минутное упоение вечным и прекрасным женским началом было столь искренним и, вместе с тем, столь неожиданным, оно так остро диссонировало с привычным, давно утвердившимся неприятием собственно носительниц этого женского начала, как таковых, что сначала Корбюзьевич даже подумал: уж не заболел ли бедный поэт какой-нибудь неизлечимой болезнью? Впрочем, никогда больше ни словом, ни намеком Лазарь не вспоминал о своей престранной просьбе. Но художник Корбюзьевич ее не забыл и, не мешкая, приступил к работе. Однако дело это оказалось настолько трудным, что он уже раз десять пожалел, что взялся за него…
… — Пить будешь? — толкает его в бок Старик Придумкин. — Эй вы, разносчики алкогольной заразы! Что там у нас с портвейном?
Последние слова обращены к сидящим напротив Гению Вишнуевскому и Саше Милому, которые по очереди пытаются под столом протолкнуть пробку пальцем внутрь бутылки. Операция проводится под столом — потому что как-то неудобно перед официанткой Асей, ей-богу! Да и самой официантке Асе тоже как-то неловко… Вот почему и портвейн приходится пить не из стаканов, а из кофейных чашек. Крупные капли пота мерцают на большом лице Гения Вишнуевского, а маленькое лицо Саши Милого — совершенно сухое и бледнее белой ночи.
— Поэт без штопора — не поэт, — безапелляционно заявляет Старик Придумкин.
— Поэт в штопоре — более чем поэт, — натужно кряхтя, парирует Гений Вишнуевский.
Наконец ему удается протолкнуть пробку в бутылку, и часть вина выплескивается на ботинки Саши Милого. Тот подхватывается со стула.
— Обвиняемый, сядьте! — восклицает Гений Вишнуевский. — Не то я обвиню вас с ног до головы!
Саша Милый садится, а Старик Придумкин, посмеиваясь, протягивает ему салфетку. Бывалой рукой Гений Вишнуевский стремительно разливает портвейн по кофейным чашкам:
— За что пьем, друзья мои?
— Первый тост за отсутствующих здесь дам! — провозглашает Старик Придумкин. — Посвящается Лазарю Флюидову, мизогину и человеку.
Флюидов апатично пожимает плечами.
— А следующий тост будет просто за дам, — заранее сообщает Старик Придумкин. — Посвящается Иванову, который сегодня весь вечер молчит, будто влюбленный…
Все с навязчивым любопытством смотрят на поэта-переводчика Игнатия Иванова, полиглота и полигама.
ИГНАТИЙ ИВАНОВ
Он отхлебывает из чашки портвейн и закуривает сигарету. Выражение лица совершенно безучастно, манеры безукоризненны. И он знает, о чем они думают. Если у Флюидова полное недоженство, то у Иванова — явное переженство: всем известно, что у него две жены, к тому же, он последний, кто видел Классика.
История о внезапном и таинственном исчезновении Классика в сквере у Золотых Ворот давно превратилась в легенду. Иванову было стыдно признаться, что исчезновение это произошло как раз в тот момент, когда он, согнувшись в три погибели, возился с развязавшимся на ботинке шнурком, поэтому он рассказывал, что Классик дематериализовался, то есть исчез мгновенно, прямо там, где стоял. Дематериализовался, разумеется, не на физическом плане, а на духовном — переместился в Город Мастеров, который скрывается за видимыми очертаниями Киева. И он так часто излагал эту романтическую историю, что не заметил, как сам в нее уверовал. А вера его была подкреплена одним весьма необычным сном, который приснился ему на седьмой день после инцидента у Золотых Ворот. Во сне пришел Классик. Он взял Иванова за руку и повел в Город Мастеров. Повсюду звучала прекрасная музыка. Над зелеными крышами, над благоухающими кронами деревьев плыли воздушные шары. Вместо гондол под шарами висели парковые беседки, похожие на золотые птичьи клетки, и в них, заливаясь трелями и руладами, пели свои бесконечные арии восхитительные певцы. Внизу пенились червонным вином фонтаны, и воздух вокруг был пьян и сверкал в лучах никогда не заходящего солнца. Великолепные поэты и художники встречали его ослепительными улыбками и пожимали ему руки, как равному. А какой-то говорящий пес желтой масти нарек его “саламандром” и настоятельно рекомендовал не забывать поддерживать огонь. “Он прав, — подтвердил Классик. — Когда огонь гаснет, выделяется нечто такое, что можно сравнить с трупным ядом…” Увы, на этих словах сон оборвался… Еще несколько дней Игнатий Иванов ходил по Киеву в некоем недоумении, беспрестанно крутя на пальце перстень с лунным камнем — подарок Классика в день его исчезновения. “My dream was past — it has no further change!”1 — с горечью повторял он про себя. Вернувшись из Города Мастеров, он почувствовал себя обманутым. Киев казался ему теперь не более чем серым и безликим “местом проживания”, где всякое бытие обусловлено и подчинено исключительно первой сигнальной системе, где привольно живется лишь крысам и тараканам, которые плодятся и жрут без каких бы то ни было ограничений, а в людях нет ничего примечательного, кроме топота ног, да и тот когда-нибудь неминуемо растает без следа в мировой тишине. И Золотые Ворота вечно заперты под видом ремонта или реставрационных работ. И светофорам не хватает огня, и свет в них с каждым днем иссякает. И фонтаны молчат. И поэты здесь только и заняты тем, что воздвигают купола пустоты и обогащают друг друга духовной нищетой. Всем сердцем Иванов презирал официальных литераторов, подобных маститому Седовласову, которые пребывают в наивной уверенности, что в их силах давать права гражданства словам и даже более того — лишать их такого сомнительного гражданства, отправлять их в заключение или изгонять на чужбину. И даже убивать, забывая, что и Цезарь не выше грамматиков. Но это так называемые литературные бетономесы. Сборники и альманахи с их произведениями напоминали Иванову печально известный анатомический театр, куда, подобно убийце-маньяку Берту, поэты продавали трупы своих стихов, ими же удушенных. Они считали себя высшей кастой, хозяевами литературного процесса в целом и неких его тенденций в частности. А были еще и рабы-номенклаторы, роль которых в литературе сводилась к обязанностям подсказывать своим хозяевам имена встреченных на улице, всех рабов дома и всех, кто в дом входит, а также провозглашать названия поданных кушаний. Своих друзей, играющих с жизнью в крестики-нолики, Игнатий Иванов больше жалел, нежели презирал. Все они в основном пребывали где-то далеко-далеко в душевной глухомани, но были ли они сами в том повинны, или причиной их столь бедственного положения было существующее мироустройство, определенно Иванов сказать не мог. Мироустройство, конечно же, его раздражало, а иногда даже доводило до белого каления; но еще больше его раздражало, когда Старик Придумкин, ссылаясь на известные авторитеты, нес всякую отсебятину, которую правильнее было бы назвать “подсебятиной”, и иронический символизм в его притчах незаметно для него же самого превращался в фантасмагорический идиотизм. Он также считал признаком незрелости привычку Гектора Джеба разговаривать кусками своих произведений, и признаком перезрелости — радикальную умброфилию корректора Впетлина. С последним даже такой мраколюб, как Колоколека, не шел ни в какое сравнение. Нельзя упрекнуть Иванова в том, что он молчал, смирившись с таким положением вещей. Он не раз высказывал друзьям свои сомнения, призывая их что-то пересмотреть в своей жизни. Но, похоже, усилия его были напрасными. “За отсутствием основных фигур чудеса творят пешки, — как-то не без ехидства заметил ему Старик Придумкин. — Это называется эндшпилем…” Что ж, у поэтов были все основания относиться с иронией к критицизму своего друга, а то и вовсе игнорировать его, ибо в памяти у них еще были свежи воспоминания обо всех его былых причудах и похождениях. Блестящий выпускник университета, любимчик женщин, баловень судьбы, которого сам профессор Беневольский лично благословил на пути в аспирантуру, Игнатий Иванов неожиданно изменил курс и стремительно покатился вниз — к сверкающим вершинам Поэзии, что соответственно скорректировало всю его последующую жизнь. Но поскольку язык твой — враг твой, многие языки — а в особенности иностранные, если ими оперировать легкомысленно, — могут стать врагами смертельными. В аспирантуре он занялся совсем не тем, чего от него ожидали наставники, а именно: актуализацией французских алхимических трактатов, которые до сих пор, не будучи переведенными с языка оригиналов, как бы и не существовали для отечественного читателя, а теперь, что самое неприятное, в эпоху развитого покоя и порядка могли внести в его душу ненужные беспокойство и сумятицу. Вдобавок Иванова так и тянуло к образцам европейской поэзии не самого оптимистического толка. Натура огненная, он ни в чем не знал меры — ни в юношеском идеализме, с которым родился, ни в алкоголе и зелье, к которым приобщился, скорее, в силу почти болезненной любознательности и склонности к экспериментам. Причем в алкоголе и зелье он находил гораздо больше Поэзии и Правды, нежели в карьере, пусть даже самой выдающейся. “Стоя на краю карьеры, в нее легко можно упасть”, — отшучивался Иванов в ответ на недоуменные вопросы, мол, как он мог бросить аспирантуру. Теперь он целые дни проводил в компании Гения Вишнуевского, Саши Милого и Лазаря Флюидова — совместными усилиями (особенно, если к компании присоединялся Старик Придумкин) было куда легче совмещать Правду с Поэзией, в сравнении с которыми меркли знаменитые, но изрядно поистрепавшиеся гётевские Dichtung und Wahrheit1. По вечерам, как те “прóклятые поэты” с парижских бульваров, они кутили в “Чайнике”, только вместо абсента приходилось пить дешевый шмурдяк, а в дневное время нередко совершали вояжи на пленэр, то есть шатались где-нибудь по склонам Подольских холмов в поисках прекрасных и вечно юных Гесперид. Душой этих сатурналий, поводырем в этом le paradis artificiel и искусным медиумом, как это ни странно, слыл поэт-переводчик Игнатий Иванов. Пыхнув “косячок”-другой, он был способен в одно мгновение, как он сам любил выражаться, aller au delà, plus outre, que l’humanité. И уж тогда он для каждого находил достойные, по его мнению, дефиниции. Лазаря Флюидова он называл “цветастым галстуком Бедного Лелиана”, Гения Вишнуевского — “певцом кладбищенских мотыльков”, и если Томсона, Коллинза или Грэя можно еще хоть как-то читать в тиши кабинетов, то Гения Вишнуевского — исключительно на погосте, в густых зарослях асфоделий. Художника Корбюзьевича он окрестил “внебрачным сыном Крысолова из Гамельна”, а Саше Милому досталось больше всех: “шедевр Мировой Слабости”, “плакучая ива музоложества”, “триумф суггестивного искусства демонов”. Себя же Игнатий Иванов величал “транслейтерным поездом, что несется на все четыре стороны”…
Врожденный дух противоречия освобождал Иванова от почитания авторитетов: он горячо доказывал, что после колипсола “Книга духов” и “Книга медиумов” Кардека — не более чем детская игра в жмурки, и что даже Рене Гиль в своем “Трактате о слове” показал себя абсолютным глухонемым и дальтоником, и что именно Иванов и есть тот самый индивид, обладающий хроматической чувствительностью и способный видеть любой шум в цвете с помощью привода в движение двух внутренних анализаторов, о которых, кстати, мало что в них смысля, писал Спронк в своих “Художниках слова” еще на заре fin de ciècle! Затем Иванов мог целый вечер рассуждать о том, что если движение бесконечно (а оно бесконечно, поскольку является единственно возможным способом и формой существования материи!), то стоило бы хоть раз проследить вообще любое движение, будь то жест руки, курение зелья или любовное соитие, беспрерывно продлевая это движение во времени. Он готов был дойти до полного истощения, но доказать этому дилетанту и певцу чистого идиотизма Тристану Тцара ошибочность его утверждения, что будто бы с точки зрения бесконечности всякий поступок напрасен. Это — опасное заблуждение перед лицом Божественной Истины, в коей сочетаются Вечная Любовь и чистый эвдемонизм Великого Самосовершенствования…
После столь ярких откровений Иванов надолго замолкал, им завладевала dead blank, или попросту тоска смертная, и он снова садился за свой метафизический труд под названием “Исповедь городского кофемана”, посвященный памяти Томаса де Куинси. В роли Бедной Анны, то есть подруги своей бесприютной юности, Иванов изобразил некую Суслину, свою сокурсницу, след которой потерялся еще на третьем курсе, поскольку она выскочила замуж за какого-то знатного администратора и тут же бросила университет…
…Что-то меняется в настроении всей компании… Ах, вот оно что! В кафе появился литературный консультант Швыряев. Делая вид, будто никого не замечает, он проходит спортивной походкой в дальний конец зала и садится за столик в левом углу — там, где стоит стародавний электрический “меломан”. Бросает в щелочку медный пятак. Звучит какой-то незатейливый мотивчик. Только теперь Швыряев нехотя кивает поэтам — соблюдает дистанцию. “Да, этот Швыряев сволочь редкая! — думает Игнатий Иванов. — Сколько талантов загубил! И сколько бездарей пригрел. В сущности, он ничем не лучше Седовласова: оба — гомункулы из одной пробирки, выражаясь языком Старика Придумкина. Продукт коммунистической алхимии”.
— Портвейн должен быть выпит! — громко провозглашает Гений Вишнуевский.
Он опять разливает вино по чашкам.
— Лазарь, ты что, пропускаешь?
— Сейчас… Осталась пара абзацев.
— Фу, как нехудожественно!..
…Лазарь Флюидов считает Иванова человеком исключительно талантливым, и столь же исключительно аморальным. Но, если честно, Иванову на это наплевать. Одно из старинных правил любви гласит: “Двух женщин любить одному и двум женщинам одного отнюдь никто не препятствует”. “В этом нет чести!” — сердито возражал Флюидов. Впрочем, понятие о чести у него было весьма специфическое. Честь, по его убеждению, понятие мужское, не женское. Женщина, конечно, любит в своем мужчине честь. Но между его честью и своей очередной любовью всегда выберет второе. “Потерпевший кораблекрушение и стакана воды боится, — сделал вывод Иванов. — Очевидно, в свое время Лазарю сильно не повезло”.
Зато повезло Игнатию Иванову. Он женился сразу на двух сестрах (одному дьяволу известно, как ему это удалось!), которых воспевал в своих поэмах под именами Мирабелла и Агата, хотя на самом деле у каждой было еще по десятку имен. В минуты поэтического вдохновения Иванов чувствовал себя истинным магом, жрецом. Он словно бальзамировал души и тела этих молодых красивых женщин экзотическими снадобьями, пропитывал их солнечным и лунным эликсирами, сотворенными по секретным рецептам, одному лишь ему известным. И чудные ароматы их имен, источаясь из самых глубин их женских сердец, окутывали их незримыми коконами — всегда и повсюду.
МИРАБЕЛЛА И АГАТА
Хотя родились они двойняшками, но разнились, как воздух и земля. И даже дома бывали редко в одно и то же время, как будто между ними существовало некое негласное соглашение, как между Луной и Солнцем. И обе любили они Игнатия Иванова — каждая своей особой любовью.
О Мирабелла! Чудное, таинственное существо — даже, скорее, происшествие, — плоть от плоти имени своего. Ее любовь была чем-то сродни облакам — легким, прекрасным, беспрестанно меняющим свои очертания, плывущим в вышине и озаряемым то светом дневным, то звездным. И облака эти в любое мгновение могли бесследно раствориться в небесах, либо пролиться живительными дождями на землю. В ее темно-лазоревых с поволокой глазах кружились тени всегда летучих мыслей и чувств, призраки предчувствий и предощущений во всей своей подвижности и зыбкости — утонченных, противоречивых, едва уловимых, как запах духόв. Говорила она мало, чаще прибегая к языку жестов и взглядов, грамматика которого была подобна неограниченной свободе ветра, посеребренного смехом, насыщенного вздохами и поцелуями, что все вместе придавало сумеркам иллюзию осязаемости. Казалось, звуки и видения роились вокруг нее, часто обретая силу предвидения и даже пророчества.
Когда Мирабелла входила в дом своей быстрой, почти невесомой походкой, в комнатах становилось свежо и ветрено. С собою она приносила погоду — такую же переменчивую, как ее настроения. Она приносила стихотворные строки, которые придумывала сама или вычитывала в неведомых книгах, либо слышала где-нибудь случайно.
Иногда она выпархивала из дому, и в течение нескольких дней жизнь ее подчинялась не обычным человеческим заботам, а сезонным ветрам, циклонам и магнитным полям города и его окрестностей. В такие дни Игнатий Иванов особенно сильно волновался: читал мимо книги, сочинял мимо смысла, слонялся по дому сквозь комнаты, задевая выступающие углы, курил не в себя. Его одолевали ничем не обоснованные сомнения и подозрения, даже постыдная ревность. То и дело он выглядывал в окно, прислушивался к шумам за дверью… Возвращалась Мирабелла вся прозрачная, как кристалл, тихая и печальная, как снегопад. Иванов осторожно притягивал ее к себе, долго держал в объятиях, потом порывисто целовал ее губы, волосы, и в его горячих руках она постепенно обретала прежнюю плоть и цвет и снова была счастлива. Она дарила ему найденное в городе птичье перышко с изумрудным или алым отливом или просто белое: “Это чтобы к тебе прилетали самые красивые, самые легкие и правдивые слова”. Он смеялся, прижимаясь щекой к ее груди. В эти минуты он был единственным, кто слышал биение ее сердца, ибо сердце Мирабеллы было таким легким, что ни одному врачу не удавалось его обнаружить, отчего они приходили в полную растерянность.
Однажды она сказала Иванову: “Чем дальше я от тебя, тем я тебе ближе. Только тогда ты и сможешь любить меня, когда меня не станет… Но тогда ты будешь страдать. Потому что здесь, на нашей Земле, не бывает любви без страданий”. — “Но я уже тебя люблю!” — возражал он, чувствуя, как сжимается его сердце. “Нет, милый, ты любишь свои прекрасные стихи обо мне. Ты любишь их именно потому, что они от меня далеки. Когда ты встанешь на место своих стихов, тогда только по-настоящему и узнаешь любовь. Но тогда тебе незачем будет сочинять стихи…” — “Что же я тогда буду делать?” — “Жить! Ты будешь жить…”
Агата, старшая из сестер, дева с кожей цвета алебастра, с темно-карими миндалевидными глазами, была тоже странной птицей — птицей, не умеющей летать, но зато умеющей пускать корни, обвиваться, льнуть, выпускать бутоны. И несмотря на все эти растительные признаки, она все же была больше птицей, чем растением. Любовь ее, правда, выражала себя, не в полете, а в доверчиво-слепом, почти вегетальном стремлении к теплу и уюту. Лицо ее скрывалось в длинных, ниспадающих с высокого лба волосах, будто опаловая луна в зарослях сухого аира. Очень часто ее можно было видеть с кувшином, полным воды, у больших глиняных вазонов с цветами: проливающее движение тонких рук, полуулыбка, таинственный шепот и в ответ — едва приметные вздрагивания аспарагусов, наперстянки, желтофиолей, алоэ и лилий. Дом замирал. Тишина, нелюдимость — человеку здесь не было места, если хотя бы на мгновение он не способен был почувствовать себя растением, землей или камнем…
Камни в доме обитали во множестве: на подоконниках, на книжных полках, по углам. Агата собирала их всюду, где ступала ее нога с серебряной цепочкой на тонкой щиколотке. Впрочем, это были, скорее, не камни, а камешки: камешки городские — щербатые осколки архитектурных сооружений, гибнущих или погибших когда-то; камешки лесные — из давно забытых и ушедших под землю пещер, — найденные на поляне либо на просеке, где они, невесть каким образом оказавшиеся на поверхности, спят, полные молчаливой памяти о черных молотах подземных карликов, о муравьиных цивилизациях, и пахнут сыростью и грибами. А еще — причудливые кораллы южных морей, спасающие от дурного глаза и исцеляющие от всевозможных ран и язв, столь удачно обмененные на недолговечные бумажные деньги; крымские самоцветы — сердолики и халцедоны, усмиряющие лихорадку и хранящие от злых чар, — их еще не касался резец, не ласкал циклопический глаз шлифовальщика. Были здесь и фитолиты — окаменелые ископаемые растения, и фульгуриты, называемые в народе “громовыми стрелами”, и лазоревая бирюза, уберегающая от беспричинного страха, преумножающая любовь и достаток, и, конечно же, агаты, предотвращающие судороги.
Агате нравилось носить мужские рубашки — широкие и длинные, фисташкового цвета или темно-оливковые. Они придавали ее фигуре особое изящество и, как ни странно, еще больше подчеркивали ее врожденную женственность. Шею и грудь украшало ожерелье из малахита с когтем гиперборейского грифона в виде подвески. В ожерелье якобы хранилась часть силы могущественного растительного царства. Но главная ценность все же таилась в когте грифона. Этот талисман был семейной реликвией и достался сестрам от прабабушки, а той, в свою очередь, от прапрасвекрови прапрадедушки — и так далее, до самых былинных времен. Агата относилась к нему с величайшим благоговением. Она окунала его в стакан с каким-нибудь дешевым шмурдяком и затем, внимательно осмотрев коготь, говорила Иванову: “Свят, свят, свят! Какую же отраву ты пьешь!..” Иванов снисходительно посмеивался, ибо только ему одному было известно, что любая “отрава” у него в желудке превращалась в чистый огонь.
У Мирабеллы этот коготь гиперборейского грифона, длинный, скрюченный и острый, вызывал отвращение. И вообще она не носила на себе никаких амулетов и украшений — ни колец, ни ожерелий, ни браслетов, — словно сохраняя и оберегая свою природную легкость и подвижность от угнетающей тяжести камня и металла, в которых обреталась земная гравитация. Игнатий Иванов ее так и называл: Musica senza fiori1. Мирабелла и в самом деле становилась самой музыкой, когда пела и играла на своей ольховой дудочке. Но делала она это всего два раза в год: с наступлением весны и на исходе лета. И это всегда были два разных настроения, и которое из них звучало прекраснее, Иванов так никогда и не мог решить.
А вот Агата не обладала ни голосом, ни музыкальным слухом. Зато пела она чуть ли не каждый день. И в пении ее была своя прелесть, особенно когда при этом она бросала в вино кусочки яшмы-ясписа, дабы отвести от себя и от сестры женские болезни, или поливала пальму соленой водой, или высаживала в только что купленном на Сенном рынке глиняном горшке новый цветок, прикапывая рядом с ним в землю осколок гранита или пирита — с тем, чтобы корень растения обвился вокруг него, и тогда цветку передалась бы сила камня, а камню — разум и чувствительность цветка.
Ночью она спала обнаженная, разметав волосы по подушке. Кожа ее излучала мягкое едва приметное свечение, и вся она была великолепна и непостижима в этом своем “фосфоричестве”, будто чудесная эрциния… Утром она вытягивалась на постели, тонкая, словно молодое растение, и подставляла Иванову свои маленькие теплые ладони, и он целовал их в линию сердца и в линию жизни.
Конечно, у Мирабеллы не было такого многообразия столь изумительных и, главное, нужных вещей, как у Агаты: ни коллекции маленьких зеркалец в квадратных, круглых и овальных оправах, ни фиал с кремами, ни каплевидных флакончиков с духами и ароматическими маслами мускуса, тхоанг-тхоанга, ладана и жасмина, ни гребешков для волос — костяных, нефритовых либо просто деревянных. Скромное богатство Мирабеллы, кроме ольховой дудочки, составили бутылёк с воздухом тех мест, близких и далеких, где ей довелось побывать, и настоящий эльфийский медальон с едва проступающими загадочными письменами на аверсе и восьмиконечной звездой на реверсе, такой древний, что был он почти прозрачным. Медальон часто терялся, но снова обнаруживался, когда о нем уже успевали позабыть. Все эти бесполезные вещицы никак нельзя было применить в домашнем хозяйстве или хотя бы просто поставить на полку для красоты. Бесплотные, невесомые, по-своему прекрасные, они легко ускользали, как и сама их хозяйка… Зато на оконных карнизах вечно крутились птицы. Зимой — синицы и снегири, не говоря уже о голубях, а летом даже пугливая горлица прилетала…
Однажды Мирабелла пришла домой с живым махаоном на голове. Он двигал крылышками и не улетал: видимо, ему нравилось чувствовать себя драгоценностью в волосах Мирабеллы. Прожил махаон в доме несколько дней, перелетая с головы Мирабеллы на голову Иванова, со стены на стену, с цветка на цветок, но потом улетел в окно, не поладив с любимым пауком Агаты, который по такому случаю покинул свое Царство-под-Ванной и выполз на свет. Влюбленный паук еще долго не мог прийти в себя. Три дня и три ночи он терпеливо ожидал возвращения бабочки, пока Агата не сжалилась и не отнесла его на родину, в его Царство. Эта история произвела на Агату столь неизгладимое впечатление, что в ответ на бабочку Мирабеллы она поселила в доме черепаху, которая, впрочем, большую часть своего неспешного бытия проводила под кроватью или за шкафом.
Но самым ценным сокровищем Агаты были две шкатулки — одна красного, другая черного дерева, инкрустированные перламутром. Каждая запиралась своим ключиком. В черной шкатулке хранились драгоценности, а в красной — альрауновый человечек по имени Бонифаций, которому Агата из разноцветных лоскутков шила крошечные одеяния, а по субботам купала его в красном вине. И все это для того, чтобы волшебный корешок способствовал ее плодовитости.
Что до Игнатия Иванова, то и у него тоже была пара-тройка своих реликвий: обломок копья Ильи Муромца, бронзовая чернильница царя Гороха и перо Жар-птицы, которые он хранил с самого детства. Но наивеличайшей ценностью, несомненно, оставался лунный камень, вправленный в серебряный перстень — прощальный подарок Классика. Обе сестры его очень любили. Они могли, не мигая, медленно погружаться взором в переливчатую глубину минерала и оставаться там, пока совсем не стемнеет.
Если Мирабелла покидала дом в поисках подтверждений своим сновидениям, то путешествия Агаты вдохновлялись совсем иными побуждениями. На исходе лета, например, она отправлялась на Сырец, где в глубоких ярах, густо поросших лиственными деревьями, собирала лесные орехи, а ранней весной — в древние леса Феофании за примулами. Давным-давно леса эти покинули эльфы, затем звери, и теперь по священным эльфийским тропам сновали туда-сюда невежественные дядьки и тетки, а в прозрачных и холодных источниках в полнолуние плескались пупыри с пупырихами. Там, на вершине холма, над заболоченным зеленым озером, стоял разоренный и заброшенный монастырь — место печальное и пустынное. Даже злобные гавкуны в полночь старались держаться от него подальше. И все же едва уловимые отзвуки голосов и песен эльфийских еще можно было услышать иной раз в птичьем гомоне, в шуме крон вековых дубов, ясеней и буков, а тени былого присутствия “дивного народа” нет-нет да и проявятся вдруг на устремленных ввысь могучих стволах, на позолоченной солнцем поляне и на всем облике древнего леса. Так места становятся похожими на тех, кто в них долго жил, подобно тому, как и сами живущие несут в себе черты тех мест, в которых они обитали. Стороной обходя поляны, где росли гибельные колокольчики, Агата собирала хрупкие, покрытые, будто птенцы, нежным пушком цветы и складывала их в плетеную корзинку. Примулы отвечали ей взаимной симпатией: росли по всему дому в деревянных ящиках. По праздникам Агата их выкапывала и листья бросала в суп или салат, добавляя туда еще и тертые коренья с приятным запахом аниса. Когда по утрам она поливала их водой, настоянной на кремнях и на серебряных царских рублях, ей непреодолимо хотелось петь. О чем-то таком, о чем она и сама не знала, но в то же время таком до боли знакомом, до слез родном!.. И навеки утраченном… Чудесные мелодии звучали в ней, но язык песен всегда ускользал. Существовал ли в современном мире такой музыкальный инструмент, такой голос, такая фонетика, которым было бы под силу воспроизвести все это? Несомненно, ответ знала Мирабелла, но, подчиняясь неписаному закону соперничества, Агата сестре ничего не говорила и ни о чем не спрашивала, а вслух пела совсем иные песни — о всяких глупостях и, как всегда, фальшиво. Мирабелла скорбно морщилась, а у Игнатия Иванова начинали болеть зубы.
Впрочем, случалось, в доме царила всеобщая и полная идиллия. Чаще — зимними вечерами. Мирабелла рисовала на темном окне снежинки, насвистывая какую-нибудь приятную мелодию. “Не свисти: денег не будет!” — кричала ей из кухни Агата, переставляя на полках стеклянные банки с вареньем в поисках самого сладкого и ароматного к чаю. “Кто съел варенье из фейхоа?” — “Я за папиросами! Скоро вернусь!” — уже из прихожей откликался Иванов и поспешно выскакивал за дверь.
С приходом весны Агата тщательно смывала с поверхности оконных стекол посеревшие от пыли снежинки Мирабеллы…
Или в тихие летние сумерки все трое обкладывали балкон разноцветными подушками, усаживались, зажигали свечи. Мирабелла читала вслух о каких-нибудь необыкновенных странствиях, Агата шила очередной костюмчик для альрауна Бонифация или вязала что-нибудь для Иванова, а сам Игнатий любовно набивал папиросу зельем, потом закуривал, пуская кольца голубоватого дыма в безветренное вечернее небо, и, украдкой любуясь, рассматривал губы своих возлюбленных красавиц: ему нравилось, когда одни губы его целуют, а другие целует он сам… Впрочем, уже после второй папиросы все перемешивалось.
Таким образом, семейная жизнь Игнатия Иванова отличалась своеобразным дуализмом. Обеих жен он называл своими “Северным и Южным полюсами”, очевидно, имея в виду то обстоятельство, что под внешним сиянием красоты Мирабеллы, красоты холодной и блистательной, скрывался характер непредсказуемый — настоящий океан эфемерных фантазий, тогда как в Агате чувствовалась твердая земная основа. Агата была его днем, а Мирабелла — его ночью, — вероятно, и потому еще, что постоянная температура тела у первой составляла 37,2 градуса по Цельсию, а у второй — тридцать шесть ровно…
Можно утверждать со значительной долей вероятности, что в этом своем биполярном браке Игнатий Иванов был вполне счастлив. В отличие от les belles infidèles1, всегда сопутствующих литературному переводчику, жены-красавицы оставались ему верны. Правда, с этим никак не мог смириться Лазарь Флюидов. По его глубокому убеждению, все должно было закончиться катастрофой. Он и сам через это проходил не раз. Женщина хороша только в камне. Или на картине. Но, разумеется, на картине она должна быть изображена так, чтобы чувствовался ее запах, как любит говорить художник Корбюзьевич — и в этом Флюидов был с ним совершенно согласен. А в реальной жизни, идя к женщине, не следует пренебрегать постулатом главного романтика: “Не забудь плеть!..”
… — Я утверждал и утверждаю, что портвейн должен быть выпит! — провозглашает Гений Вишнуевский, градус на него уже заметно подействовал.
— Да! — лаконично подтверждает Саша Милый, кивая монолитной лысиной.
Не встречая сопротивления, Гений Вишнуевский снова разливает вино по кофейным чашкам.
— Немедленно!
— Да!
— Там еще есть бутылка.
— Да!
Такое впечатление, что внутри у Саши Милого встроено маленькое поддакивающее устройство, и от этого на душе у него хорошо. Он с нетерпением ждет еще какой-нибудь реплики, чтобы устройство снова сработало, но Гений Вишнуевский со свойственной ему порывистостью быстро переходит от слов к делу: он задумчиво цедит вино, прикрыв глаза, будто прислушиваясь к его звучанию.
— Жженой пробкой отдает, — недовольно морщится Старик Придумкин.
— Да? — Саша Милый принюхивается, часто моргая.
— Не нравится — не пей, — отвечает вместо него Гений Вишнуевский.
Корректор Впетлин следит за ним с некоторым беспокойством, внимательно присматриваясь к вектору его пития. Беспокоиться есть от чего: в прошлое воскресенье именно Гений Вишнуевский начинал десятую главу коллективного романа и под конец так напился, что очнулся почему-то в аэропорту “Жуляны” на лавке в зале ожидания; проснулся он от объявления по репродуктору: “Ваш самолет умер!” В глубине души корректор Впетлин даже позавидовал Гению Вишнуевскому, который, по его мнению, ну никак не был достоин услышать такую мощную фразу.
ГЕНИЙ ВИШНУЕВСКИЙ И САША МИЛЫЙ
“Во мне живет маленькая лягушка. Одна из тех, что на Днепре кваканьем своим предвещают раннюю весну”, — говаривал Гений Вишнуевский, пребывая в том своем особенном лирическом настроении, которое единило его с растительным и животным миром, так что он готов был брататься с любой былинкой и букашкой.
“Если Булгаков укрывался шинелью Гоголя, то этот прикрывается бородой Толстого”, — сказал о нем однажды Старик Придумкин. Для большинства друзей-поэтов эта фраза так и осталась загадкой.
Выйдя из дому, Гений Вишнуевский шагал по улицам уверенным широким шагом, заложив руки за спину, бородой вперед, похожий на дородного русского барина, что вырвался, наконец, из тесноты и затхлости своего поместья на широкие просторы бестолкового панславянизма, который трезвым умом не объять и, тем более, не постигнуть. Рядом семенила любимая остромордая собака рыжей масти. “Эй, мужик, ты жизнь любишь?” — внушительно по-толстовски справлялся он на ходу у какого-нибудь встречного подзаборного пьяницы. “А кто ж ее не любит?” — следовал ответ, и тут же просилось на язык: “Барин!..” И если весь город в глазах Гения Вишнуевского преображался в бескрайнюю лесостепь, кишмя кишевшую странствующими богомольцами, беглыми каторжниками, благообразными крестьянами, падшими женщинами и разбойниками с большой дороги, над которой разносилась заунывная песнь ямщика, то Андреевский спуск с его холмами превращался в придорожный кабак, на ветвях которого оставались обрывки рубища и стихов и в травах которого ползали обильно смоченные вином и ошалевшие от изумления жучки и червячки. Здесь он искал говорящего скорпиона, певчую стрекозу или лысого козодоя. Хотя на самом деле он искал радость. Ему казалось, что в радости — оправдание жизни. Но, похоже, поиски были не очень успешными. “Я не счастлив, а всего лишь доволен”, — говорил он, тревожно озираясь по сторонам или просто глядя куда-то вдаль.
Короче говоря, толстовщина плавно перетекала в достоевщину, и далее стремительно — в есенинщину. Выглядело это обычно так: пьяный в дым поэт вяло сидит на траве, на тротуаре, на паркете и декламирует нечто силлабо-тоническое. Даже не то чтобы декламирует, а просто шипит. У него интонация человека жалующегося, человека, пытающегося говорить под диктовку, при этом повторяющего слова машинально. У него вид человека, отсутствующего в данном месте и в данный час; голова качается, будто на ветру; вместо лица — маска, белая, с глубокими провалами глазниц. Олицетворение небытия. Похлеще посмертной маски Марии Стюарт, фотография которой висела на стене в спальне корректора Впетлина. Видя такое, Впетлин бледнел, губы его становились как сургуч. Он просто не в силах был во все это поверить! Он был почти убежден, что здесь кроется какой-то подвох.
Бывало, напившись, Гений Вишнуевский мог весь вечер стоять на балконе, неподвижно вальсируя. Или со спущенными штанами качаться посреди комнаты и молча петь стихи, и наружу из него прорывались одни свисты и шипение. “Друзья мои, — с трудом произносил он, медленно трезвея. — Идите в анус!” Этим, как правило, вечер и завершался.
Свои стихи он сочинял внутри себя, где-то в области печени, селезенки или других жизненно важных органов, редко записывая их на бумагу, а если и записывал, то очень немногие, как правило, из области сердца, — крупным корявым почерком, с большим количеством грамматических ошибок. Но было в этих стихах и, особенно, в ошибках что-то истинно трогательное и часто неожиданное.
Совсем по-иному напивался Саша Милый. Он напивался до прозопопеи. Однажды в “Чайнике” он принял пиджак Старика Придумкина, наброшенный на спинку стула, за старого пьяного сатира, затесавшегося в компанию. “Кто это такой?” — закричал он. “Где?” — “Да вот, сидит тут, портвейн наш хлещет!”
Приземистый, плотненький, с преждевременно лысеющей круглой головой и легкой прозеленью глаз в обрамлении длинных девичьих ресниц, Саша Милый был непревзойденным ныряльщиком в омуты бессознательного, храбрым ловцом внематериального, вечным перебежчиком границ между миром реальным и ирреальным. Причем и тот и другой мир он любил и одновременно ненавидел и, может быть, потому жизнь его состояла из одних кульминаций. Никаких завязок и развязок. Поступки его часто бывали непонятными для окружающих, как, впрочем, и его стихи. Однажды он посвятил Лазарю Флюидову в его день рождения такие строки:
“Критикуя женщин,
приблизительный гинеколог
во всем обвиняет кувшин.
Вот почему даже экономка
и та изменяет ему на тяп-ляп…”
Лазарь обиделся и на глазах у всех жестоко напился. Весь вечер он уверял друзей, что так ничего и не понял. Поэт и не обязан быть понятным, считал Саша Милый. Более того, для толпы поэт должен быть туманным гуманоидом (в оригинале было сказано: “туманоидом”), к которому неизвестно как и с какой стороны нужно подходить, потому что его, вполне вероятно, и вовсе не существует. Или он существует только в воображении. Старик Придумкин даже учредил в “Чайнике” литературную премию имени Саши Милого “За полный отрыв от реальной действительности” в размере десяти рублей. Но первым ее лауреатом стал Классик — разумеется, заочно. Между прочим, Саша Милый первый обратил внимание на то, что Классик незадолго до своего исчезновения весь как будто истончился, с каждым днем становясь все более прозрачным и уже почти просвечивал. Как облако, пронизанное солнечными лучами. Но, кроме него, а позже Игнатия Иванова и художника Корбюзьевича, никто этого не замечал и, следовательно, не помнил.
По меньшей мере, раз в неделю Саша Милый падал. Чаще других поэтов он оказывался в милиции, и это стало уже “доброй традицией”, так что Гению Вишнуевскому не раз приходилось его выкупать за четвертной у несговорчивых блюстителей порядка, а потом глубокой ночью доставлять домой. “И как тебе это удается?” — удивлялся Гений Вишнуевский. “Внешность у меня такая”, — сокрушался в ответ Саша Милый. “Значит, надо менять внешность!” — “Но как?” — “Заведи шляпу в клеточку, купи мороженое, сбрей эту порочную бородку… Будешь выглядеть как святой”. — “И это все?” — “Ну, устройся наконец на работу, пока голодная жена не удушила тебя спящего и не съела!” — “Нет, — качал головой Саша Милый. — Человеку, который видит, как шокируют влюбленные замочные скважины, как фонарщики влияют на время суток и как телепортируют несвежие награды, это не поможет. Лучше бы мне исчезнуть подобно Классику!” — “Да, многие хотели бы оставить свою одежду на берегу… А что до Классика, то он был сумасшедшим”. — “Не больше любого из нас”.
Иногда на Сашу Милого нападала хандра, он становился нетерпимым, капризным и суетливым, глаза его часто увлажнялись. Его беспокоило, сколько лет ему еще осталось блуждать в потемках этого мира. “Я умру молодым”, — как-то раз сказал он и тихо заплакал. “Не бойся, — успокаивал Гектор Джеб, нежно пошлепывая его по лысине своей широкой ладонью. — Ты будешь жить вечно и умрешь не своей смертью. Тебя убьет метеорит”. — “Любопытно, а как умрет Флюидов?” — интересовался Старик Придумкин, радостно подхватывая свежую тему. “Его отравят хлоркой престарелые поклонницы, не поделив между собой”. — “Так не доставайся же ты никому?” — смеялся Старик Придумкин. “Вот именно”. — “А Гений Вишнуевский?” — “Проглотит сколопендру. Правда, первой умрет лягушка, которая живет у него внутри…” Тут корректор Впетлин отрывал взгляд от газеты со свежими некрологами и начинал причмокивать губами: он всегда оживлялся, когда речь заходила о смерти. И он тоже вносил свою лепту в разговор, с важным видом сообщая, что Шелли утонул в озере, а Рембо умер от гангрены. “Всех нас убьет водка”, — подводил неутешительный итог Игнатий Иванов, который водку любил больше вина, отчего, однако, его умозаключение не выглядело более субъективным и, одновременно, менее вероятным. “А и правда, зачем мы столько пьем? — еле ворочая языком, спрашивал Гений Вишнуевский. — Зачем столько говорим и столько пишем?” — “Видишь ли, старик, — принимался пояснять Старик Придумкин. — Этого никто не знает. Да будет тебе известно, что еще Энесидем в своих десяти тропах доказал невозможность достоверного знания о чем-либо. Но, по мне, уж лучше наглотаться водки, чем сколопендр”. — “Друзья мои, идите в анус!”
В общем оба друга, Саша Милый и Гений Вишнуевский, при всей их несхожести были родственными душами, настоящими мастерами художественного беспредела. Нередко после более или менее пристойных посиделок в “Чайнике” они дружно направлялись на Жилянскую улицу имени Жадановского, где в маленькой квартире с большим концертным роялем и всегда молчаливой и странно улыбающейся женой-пианисткой обитал Саша Милый. Здесь они напивались обычно до неузнаваемости, и Саша Милый звонил по телефону в Касталию, или в Чистилище, или в бюро находок в надежде, что нашлось его потерянное вдохновение, или просто горько плакал. А Гений Вишнуевский, сидя на полу — с босыми пятками, задранной бородой и полуприкрытыми глазами, — бубнил и шипел что-то поэзообразное о жизни босикомых и млеколетающих, о вечно юном Эроте, который способствует сохранению видов, дабы их мог воспеть вечно пьяный и утонченный поэт. Позже появлялись какие-нибудь поэтессы неряшливого воспитания с водкой и пивом — пергидрольные пигалицы, и у Гения Вишнуевского открывалось второе дыхание, а потом и третье… Иногда к этим массовым возлияниям присоединялся поэт Красоткин, который жил неподалеку. Игнатий Иванов называл его “поэтом-ветошником”, а его стихи — “скудными отбросами”, в которых было по строчке от всех поэтов последних двух столетий. Красоткин залпом опрокидывал в себя томатный сок и запивал его водкой, а потом, сально улыбаясь, приставал к пергидрольным поэтессам. “Ты плоский, как лыжа!” — кричал ему в лицо Саша Милый. “Ни слова о лыжах!” — тоже срывался в крик Гений Вишнуевский, которого два дня назад, в разгар лета, прямо на Крещатике ударили лыжей по голове, после чего он зарекся пить, а сейчас опять начал пить, и теперь боялся, что его снова ударят лыжей по голове. Весь в слезах, Саша Милый с видом человека, проживающего свою последнюю минуту, выпучив глаза, выбегал вон из квартиры. Хаотично и шумно он скакал вниз по лестнице на своих коротких ножках, оглашая парадное криками: “Я человек-обрыв! Я человек-обрыв!” Лысина его тускло бликовала и, как флаги, развевались полы его болоньевого плаща… Все заканчивалось глубокой ночью ловлей Саши Милого где-нибудь на улице Саксаганского, или на Тарасовской, или в темных аллеях Старого Ботанического сада, где поэта носило алкогольным ветром по одному ему ведомым ментальным пространствам, иногда прибивая к тихим заводям. Там он разговаривал с деревьями и ночными птицами, и одиночество медленно и неохотно выпускало его из своих вязких объятий…
… — О боги! Кого я вижу! — восклицает Старик Придумкин. — Глаза мои насыщаются светом!
В кафе входят поэты Юхим Гриппост, Серапион Жиров и постмодернист Колоколека. За их спинами жиденько маячит начинающий прозаик Кошляк. Последний как-то раз то ли сдуру, то ли по неосторожности (что, в общем-то, свойственно всякому молодому литератору, еще не вполне оправившемуся от гормонального взрыва) проговорился, что является прямым потомком Рюриковичей, а посему его фамилию следует произносить не просто “Кошляк”, а “фон Кошляк”. Естественно, никто из окружающих не имел возможности ни подтвердить, ни опровергнуть истинность утверждения о столь вопиющем генеалогическом казусе, так что оставалось только одно: более или менее удачно злословить. Несмотря на юный возраст и темное происхождение (а может, как-раз благодаря им), Кошляк уже успел прослыть основоположником такого парадоксального явления как “магический соцреализм”, что на фоне его “фона” выглядело довольно необычно. Разумеется, такое не могло остаться незамеченным добрейшими из поэтов, составлявших элиту литературного объединения “Источник”. Приняв во внимание все вышесказанное, они совершенно утвердились во мнении, что как княжеский отпрыск, если он действительно таковым является, Кошляк — полный деградант, а как писатель — полный вырожденец, что в сущности одно и то же, и за глаза называли его “двоюродным бастардом Рюриковичей” и “троюродным панибратом Горького”.
— Исполины тоски и скуки, люди мифа! — Старик Придумкин приветственно приподнимает над головой воображаемую шляпу.
— Ладно, брось заливать, — нахмуренный и солидный Серапион Жиров, придвигает стул ближе к столу, усаживается. — Перетятько никто не видел?
— Нет, а что?
— Его все ищут, — многозначительно бросает прозаик Кошляк.
— Кто это все?
— Ну… все.
Друзья недоуменно переглядываются.
— А я утверждаю, что портвейн должен быть выпит! — невпопад заявляет Гений Вишнуевский, которому только что удалось протолкнуть пробку внутрь второй бутылки.
Он быстро разливает вино по чашкам.
— Нет-нет, мне чай с лимоном, — застенчиво молвит Колоколека, делая уклончивый жест рукой.
— Ты же авангардист! — укоряет его Гений Вишнуевский. — Как ты можешь пить такую бурду? Бери пример с Лямура Двердомского. Знаешь, сколько декалитров он выпивает за вечер?
— Так у него же голова никогда не болит, — оправдывается Колоколека.
— Правильно, потому что голова настоящего авангардиста — большая и сильная.
— Вообще-то я постмодернист, — терпеливо поправляет Колоколека.
— Да какая, к черту, разница!
Тут художник Корбюзьевич невольно начинает рассматривать щупленькую голову Колоколеки. “А передние зубы в ней довольно крупные!” — с нарастающим удивлением подмечает он. Несколькими росчерками карандаша он рисует “Портрет зубастого постмодерниста, пьющего чай с лимоном”. Затем приступает к Юхиму Гриппосту. Лицо узкое, уголки губ опущены. В глазах почему-то всегда выражение обиды. Вообще пластически лицо Гриппоста навеивает ассоциации с фарфоровым блюдом венецианской работы, на котором тонко нарезан изысканный салат — изящный натюрвив из всех тонких деталей, таких как нос, рот, губы, глаза, скомпонованных в правильном порядке и поданных с условием строжайшей диеты. Художник Корбюзьевич делает набросок за наброском. Но, пожалуй, у Юхима Гриппоста все же внешность обедневшего графа, который взамен утерянного фамильного поместья обрел весь мир, благодаря чему испытал столь сильное поэтическое потрясение, что стал писать весьма странные стихи, точнее четверостишия. С одной стороны, четверостишия эти были вполне безобидны, как и сам автор, но, с другой стороны, все они уж как-то излишне изобиловали повелительным наклонением, за что в “Чайнике” их сразу окрестили “повелизмами”. А в последнее время, очевидно, вследствие творческого роста, вместо скромных четверостиший стали появляться эпические восьмистишия, в которых повелительное наклонение приобрело куда больше настоятельности и требовательности. Кое-кто из недоброжелателей утверждал, что эти восьмистишия-повелизмы на самом деле состоят из неликвидных четверостиший, написанных Гриппостом много лет назад и наобум сгруппированных попарно:
На миг замри и приглядись:
Куда лежит твой путь?
Вкруг горы мрачные взвились —
С дороги не свернуть!
Слушатели честно пробовали “замереть и приглядеться”… Воображение рисовало картины прямо-таки апокалипсические: “горы взвивались” и “завивались” какими-то немыслимыми перманентами, злобно нависая с нечеловеческой высоты над лежащим ничком “путем” бедного маркшейдера, то есть лирического героя. Развязка наступала во втором четверостишье со всей неотвратимостью истинного повелизма:
У неизведанной черты
Что скажешь ты?
Не бойся руку протянуть,
И продолжай свой путь.
Честное слово, слушатели искренне пытались изведать “неизведанную черту” и даже “что-то сказать”, как на том настаивал лирический герой, но кроме граничащих с оскорблением предположений в голову ничего не приходило. Никому не улыбалось “продолжать свой путь” с “протянутой рукой”. Хотя один из участников “банды литтеррористов” поэт Стас Махаонов после прослушивания заявил, что он и так живет на рубль в день, а стало быть, уже давно ничего не боится, на что Гектор Джеб со свойственной ему прямотой посоветовал: “Не бойся ноги протянуть, и продолжай свой путь!” Как обычно, в процессе обсуждения, переходящего во всеобщее веселье, начисто забывали о безобидном поэте Юхиме Гриппосте с его повелизмами, а он сидел, полный грусти, как одинокий странник, которому идти больше некуда. Как однажды справедливо заметил Старик Придумкин: “Человек остается там, где его не удерживают”. Никто в “Чайнике” не удерживал Юхима Гриппоста и, возможно, поэтому он всегда оставался. Может быть, и Поэзия его не очень-то удерживала, а потому он всегда был при ней, готовый в мгновение ока выложить какой-нибудь свежий повелизм…
“Да, пожалуй, аристократическая приставка “фон” больше подошла бы Юхиму Гриппосту, чем Кошляку, — мысленно рассуждает художник Корбюзьевич, беря новую салфетку и приступая к очередному портрету. — И внешность самая подходящая, и звучит хорошо. Эрцгерцог Иоахим фон Гриппост!.. Да, хорошо звучит, — и Корбюзьевич тут же дорисовывает ничего не подозревающему отцу повелизмов пышные усы и бакенбарды. — А Кошляку больше подошло бы французское “де”: граф де Кошляк. Хотя, по правде сказать, на графа этот недотепа не похож. Нет, совсем не похож… Скорее, на студента-посудомойку в какой-нибудь затрапезной столовке, или на мальчика на побегушках из дореволюционных времен, где-нибудь в бакалейной лавке на услужении, — прыщавого, с зализанными на прямой пробор волосиками; вечно его бранят и пинают, и гоняют туда-сюда с утра и до вечера… А вот барон фон Впетлинг — это круто! И фон Корбюзевиц — тоже недурно… — и художник Корбюзьевич берет еще одну салфетку. — Остальным не так повезло. Хотя, можно, конечно, выкрутиться: пан Вишнуевский, например. Или мистер Джебб, или князь Придумкин, или синьор Колоколеккио… А что? Тоже неплохо… — И тут Корбюзьевича осеняет: — Граф фон Жирофф! Маркиз де Жиро!.. И почему одним — все, а другим — так мало или почти ничего?..”
— Моя новая книжка. — Серапион Жиров небрежно бросает на стол тоненькую брошюрку в мягком переплете. — Это уже вторая.
Старик Придумкин, так же небрежно ее перелистывая, желчно замечает:
— Да, я всегда это знал: в здоровом теле — здоровый стих.
— Некоторых вообще не публикуют, — снисходительно парирует Серапион.
— Публиковаться — последнее дело! — как бы с плеча рубит Гектор Джеб и добавляет: — В наше время это признак дурного тона.
— Совершенно верно, — вдохновенно подхватывает Старик Придумкин. — Уже в самом желании публиковаться есть что-то патологичное. Это все равно, что тиражировать свои естественные отправления. Точнее даже, неестественные.
Корректор Впетлин одобрительно сморкается в свой длинный платок.
— Просто вы завидуете. — Жиров поспешно прячет книжку в портфель. — Жалкие неудачники.
— Ладно, это дело надо обмыть, — примирительным тоном предлагает Старик Придумкин.
— Я угощаю, — соглашается Серапион.
Прозаика Кошляка, как самого молодого, посылают в гастроном за марочным портвейном. Тот приносит две бутылки с этикетками “Массандры”. К счастью, у Юхима Гриппоста обнаруживается перочинный ножик со штопором, что вызывает большой восторг у всего общества и особую благодарность у Гения Вишнуевского. Речи становятся все более громогласными.
— И этот портвейн тоже должен быть выпит! — орет Гений Вишнуевский.
— Господа, давайте говорить тише, — призывает художник Корбюзьевич. — Мы мешаем Лазарю.
Серапион Жиров начальственно взглядывает на Флюидова: тот задумчиво улыбается куда-то в свой блокнотик, рука с авторучкой, подобно лебединой шее, покачивается над столом.
— А что это с ним?
— Пишет начало тринадцатой главы.
— Двенадцатой, — поправляет Корбюзьевича Лазарь.
— А вид у него такой, будто он пишет донос! — и Серапион разражается беззвучным смехом.
— Так что там с Перетятько? — как бы между прочим спрашивает Игнатий Иванов, подставляя пустую кофейную чашку к внутреннему карману куртки, там у него теплится четвертушка водки.
Серапион Жиров взволнованно откашливается:
— Третьего дня его вызывали в Серый Терем, якобы для беседы. С тех пор его больше не видели.
— И в Доме ученых его сегодня не было, — вставляет Иванов; вид у него сосредоточенный, поскольку водку приходится наливать в чашку прямо из внутреннего кармана, а это — ох, как непросто!
Старик Придумкин нервно теребит бороду:
— В Серый Терем? Это еще зачем?
— Говорят, он связался с бандой этого Мануильского, — вкрадчиво сообщает Колоколека.
— Как? И Перетятько с “литтеррористами”? — изумляется Юхим Гриппост. — Быть такого не может!
— Теперь все может быть, — мрачно констатирует Серапион Жиров.
— Дурак, если связался, — усмехается Гектор Джеб. — Но вы можете спросить у Швыряева. Ему наверняка что-нибудь да известно. Вон он, сидит возле меломана, музычку слушает и коньячок попивает.
При упоминании о литературном консультанте Швыряеве все замолкают, поглядывают в его сторону с неприязнью, а прозаик Кошляк, бледный, как крыло капустницы, втягивает голову в плечи. Звучит песня “Бери шинель, пошли домой!..” — вполне в духе повелизмов Юхима Гриппоста.