Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2010
Владимир
ГАНДЕЛЬСМАН
/ Нью-Йорк – Санкт-Петербург /
Три рассказа
В прошлом году в разных журналах было напечатано три моих рассказа. Эти три — продолжение задуманного повествования (в котором главный герой читает по ходу дела книгу своего друга). По моему замыслу рассказы должны идти именно так: по три, — и прочитываться и пониматься независимо от предыдущих или последующих.
Декабрь
Читать книги и размышлять о творчестве — одно из моих любимых занятий. Часто я думаю о бормотании и бессмыслице, которым так много строк посвятили поэты. Особенно удивительно, что дикое и немыслимое в рассказе весело вдохновляло Пушкина, и когда не было под рукой фантазёра-рассказчика, он “сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи — умышленную, но гениальную бессмыслицу…” Так пишет барон Е.Ф. Розен, не знаю, стоит ли ему верить. Но может быть, “услышав” пушкинскую бессмыслицу, Лермонтов написал: “Есть речи — значенье / темно иль ничтожно, / но им без волненья / внимать невозможно…”? А уж потом, в другом веке, появились стихи со “жрицами божественной бессмыслицы”, “блаженное, бессмысленное слово” и “язык бессмысленный, язык солёно-сладкий”. “Я хотел бы ни о чём / еще раз поговорить…” Человек входит в тёмную комнату и шарит рукой по стенам в поисках выключателя, нелепые слепые движения, и вдруг находит: свет! — И что же? Непредвиденная планировка, мебель расставлена не так, как он предполагал. “Зима, и всё опять впервые…” Я возвращаюсь к книге Леонида.
“…и дальше, в те небеса, где обитает и Дарик, и Андрей Львович, пусть обитают, ничего более очевидного невероятного люди не придумали, и ещё дальше, в холодное декабрьское ленинградское небо 1973-го года, под которым молодой специалист Андрей Львович идёт на службу в конструкторское бюро “Вымпел”, ядовитые дымки над трубами, Нарвские ворота в ад… Но Фаина! В колхозе, куда его сослали этой осенью. От предприятия. Месить грязь на уборке картошки. Обчавканные сапоги, тяжелые, с отворотами. Фанерная тара с прорехами. Полугниющая земля, полуживая. Небо высокое, навылет. Запах яблок. Из сырых садов. Вдох, выдох. Смена ритма. Вчера пригласил Фаину домой. Стыдно. Всегда стыдно. И не домой, а в обшарпанную однокомнатную квартиру. В съёмную. Только погасишь свет — клопы. Но какой там свет. Тут бы дотронуться. И холод. В колхозе увидел — и вот. Она умеет взглянуть. Глаза чёрные, фаинистые. Прожгла моментально. Он лёгкий на прожог. И, конечно, бретелька на плече под свитером. В колхозе зерноток. Рыжий, рассыпчатый. Освещён в угольной ночи. Фаина с лопатой стоит. Улыбается. Он ей стихи. Улыбается белозубо. На выходные к ней муж. Блондин, худой и ухоженный. На машине. Денежен, хоть и щенок совсем. Петечка. Но ничего, что муж. Пришла, значит ничего. В колхозе обедали. Она: у курицы крылышки совсем подгорели. Он: высоко летала, наверное. Вот смеялась! Он остроумен. Умеет идти в масть. Мужики за столом о бабах. С мнениями. Он: главное, чтобы нога была плотная. Он это выдумал. У него любовь к словам. Петечка о теории относительности что-то. Андрей Львович: есть вопрос по теории. Относительно ты меня или я тебя? Что? Относительно ты меня или я тебя? Опять смеялась. Андрей Львович идёт на службу. Улица Промышленная. Всё можно ускучить. Люди убивают воздух. Слева, в темноте, больница. Там он окажется с микроинфарктом. Через восемь лет. И вспомнит, как шёл. Думал про Фаину. Профаин. Лекарство. Он сел на диван рядом. Притянул неловко. Диван вперёд бум. Разложенный, равновесия не держит. Смех один. Смех интимности враг. Враг интимности смех. Она то притянется, то нет. Боится. То ближе, то упирается. Локотками так. В целом не худая. Объёмная и округлая. Мягкая тоже. И дышит. Имя играет значение. Или роль? Фаина. Имя ночное. В девятом классе на даче была. На Украине. Ночью провожал. В саду перегибал её. На пинг-понговый стол. Какая это была Фаина затмевающая. Какая Фаина. Взимающая, но и влагающая сколь. Сказал бессмыслицу. Не тереби. Жарко. Под деревьями около хаты. Там звёзды в натуральную величину. Сверкают. А потом друг перехватил. Он умелей был. Взрослей. Жилистей. Прямолинейно уверенней. В нежной наглости деловитой. Андрей не в обиде. Только на себя. За неумелость. Тюфяк. Всегда в тюфяковом провисе. В гамаковом. Как в гамак положила мать, так и лежит. Две сосны и гамак между. И спит. Это детство. В провисе немускулистом. Зато развивает речь. Речь на месте мускулов. Речь восполняет. Ветвится в направлении лакун телесных. В попытке приспособить теловладельца. Приноровить к жизни. К вальяжной. К обхождению с женщиной с локотками. Речь исхитрится. Речь выживет. Речь прикроет его и защитит. Потом. Всегда потом. Когда поздно. Ей пора. Петечка ждёт. А что на обоях? К обоям он прикнопливает стихи. Напишет — прикнопит. Чтобы читали. Хочешь про колхоз? Вот тут. Она хочет, но ей пора. В другой раз. Другого раза не будет. Он знает. Он идёт на службу. В КБ “Вымпел”. В стихах не про колхоз. Там про шевеление жизни. “Мычащий коровник, гремучие цепи на шеях”. Так начинается. Потом: “предчувствие гибели, эпос, приснившийся стаду”. Серьёзная идет раскачка. С тёплой слюной дыхания. Завязывается. Потом: “пульсирует рядом, пульсирует воздух в крушеньях огней запылённых, и, сопротивляясь распаду… и сопротивляясь распаду…” Как дальше? Дальше в проходную. В серый декабрьский день. В боль сердечной мышцы. В сон за рабочим столом. Фаина и Фаина. У него всего бывает по два. Тот друг, что отбил первую Фаину. С ним украли бутылку водки. На свадьбе соученицы по школе. У Чепёлкиной. Фамилия. В арендованном кафе. С мертвенно-белыми скатертями. Потом скатерти запятнились вином. Они выжидали. Когда начнут расходиться. И — фьють со стола. На выходе отобрали. Пожилые мужчины-родственники. Но тактично. Не позорили. Отпустили. Стыд был. А второй раз — и тоже на свадьбе. Но уж тогда Андрей в одиночку. То-то была свадьба. Фешенебельная. В доме творчества. В Крупино. Композиторов дом. У каждого коттедж. Коттедж. Коттедж. Вот слово спрессовали. Залив поодаль слюдяной. Тоже декабрь. Дядя его двоюродный женился. Знаменитый талантом. Обволакивающий. Как сядет за рояль, как запоёт. В потолок смотрит, рот в пол-лица. В улыбке озвученной. Самозабвенен крайне. До самоупоения. Там и Дарик мелькнул. Сидел с красавицей томной. Томой звали. Это они потом уж вспомнили. Через много лет. Там были и знаменитости. Всё “композиры”. Там и с другом дорогим познакомился. С Дмитрием. Дмитрий румяный, расфуфыренный. Как девушка, только в шутку. С жабо. И тоже с красавицей. Все с красавицами. Все как один. И все острят. Особенно Дмитрий. У него хамоватый стиль. “Ты хорошо выглядишь, хотя заметно подурнела”. Его коронная шутка. Он искусствовед. По живописи. И киновед. Начинающий, но модный. И безработный. А деньги? Спекулянтские. Папины. Папа антиквар. Ну, Андрей выпил. И присмотрел пластинку. Маленькая, на 33 оборота. Битлз. Год-то какой. 67-й, наверное. Редкость. Взял за пазуху и пошёл. Через снег — на шоссе. Топ-топ. От коттеджа. На остановку автобуса. И кто догнал. Дмитрий и догнал. Познакомились. У Андрея Львовича клептомания. Как выпьет, так не он. Меняется химический состав. В мозгу. Другой в него вселяется. Бесцельный. Делает что хочет. Его двое минимум. И всего по два. Минимум. Две Фаины. Две кражи. Двое родителей. Он засыпает. Голова на руках. Руки на рабочем столе. Да. “…уходит в солому, но тянется повествованье тягучей слюною горячей, оно не о нас ли шумит на отливе, на тяжести, на расставанье и крепнет опять, согревая дыханием ясли”. Он спит. Он выживет. Стихи спасут”.
Выход из бормотания в чистую внятность, свет, прерывающий темноту, и явление яви похожи на сокращение дроби — на алгебраическую задачу, когда густоразросшаяся дремучая дробь внезапно обнадёживается правильным убыванием, и — вот он, выключатель, и всё проясняется и сводится к миниатюрному и красивому решению. Я помню эту радость на контрольных, когда Василий Иванович, выпуклолобый учитель математики, короткие брюки, очки на тонком изогнутом носу, даёт мне и ещё двум-трём задачки повышенной сложности: “Ну, сегодня я тебя, каналью, посажу в лужу!” — радость разгона в распутывании алгебраического клубка.
Но пора в аэропорт… Иду. Я не понимаю, что я живу. Что я когда-то не иду. Что есть вот улица, по которой иду, без меня. Как это понять?
Метро, автобус. Автобус, метро. Смотреть в окно на проезжающие картинки — разновидность освободительного движения. Это детская прививка, взгляд с верхней полки в поезде… Реклама: выставка-продажа “Шуба России”. Почему не “Россия под шубой”?
Сегодня прилетает из Питера мой школьный друг Саша, не ко мне, в командировку. Ему Василий Иванович давал задачки отдельно от всех, даже от нас, “повышенных”. “Ну, каналья…” Где он? Жаль людей.
“Да о чем ты говоришь! Мы умрем — и даже не вспомним друг друга…” Это я себе…
Еду, смотрю в окно, мне интересно смотреть, просто смотреть. Вот уже лет десять я просто смотрю. Сказать по правде, я отсутствую.
Я столько лет отсутствую, что если встречу себя на улице, уже не узнáю.
Как это случилось? Я положил в портфель контрольные работы — дети, убегая, побросали их на стол, — заглянул в первую попавшуюся и подумал, что Эдик прав: не воображай, что можешь чему-то научить. Иначе сойдешь с ума. От отчаяния. Мы работали тогда в одной школе, я учил физике, Эдик, он и сейчас там, — литературе-русскому. На обратном пути в автобусе передо мной сидела понурая пара, муж и жена, оба какие-то заводские. Занюханные, некрасивые, хотя и молодые. Она в профиль, а у него затылок убитый. Что-то случилось, и он со своей бедой не справлялся всем затылком. И вот она ему говорит: “Юр, ты со мной поделишься, скажи, поделишься, не сейчас — дома? Ладно? Юр, ну ведь люди ленинградскую блокаду пережили, войну. Ничего ведь не было тогда. А сейчас ни блокады, ни войны. Юр…” На этом месте я потерял сознание, потом месяц в больнице, а потом работать больше не смог. С тех пор я вообще не в состоянии делать ничего, что меня отвлекает от рассеянности. К книгам это не относится. К наблюдениям тоже. Только к деятельной жизни. Я потерял волю к совершению общественно-полезного труда. Год прослужил в книжном магазине, но не получилось, и тогда я позвонил своему бывшему ученику, который стал главным инженером в ЖЭК’е, и попросил куда-нибудь пристроить. Я сказал ему, что ничего не могу, только думать, но направление моих мыслей не оплачивается. Он рассмеялся и взял меня фонарщиком. Обходить и сообщать о неисправностях. Я знаю свои фонари наизусть. Пожалуй, я бы прошёл их вслепую. И не только. Я знаю почти наверняка, какой сегодня не горит, а какой начинает предупреждающе помигивать. Некоторым из них я дал фамилии своих бывших учеников: там сутулится “Измайлов”, а там, на перекрёстке, болтают, склонившись друг к другу, “Капрелова” и “Сулоева”, они сидели рядом — и фонари парой… Для постороннего все они одинаковы, но я знаю некоторые нюансы: лёгкие отклонения от вертикали, неравномерная окраска, царапины и вмятины, — всё это придаёт им индивидуальную выразительность. И, конечно, имена связаны с их успеваемостью: есть отличники, они всегда исправны, а есть отстающие и двоечники.
Саша был отличник по всем не гуманитарным предметам. Мы сидели на одной парте, на первой, в средней колонке. Принимаясь за контрольную, он пощипывал кончик горбатого носа большим и указательным и громко втягивал воздух, вроде как паровоз на продувке цилиндров…
Сейчас, набредя на это сравнение, я вспомнил клубы белого пара и сладковатый запах угольного дыма и машинного масла… Самая огромная тоска — ощутить себя как живого в своём детстве… Или просто давно… Но чем давнее — тем тоскливее…
Он бросал победный взгляд на расставленные, но уже высмотренные ловушки и моментально всё решал. Мне казалось, что и остальное, “не-контрольное” время, он был занят какими-то каверзными задачками по физике, химии или математике, а слова, которые при этом произносились, могли быть любой чепухой, не имевшей никакого отношения к внутренней работе. Он словно бы решал наперед то, что ему потом предлагалось на уроке.
Странная история приключилась. С пятого курса его отчислили из Технологического института, — он неосторожно читал разную диссидентскую литературу, как, впрочем, многие в те годы. И прежде чем его, блестящего студента и почти аспиранта, пристроили по крупному блату в родственный вуз в Москве, год пришлось помыкаться. Саша не унывал, подрабатывал чернорабочим в магазине у родителей и совершенствовал каратэ в нелегальной секции, которую аккуратно посещал с первого курса. Как раз в этот трудный год тёмным зимним вечерком выпивал он с теперь уже бывшим сокурсником Петей Домрачёвым, — тот пришел в институт после армии, был изрядно старше, здоровый, сильно пьющий, но по-крестьянски сметливый. Староста, конечно. Пили в пивном баре, потом по пути к метро купили бутылку и пошли в парадную, в парадной Домрачёв подобрал котёнка и засунул за пазуху. Он сентиментально любил животных. Пили, расположившись на низком и широком подоконнике, между вторым и третьим этажом. Саша пить больше не хотел, потому что не мог. Домрачёва разобрала злоба. Он начал издеваться, у него всегда были соображения по национальному вопросу, звучавшие обычно с добродушной иронией, но всегда словно бы готовые зазвучать всерьез, при случае, — и случай подоспел, ну и попутно, под горячую руку, издевательски сообщил, что на Сашу донёс, конечно, он. Кто же ещё. Староста. И тут вмешались посторонние силы. Котёнок рванулся к форточке, Домрачёв — за ним, и со всего размаху ударился башкой о стену. После чего медленно осел на подоконник и замер. Саша ушёл, никто его не окликнул… Домрачёва нашли жильцы — мёртвого… Вообще-то Саша русский, но его часто принимают за еврея, внешность такая, он это знает, а иногда и слышит и никогда свою русскость не отстаивает и никого не переубеждает. Может быть, котёнок был евреем и обиделся? Его судьба мне неизвестна. Надо бы спросить… Через тридцать-то восемь лет, самое время…
“Тут такое началось. После командировки в Жуковский. Там был на аэродроме. Холод зверский. Пар, ангары. Самолёты вверх-вниз. Андрей Львович привёз схемы. Какие-то разъёмы. Сам без понятия. Стоит. Они разбирают, прямо в ангаре. А он стоит, в голове стихотворение. “Из утра в утро чёрное валясь…” Стоит, стоит. Душа ноет. А там двое: он и она. Лет им по тридцать примерно. Инженеры. Видно, что любовники. Всё шушукаются и смеются. Но и в схемах понимают. Не то что он. Он в ушанке. Смотрит в небо. Они — на него и в смех. Наверное, вид идиотский. Плевать. В ушанке и без понятия. “Не помню, кем я был, одним из вас…” У инженеров такие слова: мутота, например. Тошнит. Мутота. Он только смотрит. Чего смеются? Что ушанка завязана под подбородком? Ну и что? Бантиком завязана. Как мама завязывала. Вечером гостиница. Номер человек на пять. Кровати. Сдвинули и пьют с тумбочек. Он в кафе. Пьют спирт. Массандру. Сколько, говорит, ребят сгорело. Бортмеханик. “Бортач” на жаргоне. Спирт, говорит, сушит. И сжигает нутро. У меня, говорит, заход по схеме. Сегодня. Пьяный, значит, домой. Вернулся в Питер. Тут и началось. Сирано такое. Декабрьский холод. Зверский. Конференция молодых поэтов. Прямо в Союзе писателей. Интерьер темного дерева. Резной, лаковый. Шторы музейные. Из дворцовой роскоши вид на Неву. Белый до слепоты. Царственный лёд. К нему такая девушка. Сначала некрасивой показалась. Но дала сразу понять. Восхищенье у неё. Чем? Стихами Андрея. Это уже признание в любви. Без разговоров. Сразу стала красивой. Андрей протёр очки. Он влюбляется мгновенно. А тут она первая. Тогда он тем более. Его только обижают. Сколько обид. Сколько умственных расправ. С обидчиками. Годами не проходит. Тмится в мозгу. Зиждется. Злободневничает. В троллейбусе сегодня. Мужик на ногу наступил. И смотрит. С беременной женой. Уступи место, мол. Андрей не видел, что беременная. Уступил. Но зачем на ногу? Потом Андрей его долго убивал. Уже выйдя из троллейбуса. Подлец. И тут она. Лицо острое, хотящее. Перед этим то, сё. Семинар поэтический. Ведут поэт и два критика. Матёрые. Все “семинаристы” читают. Дальше разбор. То, сё. Поэт Глебов крупный, в пиджаке. С брюшком. За главного. Говорит последний, итожит. Гудит. Крупные губы, нос — вытянуты вперед. Подводит черту. И опять обида. Все, замечает, читали сидя. А вы встали. Зачем встали? Не надо. Выставляться не надо. Скромность. Андрей сгорел от стыда. Он встал, это правда. Но ему дыхания не хватает. И от волнения. Не выставлялся он. Андрей промолчал. Про себя оправдался. А Глебова казнил. Руки отрубил, ноги. Голову. Тут она, Настасья. В гости зовёт. У меня коммуналка, правда. Мама. Но в соседней комнате. Друзья там. Математики, лингвисты. Она математик. Живёт уроками. Английского и математики. Быстрая. С игрой в глазах. Потому и началось. А что началось? Хочет в лито, где Андрей. А зачем? Ну так, слушать. Вы пишете? Нет. Вот видите. Могут не принять. Вы ко мне в гости. Он пришёл. Ещё двое. Уверенные в себе. Ядовитые. Антисоветчики лютые. То Солженицын, то Бродский. В разговоре. Оба с бородками. Как братья. Сидят, вино пьют. Цитируют кого-то. Потом один говорит: “Let us go then, you and I…” А второй: “No”. Первый ушёл. Сказал строкой из стихов. Это уж Андрей после узнал. Мол, пошли. Второй остался. Стали сидеть. Ночь почти. Кто уйдёт? Андрей бы Львович должен. Он здесь впервые, гость. Но он уж выпил. Он уж не он. Разговорился. Глаза замаслились. Он второму: вас Яша зовут? Тот: почти. Он: бывает человек — типичный Яша. Выступил, как Дмитрий. Хамовато. Зачем? У него замкнулось. Фаина украинская. Брат был у неё Яша. Скрипач. И у него замкнулось на Яшу. Он стал рассказывать. У меня, говорит, всего по двое. Две Фаины, две кражи. Этот с бородкой: и двое родителей? Так они обменялись. Нет, только мать. Отца не было. Вообще? В частности. Мать заныла в душе. Забыл сегодня позвонить. Теперь поздно. С бородкой ушел. Андрей слегка приблизился. Настасья поцеловала. По-матерински. Говорит: в другой раз. Ушёл вслед. Вслед легче. Всё-таки одна осталась. Ни с тем, ни с этим. Любовь. Любовь пошла жечь. Он лёгкий на прожог. Я за вас напишу. Чтобы приняли в лито. Я знаю, что надо. Она быстрая, с игрой. Включилась. И пошло-поехало. Её приняли, да ещё как. Андрей ей гражданскую лирику. Сочинил. Сработало. Антисоветскую, но подспудно. Потом ещё. Сирано пошло. Шеф — пожилой поэт. Сергеев. Всё понимающий. В социальном смысле. Либерал. Сидит с папироской. Сгорбленный немного. Руку отставит, смотрит в сторону. Говорит. Искоса — на того, с кем. И опять в сторону, на стену. В профиль покуривает. Головой покачивает. Нога на ногу. Ну-с, ну-с. Чья очередь. Тут Настасья. Из утра в утро чёрное валясь, не помню кем я был, одним из вас, я был провалом памяти у века. Когда мой век работал на износ, не помню кем я был, я службу нёс в разжалованном чине человека. В глаза летела дьявольская сыпь, был год Дракона, общий недосып, от всех людей, единого их лика, щемило сердце, — мертвенно-белы, не люди к проходным своим брели, но призраки театра Метерлинка. В них гибла страсть, состарившись среди корысти и насущного пути, и, голосу другого неба вторя, я о себе напомнить не умел тому, кто шёл, рассчитывал, умнел на цыпочках второго ряда, в хоре. И всё звала удобная строфа: что наша правда, истовость, слова, и всходам сердца медленным, озимым, как дотянуть до марта, если нам, пока не поздно, тоже по домам, по тёмным корпусам за магазином? Уж я готов был следовать за ней, и ночи становились всё длинней, и беспросветней дни, и жизнь короче, но всякий раз, я помню, всякий раз всё более обязывали нас декабрьские мерцающие ночи. Ну-с. Говорите. Какие-такие “проходные”? Это — не от себя. От имени работяги. Человека зачуханного. Но не сломленного. А-а. Вот так. Учитесь, говорит, остальным. Сам сгорбился, курит. Головешкой такой. Глазом одним щурится. От дыма. Дымок вьётся. Расщепляется в перламутре. Смотрит хитро. Нога на ногу. Все поэтики взбудоражены. Андрей Львович ликует. Они вместе. С Настей. Духовно. Это его жизнь. Ею сказывается. Трудная. Встал — на работу. Полусон-полуявь. А когда с похмелья? На работе руки на стол. Спит. Он не сломлен. Он выживет. Стихи спасут”. Мир становится всё громче. Радио “Шансон”. Шанс-о-о-он! “Я куплю тебе новую жизнь, откажись от него, откажись…” Брюзжание старости вовсе не зависть к молодости, — это ответ на разрушение привычки. Тяжело слышать непрекращающийся публичный ор. Но для того, кто с пелёнок живёт в этом крике, ничего не происходит. Проблема отцов и детей в том, что отцы создают проблему. Дети заняты собой, плевать им… Но отцы — нет! Откуда такая отвлечённость на детей? От незанятости собой. А незанятость собой? Оттого, что тебя остаётся всё меньше. Чем заниматься, когда тебя почти нет?.. Но честного брюзжания ради: если бы и было чем заняться, как прорваться сквозь этот крик? Сижу в аэропорту. Кафе. Глазею, слушаю. Старик. Моих лет, не старый ещё старик. Ест. Я в кресле, делаю вид, что читаю, а сам посматриваю. Вот он чистит яблоко, с собой принёс, затем громко откусывает, быстро, жадно и подробно жуёт чавкая. Так жевать необходимо его здоровью. Пальцы кривые, длинные, волосатые и нервные, нетерпеливые пальцы, они работают ножом, потом берут кусок яблока и отправляют в рот, рот жуёт. Прикрыв глаза, всё это продолжаю видеть и слышать… Он и нож прихватил в аэропорт, здесь-то пластмассовые. Каков человек! Кафка бы сказал: “Как стойко люди умеют переносить жизнь!” Две проститутки. Одна ещё свежая, вторая — тронута тлением. Так бывает у людей, которые от пьющести переходят к спившести. Секунда тления в лице. Одна говорит: “Это его румянит…” — “Чего?” — “Ну, румянит, красит значит…” Копаются в сумочках. Человек с зализанным лицом. Чиновник. Сметает с подноса всё, вплоть до пакетиков с сахаром и солью, не ест, а молотит безостановочно; под музыку в наушниках и ответное дрожание ноги открывает баночку с йогуртом, капля стреляет ему в щёку; закончив, немедленно начинает работать зубочисткой. Кажется, он хочет использовать абсолютно всё, что есть под рукой, — использовать, истратить, поглотить. Я пытаюсь представить его ребёнком. Не получается. Так зализано лицо. Провезли мальчика-калеку, у него такая длинная шея, как будто только она и росла, а он в росте остановился. Служащий толкает тележку, а сестра (видимо, сестра) поддерживает его голову, потому что шея “гнётся и скрыпит” и, кажется, сейчас сломается. Порция горя внезапного. Когда-то я спросил жену, что главное, как ей кажется, в “Процессе”, в двух словах. Она сказала: в двух словах — двойной поворот ножа в сердце К., на последней странице. Через много лет я нашел объяснение самого Кафки — в одном из писем он говорит, что вот они, ключевые слова в повествовании о несчастной жизни и несчастной смерти К.: “Как будто этому позору суждено было пережить его”. Может быть, это и есть двойной поворот. Для позора длиной в жизнь хватило бы одного. Я смотрю на людей в зале ожидания. В каждом, как в космическом аппарате, своё пространство-время. Поэтому у Кафки обычная комната судебного заседания — из-за того, что набита людьми, стоящими даже на галерее и упирающимися головами в потолок, — начинает казаться огромной или безразмерной. Помню, как я навестил Сашу, единственный раз, классе в 9-м, наверное. Его родители были продавцы, мать работала в овощном отделе, совсем дремучие люди. Помню её руки, тесно набивающие банку квашеной капустой провансаль или вылавливающие с хлюпаньем огурцы. Саша и в школе, и тем более после, став известным ученым-фармацевтом, образцово, как и всё, что он делал, опровергал теорию наследственности. Переступив порог, я попал в чужой мир, немедленно захотелось уйти. Новое скорее отталкивает, чем притягивает. В комнаты я не прошёл, никто не пригласил, — в конце коридора показался отец с отёчным красным глазом и скошенной челюстью, изуродованной, вероятно, осколочным ранением на войне. Показался — и скрылся. Через открытую дверь в правую комнату я увидел Сашину мать, лежащую на кровати, большое тело в халате, которое стало поворачиваться на бок… Я отвернулся. Слева была коридорная стена, то есть не было ничего, кроме рисунка на обоях. Помню, что Саша что-то быстро прихватил в комнате и мы ушли. Наверное, он стыдился своих родителей и этой беспросветной нищеты, которой дохнуло из глубины квартиры. Потом, когда через много лет я читал в “Процессе”, как над кроватью художника, к которому пришел К., отворяется маленькая дверца и за ней простирается коридор канцелярии, мне это несообразное искривление пространства-времени с уводом в другой мир не показалось неестественным, — наоборот, подтверждающим то, что я уже знал. “Год канул. Андрей Львович к Настасье. Даже ночует. Редко. Иногда. Почти никогда. Он любит. Да? Да. Но. Не любовник. Если честно. Что-то не так. Ночует. Мука одна. Настасья ласкова. Не как любовница. Как мать. Вот в чём дело. Но с виду роман. Для всех — роман. Мама почти обрадовалась. Наконец-то. Рано радоваться, мама. Рано. Он привязан к маме. Жалостью. Постромками извилистыми. Он у неё единственный. Долго в одной комнате. Тесно жили. Спали в одной кровати. Долго. Почти до его подростковости. Какой там Фрейд. Бедность. Никакого Фрейда. Не надо подспудничать. Вся жизнь впереди. Андрей помнит. Комната. Столик со скатёркой. Кружевной. Скорее тумбочка. Фото отца. В военной форме. Столетник на окне. Одно окно. Одна кровать. Никелированная. Всего по одному. Потом уж мать съехалась. С сестрой. Сестра умерла. Вот и квартира. Спрашивает: она работящая? Про Настасью. Не фифочка? Что за фифочка? Мама. Ну что за фифочка? Не ветер в голове? Не ветер. Бушует над бором. Некрасов. С детством слился. Мама читала. Вслух. Мелодика. “Старый Мазай любит до страсти свой низменный край”. Вот именно. Андрей Львович снимает. Квартира в новостройках. Продувные дома. Навылет. Продув навылет. Ночь ленинградская. Вечная мерзлота. Пустырь и ночь. На службу. Со службы. Портвейн. Портвешок. Водка с водопроводчиком. Водкопроводчик. Зашёл чинить. Ванная. Засор. Пришлите колонизатора. Распили. Разошлись. И личности вот эта несвершённость. Трагическая. Общее недомогание души. Сосёт под ложечкой. Душа с подсосом. Тогда ехали вместе. После конференции. Глебов с критиком. И Андрей с другом. Критик вздохнул: неужели им не светит? Кивнул на “семинаристов”. Глебов: нет. Вздохнул. Ночь на дворе. Не будут их печатать. Поэзия запрещена. Сам печатает. Нет-нет — да и книжка. Они-то прорвались. В шестидесятые повылезли. Грибки оттепели. Эзопоязычники. Смысловики-затейники. У Андрея Львовича несвершённость. Размытость. Размытость определённости. Расплыв неточности. Несовпадения с собой. Неслияния с оригиналом. Как от переводных стихов. Мука одна. Настасья. Носик острый. Глаза вкрадчивые. Смотрит как прикасается. Ощутительно смотрит. У Андрея закипает. Он ей стихи. Она прочтёт на лито — хорошо. Игра. Они в заговоре. В подмиге взаимном. Дурачат дураков. А ляжет рядом — ничего. Не может. Он волнуется. Я волнуюсь. Ничего. Не расстраивайся. Ты хороший. Лучше всех. Да? Да. Тогда ладно. Приходит однажды. К ней. Разговаривают. О поэзии. Она: вот, Ходасевич. Он: да. Ты слышал о таком? Да. Кое-что. Вот у него: “Бог знает, что себе бормочешь…” Да. Всегда трезв. Притворяется, что бормочет. Она: непреклонная грация. Тут Андрея Львовича как громом. Это не её слова. Это слова Березина. Одного из поэтиков. Ещё до её прихода в лито. Он делал доклад. О Ходасевиче. Это его слова. Непреклонная грация. Признавайся, Настасья. Признаюсь. Любовь. У Березина любовь. Влюбился в стихи. В мои. В твои. Что делать? Не знаю. Представляешь? Я тут при чём? Значит он в тебя влюбился. Как бы. Хорошенькое дело. Я не по этой части. Я ни по какой части. Березин. Надо же. Под Ходасевича и пишет. Соблазн простоты. Кажущейся простоты. Обманчивой, меж тем. Меж тем, обманчива она! Вы встречаетесь? “Встречаетесь”! Сколько фальши в одном слове. Сирано сплошное. Сразу невзлюбил Березина. А нравился. Только что нравился. Сдуло в момент. Про стихи врёт. Настасьи добивается. Или добился? Ничего. Пусть. Я не жадный. Мой тезис: жизнь больше любви. Любовь проходит. Ещё при жизни. А жизнь живётся. Несмотря ни на что. Двоих что связывает? Не только любовь. Не столько. Одна орбита. Метафизическая орбита бытия. Если связывает. Есть жизнь и есть любовь. Двое живут жизнь. Любовь может кончиться. Да, может и кончиться! Могут быть посторонние любви. Мимолётные. Они говорят: “измены”. Они говорят: “связи”. Что за измены? Враньё. Жизнью претерпевается всё. В преодолении насущном. Тоска, конечно. Но что не тоска? Посторонняя любовь тоже любовь. Не измена. Она должна быть прощена. Точнее — помилована. Потому что не виновата — раз. И потому что жизнь больше — два. Жизнь милосердна. Любовь жестока. Даже если не виновата. Жизнь милосердна, потому что забывчива. Зачем ей что-то помнить, если она есть? Любовь жестока. Злопамятна. Что ей делать, если её больше нет? Помнить. Измена не физическое дело. Настасья поделилась мной. С ним. Вот где измена. Жизнью моей души. Шутку затеяли. Вышло всерьёз. А ему изменила со мной. Его “непреклонной грацией”. Что ты говоришь? Ничего. Штучко-образный папирус. Что это значит? Ничего. Голяк в оркестрационной. Штучко-образный папирус. Се-ги-кей-смен-ствен-ность. Дрехкандр. Алум. Она призналась Березину. В итоге. Что стихи. Не её. Тот чуть не рехнулся. Я его вызову. На дуэль. Так кричал. Кричал и бедствовал. И бедствовал крича. Внутри себя. Внутри своих ресурсов. Боль его. Боль его острая. При его ненависти. При его зависти. К любому другому. Он? Полюбил? Эти стихи? Дерьмо это? Как мог он? Пусть придёт. Я ему по лицу. Съезжу. Так кричит Березин. Наверное. Андрей Львович не против. Я приду. Куда? Туда? Приду. Березин плачет. Наверное, плачет. Бьётся головой об стену. Так попасться. Так разыграли. Неискупимо. И ты, ты Настасья! Скажи, что это ты. Ты написала. Это не он. Так умоляет Березин. Не он? Он. Будь мужествен. Бьётся Березин. Рана его пожизненная. Березин не явился. На выяснение. Андрей Львович не трус. Пришёл. Потом тот позвонил. Был нетрезв. Сказал: она со мной. Андрей Львович: понимаю. Тот сказал: она с тобой не спала. Андрей Львович: целый год. Тот: что целый год? Он: абсолютно всё. Голяк. В оркестрационной. Штучко-образный папирус. И добавил: встретить того, с кем тебе изменяют. Интересно. Его можно узнать по словам, мыслям. По моим словам. По моим мыслям. Меня отдали ему в дар. Увидеть себя в таком зеркале. В кривом. Можно ужаснуться. Воистину. Большая тема. Здесь не только измена. Не только предательство. Здесь и любовь. Продолжение любви к тебе. Так странно выраженной. Так что ты меня любишь, Березин. Бедный Березин. И повесил трубку. И пошло, пошло. Стало длиться. День, другой. Неделя, две. Месяц. Через год они поженятся. Она станет Березина. Ещё через год уедут. В эмиграцию. А пока. Пока Андрей Львович отходит в сторону. Он почувствовал. Что оживляет их любовь. Делает её острей. Я не приправа. Я не перец. Не соль. Не корица. И устранился. Это унизительно. Я не катализатор. Дайте объявление: ищу катализатора. Меня нет. Он съехал с квартиры. Вернулся к маме. Ветер в голове? Да, ветер. У неё. Я так и знала. Не везёт моему мальчику. Ничего. Он не сломлен. Он выживет. Стихи спасут”. — Я привёз тебе свой препарат. Вот эти — раз в неделю по одной, в маленькой баночке. А эти — три штуки под язык. Каждый день. — Омолаживающие? — Не сразу. Надо попринимать месяца три. Результаты в нашей больнице, где применяем, хорошие. Для памяти. Если боли в суставах. Ну и прочее. — Как ты? Давно не виделись. Лет пять? Десять? Как сестра? Только что, по дороге из аэропорта, он заезжал к сестре. Завозил свои препараты. У него небольшая фабричка в Москве. Делает таблетки. Я не пошёл, ждал во дворе. Декабрь не холодный, мягкий. Едем дальше, он в гостиницу, я домой. — Всё в порядке. Тесно там. Не могу. Лучше в гостинице. Четверо. — Что? — Четверо их. Дочь её с мужем и пацан лет семи. — Понятно. — Сестра готовит ёжиков. Ха. Ты знаешь, что такое ёжики? — Фрикадельки такие? — Ну. Пацан с папашей лежат, смотрят телевизор. Сестра тараторит: “Нельзя же лежать, он ведь маленький, будет неспортивный”. Неспортивный. Представляешь? — Да. Он стал еще более горбонос, рыжесть выцвела и поредела. Так же глубоко втягивает воздух, прикладываясь указательным и большим к ноздрям. — Сестра им покоя не даёт. Говорит, попроси его вынести мусор, на помойку сходить попроси. Она хочет, чтобы он занимался делом… Этот муж странный. Лежит и всё. Такое впечатление, что в депрессии. У тебя бывает? Ты попринимай, если что. — Я конечно. — И потом сестра его не любит, этого мужика. Говорит, надо было такого в дом привести. Лучше, говорит, совсем никак. Дочь ее прибирается, так она бросила ёжиков, стала ей мешать. Дочь кричит: “Твоей приборки сейчас здесь не будет. Не бу-дет!” А потом: “Вот здесь лежало колечко. Его нет, после того, как ты прибирала…” — Колечко. — Пока сестра стала помогать, колечко пропало. На руку которое надевают. — Да. — Тогда сестра кричит, мол, давай проверим в мусоре. И вывернула ведро с мусором на газеты. Дочь её тоже закричала, что не будем в мусоре, что не надо никакого колечка. Жалко сестру. С таким психозом она. Говорит дочери: “Лучше бы ты бросалась на того, на кого надо бросаться…” Ты представляешь? — Да. А что пацан? — А что пацан? Всё время втягивает сопли и хнычет. Броуновское движение. Мы едем дальше. Я не философствую. Броуновское движение. Вечер чудный. Мы ни о чём не поговорили, конечно. И только в конце я спросил про Домрачёва и кошку. Саша сказал, что не помнит никакой кошки. А сейчас ему выходить. — Слушай, я всё забыл. Из этой раз в неделю, по одной, так? — Я сам забыл. Сегодня не принимал. Завтра приму — и вспомню. Шутка. Да, из этой. Он выходит. Я еду дальше. Ноябрь “Андрей Львович идёт на службу в конструкторское бюро “Вымпел”, ядовитые дымки над трубами, Нарвские ворота в ад… Но сегодня не идёт, а лежит. Больница. Не инфаркт, предынфарктное. Вот это “ы”. Толстостенное. Предупреждающее. На “и” будет тоньше. И быстрее. На “и”. На исходе год 1981-й. Зажглось к вечеру. На работе. Дошёл до больницы. Она тут же, с Промышленной направо. Фонарики сверкают, примораживает. И уложили. Нехорошо. В больнице вонь. Это на первое. Сразу и резко. Андрей Львович пошучивает. Допрыгался. Медсестра отзывчиво улыбается. Клюёт ласково. На каждого живца. Краснеет. В коридоре женщина. С привязанными руками. К спинке кровати. Отвяжите, отвяжите. Как юродивая в кино. Просительно. Извиваясь. Вид. Избитый вид. Испитой. Андрей: отвяжите. Сестра: нельзя. Будет снова прыгать. То есть? В окно. А-а. Это на второе. Простыни. Пятнистые. “Куды я попал?” Учитель физики ахал. В классе никто ни бум-бум. “Боже сахарин”, шутил. Андрей включил “мёртвую зону”. “Умышленную Мёртвую Зону”, так он придумал. УМЗ. Когда не видишь то, что не хочешь. Перед тобой, а не видишь. С мыслями тоже. Не подпускаешь. Испуганный человек. Человек испуганный. Поэма. Тут же, в коридоре, он и она. Андрей уже с включенной УМЗ. Чтоб расплывчато. Она во сне подвывает. От боли. Муж сидит рядом. Держит её за руку. Проходит то медсестра, то больной. То чёрт его знает кто. То чёрт его знает кто. Без внимания. Она — отдельный мир. Боль и сон. Борьба. Физическая. Все жилистые силы в сцепке. Жилистые силы души. И краем мозга фиксирует. Там, внутри себя: я есть. Я здесь. Боль как удар. Стон. Внутри неё колокол. Стон идёт эхом. Эхом колокола. Остальные — в своём мире. В здоровом. Медсестра всё сделала. Что положено. И ушла. Муж — в двух мирах. Но почти в одном. Во внешнем. Туда, в её борьбу, не проникнуть. Он бы и рад. Здоровье не пускает. Здоровью не до болезни. Как бы душа ни рвалась. Туда, на помощь. Это на третье. УМЗ не очень-то работает. Срывается в смотрение. В мысль. Андрей Львович не трус. Он видит. В палате ещё один. Лицом к стенке. Выцветшая майка. Блеклая. Это слово “блеклый”. Больничное. Оно через “е”. Через “ё” оно не блеклое. Надо понимать. Тело. Койка. Капельница. Больница! Тоже слово. Воспалённое. С прицельной лампочкой посередине. В сто ватт. Точное. Только что была вольница. Соскок на “б” и передёрг ударения. Во славу вони. В сто ватт и во славу вони! Йод, моча, хлорка… Сокрушительная смесь. Тошнотворная. Андрей Львович встречал маму. Незадолго до её смерти. В больнице. Вышла как из преисподней. В жёлтом освещении. На венах следы уколов. Стигматы. “Больницы наши, умиральни”. Лежи, смотри в потолок. Таня была как раз беременна. Когда? Дочке пять. Пять лет назад. Стыдно. Мама не хотела. Его женитьбы. И он не хотел. Так вышло. Беременная она. Обыкновенная история. Началось в Студии. В театральной. Студии, студии. Кругом студии. Как грибы. Грибница в гробнице. Государства советского. Дмитрий привёл. В ДК им. Первой Пятилетки. Вот поэт, говорит. Будет вам писать. Глава студии — Могильницкий. Неплохой зачин. Могильницкий! Практиковался на Таганке. В той же стилистике заварил. Народный театр. Шурум-бурум, трам-тарарам. Полузапрещёнка. Андрей Львович им тексты. Один из студийцев дворник. Рагим-заде. Тут же, на Декабристов. В огромном подвале живёт. Сборища. Тайное общество. На улице Декабристов! Бурлит. Вино, стихи, любови. Гитара. Класс гитары ведёт Нодар. Для желающих. Дарик. Девушки взволнованы. Таня за Андреем. Пришпилилась. Хвать — и всё. Приклеилась. Из Удмуртии. Таня эта. Немного раскосая. Немного плосколицая. Хвать — и всё. Он и рассмотреть не успел. Сквозь очки. У Рагима в подвале маты. По отсекам. На них и падали. Заночёвывали. Вдруг получилось. Получилось у Андрея Львовича. И сразу забеременела. Прописка ей нужна. Так мама подразумевала. Моего мальчика дурачат. Прописка так прописка. Не жалко. На Колокольной. Семья. Дочь Кира. Мать умерла. Не дождалась. Наверное, не хотела. Не того она хотела. Для своего мальчика. Ничего не говорила. Только подразумевала. Осуждающе и скорбно. Вслед посмотрит Тане. Но как! Андрей Львович помнит. Он включает УМЗ. Но она не работает. Помнит. Вопрос проскока. Как живут люди? Вопрос проскока ситуации. Трудной ситуации. Позорной. Трагической. Не желанной. Когда не хочешь видеть. Слышать. Знать. Так строится жизнь. На инстинкте. Нет! Не хочу! Только не кричите. Хорошо, скажу тише: не знаю. Не видел. Падение. Где-то там. Всплеск. Не слышал. Андрей Львович засыпает. Сон — проявление инстинкта. Его высшая точка. Инстинкта выжить. Во что бы то ни стало. Выжить — значит забыть. Койка напротив. Кабанов Петр Сергеевич. На боку, с газетой. Что пишут, Сергеич? Что-нибудь о твоей жене? Нашли её лифчик? Да, нашли. Разбежались искать. Сергеич снимает дачу. С соседями по коммуналке. Этим летом повесили белье. Сушиться. Утром нет трусов и лифчика. И комбинашки. Комбинашки нет! Всего нижнего белья. Зайцевы украли. Соседи. А кто ещё? Мать твою за ногу. Зайцевы у Кабановых. Скоммуниздили, что ли? Ты коммунизм не трожь. Салага. Это тебе, понимаешь, не так просто… Фразу не держит. Забывает. Иногда на полуслове. Пенсионер. Курносый, глазёнки маленькие, юркие. Вот такой зоопарк, говорит. Мы на Зверинской живём. Рядом с зоопарком. Поэтому. Эх. С юмором. А что коммунизм, Сергеич? Ты не смейся. Есть непроходящие ценности. Не-про-хо-дя-щи-е. Да. Моб твою ять. Иносказательный мат. До настоящего Андрей не дозрел. Так он считает. Мы за коммунизм ого-го-го. Мы, понимаешь… А вы? Болтуны. Без роду, без племени. Никто не забыт, понимаешь… Да. Вот как надо писать. Сползла погодя. На бархат заката. Слезинка дождя. На бархат заката! Слезинка дождя! Андрей Львович думает: “сползла погодя”. Отрицательное звучание. Наперекор задуманному… Андрей Львович говорит: да, красиво. Сергеич, будем держаться! Если сползать, то погодя. Сергеич: вот именно. Будем стоять, как на подстаменте. Насмерть. На подстаменте. Андрей представляет памятник. Рядом с больницей. Кирову. Сергей Миронычу. Слова. Странная штука. Блеклый, больница, сползла погодя. Прописка. Сколько проклятий и писка. Жилплощадь. Жилплощадь. Как жить на жилплощади? А кто сказал, что жить? Только расплющиться. Всеми жилами. Вот эти сокращения. Советские. Уплотнили. Подселили. Но и слова тоже. Подселили одно к другому. Они взаимно задохнулись. В спёртости. Всё точно. Аббревиатуры тоже. КГБ. Калечить. Гнуть. Бить. Крушить. Грабить. Бдеть. Скольких погубили. У Андрея Львовича друг был. Алик. Ещё институтский. Папа большой чин занимал. Там. Как выяснилось. Не сразу. Но друг остался другом. Он не виноват. Наоборот. Давал самиздат. Самиздат! “Доктора Живаго”. Отобранные книги. У этих. У диссидентов. У туристов. Они к папе попадали. А потом домой. Просвещение от КГБ. Годы какие? 70-71-й. Алик говорит однажды. Ты осторожней. С поэтами твоими. Писателями. А что? Есть среди них. Доносят. Сидим, пиво пьём. В “Пушкаре” на Петроградской. День золотистый. Ноябрьский. Солнце в полуподвальчик. Наискось. На деревянные столы, кружки. Нам пиво и по наборчику. На тарелке соломка. Брынза. Брынза! Тоже слово. В солнечный день. Алик: ты осторожней. Поротова знаешь? Слышал. Его мать адвокатша. Ну. На неё писал. На мать свою? Зачем? Попросили. Мать защищала этих… Диссидентов. Кто такие? Антисоветчиков. Которые попались. Папаша его вызвал. Я тебя, говорит, за яйца. Подвешу. Это у них называется “сталиновать”. Алик хохочет. Поротов за живот и на пол. Уделался. Папаша ему: уматывай. Быстро. Воняешь. Завтра придёшь, только не жри перед этим. С материалами. Тот пришел. Выкрал у матери. Защитные материалы. Переснял. Жидёнок. Почему жидёнок? Не по чему, а по кому. Кто по матери. Кто по отцу. У этих полукровок раздвоение. С ними легко работать. Папаша так говорит. У них русская половина ненавидит еврейскую. Внутри себя. У них в душе коммуналка. Смердяк. С чёрным ходом. С черносотенным. Почему? Потому что били в детстве. Как жида. Во дворе всё знают. И в школе. Где чья половинка. И по какой бить. Настрадался. Хочет быть русским. А есть и без половинок. Цельнокройные. Но не хотящие. С такими тоже легко. Они с гнильцой. Папаша говорит. Спросишь такого: ты кто? Я? Мнётся. Не любит в себе еврея. Обрусевший я. Ах, так? Тогда служи. Доноси, мол. А среди этих много той же нации. Которую он в себе спирает. Среди антисоветчиков. Понял? Андрей Львович не верит. Наивный ты, Андрей. Папаша — мастер инсценировок. Смотри, что разыграли. Тебе, говорят Поротову, предложат. Вступить в партию. В Союзе писателей. А ты откажешься. Публично. Зачем? Чтобы свои не подозревали. Беспартийные. Антисоветчики. На которых он стучит. А взамен? Взамен — будешь печатать свое говно. И паспорт тебе поправим. На русского. Андрей Львович не верит. Потом уж задумался. Когда с Яшей случилось. Скольких погубили, мерзавцы. В день проводов Насти с Березиным. Помогали с вещами. Такси. Андрей Львович и Яша. Тот, кого спрашивал: вас Яша зовут? Так в уме и остался. Яшей. Яша безапелляционен: езжай туда, потом туда, потом еще раз туда и туда. Там забрать то, сям — сё. Сям-Сё. Потом — в аэропорт. Таксист: не поеду. Яша: поедешь. Так несколько раз. Поехал. Скукожился и поехал. Яша, когда внутреннен, несгибаем. В достижении. Целевой человек. Андрея бы Львовича в момент выкинули. Да и выкинули, помнится. Ещё обида тяжёлая. Взял такси. Так-Си. Из гостей вышли. На Васильевском. С Настей. Нетрезв немного. И вальяжно: нам, шеф, в аэропуэрто. В аэро-пуэрто! Научился. Корёжиться. Научился неприродному. Наглому. Несвойственному. А шеф: выходи, не поеду. Как почувствовал пренебрежение. И вышли. На голом проспекте. Ветер. Позор. С Яшей прочно. Сели — поехали. Березин ни слова. Так злобно и улетел. Настя заплакала, но вскользь. Андрей Львович в душе рыдал. Не из-за расставанья. Ноябрь чернел. В переблеске лиственном. На него этот месяц как нацелен. Действует. Пронизывающе. Пронизывающий ветер проябывал. Фраза Дмитрия. Одна из. Дмитрий умеет. У него обаяние. У него, у Дарика. У них оборотистая сноровка. К жизни надо припошлиться. Чтоб ни шва не видать. Ни сучка, ни того… Заподлицо. А не припошлился — вылезай. Иди пешком. Года не прошло, эта история. Донесли на одного, другого. По цепочке — до Яши. Антисоветская агитация. Вызвали в ГБ. Он вены вскрыл. Накануне. И кончено. Когда внутреннен, несгибаем. Сказал: не дамся. Точка. Таня навестила. Пришла, ушла. Кира не знает. Сказали: папа на работе. В командировке. Нечего ей по больницам. Принесла сырники. Компот. Из сухофруктов. Тумбочка. Компот. Сырники. Сколь жалок натюрморт. И бледен. Сколь жалок, бледен натюрморт. Я натюрморту присоседен. Кровать. Салфетка. Третий сорт… Таня. Оживлённая. Бодрая. Это вечное двухголосье. Больничное. Навещающий — там. Откуда пришёл. Пахнет воздухом. Больной — потным халатом. Дезинфекцией. Таня как шарик. Надувной. Рвётся на волю. К форточке. Душно у вас. Надо проветрить. Старается быть озабоченной. Но шарик рвётся. К форточке. На волю. Таня. Существо лёгкое. Не задумчивое. Хотела в театральный. Органика. Провинциалы органичны. Как правило. По дикости. О, этот наив. Наив души неотягчённой. Но не прошла. Cлетела с третьего тура. Могильницкий подобрал. Сидел в Театральном. Подбирал, кого отсеяли. Для студии своей. В Пятилетке. Таня порывиста. Таня говорит: слышал? Нет. Самолёт задел человека. За голову. И он в коме. Кто? Что? На взлётной полосе. Во Флориде. Представляешь? В коме. Задел — и в коме. Сергиеч: еще и не такое бывает. Андрей Львович поражён. Вот Таня. Откуда это? Это воодушевление. Интерес к ничему. Этот ноль точки кипения. Равнодушный интерес. Вдруг чужая. Не отталкивающе чужая. Нет. Как прохожий. Идёт мимо. Сидит мимо. Стоит мимо. Говорит мимо. Вот это слово: мимо. Как сквозняк. Сквозь форточки двух гласных. Как выдуло. Потом хлоп. Вернулось. Они в студии этой. Животных изображали. Птиц. Таня — гусыню. Насмотрелась у себя. На родине. На речке Иж. Смешно изображала. Идёт, идёт. Переваливаясь. Вдруг — шея вытянута. И крыльями переполох: пях, пях, пях. Озирается. И дальше. Вот эти остановки гусынины. В оторопи. Пях, пях, пях. Задел — и в коме. За голову. У них там сценречь. Сцендвижение. Вокал. Как в институте. Андрей Львович заходил. Редко. По поводу сценария. Обсудит — и домой. Дарика повидать. Дмитрия. Оба по девочкам. Дмитрий говорит: клеевые потуги. Время, говорит, утеплить бабца. Заклеит — и нет. Исчез. Могильницкий! Что притянуло к нему? Пустое место. Пустое место притягательно. Вокруг пустого роились. Вот и они с Таней. У него спарились. У Рагима. В подвале. Совет студии. Устав студии. Гимн студии. Студии, лито. Плодились и плодились. Страсть пложения. Нерест. Подпольный нерест. Гул подлёдный. Ложные флажки. Игра в коллектив. В сплочение. Зачем? В единомышленников. Единомышь. В сплочение против. Против официоза. Против лжи. Могильницкий. Лидер без черт. Болел он как-то. Навещали. Лежит в малиновом свете. В колпаке. Почему в колпаке? Кругом студийцы. Лицо худое. Со щетиной. Говорит о театре. Глаза воспалены. Пылают. Вахтанговская школа. Захава. Захава нагила. Ах, Могильницкий. Мил. Вогнут. Вмякостен. Вмещающ. Никаков. С требованием правды. На сцене. Я в предлагаемых обстоятельствах. Не врать! Не наигрывать! Я. В предлагаемых. А если нет “я”? Одни обстоятельства? А если нет обстоятельств? Одни “я”? А шарик вернулся. А он надувной. Я гитару настрою. На лирический лад. Незнакомой тропинкой. Уйду в звездопад. Полночный автобус. Номер 22. С Декабристов на Невский. У нас компания. Бог мой. Букет их тел. С бутонами голов. Бутоны стукаются. Расцветают ртами. Плещут языки. Сколько любви. Большой. Не навсегда, но большой. Не навсегда любви. Сколько пены. В песок шипящей. Шепчущей в песок. П-ш-ш-ш. Таня навестила. Пришла, ушла. Андрей Львович скучает. По дочери. Остро. Подробно. Прогулки с ней. По дворам, по дворикам. Колокольная. Разъезжая. Достоевского. Баня. В ней ишачил. Подышачивал. Вот это “ы”. Толстостенное. Предупреждающее. По выходным. Деньги, деньги. С соседом. Тот банщиком. С Толиком. Пиво клиентам. Ящики с пивом. Притащить-оттащить. На чёрную лестницу. Утром пустые бутылки. Погрузить-сдать. Деньги. Мятые рубли. Дохлые. Замусоленные. Ханыги в бане. В простынях. Сидят разваленно. После парилки. Мат-перемат. Пиво. Скумбрия. Курево. Историйки. Анекдоты. Притащить-оттащить. Погрузить-сдать. В окно высунуться. На чёрной лестнице. Вдох-выдох. Воздуха глотнуть. Ленинградского, зимнего. Пар, звёзды. Фонари. И обратно. Андрей Львович скучает. По дочери. Баня кончилась. Ящики уже неподъёмны. Теперь не растаскаешься. А то ещё был заработок. Поехали. Куда? Под Лугу. Кусты рубить. Вдоль шоссе. Вместо отпуска. С тем же Толиком. По топору — и пошли. Под корень. Таня не требует. Но канючит. Денег нет. Ребёнку надо это? Надо. А то? Чтоб всё как у всех. Дачу на лето снять. В Горской. Или в Разливе. Сарайчик. С электрички сойдёшь. Дохнёт травой. Незатейливо. Но проникновенно. Пыльной травой. Привокзальной. Медленно дохнёт. С работы. Сойдёшь в тишину. Сосны. Дочь навстречу. На трёхколёсном. Папа. Чтоб как у всех. Поехали рубить. С Толиком. Месяц рубили. Ещё позор. Позор и ужас. На возврате. Пили в автобусе. Приехали. Вышли. Толик: куртка. Куртку забыл. Грязную свою. Джинсовую. В автобусе. С деньгами. Рванулись назад. Нет автобуса. Весь его заработок. Четыреста рублей. Андрей Львович отдал свои. Половину. Жалко было. Толика. И денег. Больше денег, чем Толика. С трудом поделился. Поделился. Но с трудом. Позор. Гнетущий позор. Зажавшейся души позор неистребимый. Таня в крик. Потом заплакала. Ты тут при чём? Он потерял. Алкаш. Потерял — пусть ищет. Неудачник. Господи, какой неудачник. Нет денег. Не было и не будет. Вы посмотрите на него. Это она подругам. Те хихикают, смотрят. Хихичат лупоглазо. Таня продавщицей. В салоне “Красота”. В парфюмерном. На Невском, 90. Помог Могильницкий. С устройством. Директор салона — Елена Александровна. Его знакомая. Страшна как чёрт. Молодая. Прыщавая. Самое место в “Красоте”. Таня таскает духи. Как придут “Клема”. Или “Фиджи”. Французские. Купит, потом перепродаст. Десятка-другая сверху. Таня живая. Крутится. Пях, пях, пях. У неё инстинкт. Рыщущий инстинкт выживания. Вы посмотрите на него. Ляпсус. Мой ляпсус лысеет. Чмок в темячко. Смеётся. Мой ляпсус толстеет. Щип за бок. То злится, то смеётся. И копится усталость. Изо дня в день. Как пыль. Копится. Оседает в тебе. Залежи усталости. Тридцать с небольшим. Всего-то. И устал. Здравствуй, Чехов. Возвратились мы не все. С работы прийти — лечь. Прийти — лечь. Книга. Колыбельная книга. Две страницы — и в сон. А зимой? Полгода зима. В одиннадцать светает, в пять темно. Зайдёт в салон. В выходной. Таня: посмотрите на него! Елена Александровна: о! поэт пожаловал! Ну-ка, поэт. Зайди в кабинет. Cбегай, моя душа. Суёт пакетик. Отнеси. Со двора. Сюда, в “Коньяки”. Взамен дадут шампусика. Андрей Львович пошёл. Отказать не умеет. Опять же подработка. Ломать коробки. Из-под товаров. Час-другой. Сломал-связал. Потом сочинил. Записку в бутылке. В шутку. Елена Александровна была собой нехороша, нехороша. Елена Александровна пила. И говорила мне “моя душа”. Я в парфюмерном офисе служил. Коробки я ломал из-под духов… Потомки, я духовной жизнью жил и сочинял лирических стихов… Это позже. Когда уж Елена Александровна померла. Её отчитали. На партийном собрании. Вышла — сердечный приступ. Прямо в “Пассаже”. Бесследно. Как не было. А зачем было? Лопаются как шарики. На демонстрации. Лопс — и нет. Разлетаются шпарики. Одежда шкуркой в шкафу. Висит в остатке. Как не было. В шкафу. Мамины вещи. Откроешь — висят. Тихое пальто. Таня: я его выброшу. Андрей Львович молчит. Не ей решать. Тряпка тряпкой. Но выброшу сам. Когда время придёт. Подружки забегут, пощебечут. Пастух, значит, в Ирландии. Его заподозрили, что он это. С овцами. Того-этого. В отношения вступает. В сексуальные. Ха-ха-ха. Под суд попал. Андрей Львович: молодец среди овец. Ха-ха-ха. Отличное название. Где вычитывают? Смотрит: Таня. А вроде нет её. Никого. Шарик улетел. Сергеич: твоя из-под Ижевска? Хорошая. Сразу видно. Вот как раз про них… Слушаешь? В газете пишут… Что? В газете, говорю. Да? Началось движение по асфальтобетонной трассе… Андрей Львович не слышит. Слушаешь? Да. По трассе. Асфальтобенной. Она связала центральную усадьбу… Так… Удмуртского совхоза “Кигбаевский”… Кигбаевский? С Ижевском. Андрей Львович: невероятно. В нынешней пятилетке еще 39 центральных усадеб… Что? Колхозов и совхозов соединится… Так… Соединится трассами с районными центрами. И городами Удмуртии. Сергеич: нешуточное дело затеяли… Сергеич читает: “По нашей Брянской области проходит недавно построенная высоковольтная линия ЛЭП-750. В районе пересечения этой линии с автотрассой Орел — Витебск я обнаружил большое количество брошенного алюминиевого кабеля различного диаметра в виде отдельных кусков. Здесь его несколько тонн. А сколько ценного материала валяется по всей линии? Ведь ЛЭП проходит не только по Брянской области. Полагаю, что следовало бы найти виновников этой бесхозяйственности и наказать их. А брошенный кабель, даже если это технологические отходы, собрать и пустить в дело”… Андрей Львович спит. И видит Сергеича, который ходит по пустырю и бормочет: “Разбросали добро, сволочи…” Курносый, глазёнки маленькие, юркие. Андрей Львович идёт на службу. В конструкторское бюро. В бюро “Вымпел”. Ядовитые дымки над трубами. Нарвские ворота в ад. Проходная. Пропуск. Окошко. Коридоры. Лаборатории. Цеха. Страшный запах. Запах металла. Запах смерти с маслом. С машинным. С олифой. Начальник лаборатории. Наталенков. Нафталенков, скажи: мутота. Мутота. А вот ещё: Лиознянский. Старший научный сотрудник. Сотрудник! Со-ратник. Со-камерник. Со. Сосо. Со-веты. Совместное вето. На всё. Наложили совместные веты. На всё. Советский Союз. Сокращённо: сосо. А вот ещё: партком. Партийный комитет. Два трупа слов. Сидит гэбист. Шмат колбасы. Ливерной. Бесцветен. Нет, зеленоват. Видимо, глисты. Видимо-невидимо глистов. Мучают. Даже так: мучат. Коротко. Мучат глисты. Нет его. Сбледнул с лица. Исчез в самосмердении. В самоуничтожающем смердении исчез. Парит гниёныш. В бдении парит. Андрей Львович ненавидит. Ненависть убивает. Пробивает до сердца. Трещат переборки. Передние и задние стенки. Горят и рушатся. И рушатся горя. Зажглось к вечеру. На работе. Дошёл до больницы. Она тут же, с Промышленной направо. Фонарики сверкают, примораживает. И уложили. Передышка. С напоминанем. Как человек живёт? Делая вид, что смерти нет. По-хамски. Значение смерти. Этическое. Она подмена Бога. Для атеистов. Надо продумать. Дарик. Дмитрий. Душистые люди. Благоуханные. С них как с гуся. Кругом беда. Несчастья. Не видят. Такие не видят. Упоены собой. Есть упоение собой. Дмитрий. Всклокоченный, кудлатый. Ранней сединой продёрнут. Врывается. Тебе надо лечь. Немедленно. Ты хорошо выглядишь. Знаю, знаю. Хотя заметно подурнел. Знаю, знаю. Шутит. На всю больницу. Я проскоком. Пролётом. На таксовочке. Стоит внизу. Лечу. Куда? Один клиент ждёт. Оценить картину. Малевич. Вроде. Малевич? Кто такой? Темнота! Темнота непролазная. Неуч безвыходный. Художник он. Который “квадрат”? Квадрат. Ага. Между прочим. Читаю Толстого. Дневники. Арзамасский ужас. Когда он в “нумерке”. В “нумерке” очутился. Пишет, что мучительно ему. Мучительно было. Комнатка попалась квадратная. Именно квадратная. Пишет: “ужас красный, белый, квадратный”. И что же? Это Малевич. Малевич проиллюстрировал ужас Толстого. Арзамасский. Хочу статью вчинить. Кому? Человечеству. М-м-м. Всё, лечу. Ты знаешь, с кем? Не поверишь. С Ольгой. С Ольгой? Александровной. С учителкой из Студии. По сцендвижению. Помнишь? Андрей: да? Не удивлён. Она ждёт. В машине. Выздоравливай. Шарик улетел. С Ольгой Александровной. Как не помнить. Грехопадения своего. Андрей Львович грехопал. Едва женился — и грехопал. Она пригласила. Домой. Откровенно. Муж уехал. В Африку. Прямо в Африку? Экзотично. Это обостряло. Но и страшно. Измена! Только женился. Шёл — дрожал. День ноябрьский. Как сегодня. Морось серебристая. У неё невозмутимый вид. Никогда бы не подумал. Не заподозрил. Разврата. Разврата в ней. Планомерного. Она старше. Лет на десять. Бывалая. По сцендвижению. Мальчики пред ней. Раздетые кувыркаются. Лицо как слепое. В усилии она. В невыдавании себя. Но всегда полыхает. Внутри. Хотение её разбирает. Пришёл. Типа мастерской. Маски висят. Африканские. Муж художник. Она по-деловому. Без лирики. Говорит: надо предостеречься. Хорошо. Ящик в тумбочке хлоп-хлоп. Принесла это. Предостерегатор. Села верхом. Раз, два, раз, два. Тут и сказке конец. Безрадостный. Среди масок. Одна хохочет. Напротив висит — и хохочет. Андрей Львович прилёг. Он выживет. Стихи спасут. Неужели не светит? Глебов говорил: нет. Глебов громоздкий. В пиджаке. С брюшком. Пальцы скобой делал. Указательный и большой — скобой. Очки поправлял. Говорил: не светит. Не будут их печатать. Ночь на дворе. Глебов пригласил. После конференции. Когда? Лет десять назад. В своё лито. Пришёл. Читают. По кругу. Сначала классиков. Пушкин. Баратынский. Тютчев. Всех голосов перекличка. “Я, я, я. Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я?” Споры. Поэзия. Путь к личной святости. Вот так. Не меньше. Что есть святость? Смирение. Не задирай носа. Никаких величаний. Глебов учит. Никакого “я, я, я”. Гудит. Никаких скидываний с кораблей. А новаторство? А бунтарство? Нет. Традиция. Только традиция. Бунт — это против. Против традиции. Бунт бессмыслен. Против чего бунт? Против того, что его обеспечивает? Обеспечивает его существование? Смешно. Смешно? Не так всё просто. Жизнь — чудо. Как выразить чудо? Чудесным образом. Верно? Верно. Откуда же у смиренника чудесные средства? Если он использует готовый язык? Глебов эдак пышно: кто сказал? Кто сказал, что подлинный путь прост? Что он не большой и не долгий? И никаких гарантий! Вероятность поражения велика! Да. Вероятность неизвестности. Непризнания. Больше, чем вероятность победы. Славы. Да. Поправляет очки. Всё на нём большое. Громоздкое. Очки. Пиджак. Но есть внутренняя победа. Она гарантирована. Долгий путь. Путь самопознания. Бунтарь — что? Всё перевернул. С ног на голову. И дело с концом. Выполнил требования времени. Идиотские они. Зачастую. Как правило. Не выполнять! Не выполнять требования времени! Слушать себя. Себе верить. Смирение! А если усохнешь? В смирении своём? Усохнешь в традиции? Не дойдя до себя? Не обновив её? Что тогда? Ничего. Лучше, чем бунт. Бессмысленный и беспощадный. Не тонуть в бессмыслице! Нет. Увидеть! Понять! Слово сопротивляется ей. Со-про-тив-ля-ет-ся. Бессмыслица слову противопоказана. Про-ти-во-по-ка-за-на. А Хлебников? Юродство. Кто-то: но волшебное юродство! Глебов: мы смысловики. Андрей Львович думает: умён. Андрей Львович его уважает. Потом своё читают. По кругу. Глебов замечания. Вы, говорит, не сутультесь. В стихах. Вы, говорит, и в жизни сутулитесь. И в стихах. Вы распрямитесь. Жизнь — чудо. Андрею Львовичу стыдно. Он больше сюда не придёт. Позор. Он выходит на улицу. Черно. Снег талый. Мама тоже говорила: не сутулься. Не сутулься, сынок. Распрямись. Будь на “товсь”, говорила мама. На “товсь”! Мама. Мама говорила: увы и ах. Увы и ах. Он больше сюда не придёт. И не пришёл. Десять лет минуло. Не пришёл. Великий поэт Андрей Львович? К вам можно? Нодар с апельсинами. С зачехлённой гитарой… Дарик. А где сосед? Выписали Кабанова. Ну и чудно. Пальто скинул. Сел на койку. Румяный. Сияющий. Полнеющий. Избыточный. Я тебе напою. Дуэт Медеи и Ясона. Тему. Ты текст пиши. К весне запустимся. С картиной. Ешь апельсин. Ешь, ешь. Расчехляет гитару. Как самочувствуешь? Как середце? Тут спор. До драки. Он входит. Ясон. Кривоногий. Похотливый. Она: я тебя спасла. От быков. От дракона. От Пелия. А ты? Дерьмо твои клятвы. Кобель грязный. Что мне делать? О боги! Дарик берёт два-три аккорда. Стучит по гитаре. Медсестра: потише вы. Радость моя, зайдите. Как вас зовут? Вот и хорошо. Присаживайтесь. Вы знаете, кто ваш пациент? Великий русский поэт. Медсестра отзывчиво улыбается. Клюёт ласково. Краснеет. Андрей поясняет: он пробивает мюзикл. Второй год. На Ленфильме. Дарик: никуда не денутся. Мы их возьмём. Приступом. Апельсин. Не откажите в любезности. Вот и хорошо. Вот и чудно. Ей нравится. Андрей Львович смущён. Ты спой. Дарик: конечно. Медея воет: куда мне идти? Воет. А-а-а-а. О Зевс! Лгун! Подлец! Я тебя спасла! Тут вступает Ясон. Не ты! Не ты меня спасла. Твоя любовь! Любовь движет созвездьями. Тем более тобой. Мы квиты. Кто тебя вытащил из грязи? Прозябала бы там. В Колхиде дикой. Ты в Греции. Дарик стучит по гитаре. Ритм. Медсестра застыла. Замерла заворожённо. Дарик: я ради детей! Мой брак — ради наших детей. Медея: нет! Воет. Не хочу такой ценой! Нет счастья такой ценой. Будь проклят. А-а-а-а! Такой дуэт. А затем — хор. Но сейчас нужен дуэт. Андрей Львович: будет. Будет дуэт. Дай выпишусь. Даю. Мы можем его выписать? Когда? Сегодня. Сегодня нет. Тогда я остаюсь. Я могу переночевать здесь? Где? В палате. Медсестра улыбается. Радость моя. Я остаюсь. Медсестра: ой! У меня обход. Выходит. Дарик вынимает бутылку. По граммульке. Сегодня выписывают. Андрей Львович сидит. На кровати. Он один. Радио. Он думает: дочь. Если бы не дочь… Пошёл бы домой? Не очень. По радио: ноябрьский номер журнала “Новый мир” открывается “Воспоминаниями” Леонида Ильича Брежнева. Двое встречаются. Любовь? Не только. Ещё нашествие. Исподволь. С последующим опустошением. С вы-по-тро-ше-ни-ем. До изнанки. А кто знает, что с изнанки. Что там окажется. Кто из чего сделан. Никто не знает. Рассказ о прошлом в главе “Жизнь по заводскому гудку” органично переплетается с раздумьем о высоком историческом призвании рабочего класса… Вот Таня. Откуда это? Это воодушевление. Интерес к ничему. Этот ноль точки кипения. Равнодушный интерес. Вдруг чужая. Не отталкивающе чужая. Нет. Как прохожий. Идёт мимо. Сидит мимо. Стоит мимо. Говорит мимо. Контрреволюционные элементы предприняли провокационную вылазку против жителей одного из микрорайонов афганской столицы. В ночь с 14 на 15 ноября… Сегодня 16-е. Андрей Львович выходит на проспект Стачек. Пахнет землёй. Тянет оттуда. Из-за универмага. Со стадиона. Талой землёй. На Дворце культуры им. Горького три огромных портрета. Морщит под ветром. Легко. Тяжело. Тревожно. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Обойдётся”. Июнь После очередного обхода фонарей и долгой обратной дороги я захожу в кафе рядом с моим домом. Хотел что-то “взять на заметку”, но забыл что. Вот сию секунду хотел и сию же секунду забыл. Иногда является мысль, а записать нечем. Я знаю, как поступать в таких случаях: не пытаться её удержать, но помнить только, что она есть. Я стараюсь не стараться её воспроизвести. Я знаю, что иначе непременно забуду. Именно это и произошло. Ничего страшного. Если она решит, что никто лучше меня её не запишет, что это она забыла меня и что я такого жестокого забвения не заслуживаю, — вернётся. Старик, худющий и высокий, на выходе. Кого-то ждёт. Подходит к часам с маятником, шкафчик такой застеклённый… Засматривается. Как работают? Изучает. В упор. Потом — сбоку. Минуту изучает пристально и — так же, как заинтересовался — вдруг теряет интерес. Как не было. Возможно, понял, как устроено время. Только здесь, в этом кафе, я понимаю, насколько я не молод. Сюда заглядывают в основном мои ровесники, а то и люди постарше, и я как бы вижу себя со стороны: кто прихрамывает, кто кривоват, и эта белая с примесью синьки кожа, и осторожная походка. Падать уже нельзя, костей не соберешь. Эти беззубые или полубеззубые рты… Здесь не дорого, потому публика не блестящая. Я выпиваю свою водку и начинаю что-нибудь зарисовывать в блокнот. В ожидании тихой мимолётной мысли. Я рисую рояль, стоящий в углу. Я рисую своё ощущение колёсиков у рояля. Он ведь на колёсиках. Каково роялю? Каково колёсикам? Это надо проницательно понять. Куда подевалась мысль? Что она такое? Философ думает о том, как он думает о том, как он думает… Смертельная тоска белки в колесе. Между прочим, Ницше однажды, после возлияния с приятелем, причудилось, что он катится в огромном колесе… Философ забалтывает жизнь, заговаривает, — как бы не раздавила… Гениальная находка: чтобы колесо не переехало, поместить себя внутрь. Смертельная тоска предпочтительней тоскливой смерти. Вы не согласны? Как угодно… При этом любой глубокий философ меня убеждает. И переубеждает, если он противостоит предыдущему. Но не любой поэт. Наверное, это означает, что философия мне неподвалстна. Или я ей. И тут я вспомнил. Проезжая по Стачечному, я увидел азиата, может быть, туркмена-гастарбайтера, он сидел на корточках возле аптеки и курил. Глубоко так сидел, не как европеец, задница почти на земле. И целый веер мыслеобразов в единый миг распустился и сложился, не дожидаясь осмысления. Сначала мелькнула строка: “Пробочка над крепким iодом!” — и давнее моё соображение, что важно именно авторское, старое написание “йода”, с десятиричным “и”. Потому что точка и есть “пробочка”. Это было первое показание неоспоримой поэтической правоты, выданное с аптечной точностью, а второе, хотя длилось несколько секунд, захватило продолжительную картину минувшего. В пору своей учёбы на физическом факультете Педагогического я ездил со строительным отрядом в Казахстан и там впервые увидел вот эти глубокие “корточки” — один из местных заходил к нам на огонёк, когда спадала жара, и сидел точно так же, с цигаркой. Вкусно сидел и вкусно курил. Был он беззубый старик, совершенно высушенный, продубленный на беспощадном казахстанском солнце, почти чернокожий. Притом он был не азиат, а русский, но за многие годы впитал словарь, акцент и привычки аборигенов. В пятидесятые, после окончания срока в дальневосточном лагере, его поселили здесь, под Мангышлаком, и о своём времяпровождении он говорил кратко: “Босякую”. Так мы его и звали — Босяком. Мне нравилось вести с ним лирические беседы, из которых я узнал, что большую часть своей рабочей жизни он был нормировщиком, хотя по образованию филолог… Странные стихи я тогда любил — на дворе стояла бардовская песня и хватала проходящих мимо за душу. Мимо — и за душу. От Босяка я услышал это странное имя — Мандельштам, которое было коряво-созвучно Мангышлаку. Имя это для меня ничего не значило, но стихотворение, которое старик прочитал, я запомнил. Запомнил и записал. Событие великолепной жизни здесь и сегодня так громадно, что в воздухе висят флажками призмы домов и зелень скошенная ароматна, в ветвях уже закат рыжеет, а проявление коры так крупно, что то, что любишь, в корне хорошеет, нельзя не жить и быть собой не трудно. Сейчас тоже июнь, и жара, и вечерний запах скошенной травы, и вот это удвоение реальности: вспомненные строки с их неопровержимо-ясной рельефностью. Жизнь превратилась в записную книжку. В то, чем она всегда была, но не признавала, претендуя на сюжет. Если сказать в духе ложно-выразительной прозы, то в юности жизнь вроде перекидного календаря — вперёд пролистнул, отбросил назад — ничего не меняется. Но в старости мы имеем дело с календарём отрывным. И записи становятся отрывочными… Я иду от фонаря до фонаря. Сажусь на скамейку, записываю, дальше иду. Сядь на пенёк, съешь пирожок… Не жизнь — сказка. Жизнь стала отрывочной радостью. Настолько, что стенографировать не обязательно. Не потому что несущественно, а наоборот: не стоит отвлекаться. В Питере, кроме Леонида, живёт ещё один мой друг, с которым я переписываюсь, Алёша. На днях, в продолжение и в тему нашего давнего диалога, он прислал цитату из письма Витгенштейна издателю: “Моя работа состоит из двух частей: той, что представлена здесь, плюс всё то, что я не написал. И именно эта вторая часть является наиболее важной”. Подходящий текст. Сегодня, когда я шел от “Махорина” к “Шелест” (это имена двух фонарей — около первого обычно курят работники соседней парикмахерской, а от Пети Махорина всегда несло одеколоном и табаком, около второго я когда-то встретил сумасшедшую, которая пролетела мимо с гневным монологом — именно это случилось с моей выпускницей Мариной Шелест, — с таким же безумным рокотом она шла мне навстречу в другом месте и в другое время, когда я еще не знал, сколь типичны эти семенящие проходы несчастных женщин), — сегодня я наткнулся на двух мальчиков-близнецов, и знаете что… Как если бы я сейчас увидел увидел близнецов близнецов… Я просто похолодел. Вот такое удвоение природой не предусмотрено. Здесь было столь явное нарушение установленных правил, что от этой наглости я мгновенно устал и зашел в булочную передохнуть за чашкой кофе. Не тут-то было. Напротив сидела молодая пара, и он всё время работал зубочисткой: ковырнёт — и смотрит, что наковырял, — тихий ужас. Перекинется словом с подругой — и опять за своё. Замечательно всё-таки, что в записи, если она точна, наблюдаемые неприятности становятся той самой отрывочной радостью. Перед сном я совершаю ритуальное погружение в прошлое. Я люблю засыпать, люблю растворение в родной стихии, утрату всего личностного и случайного и обретение безусловного. Странным мне это давно не кажется. Как в стихотворении, в котором заново открывается закон тяготения (в виде взаимного притяжения слов), во сне развязываются все узлы и разрешаются все головоломки. С законом тяготения не поспоришь. Он есть до того как есть. Он есть до толкования. А толкование может лишь затемнить неопровержимо ясное высказывание, которое упало — и найдено. “Звук осторожный и глухой/ плода, сорвавшегося с древа…” Только в данном случае упало не на голову учёного, а на голову поэта. Там и дальше интересно — “среди немолчного напева/ глубокой тишины…” Вы слышали напев глубокой тишины? Это родственно сну. Июньский двор, когда меня почему-то не вывозили на дачу, бывал до помрачения пуст. Я слонялся, заглядывал исподволь в окна друзей, но никто в них не маячил, кроме бабушек у кухонных плит, да и те плавали в тёмной глубине, на заднем плане. Ни игра в песочнице в “подзрывалки” (которые произносились без “в”, искажая свое происхождение от “взрыва”), когда закопанные щепки выдёргивались за верёвку на песочной дороге или под мостом и игрушечная машинка взлетала на воздух, ни игра в “ножички”, когда в очерченном кругу земля соперника (или твоя) отрезалась перочинным ножиком, который лакомо шуршал в песке, кусок за куском, пока он (ты) ещё мог уместиться на ней, стоя по-цапельному поджав ногу, на одной ступне, — ни одна игра не обещала занять меня и управиться с маятой, — во дворе было пусто. Тогда я шёл домой, проходя через холодно-каменный и тёмный тамбур парадной, и слонялся по комнатам. Абсолютная человеческая неприменимость принадлежала, вероятно, мне, но адрес указан не был, потому что я не умел читать столь сложные вещи, а раз так — то и висела она где-то на задворках моего будущего разумения. Босяк, когда я расспрашивал его о детстве (меня всегда интересовали ранние впечатления взрослых), говорил так: “Мир детства складывается из комплектующего зрения. Там нет мысли. Там есть побочное зудение недорождённости. Зато всё нарождающееся происходит на глазах и — в резко запечатлительном режиме”. Забавно он говорил. И дальше, в том смысле, что у зрения нет предпочтений, что именно так, без предпочтений, сам собой оформляется миф, в котором все равны и всё равно. А возникновение мысли — это дребезжание и налаживание технологии предпочтений. На этом кончается детство и начинается романное воспроизводство самопознания. Вещи приобретают этическую окраску, теряют чёткие контуры, сплавляются и становятся лаокооновой путаницей, борясь за личную, навеки потерянную отчётливость. Но вот что странно: в определённый момент, в ту, ещё мифическую пору, на горизонте появилась девочка, которая в меня вмерещилась. Это значит, что впоследствии я встречал её подобье множество раз, а иногда казалось, что это она и есть… Как такое вообще бывает? Откуда берётся этот первый раз? Почему среди всех живых существ взгляд (сердце) останавливает и обжигает именно это существо? И разве это согласуется с тем, что у зрения нет предпочтений? Я увидел её в песочнице, когда-то, не знаю, в каком возрасте, — увидел и всё. Ни словом с ней не перемолвился, ни имени её, ни голоса никогда не слышал. Она появилась — и исчезла, и всё, что я могу сказать: глаза. Несомненно, глаза, дело только в них. Я с грустью вижу всю банальность и невыразительность своего заключения и, устраивая поспешный побег из него, нахожу более острое и не столь поверхностное слово: хрусталик. Но это лишь слово… Если бы я был Богом и сотворил человека, человека в целом, не ведая, что творю, и он по сотворении открыл глаза, то я бы изумился этой материи взгляда, я изумился бы тому, что создал, и, возможно, испугался и навсегда исчез бы из его поля зрения. Я бы решил, что не хочу так уж буквально отражаться в нём, — в своём образе и подобии. Как Бог я решил бы, что лучше внушать страх, чем его испытывать. Но и это только слова… Почему человек просыпается? Потому что его сон кончился. Там, где я бродил в своей неприменимости, я перекочёвывал из сна в сон, пока он счастливым образом не иссяк. Но в старости или в смертельной болезни эта дурная бесконечность разыгрывается совсем по-другому, и хотя там тоже томление, но оно существует в другом своём значении, в значении “умирания”. Бывает ужас во сне, из которого ты очухиваешься, а он по-прежнему с тобой, пока не сбрасываешь его вторично, и снова, и снова… — пока не обнаруживаешь, что это всё-таки был сон. Здоровый сон здорового человека. Но вот — смертельная болезнь, — и сколько раз ни просыпайся, проснёшься в ужас. Снится, что умер отец, мы с мамой в комнате, он лежит — сию секунду умер. Я заплакал. Мать легла рядом с ним, тоже плачет. Потом я проснулся и заснул снова. Иду по городу — совершенно пустому — домой. Знаю, что умер отец и что надо скорей добраться, но никак не могу дойти. Иду в халате на голое тело, я, почти старик, который наяву ходит по своему дому в этом халате, и одновременно — во сне — ещё молодой, в том возрасте, когда умер отец, и халат путается в ногах, как бы вдвойне путается, мешает, в каком-то дворе я его снимаю, оставшись голым, и пытаюсь надеть снова, — иду и плачу, — не дойти. Город не цветущий, а вымерший, так бывает в отвратительные, холодные и солнечные, летние дни. Просыпаюсь в ярости. Иду в ванную — отключили воду, без предупреждения… День погиб. Я начал этот рассказ вчера вечером в кафе “На закате” и продолжаю сегодня на рассвете. Но прежде я должен спасти день… Иногда вещь стареет не от износа, а от долгого присутствия в жизни. Вот я дорожу ею, и нежданно, по прошествии скольких-то лет, появляется возможность, которой не было всё это время: возможность с ней расстаться. Мы друг другу надоели… Я ухожу гулять и по дороге выбрасываю свой ненаглядный халат, я только что доносил его во сне. С прогулок я всегда возвращаюсь с уловом. Человеческая комедия разыгрывается на каждом углу, только замечай и записывай. Сначала я стою на нашей Канашенской у газетного стенда и что-нибудь читаю. “Всю жизнь мне хотелось остаться наедине с собой” — и фотография немолодой красивой женщины. Это Катрин Денёв. Всю жизнь провела с героями-любовниками, которые её боготворили, а хотела, оказывается, одиночества… Футбольный тренер озабочен совсем другим: как следует из интервью, его волнует бедро нападающего Шишова… Но как пишут футбольные комментаторы! “На тренировке динамовский голеадор почувствовал боль и был отправлен в руки эскулапов”. Можно рехнуться… Потом я сворачиваю на Сельскую и захожу в новый супермаркет. Тут — окончательное раздолье: в ассортименте колбасного отдела хлеб мясной “Пицца”, купаты “Фэн Шуй” в синюге и блинчики с сердцем. В соседнем отделе я любуюсь банкой чёрной икры, да и как не залюбоваться, если на ней написано “Икра получена прижизненным способом”… А завершает сегодняшнюю прогулку надпись на фасаде церкви, что на углу Сельской и Пригородской, — “И хули?” Подниматься на свой пятый этаж стало не так уж просто, особенно жарким летом. Из-за стены доносится низкий голос Людмилы Петровны, жизнелюбивая соседка поёт: “Товарищ, мы едем далё-о-ко…” Я бормочу вослед: “Мы едем, поздно, меркнет день…”, — и осторожно, чтобы не потревожить хлопком её пение, прикрываю дверь. В квартире тихо и прохладно. Окна выходят на запад, солнце вкатывается поздно. Я смотрю вниз, на небольшой сквер, которому весь день никак не удается вдохнуть полной грудью, хилый, мертворождённый, точно попадающий в само слово — “сквер”. Но к вечеру он оживает. Появляется пара-другая шахматистов с часами да бабушки или мамы с детишками. Дядька, с которым меня частенько оставляли на даче, был “выпивоха”. Так говорила мать. Но выпивал он легко, опасности не представлял и заботился обо мне сверх меры. Папа над ним посмеивался и называл “в ж… раненый”. В ту пору я не знал, насколько отец буквален: война закончилась для его шурина быстро, счастливо и издевательски. А закончилась, потому что попалась добрая женщина-врач, которая пожалела и комиссовала 18-летнего мальчика. Папина кличка имела в виду не только его позорное ранение, но и повышенную оживлённость. Дядька страстно хотел нравиться окружающим, и на производство обаяния уходили все силы его души. Он устраивал детские праздники — “там будет бал, там детский праздник” — верёвочка меж двух деревьев с подвешенными призами, которые дети вслепую срезали, — он пел, подыгрывая себе на гитаре, романсы и не только, в зависимости от того, кто из дачников заходил к нам на веранду, на ночь глядя он рассказывал мне страшные истории и представлял их в лицах — за кем-то гнался, в кого-то стрелял, кто-то его убивал, и он, вскрикнув и схватясь за сердце, падал на пол… Короче говоря, меня опекал тип весьма опереточный… День сборов и переезда на дачу бывал суматошным и тяжёлым. Мне предстояло расставание с родителями, — отец нас отвозил на своей “Победе”, мать сопровождала, я с дядькой на заднем сиденье, обложенные корзинами, пакетами и подушками. Долго-долго мы ехали по шоссе, под промельк высоковольтных линий и километровых столбов, а в конце пути — просёлочной дорогой, сквозь сосновый лес, где в низинах попадались берёзы и ели, но в основном всё-таки сквозь ярусы сосен, потом, дальше, по холму, который на южной стороне спускался к озеру слоями песка и гальки, и вскоре, с мягким шорохом, подкатывали к даче. Где-то в округе, когда мы наезжали сюда поздней осенью, ползали с бидонами собиратели брусники, но это случалось в выходные, никаких расставаний… На обратном пути, уже в темноте, меня блаженно укачивало, а мать с дядькой пели на два голоса. Песок сыпучий по колени… Мы едем — поздно — меркнет день, И сосен, по дороге, тени Уже в одну слилися тень. Черней и чаще бор глубокий — Какие грустные места! Ночь хмурая, как зверь стоокий, Глядит из каждого куста! Моё кафе — с противоположной стороны сквера, на втором этаже небольшого застеклённого торгового центра. Субботним вечером я на привычном месте. Мать и дядька, которых давно нет в живых, никогда не узнали о том, что в 1830-м году, в июне, Тютчев проезжал той же дорогой и вглядывался в “бор глубокий”, а через несколько месяцев, по пути в Мюнхен, написал эти стихи. Я и сам проведал об этом недавно, читая том “Литературного наследства”. Удивительно. Да и разве знали мои родные, чьи стихи пели? Вряд ли. Я в детстве никогда не слышал чуткого имени “Тютчев”, в котором словно бы идут часы. Зато в моём кафе часы остановились. “Стоп машина”, — сказал Пушкин… Бывает, что и у человека кончается завод. В прошлом сюда заходила бурная пьющая девушка Юля. Извилистая, с тазобедренной походкой. Я видел её с разными мужчинами, всегда громкую, на взводе, без каких-либо нюансов, мгновенно переходящую от смеха к слезам и обратно и неизменно влюблённую в своих спутников без памяти (вероятно, поэтому у неё не оставалось о них никаких воспоминаний)… Она представляла друзей, не скупясь на восторги. Пусть их таланты, по разумению Юли, говорили прежде всего о её достоинствах, я с удовольствием прислушивался к хмельным трепыханиям. Она была похожа одновременно на светофор, где чередовались цвета пошлости, наивности и тщеславия, и на сумасшедшего ловца такси, выбегающего на дорогу, какой бы свет ни горел. Суть, между тем, состояла в том, что она воистину любила то мгновение, в которое кого-то или что-то любила, и потому на неё засматривались все “прохожие” без исключения… Но однажды кудахчущая курица превратилась в курицу выпотрошенную и стала спокойной замужней тётей. Стоп машина. Любопытство к жизни, которую воплощали для неё мужчины, иссякло. Но и сейчас, глядя на её, увы, пустующий столик около рояля, я слышу обрывки разговоров. “Почувствуй своё пушистое тело (с театрально-вкрадчивым смехом в телефон)… и как ветер шелестит в твоей гриве (смех)… я слышу, как ты облизываешь губы (смех)…” “Ну ма-а-ам, я же сказала, переведут деньги, тогда отда-а-ам…” (в телефон). “Котёнок, котик такой, я была у подруги на даче, котика забирала…” — врёт в ответ на вопрос “куда пропала?” и умилённо добавляет для достоверности: “Котик такой чёрненький, Васька, с белым пятнышком…” А это уже возлюбленный (в телефон): “Пусть они на меня выйдут…” Пусть все друг на друга выйдут. Но — с мобильниками, чтобы раз и навсегда исключить возможность спокойной и ясной беседы. Современные технологии откровенно и холодно извещают: наше пребывание на земле — чистая условность. Поиграли — и разошлись. “Юля, за тобой мама пришла!”. Этой присловицей, помню, в моей юности дворовые наркоманы окликали друг друга и дико хохотали… У Юли был талант художника, она прекрасно рисовала, но при недавней встрече сообщила, что всё, всё, всё, больше графикой не балуется. На вопрос “почему?” ответила просто и хорошо: “Талант кончился”. Что ж, талант — одно из самых заурядных свойств человека. Стоит ли так гордиться своей заурядностью? Но как может иссякнуть удивление жизнью? Я смотрю в окно кафе, вижу эти кривобокие призмы домов, балконы с бельевыми верёвками и хозяйственным хламом, всё это уходящее вдаль небогатое и не одарённое особым вниманием людей устройство под названием “город”, с бережно-ровной синевой над ним, и если нет восторга, то есть тоска, и она не худшая разновидность удивления. Тоска сродни жалости. Чувство — вроде туннеля, в который всматриваешься только затем, чтобы увидеть свет, а свет начинается там, где туннель кончается. Чувство — инструмент пути, но если признать его неким достижением, то тогда, как в глупых анекдотах о влетевших в туннель соседях по купе, пародийно-похабные события тут как тут. Чувство — инструмент истребления чувства. Совершенно не к месту я вспоминаю южные причерноморские туннели, когда купе захлёстывает грохочущая с проблесками темнота, и выезд в ласковое объятье света с отбеганием грохота в ровное постукиванье, секундное ослепление и возвращение волнисто бегущего пейзажа… Не к месту, потому что разрушается метафора. Ну и чёрт с ней. Детство не знает метафор, оно само — метафора, и если вы живёте на севере, то оно великое северное сияние, а уж взрослый устраивает из этого “размышление о Божием Величестве”. Хотите быть непонятым — попробуйте объяснить ребёнку, что такое талант. Талант — дело прикладное. Он тоже инструмент, но инструмент не предваряющий суть, а следующий за ней по пятам — инструмент оформления. Если, конечно, вы художник и хотите непременно запечатлеть своё открытие. Но талант не только дело прикладное, но и недостаточное. Он не ровня открытию, он не одновременен ему и вдохновляется узнаваемым разложением необъяснимого события, именуемого жизнью. Пусть пропадает, не жаль. А как же великие стихи? — А никак. Они пишутся пониманием, не талантом. Без попытки представить себе понятое. Ясно? — Не очень. — Ну, думай пока. Второй раз я ездил в Казахстан на летнюю шабашку, уже закончив институт и работая в школе. Я только что познакомился с Марией, но отменять поездку было поздно. Находясь в разлуке, мы часто — в письмах или по телефону — произносим ничего не значащее “думаю о тебе”. Думанье предполагает мысли, но мыслей нет. Есть некоторая светоносная опора, состоящая из черт любимого, из одобрительного излучения его взгляда, — есть что-то, чего не было до сих пор: на тебя обращено внимание того, кто был отмечен твоим вниманием, и дитя этой встречи — воодушевление. Странным образом всё начинает жить в отчётливом согласии с тобой. Казахстанская земля виделась в предельной выразительности выжженного жеста, а восход или закат поражали ясностью своей небесной работы, без полутонов, не заслоняясь ни облачком. Потом, когда я вернулся и мы с Марией полгода почти не выходили из съёмной однокомнатной квартиры на Кондратьевском, мне нравилось смотреть, как она спит, — совершенно сливаясь со сном и напоминая сквозной прозрачностью утренний штиль Каспия — без малейшей ряби, или барханы, белые-белые, по которым иногда прокатывается, подобно сну, легчайшее перекати-поле. Сейчас я вспоминаю эти слова: рихтовка, шпалоподбойка, фаланга, скорпион, каракурт, джейран, вспоминаю, как местный работяга говорил “Припека-ат!” — жара стояла сумасшедшая, нам подвозили к “железке” цистерны с водой, мы, рыча, как животные, утоляли жажду и возвращались к подбойкам, а в редкие выходные отъезжали от лагеря, чтобы поглазеть на скальные останцы с удивительно нежным слоистым разноцветьем. Вот именно тогда, после изнурительного рабочего дня, приняв ледяной душ (горячей воды не было) и рухнув в койку, я начинал сочинять первые стихи, а точнее — они начали сочинять меня, стихи, которых сейчас не помню, но суть их была в ощущении цельности, в том, что раствор мира схватился, в соединённости всего со всем, — стакана молока, подносимого к губам, с лазуритом неба, — в переживании мира как замысла, в обоснованности без обоснования, — и даже мимоходом увиденная дикая картина: вцепившаяся друг в друга казахская семья: жена в волосы пьяного мужа, дочь в пьяную мать, и всё это кренилось в проёме какого-то сарая, — смотрелась как фреска, — суть возникала поверх влюблённости, но вела к ней влюблённость в Марию, чувство было тем самым проводником большего, а физическая, рабская усталость каким-то чудом давала право говорения. Может быть, потому, что во всём организме живым оставался только голос. Поэтическому голосу не требуется логический ход мысли. Стихотворение — это “озеро, стоящее отвесно”. Cтрока Мандельштама хороший пример ещё и потому, что она совсем не о стихах, но — как это бывает у него — заодно и о них, она атом, дающий одномоментный срез вселенной. В обход логики, в метафорическом отрыве, такие строки просверкивают сразу во всех направлениях. Согласен, “понимание” — неудачное слово, просто мания какого-то пони. — А озарение? — Ну, знаешь ли, это уже озверение. — Тогда ищи сам. — Я хочу сказать, что открывается внезапное знание, и поэтому оно — сокращённо говоря — вне-знание. — Что это значит? — Это значит, что оно не сумма твоих предыдущих знаний. — Ты хочешь сказать, что поэзия не ищет, но сразу находит. — Да, никакого искательства, особенно богоискательства. Выпадаешь в открытое окно истины, а значит выпадаешь вверх, — и всё. — Пальцем в небо? — Да. Первая строка — это безошибочная обмолвка. Сказал не то, что хотел, а что через тебя сказалось. А дальше — держи обмолвку в непогрешимости на всей дистанции стихотворения. — Как же удержать состояние обмолвки в безошибочности? — Не отдавать себе отчёта, что обмолвился, и не пускаться в рассуждения. Логические костыли всегда наготове, чтобы уковылять тебя в дурную бесконечность. Поэтому их нет. — Но они есть. — Не смотреть в их сторону! — Наверное, поэтому в хокку и танка три-пять шагов, не больше? — Наверное. Но есть ещё и традиция, которая не может быть заёмной. Традиция не в поверхностном следовании русскому стиху, а в том, как русский язык образует твой состав. Представь себе, что уже образовал, что состав тронулся, и он длиной не в пять шагов, а в двенадцать вагонов. — Мне нравится этот глагол — “тронулся”. — На нём и прервёмся. Фонарь №12, непременно гаснущий раз в месяц, этот не-жилец беспросветный носит двойную фамилию: Первый-Второй. Первый не был моим учеником, он был соучеником, сидел в третьей колонке на предпоследней парте и сразу после окончания школы умер от рака. Смерть ничем не замечательного да ещё такого юного человека бьёт в упор и высекает из тебя топорный, но оттого не менее горестный вопрос: зачем? Он был пухлый, некрасивый, прыщеватый и ни в чём не одарённый подросток. Сальные шуточки, доносящиеся с задних парт… Ну, обычное дело. В школьной столовой, прогретой пыльным и неуютным солнцем, подходя к столу со своим коржиком и киселём, он произносил всегда одну и ту же фразу: “Приятнейшего аппетита”, — ему казалось, что это остроумно. И всё. Второй, тоже умерший рано, но доживший лет до сорока пяти, всегда напоминал мне Первого, поэтому в памяти их фамилии сцепились. Он не был ни соучеником, ни учеником, возник на казахстанской шабашке и, объявившись в нашей временной квартире на Кондратьевском, на сабантуе, напился и стал липнуть к Марии, асимптотически к ней приближаясь. Кончилось тем, что мой кулак, метящий в его морду, попал в стену, к счастью, халтурную, а наглеца увели. Беда состояла в том, что он всерьёз увлёкся и впоследствии то и дело являлся с повинной головой и глазами человека, примирившегося с судьбой, хотя праведность его была поддельна. Тогда ещё молодой, но уже лысеющий, он страдал от своей нескладности, сидел на кухне, только что не говоря “приятнейшего аппетита”, потел, и всё получалось как-то неловко, потому что он пытался острить, но остроты подавались под невкусным, ехидным и пошловатым соусом, скрипучим голосом, словно бы с задней парты, и Мария однажды надела на его круглую голову шляпу — он ходил в неожиданной для его заурядного облика чёрной шляпе с широкими полями — пришмякнула её и выставила Второго за дверь. Конечно, он был плачевный соперник, — я понял это особенно проникновеннно, когда Мария под предлогом смертельной обиды ушла от меня… вроде бы никуда, а на самом деле — к человеку, который давно и опасно маячил на горизонте и которому не соперник был уже я. На первый-второй рассчитайсь… О халтурных стенах “московского злого жилья” я узнал от Марии. У неё были стихи Мандельштама, отпечатанные на папиросной бумаге, не первая, затёртая копия, некое синеватое привидение, но всё-таки более вещественное, чем мимолётный звук его имени в мангышлакской степи. “Как кони медленно ступают, как мало в фонарях огня…” Она рассказывала, как в детстве на даче простудилась, как ближе к ночи температура подскочила до сорока, как бабушка подняла переполох, и сосед, у которого была лошадь, повёз её в районный центр, в больницу, как жена соседа, молочница Груша, сидела рядом в телеге и держала Марию за руку, а через много лет она узнала то, что бессловесно знала с давних пор — что бывает вот этот “нежный лёд руки чужой”. Июньский вечер. Иду мимо своих фонарей-“учеников”. То и дело попадаются гогочущие старшеклассники, время выпускных экзаменов. Их голоса то приближаются, то идут на убыль и доносятся издалека, — звенят, как посуда. Я долго преподавал, заблуждаясь, что у меня есть преподавательский талант. Не умея ни требовать, ни видеть согбенного страха да и обычного волнения детей на контрольных или экзаменах, я выходил из класса, давая им свободно списывать. Я ненавидел ставить тройки и не ставил. Это не доброта, а душевная слабость. Моя учительница физики, легендарная Роза Михайловна, гроза металловна всей школы, выучила несколько десятков детей так, что у тех просто не оставалось ни сомнений, ни выхода: они уходили в физику. Ей, маленькой, кругленькой, чёрненькой, усатенькой и непреклонной, — как ей были благодарны потом те, кого она мучила! Странное дело, я последовательно терял интерес ко всем привязанностям, кроме самой жизни. Смысл поисков утраченного времени состоит не в конечном обретении его (это невозможно), но в утрачиваемом времени, в том времени, которое уходит на поиски… Я интуитивно стремился к тому, чтобы выпадать в это, по существу, безвременье. Именно так. Я останавливаюсь. Я хочу это повторить. Находясь в поисках утраченного времени, мы находим и обретаем утрачиваемое время. И это главное. Правда, о нём нельзя сказать “находим и обретаем”. Вернее сказать — мы в нём бесследно исчезаем. А раз бесследно, значит счастливо, — там нет горя. Обретённое время — это время утрачиваемое. Возвращаюсь. Сегодня я должен закончить этот рассказ, и у меня мелькает какое-то предчувствие, ещё не мысль, но почти… завершающая идея, которую я должен донести до дома. Только бы не забыть. Поэтому надо отвлечься. На что? На приборку: перепроверить все стежки, которыми прошит рассказ, и если есть хоть один, который блеснул, но забыл вынырнуть и подтвердить своё существование, спасти его вторым рождением. Когда мне было лет десять, дача изменилась, — дядька с горем пополам закончил какой-то вечерний вуз, переехал в Ярославль, женился, потом, по ходу долгой жизни, родил троих детей и дослужился до замдиректора завода металлической тары. Оставаясь жизнерадостным “выпивохой”, он никогда не напивался — в день по “маленькой” (которая стоила в разные времена по-разному, я помню цифру 1 руб. 49 коп.) — и в любое свободное время читал Зикмунда и Ганзелку, “Кон-Тики” Тура Хейердала и, конечно, журнал “Вокруг света”, — стопки печатной продукции скапливались на прикроватной тумбочке, а многие прочие стопки и опустошённые шкалики были посмертно обнаружены женой, — они прятались от неё за “миклухами-маклаями” в его пространной, бесхитростной и любознательной библиотеке… Я начал с того, что дача изменилась… Теперь я оказывался там только во время отпуска родителей. Все дачи почему-то сопровождались сосновыми лесами, было ли это на Украине, на родине отца, куда мы добирались однажды на его “Победе” и на подъезде к городку попали в страшный ливень, — дорога хлюпала почти на уровне окон, а кругом прыгали местные чертенята в оборванных и облепленных грязью майках и орали: “Загрузнешь! Загрузнешь!”, или в Прибалтике, где я встретил девочку из соседнего класса, которую вожделел, — невероятность этой встречи была такова (в лесу, вокруг ни души, нам лет по тринадцать), что впоследствии на место реальности претендовал сон, — но подросшая девочка, когда ей было под тридцать и мы могли спокойно отомстить всем преградам юности, но не отомстили, реальность встречи в сосновом лесу подтвердила. “Мы дышим легче и свободней/не там, где есть сосновый лес…” — я помню, что где-то в начале рассказа упомянул йодистую строку Ходасевича и сейчас удваиваю стежок. Немного переиначивая Библию, можно сказать, что поэт сначала произносит слово, а потом оказывается, что это хорошо. В этом смысле поэт — бог. А по-другому сотворить новое невозможно. Если же поэт заранее знает, как хорошо, значит есть образец, по которому он творит, значит он эпигон. Та дача, где я проводил лето с дядькой, находилась в Горьковском, — так когда-то было переименовано финское Мустамяки. В статье “Литературного обзрения” за 1991 год я прочитал, что летом 1911 года “Мандельштам отдыхал в санатории Конкалла под Выборгом, откуда писал В. Иванову о <…> новонайденных тютчевских стихах” и что с пребыванием в пансионе Линде связано стихотворение “Как кони медленно ступают…” Пансион Линде также находился в нынешнем Горьковском, и где-то там проезжал Тютчев, рассчитывая, вероятно, на то, что он сочинит стихотворение, которое подхватит Мандельштам: Как кони медленно ступают, Как мало в фонарях огня! Чужие люди, верно, знают, Куда везут они меня. А я вверяюсь их заботе. Мне холодно, я спать хочу; Подбросило на повороте, Навстречу звездному лучу. Горячей головы качанье И нежный лед руки чужой, И темных елей очертанья, Еще невиданные мной. Идею срочно разыскать что-то об истории создания этого стихотворения я довёз до дома, не помня о ней, чтобы не забыть, и был за свою бережность вознаграждён. Мне кажется, что вознаграждён.
декабрь 2009