Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2010
Леонид КОНЫХОВ / Москва / Леонид Коныхов, с которым я дружу вот уже 45 лет, — коренной киевлянин. Для него родной город — огромный, удивительный, колоритный, реальный и фантастический мир, в котором возможно всё и происходит решительно всё — и события будничные, и настоящие чудеса. Коныхов сумел, как никто другой, воспеть свой Город, особенно его окраины, знакомые ему с детства. Не случайно его книга рассказов, изрядно изуродованная цензурой, но всё-таки, с помощью Виктора Некрасова, увидевшая свет при советской власти в киевском издательстве, называется “Там у нас, на Куренёвке”. Леонид, родившийся в 1940 году, сохранил в своей памяти и замечательным образом выразил в своей прозе давно ушедшую в легенду киевскую жизнь в период с сороковых по семидесятые годы прошлого века — необычайно пёструю, неизменно бурную, всегда странную для пришлых людей и единственно возможную для видавших виды обитателей древней столицы, со всеми её закономерностями и парадоксами, приметами быта и проявлениями абсурда, жестокостью и сказочностью, будничностью и неизменной красотой, вольнолюбивую, необычайно яркую, звучашую горькой и волшебной музыкой ушедшей эпохи. По существу, на протяжении полувека Леонид Коныхов создавал свой собственный, очень личный, уникальный эпос. В прежние тоталитарные времена о публикациях на родине большей и лучшей части коныховской прозы нельзя было и помыслить. Прозу эту Коныхов нередко читал вслух, своим друзьям и знакомым, а в машинописном виде она была доступна для умеренного количества читателей только в самиздате. По причине драматических для писателя обстоятельств, именно за самиздат и пришлось Коныхову пострадать, отбывая несколько лет тюремного срока. Эти трудные годы выдержал он мужественно, с достоинством и честью. Помог и случай: в тюремной библиотеке оказалась единственная изданная книга Коныхова. “Своего” писателя на зоне зауважали. Но заточение стоило ему и нервов, и здоровья, хотя на свободе предпочитал он о сложном своём периоде особенно не распространяться. Коныхов — один из наиболее значительных представителей киевского андеграунда. Дружбы и знакомства его были обширными. Входил он и в круг СМОГ’а. Особенно важной для него, да и для всех нас, была ежегодная летняя жизнь в Коктебеле, где дружеское общение было всегда радостным и творческим, где посреди безвременья и застоя могли мы надышаться чистейшим воздухом настоящей свободы. В конце восьмидесятых Коныхов переехал из Киева в Подмосковье. На закате перестройки появились его публикации в периодике, вышла книга прозы. Живёт он уединённо, в стороне от столичной суеты и нынешнего разномастного хаоса, каждое лето — по давней традиции бывает в Коктебеле, где его помнят, любят и чтят, постоянно и сосредоточенно работает. Собрание его прозы — это несколько полновесных томов. Они ждут издания. Для современных читателей великолепная, долговечная проза Леонида Коныхова станет несомненным открытием. Владимир Алейников Из цикла “Киевские рассказы” Все хорошо, мама
Eкатерину Воронину — Ворониху — ударили бутылкой по голове, и она осталась лежать на траве в кустах. Там любили посиживать и выпивать: на подъеме горы, за бараком, среди высоких стеблей волосатых и жестких растений. И там мужчины чего-то, видимо, между собой не поделили. Скорее всего, самое Ворониху. Такое бывало.
Утром соседка, тоже бедовая женщина, нарезала крапиву для домашнего хозяйства и обнаружила Ворониху, пребывавшую в беспамятстве. Когда “скорая помощь” увезла ее в больницу, Петя Воронин, девятилетний сын Воронихи, сходил на то место, где нашлась мать, а он и не знал, что она всю ночь пролежала на земле. Если б он только знал! Ого… Тогда держись… Да разве у Воронихи чего когда поймешь. Может и загулять на сколько-то дней. Трава не расти.
В лежбище, среди примятой зелени, Петя Воронин нашел серую бумагу с объедками колбасы и плавленых сырков. В воздухе стояли и звенели маленькие мухи. Пахло глиной, теплым духом жилистых стеблей. От сараев тянуло деревянной и тряпичной прелью, как от будки с утильсырьем — сумрачный запах безвестной жизни. Для одних он ничего не значит и ни о чем не говорит; другие от запаха той жизни не смогут отделаться никогда.
Участковый милиционер Василий Троян походил по двору, покачал головой и пошевелил усами, торчащими дальше худых и смуглых щек. Твердым, не оставляющим сомнения почерком, он записал что-то в свой блокнот, а чего бы это могло на сей раз означать, никто сказать не мог. Бедный Троян сам тоже не знал, что ему с проклятой Воронихой делать. Была б его воля, он своими руками взорвал бы всю эту Липлиновку ко всем чертям, а на ее месте поставил большой и высокий дом, издалека похожий на Кремль. Как в Москве. Там бы он и сам наконец получил квартиру, и зажил как человек.
Троян посмотрел мечтательно и строго, мотнул головой со смешными усами и ушел к трамвайной остановке, взбивая желтую пыль ботинками сорок пятого размера.
И все.
Ворониха жила в барачной комнате, перегороженной на две части стенкой из фанеры. За этой стенкой, подкрашенной в зеленый цвет, проводил свое детское время Петя Воронин, которого по знакомым дворам чаще всего называли “мальчиком”. (Мальчик, иди сюда… Мальчик, кушать хочешь?.. Мальчик, а где твоя мама?)
Ворониха водила дружбу с тетей Валей Емец, такой же свободной женщиной по прозвищу Немка. Немкой тетю Валю называли не потому, что у нее была такая фамилия: Емец — это же почти что “немец” — а потому, что у нее сын родился во время войны, когда город Киев пребывал в оккупации, и сын был, как твердили люди, от немца.
Белобрысый, белотелый как сметана, Колька Емец был лучшим другом Петяни Воронина, хотя многие ребята водиться с Немцем не хотели.
Катя Воронина — Ворониха — и тетя Валя Немка по вечерам надевали что получше и уходили гулять, взявшись под руки. Фигурки у них были ладные, почти что одинаковые, и ножки тоже отличные: у обеих “бутылочками” — такие тогда считались самыми лучшими.
У тети Вали, правда, еще белая кожа отливает голубым. Понятное дело, у нее и кровь голубая. У Воронихи же все самое обыкновенное. Товаристое тоже, завидное, но — как у простых людей. Тетя Валя “шпрехает” слегка по-немецки, и с простыми кавалерами даже разговаривать долго не может; а Воронихе со всякими хорошо: сама знает, что не цаца.
У Воронихи темные простые волосы, на прически она особо не тратится, в неполные тридцать лет выглядывает постарше. Тетя Валя, конечно, цаца: аристократка. Волосы белые от природы, гордая она и с гонором. Очень уж сильно у нее голубая кровь, временами даже чересчур, как подмечает Петина мама. Сам Петя в этом мало понимает, не его дело. И разговаривает Немка с аристократическим недостатком. Когда говорит, то будто задыхается, и зубы мокрые блестят. Мужчинам (замечено) такое нравится. Зато и мотается она, как голубая мышь, по городу; у воронихи же без забот, без хлопот кавалер находится на каждый вечер, а то и два бывает. Тогда она тете Вале своих хахалей без сожаления передает: когда в городе почему-то с аристократами перебои. В Киеве такое бывает.
Развлекается Ворониха с кавалерами, как беззаботное дитя какое, душой и телом дразнит. Кому нравится, а кто и поколотит, с чувством собственной справедливости — смотря как получится, наперед ведь никогда не угадаешь.
Тетя Валя — например — Немка: вино пить не пьет, только губы тонкие мочит, и вздрагивает при этом худющим своим телом, как будто ей и в жару холодно. Она больше даже и не деньги — солидность, обстоятельность любит и степенные разговоры: о женитьбе, например, о замужестве. Воронихе, главное, выпить надо, покушать чего-то поплотней, и чтоб еды для Пети, для мальчика, досталось. Потом в пьяном угаре отдается кавалерам без наслаждения, не любит их совсем, а просто так — не спит. Исполняет свой женский долг, словно никаких других долгов у нее уже нет. Ни тебе забот, ни хозяйства, ни работы. Гуляй — не хочу. Чем она живет, один Бог знает. Да и живет-то как! Если б не добрые люди в бараке, давно бы Петя Воронин пропал.
Шляется Ворониха возле кинотеатра “Октябрь”, что на Подоле. А Петя торчит в билетном зале, в мокрых опилках монеты собирает: возле касс теряют чаще. Петя знает разные такие места, где лучше насобирать. Монеты он опускает в глубокие карманы штанов, зря не потратит. На Пете, можно сказать, все их нехитрое хозяйство держится. Ворониха к этому делу ума особенно не прикладывает. Живет как легче. Пете она ничего не наказывает, он все делает сам. И уроки для школы, и посуду моет, и в комнате прибирается; суп и кашу тоже сварить умеет, а больше ничего и не надо. Однажды Ворониха исчезла на неделю. Когда вернулась, только ахнула.
— Теперь я вижу, — сказала, — что нам в доме мужчина и не нужен. У меня мой мальчик есть. Даже белье постирал. Кто ж тебя этому учит, сынок?
— Чего тут учить. Я и сам знаю, — ответил Воронин.
Когда Ворониха, загулявши, исчезала, соседки спрашивали:
— Мальчик, а где твоя мама?
Петя отвечал:
— Уехала к своей сестре, в деревню уехала.
— А кушать ты хочешь?
— Да так… — терпеливо отвечал Воронин.
Разжившись деньгами, Ворониха отдавала их на хранение сыну. Он же и брал оттуда на закупки в магазине, немножко тратил на безделушки. На гостинцы. Прятал их у себя, потом выдавал — для настроения. Одним словом, удивлял и радовал Ворониху. Такие мелочи ее здорово забавляли. Петя Воронин называл свою маму “моя красавица”, и готов был за нее подраться с кем угодно.
— Никакой мамы у тебя нету. Твоя мама — гуляка, — вредничал какой-нибудь шкет.
— Моя мама красавица, ее все любят, а тебя я сейчас убью, — отвечал Воронин.
Тогда он делал очень злыми свои темно-карие глаза и набычивал черную лохматую голову на крепкой короткой шее. Вид у него был слегка диковатый, медвежий, хотя, если к нему не цепляться, не приставать, то мальчик он был вполне терпеливый и спокойный. Плакать Петя Воронин отучился давно. Когда?.. А когда был еще совсем маленьким. В школе и по дворам ребята с ним считались, по голодному детству делились едой. В те времена все мы ели на ходу и гулять выходили с кусками.
— Петяня, хочешь шнац?
— Давай кец. Ого…
Тетя Валя проводила время на далеких улицах, выбирала себе кавалера, как будто это что-то вечное; Ворониха первого попавшегося тащила к себе домой. Ей надо было сидеть на кровати и забавляться происходящим, как будто это в кино. Жила ли она в спячке или же спала на ходу, наполовину стянув с себя белье, она и сама не могла сказать. Когда она не хотела отдавать кавалеру свой женский долг, она отговаривалась: — У меня там мальчик. Нельзя. Там же мальчик.
Воронин жил за фанерной стенкой. Он тоже, как и Ворониха, жил больше на постели: места было мало. Жил, разглядывая потолок и стенки, где трещины составляли разные знаки и рисунки. Передвинешь голову — картина уже другая. Да еще от вещей и предметов на стенках веселые и страшные тени. Обрисовать жирным карандашом — могли бы получиться интересные штуки. Петя пробовал обрисовать. Ничего путного не получилось. Выходит так, заключил он, что странные вещи живут сами по себе, с людьми не дружат.
Побитую Ворониху отвезли в больницу. В этот день тетя Лиля-цветочница, невысокая полная женщина с львиной гривой крупно завитых волос, подарила Пете сибирского котенка. Толстый, усатый, пушистый — это был настоящий зверь!
Воронин поселил его на маминой постели, и сам тоже там временно жил. Он знал, что Ворониха не будет сердиться — не умеет. Наводя порядки в квартире, он только сам мог бурчать:
— Не умеешь, не берись. Только лишнюю грязь разводишь.
Ворониха смеялась и отвечала:
— Не буду, не буду. Откуда ты только, чистюля такая, у меня взялся. Мне даже кажется, сынок, что это не совсем нормально.
Петя наговаривал котенку всякие истории из своей бедовой жизни, говорил, что скоро придет мама, тогда котенок будет спать с ней, и она ему придумает хорошее имя, потому что его мама знает все на свете. С котенком за пазушкой Петя и навестил мать в больнице. Котенок Воронихе понравился. Она только удивилась: как это в палату с котенком пропустили.
— Такой хороший, пушистый, приятный, — сказала Ворониха.
— Тебе подарок, — сказал Петя. — Только я его здесь не буду оставлять. Ты заснешь, его украдут. Он твой, когда будешь дома.
— Неделю еще придется лежать, — сказала Ворониха. — Голова сильно болит. А когда приду домой, никаких этих гулянок, никаких кавалеров больше не будет. И стенку твою разгородим к чертовой матери. Если хочешь.
— Стенка пусть будет, — сказал Воронин.
— Ну, тогда вдвоем будем спать почаще. Ты ж любишь.
— А котенок?
— И он с нами.
— Смотри сама, мама.
— Я сказала: конец. Так и будет. Голова сильно болит. Я два дня проспала. Очнулась и подумала: я же всю жизнь свою так просплю. Как будто меня не сейчас, а уже давно бутылкой по голове ахнули. И ты у меня все один да один. Как ты там один живешь, мой мальчик?
— Все хорошо, мама.
— Ничего не хорошо. Били меня, да мало. Меня убить надо.
— Пусть попробует кто. Знаешь, чего я ему сделаю? Знаешь?
Ворониха заплакала. Голова лежала на подушке, слезы стекали к губам и в рот.
— Тебе нельзя плакать. У тебя еще больше голова заболит.
— Ничего, мальчик. Пускай болит. Ты у меня последние дни чужую кашу доедаешь. И монеты с полу не будешь собирать. Я разобьюсь, но сделаю. Они еще узнают, какая такая Ворониха на самом деле. Мне здесь один доктор сказал, что может меня взять на работу. Здесь же в больнице, если я захочу. Я сказала: пойду. А ты пока поживи у тети Вали. И харчиться будешь у нее. Она уже знает.
— Мне у нас лучше. Тетя Валя выходит замуж. За дядю Сережу.
— Я знаю.
— А Колька Немец говорит, что будет дядю Сережу “папой” называть. Предатель!
— Не говори так. Он мальчик хороший.
Слезы уже подсыхали, Ворониха уснула. Петя вытащил свою руку из материнской руки — кожа цеплялась за кожу.
Лето стояло сухое и жаркое. В неподвижном воздухе за бараком все звенели и поблескивали черно-зеленые мухи и пахло бурьяном и сараями. В ушах звенело, хотелось упасть на том самом месте, где обнаружилась Ворониха, и там уснуть. Воронин так и сделал. Пока спал, ему снилось, что он умеет летать. Он собирается весь внутри, делает над собой усилие, разводит руками, как будто плывет в воде, силой воли отрывается от земли и летит — летит… летит.
Когда Воронин открыл глаза, в душном воздухе, прямо и низко над ним, собралась тяжелая дождевая туча. Петя решил смотаться в больницу, пока не хлынул дождь. Он рванул с места и побежал, как был: босиком и без своего котенка. Подбегая к больнице, он опомнился, что у него никакого гостинца с собой нет. В ларьке у трамвайного парка продавались пиво, пирожки и конфеты. Воронин подтянулся к высокому окошку и сказал:
— Тетя Сусанна, дайте мне конфет. У меня с собой денег нет, но я вам принесу. У меня мама лежит в больнице, я к ней.
— Да знаю я, знаю. — Тетя Сусанна — осанистая, крупнотелая и величественная женщина свернула на пухлом пальце кулек, насыпала конфет и отдала их молча, не взвешивая.
— Вы не бойтесь, я деньги отдам, — сказал Воронин.
— Не надо мне ничего отдавать.
Большое лицо тети Сусанны порозовело, на глазах показались слезы.
“И плачут. И плачут, — сказал сам себе Воронин. — И чего они все плачут?”
У Петиной мамы ладонь тяжелая, крепкая и шершавая; когда гладит по голове, так даже кожу тянет. У тети Сусанны — наоборот: рука толстая и белая, а пальцы розовые, мягкие, и нежные. И Петя Воронин подумал, что это даже неправильно.
Мадам Бровары
Жили-были старик со старухой. Такая опять житейская катавасия, вечно оригинальная.
Вера Августовна Снежко, урожденная Рыжик, и ее муж Мирон Тарасович живут в собственном доме в Броварах. Живут в тихом хорошем месте, где жизнь прекрасно умеет разводить своих чертей тихого омута.
Легко сказать — живут, когда Мирон Тарасович уже умер, скончался простой смертью тихого старичка. Правда, эротические видения и страсти Веры Августовны с этим отнюдь не прекратились. Всю жизнь они живут в теле женщины непотухающим вулканом, бушуют, разрывая сомнительные рамки так называемой морали. Потому и не так важно, жив ли Мирон Тарасович или уже умер; остается любовь — несмертельная штука — и правит свой бал.
“…Любовь одна — веселье жизни хладной, Любовь одна — мучение сердец…”. Когда-то Вера Августовна “Евгения Онегина” знала наизусть. Лишь после пятидесяти она стала путать стихи Пушкина со стихами другого поэта — он тоже был большой человек, в двадцатые годы служил председателем уездисполкома в Осиновке, откуда родом все Рыжики, а вне службы он был исключительной принципиальной сердцеед, убежденный и сознательный поэт-труженик для каждой свой пасии. Молоденькой Вере Августовне он присылал стихи на богатых лапинских открытках, по их обрезу тянулась нить золотого свечения. Бабушка часто цитировала:
Я с детства любил искушения моды
И общество милых мне дам,
Любил вечерами прекрасной природы
Искать приключений и драм.
Однажды увидел Прекрасную Даму,
Недавно, тот факт налицо:
Нарядное платье из мадаполама,
Красивое, Верочка, Ваше лицо… Это было так давно, что в памяти Веры Августовны стихи председателя и других поклонников ее красоты и молодости стали тканью одного большого романа — жизни и единственным полным изданием “Евгения Онегина”. Принято считать, что любовь — дело молодое, а Вера Августовна примером своей жизни, и особенно после шестидесяти лет, опровергала эти предрассудки. Однажды она до смерти перепугала свою внучку Юлю. Она походила по квартире голой, повертелась перед зеркалом и сказала совсем не к месту: — Правда, Юлинька, у меня кожа — как лепесток розы? Женщина до мозга костей, Вера Августовна любит заводить такие разговоры с двадцатипятилетней Юлей, когда она приезжает из Киева с мужем, с матерью или дядей, чтоб навестить бабушку и помочь ей на огороде и по хозяйству, и не нужен великий психологический талант Флобера, чтоб прочитать за строгой внешностью Веры Августовны упрямые и тонкие страсти. (Чтоб прочитать — не нужен; рассказать — другое дело.) — У старух вообще-то кожа дряблая, некрасивая, — говорит Вера Августовна. — Никаких этих чувств… ну ты понимаешь, о чем я говорю… не вызывает. А я же ничем не мажусь. У меня и кремов твоих заграничных нет и никогда не было. А кожа у меня совсем молодя. Меня и старухой не назовешь, правда, Юлинька? — Правда, правда, бабушка. Юлинька хочет как лучше. Вера Августовна своих “лепестков” розы никому не уступит. — Хоть ты и молодая, а о тебе уже никто не скажет, что у тебя кожа как лепесток розы. — Не скажет, бабушка, — отвечает Юля — тихая красавица, чем-то похожая на бабушку в молодости; кожа у нее белая, молочная, крапленые серым глаза отливают зеленью. — Мне посторонние мужчины об этом говорят, — продолжает Вера Августовна. — Один Мирон ничего не видит. Помешался на своем распутстве. — Ну что ты такое плетешь, бабушка! Смешно же слышать это про деда. — Вот-вот, никто меня не хочет слушать. Никто не верит. А я своими глазами видела! Вот этими глазами видела, что он вытворяет ночью с Танькой, с квартиранткой нашей. Вышла я на кухню водички попить, у меня во рту почему-то горечь ночью бывает… — Да ты и без горечи днем и ночью за всеми ходишь. Мой муж уже стесняется ко мне близко подходить. Как бы ты чего не подумала, даже когда он на огороде с лопатой старается. — Замолчи. Ничего ты не понимаешь. Я в твоем возрасте тоже дура была молодая. Вышла замуж за этого идейного представителя бедноты. А у меня же были такие партии. Блестящие мужчины добивались моей руки. А сейчас твой дед такое себе позволяет! Вышла я ночью на кухню, а он куралесит там с Танькой вовсю. Голые, представляешь. — Ну что ты такое плетешь, бабушка! Если Таня услышит, она и сама от вас сбежит. А вам лишние шестьдесят рублей в месяц не помешают. И при том, где вы такую квартирантку теперь найдете. Скромная, услужливая. Она и учится, и работает, да еще и вам помогает. И в магазин она сбегает, и за пайком ветеранским на Новый массив сгоняет да еще из той самой гречки кашу вам сварит. — Можешь меня не уговаривать. Что я буду за женщина, если я Таньку с квартиры в три шеи не прогоню?! Если она такая скромная, как ты говоришь, так откуда же тогда у Мирона укус на таком месте? — Сто раз уже тебе объясняли: его на огороде медведка укусила. Он яблоки с земли собирал. А он по самой земле ползает, потому что ничего уже не видит. А брюки у него расстегнуты. В том месте на этих рабочих брюках пуговиц, наверное, никогда и не было. Во всяком случае, я их не помню. Вот медведка в ширинку и забралась и укусила. — Эта медведка была с человеческими зубами, — отвечает Вера Августовна. — Я не дура какая-нибудь, я в эти вещах понимаю. Ты хочешь мне доказать, что твой дед бедный и старый. С тобой от таким старым тебе не покажется. Погуляй ты в трусах и в лифчике на огороде, посмотришь, что он придумает, если я зазеваюсь. Знаю я эту медведку с зубами! Его же и на одну минуту оставить с женщиной нельзя. Для своих, конечно, он старый и больной. Я ему на днях говорю: видишь, Мирон, у меня за последние годы кожа на теле лучше, чем была, стала. А он отвечает: что я там вижу, если я почти слепой. Отстань, говорит, меня ишиас мучит. А я ему тогда говорю: этот твой ишиас, случайно, не за нашим забором живет? Эта медведка номер два, случайно, не Грушенчихой называется? А? Бесстыдник ты старый!.. Нет, дождутся они у меня, что я напишу в партийный контроль, пусть разберут на совете ветеранов. Вся жизнь Веры Августовны — одно большое любовное видение, где ее неутоленную страсть воплощает в образе сверхмужчины Мирон Снежко и куролесит там с женским полом как демон в облаках видения. Свою молодую жизнь Мирон начал правильно и хорошо. Активист с двадцатого года, он мог бы достигнуть и большего. Правда, тогда он с большим успехом мог бы и загреметь на приличный срок при всех внутренних чистках, увлечениях и перегибах, как загремели многие его друзья-выдвиженцы из народа. Будучи и не на самых видных местах, Мирон Снежко имел возможность погибнуть десятки раз и во много раз больше при этом печально и со страхом прощался с жизнью. Его выручали хорошо развитый житейский ум и собачий нюх, различающий ветры бед. Ну и, конечно, элементы чудес, в которые он, как все несчастные и скучнейшие в мире атеисты, никогда не верил. Он предпочел в жизни золотую середину со своим “лепестком розы”, которая и на совет ветеранов выбиралась как на “интересное” мероприятие, удачно замаскированное под могучее понятие “собрания”, во всевластном дурмане которого Вера Августовна давно уже поняла другой смысл, скрытый с величайшей хитростью. Такое положение дел она никогда не критиковала. Она только вела себя соответственно, тихим кокетством обнаруживая свою причастность к посвященным. Нервный Мирон возмущался, говорил, что на людях вести себя так не надо. — Ты всю жизнь только работал, и ничего не понимаешь, — отвечала Вера Августовна. — Зато ты всю жизнь не работала. — Потому у меня и было время хоть что-нибудь понять. Не думай, что это намного легче! После сорока лет Мирон Снежко работал инспектором по заготовительным конторам, имел дело с пищевыми продуктами, с фруктами, овощами; мотался как белка в колесе и на судьбу не жаловался. Звезд с неба не хватал, зато и не обременял себя лишними глупостями. Уезжая по делам, он оставлял на хозяйстве жену, которая хозяйством никогда не занималась и даже не любила этого скучного слова, неосторожно употребленного в предыдущем предложении дважды. Всю жизнь она готовила по книге “О вкусной и здоровой пище”, открывающейся портретом Сталина; вкусной и здоровой предполагалась только пища, приправленная чугунным астралом “великого вождя”. Облитая соусами и растительным маслом, книга лежала на холодильнике или кухонном столе, такая же обязательная и вечная, как алюминиевая миска возле собачьей будки. В дубке жила длинноногая дворняга Дунька. Винегрет, положим, бабушка могла приготовить и без книги, но все равно упрямо ее раскрывала на нужном месте и перечитывала несколько раз рецепт очень въедливым голосом изведенной в конец старухи. Она больше любила принять ванну, расчесать волосы и лежать на постели с распущенными волосами и книгой, в стиле обнаженных натур Ренуара. Она лежала и ждала. Ждала той сладкой до жути сцены, когда дерзкий мужчина, руганув скачущую на привязи Дуньку — неласковую даже к своим собаку, похожую на большую крысу с длинными ногами, — раскроет две незапертых двери и зайдет в комнату, чтоб увидеть вечно молодеющее тело бабушки. Зайти мог сослуживец Мирона или его знакомый; зайти он должен был, конечно же, не за этим, а только по делу. Тогда Вера Августовна, женщина рассеянная и совершенно неделовая, удалялась в другую комнату, чтоб надеть там домашний халат. Как и положено приличной и строгой женщине, она прятала лицо и показывала гостю голую спину и тяжелый зад. — Вы от Мирона? Это так неожиданно случилось. Я же совсем не одета. — Роза ягодиц уважительных размеров проплывала по комнате. После этого начиналась деловая тягомотина жизни. Сослуживцы Мирона опасались Веры Августовны: после таких случайностей осложнялись отношения и дела; они отказывались выполнять просьбы и поручения, особенно, когда Мирон бывал в командировках. Намаявшись в такие дни на диване, Вера Августовна откладывала на стул пухлую книгу романа и принималась за страсти своей жизни. Обжигаемая силой догадки и видений, она устремлялась светлыми металлическими глазами, упрямыми и непокорными, как оружейная сталь, в ту недалекую точку района, где в облаках греха, такого же дьявольского, как провинциальная пыль, витал Мирон Снежко. На эти видения, картинки эроса из альбома для раскрашивания, она отвечала разумным и логичным письмом по адресу места работы. Убедительной житейской прозой, как правило, не оставляющей равнодушным партийный и общественный контроль, в этих конкретных и анонимных посланиях говорилось, что много еще осталось у нас недобитых тварей, которым наплевать на стыд, они мимо себя чужой ширинки не пропустят, им бы только полакомиться за чужой счет, задирая повыше ноги, хотя прелести их между тем весьма и весьма сомнительны, но вводят в заблуждение слабых партийцев, которые живут с раздвоенной душой и часто ездят по командировкам, а это может принести заразу в чистый дом, где культурная женщина с двумя повышенными образованиями надрывается по хозяйству, и если кто-то думает, что жена будет с этим мириться по-прежнему, так этот номер не пройдет… Вера Августовна требовала домой Мирона. Он прискакивал в дом, как заяц, которому накрутили хвост собаки. Мясистый нос его распухал и краснел, руки тряслись и глаза слезились. — Идиотка, у меня неприятности на работе! — кричал он. — Я им ничего не писала, — отвечала Вера Августовна. — Меня не проведешь. Я старый чекист! — А я кто, по-твоему, такая?! — гордо держалась бабушка. — Меня уволят. — Правильно сделают. Пора дома посидеть. — Как только я им не буду нужен, они мне перекроют кислород. — Пусть тогда и огород обрежут, если так хотят. Я всегда говорила: на черта нам столько земли! — Сколько ж у нас той земли? — А сколько вообще человеку земли надо? Я тебе скажу. Человеку надо столько земли, чтоб поставить под яблоней кровать. Все. У меня руки обрываются от этого огорода. Я не буду одна на нем копаться, пока ты где-то там разъезжаешь. — А, вот в чем, оказывается, дело?.. — сходил с ума от догадки Мирон Снежко. — И дырки надо заделать в заборе, — рассуждала Вера Августовна. — Какие еще дырки? О чем ты вообще думаешь? — Курки от Грушенчихи к нам во двор пролазят. Но это еще ничего. Если я захочу, они у меня в один день все подохнут. А есть там одна большая курка. Не курка, а курва! — Замолчи, Вера, соседи услышат. — Пусть слышат. И так все знают, что твоя Грушенчиха — блядь атомная. — Прекрати, Вера! — Буду кричать! Атомная! — У нее муж подполковник! — Атомная! — Закрой свой рот! Ты же культурная женщина! — Да, я культурная женщина. Мы, Рыжики, все культурные. Я Пушкина знаю наизусть. А она — гапка! Что она знает? Воробьям дули давать она знает. Из носа да в рот… — Замолчи! Подполковник услышит, заявит на нас, куда надо. — Смелый, когда не надо, а тут испугался. — Если меня выгонят с работы, что мы тогда будем кушать? Нам никто ничего не привезет. — Кушать нам всегда дадут. Мы это “кушать” у государства заслужили. Наш паек у нас не заберут. — Возьмись за ум, — говорил Мирон. — Мы уже не дети. — Включай колонку, — говорил Вера Августовна. — Я хочу купаться. — Дудки, это я сейчас буду купаться! Я устал. Я с дороги. У меня неприятности. — Ладно. Но пока я не помоюсь, ты спать не ляжешь. Помоешь мне спину, Мирон! Жили-были старик со старухой. И жила еще Оксана Трофимовна Грушенко. Вдвоем с мужем жили они за забором, словно бы за глухой стеной. Через забор по-соседски не разговаривали. Разве что, встретившись на улице, забывались, приветствовались случайно. Так было лучше. Не для всех, правда. Мирон Снежко такого положения дел стеснялся, но ничего не мог поделать. Подполковник был очень видный мужчина, человек-гора, чудачества соседей занимали его так, как может гора воспринимать писк пролетающего над ней комара. Молча и вкусно сидели он вдвоем в беседке — за цветами под яблоней, вкушали обильно от сытных блюд, не вникая в житейскую катавасию стариков и даже не подозревая, насколько они сами в нее влипли. — Шекспир — это, прежде всего, пьесы — недовольная Шекспиром, резонно умела подмечать бабушка. Вера Августовна пьесы читать не любит. Пробовала читать — Саша, муж Юли, читающий человек, после работы гоняющий по магазинам книгообмена, подсунул — не получилось. Зато любит театр. Просто театр без всяких Шекспиров. Театр — это совсем другое. Приехавши в Киев хоронить внука, брата Юли, погибшего на службе в армии, бабушка не выдержала, смоталась в театр, побывала среди зрителей, как на сцене. Родственники возмутились, принялись отчитывать бабушку. — Я все ж таки в Киев приехала, — резко оборвала упреки Вера Августовна. — Приехать в Киев и не побывать в театре, это уже надо быть совсем темным человеком. — Да ты же можешь ездить в Киев хоть каждый день. Автобусы замечательно ходят. — Я уже старая, чтоб ездить каждый день, — сказала бабушка. На следующий день она приняла ванну, расчесала волосы, походила по квартире Юли голой и первый раз тогда сказала: — Правда, Юлинька, у меня кожа, как лепесток розы? Юля тогда побледнела еще больше, насколько это было возможно при ее вообще белой коже, а губы у нее стали очень синими. После похорон брата она и без бабушки слегка тронулась: какой-то мохнатый зверь ночью совал лапу под одеяло из-под ее кровати; паркет в ее комнате с балконом подозрительно затрещал, как будто кто-то по нему ходит; треск этот она слышала всю ночь напролет. Когда она вышла замуж, лохматый зверь из-под кровати исчез, а паркет продолжал трещать, и этого она по-прежнему боялась. С распухшим от слез лицом она сказала: — Бабушка, наша жизнь — не театр, неужели ты сама этого не видишь? — Не будь такой занудой, как все наши умники, — сказала Вера Августовна. — Тебе это совсем ни к чему. Через год после женитьбы муж Юли стал понимать, что даже гением Шекспира не исчерпываются все сцены великой жизни. Шекспир в своем веке, конечно, много знал, но он не живал в Броварах и поэтому всего не знает. Есть страсти и страсти. Есть правая и левая сторона на огороде. На левую сторону деду нельзя ходить, там за забором бывает Грушенчиха. Забудется дед — и выскочит бабушка с палкой. Поразит деда как гром и молния. Юля усвоила это с детства, вместе с клубникой и червяками, когда ползала по огороду маленькой. — Юлинька, ходи по огороду за дедом, — говорила бабушка. — А зачем? — Я буду тебя звать, а ты будешь откликаться, на какой вы стороне. — Хорошо, бабушка. — И скакала Юля по огороду, прилепивши к попке скамеечку… Не ходи на левую сторону, деда… Туалета в доме не было, уборная стояла на левой стороне, перед забором, под вишне. Когда у деда расстройство желудка, у бабы приступы ревности и отчаянные видения. — Ишь забегал! Как молодой жеребец! — нашептывала Вера Августовна. — Нет, я ей глаза выцарапаю. Уборную своими руками разнесу. Будем жить без уборной. Все! — Душа Веры Августовны жаждала бури. Грушенчиха только полнела и наливалась. Толстая коса пшеничным венком лежала у нее на голове, а груди на дородном теле торчали, как над животом еще больший живот. За калитку она выходила мало. Чаще уходил ее муж — такой же массивный, с красный лицом — гигант исполинский. Вдвоем с женой они по-домашнему жили крупно. Все ели большими порциями или кусками. Уборная, стоящая напротив их беседки, им не мешала. Жить, конечно, стало приятнее, когда по настоянию бабки уборную перенесли на правую сторону. Только удивлялись, зачем старикам так много лишних трудов в таком возрасте: отходили бы уж в эту яму, немного же и ходить осталось… Потом еще Вера Августовна кусты малины и крыжовника под забором пообломала да повыдрала. — Ничего не пойму, — удивлялся Мирон. — Кто кусты дергает? Вчера еще малина была, сегодня уже нет. И даже ветки нигде не валяется. — Можешь там больше не сажать, — отвечала Вера Августовна. — Все равно расти не будет. — Что значит, не будет? Всю жизнь росла. — А я сказала — не будет! Там плохая земля. Еще вишню, что была над уборной, надо срезать. — Знаешь, дорогая, я эту вишню сам люблю. Мелких ягод я уже не различаю. А вишню могу и сам покушать. — С такого места я не хочу иметь вишни в доме. Я не гаплычка какая-нибудь. — С какого еще места? Чего еще вдруг?! — И нечего мне здесь чевокать! Сам знаешь, что она над уборной стояла. — Рехнулась, ты, что ли? Насчет вишни, Вера, я тебя категорически предупреждаю. — Тоже мне подполковник нашелся предупреждать! У Грушенчихи научился командовать. Ладно, пусть будет по-вашему, а я посмотрю… Вера Августовна затаилась в коварном ожидании. Наконец-то и вишня уродила (два года не было плодов), и достоялась до полной зрелости. Мирон приготовил лестницу, корзину и очки — собирать ягоды после обеда. Перед тем — послеобеденный сон и храп, положенный всем порядком жизни. Уложил Мирон Веру в постель, сам прилег с краю, почитал ей вслух из газеты сказку, почесал за ухом, и, не дослушавши интересной статьи, отмурлыкалась бабушка, провалилась в сон. И в сладком, вытекающем слюной из рта сне будто дьявол Веру Августовну горячим копытом кольнул. Спохватилась она, что деда нет на постели, сообразила мигом все, поняла хитрость с постелью и газетой, застойная кровь ударила ей в голову. Взбрыкнулась с кровати, выбежала на огород, увидела Мирона, лезущего с вишни на забор, чтоб сигануть в порочные объятия Грушенчихи, тоже, конечно, усыпившей своего дурака подполковника и теперь подствляющей Мирону свои груди, огромные, как перина, чтоб принять на них тщедушное тело Мирона, обхватила руками ненавистный ствол и струсила деда с лестницы. Мирон упал на землю вместе с корзиной, Вера Августовна вишни ногами потоптала. Потом она еще три недели топала на том месте ногами и грозилась кулаком за забор, пока дед лежал в больнице с двумя переломами… Не ходи на левую сторону, деда! Скажи еще спасибо, что живой. Будешь теперь хромать с палочкой… Очухивался дед потихоньку, привыкал ходить. К хромоте его быстро все привыкли, как будто оно так и должно быть: если есть дедушка, так стало быть и хромой. Молодой родственнице из Белгород-Днестровского так даже показалось нормально. В Белгород-Днестровском молодые люди ходят с палочками — это очень модно, только палочки они достают заграничные. Наивная девица совершенно напрасно ударилась в разговоры о таких вольностях. Этим она себя и похоронила, хотя день проводила в Киеве и только ночевать приезжала в Бровары. Вера Августовна тут же приревновала ее к Мирону, о чувствах своих много не говорила, выбрала подходящий момент и выставила родственницу с таким треском, что та, боясь дальнейшего позора, не поехала уже ни в Киев, ни к другим родственникам, даже не позвонила Юле, а они друг другу сразу понравились. Чего придумала бабушка, никто толком не сумел узнать, даже и по длинным письмам из трех городов и в диких телефонных разговорах. Молодая родственница сама не писала и по телефону говорить тоже не могла: она начитала сильно икать и вообще с ней случилась нервная депрессия. Видимо, чистые морально и здоровые физически натуры иногда ломаются еще быстрей и травмируются опасней. Чего-то Вера Августовна все-таки придумала: перессорились три семейства из разных городов, только-только нашедшие время и силы, чтоб наладить родственные контакты. Мирон Снежко, к этому времени уже заметно отошедший и набравшийся сил, устроил Вере Августовне крупный скандал, с привлечение в свидетели родственников из Киева. Чтоб не слышать криков Мирона, Вера Августовна заткнула уши противошумными вкладышами из коробочки с надписью “Беруши” только-только поступившими в продажу как аптечная новинка, о которой она прочитала в журнале. На все вопросы он ответила ясно и просто: — Знает кошка, чье сало съела! Иначе ты бы ее не защищал с пеной у рта. Вера Августовна поняла, что это уже смертельный рок, амок, аватар с перевоплощением кого-то во что-то, доказывать словами уже бесполезно и решить дело можно только последним способом. Она сварила кашу из гречневой крупы, которую не растрачивали по простым дням, заправила кашу сливочным маслом и крысиным ядом и подставила тарелку деду. Мирон Снежко хоть был и слеповат, да нос имел настоящий инспекторский, с чутьем к смертельным неприятностям. Он взял в рот первую ложку, почувствовал опасность, выплюнул кашу в тарелку и убежал из дома в чем был. Прохромал по улице Челюскинцев в комнатных тапочках на босую ногу и уже в автобусе сообразил, что ни денег, ни проездных документов у него нет. Кондуктор поверила на слово, что заплатит в следующий раз, успокоила деда и усадила его на место. Видеть Веру Августовну он наотрез отказался, по телефону говорил только несколько одинаковых фраз: — Не надо мне ничего говорить. Я знаю, что такое крысиный яд, — после чего делал такое движение, как будто раз и навсегда клал телефонную трубку. Разговоров об отраве бабушка тоже не принимала и слушать их не хотела. Женщина с головы до пят, она звонила в Киев и объясняла родственникам, что если Мирон ушел из дома, потому что в Киеве ему лучше, так пусть родственники его покрывают, но она не может жить одна, он боится, какие-то мужчины ее осаждают, совсем уже обнаглели, они лезут в двери и в окна. Родственники приложили усилия, чтоб помирить старичков; устроили обед с виноградным вином собственного приготовления, предлагали забыть все глупости, однако блюда на столе, приправы и рюмки как бы незаметно перенюхивали. Вера Августовна все это видела и молчала. У нее с этого времени начался другой период жизни, когда она ушла глубоко в себя, стакнулась с силой знахарства, потянулась к ворожбе и гаданиям. По ее словам оказалось, что она всегда чувствовала в себе эти крепкие внутренней энергией силы, только время их долго не шло, а теперь в самый раз наступило: в последние два года все осадки мира перемешались, и люди теперь не живут, а колотятся. Зачадили у Веры Августовны хитрые свечи, заходили блюдца по столам, повтыкались в мягкое и твердое острые предметы, опустились колоды карт в карманы домашних вещей и забубнило по дому, зашушукало: бу-бу-бу, шу-шу-шу… Опять трефовый король и дама бубей. Они мне еще будут говорить про Грушенчиху!.. И скрипело столовым ножиком по стеклу окна, мурашки по телу, неприятно… Карты говорили о своем, а Мирон Снежко тихо угасал и однажды ночью умер в своей постели. В минуту смерти проснулась Вера Августовна, взяла Мирона на руки, прижала к себе и сказала ясно и строго: — Мирон, ты не умрешь. Я сама не дам тебе умереть. — С этим душа Мирона и отошла в мир иной. Похоронили его по-граждански и торжественно, со знаменем и речью на могиле. По случаю похоронной процессии старший сын Мирона — начальник дорожно-строительного управления — заасфальтировал кусок улицы до пересечения ее с магистральной. — Было бы стыдно старшему сыну, да еще начальнику управления, если люди придут на похороны, чтоб помесить такую грязь, — сказал он. — Всю жизнь промесил, зато в последний путь ушел по асфальту. Вот что значит уважаемый человек, — сказал гражданин, оставшийся без асфальта. — Но хоть бы уж для приличия протянули дальше. А то бросили как раз за своим домом. Как будто на них весь наш асфальт кончился. — Не накаркайте, пока живы. Тьфу-тьфу, чтоб вас не сглазить, — плевался кто поумней да поосторожней. — Я бы не хотел, чтоб они протянули и к моему дому. У нас все радости только для мертвых. Пока живешь, в дураках колотишься. — Я об одном жалею, — говорила Вера Августовна. — Теперь и Грушенчиха будет ходить по нашему асфальту. На похоронах она была рассудительной и собранной, как будто дела возраста и смерти ее не касались. Кокетничала она совсем не много и почти не обращала внимания на искусно составленный туалет. За поминальным столом она сказала немного деревянным голосом, очень четко и ясно: — Хоть и умер Мирон, и земля ему пухом, как говорится, но это была хорошая ночь. Как он меня любил! Как будто знал, что это уже в последний раз. Я даже не думала, что он так скоро умрет. Он был здоровый, как бык! — Мама, лучше помолчи, — сказал старший сын. — Здесь сидят люди из моего управления. Так и не выяснилось: от любви ли умер Мирон или любовь — штука несмертельная. Через три недели после похорон подошла очередь Мирона Снежко получить немецкое шерстяное белье, два года пролежал на руках ветеранский талон, белья не продавали. — Так и не успел дедушка надеть, — сокрушалась Юля. — Не успел показаться в новом белье Грушенчихе. Ты это хочешь сказать, — исправляла бабушка. Грушенчиха живет и ничего не знает. Знает, что умер дед Мирон, потому что возле ее дома проложили асфальт, это она знает. Не имеет понятия, что у Веры Августовны булавок, шпилек, бритвенных лезвий, врезавшихся в оконное стекло, и ножей в раме, заговоренных на Грушенчиху, все прибавляется. И гудит за двойным стеклом: бу-бу-бу, шу-шу-шу… — Так я и знала, — говорит она. — Куролесит и на том свете мой Мирон. Такому мужчине и смерть нипочем. Я не удивлюсь, если эта пакость отправится к нему. Даже похудела заметно, так по Мирону сохнет. — Умер человек. Это же драма, а не комедия, — отвечает муж Юли. — Как вы так можете, Вера Августовна?! Даже Шекспир, при всей смелости гения, не кощунствовал над святыми понятиями. — Какой-то вы сегодня хмурый, Саша. Я бы даже сказала — особенно неприятный. — Почему это мой муж стал тебе неприятным, бабушка? — говорит Юля. — Отстань, я не с тобой говорю, — отмахивается Вера Августовна. — Сегодня вы поцеловали меня не так, как в прошлый раз. Как будто вы меня стесняетесь. Вы же не стесняетесь поцеловать Юлю. А она — вылитая бабушка. Я ее за это больше всех люблю, хотя женский пол я вообще не выделяю. Я всю жизнь с мужчинами прожила. Саша берет лопату и уходит копать землю. Он копает с остервенением, лопатит землю так, будто ищет коварное зерно, оброненное в неразгаданные пласты души. — Если имеются гены, так это уже будут гены, цедит он сквозь зубы. Вера Августовна выносит стул и садится на перекрестке огородных путей. Она греется на весеннем солнце, читает роман “Вечный зов”, и подол ее шерстяной юбки обнажает голубые бабушкины штанишки. — Такая жара, — говорит она Юле и ее маме. — Не пойму я, почему вы не раздеваетесь. Я пойду переоденусь. Она возвращается, в чем была, только без чулок и косынки. — Саша, отдохните немного, что вы там все время копаетесь. Пусть Юля с Майей поработают. Им обеим похудеть надо, — говорит Вера Августовна, положив на колени книгу и качая ножкой. Она подтягивает юбку, подставляя солнцу ноги уже без теплых штанишек. Этим можно полюбоваться. Наша бабушка — женщина, и кожа у нее, как лепесток розы. Лялька и Люсик В один прекрасный день в густо заросшей части садика, в не по-хорошему ославившемся закутке, где ткала паутину и строила свои козни шпана, встретились трое и присели на тяжелую овальную скамейку, изрезанную ножами. Имена и клички наседали одно на другое, занимая видные места на весь век существования скамейки, скрытой в зеленом и плотном шатре из кустов и молодых деревьев. Хорошее, уютное место, но люди там мало посиживали, разве что случайные, свои там сидеть не любили. Неповинное местечко дожилось до своей дурной славы под смешки, дзеканье и цеканье жаргона шпаны. Щипнув листьев барбариса и пожевав кисленького, трое закурили. Это только так говорится: “в один прекрасный день”. По привычке употреблять готовые, не раз использованные и уже затасканные формы, чтоб не вникать лишний раз и не задумываться. Легко сказать, когда один прекрасный день запоминается на всю жизнь и о нем потом детям рассказывают, увещая дожить до такого дня. Прокофий Филиппович, забулдыга и чародей, насчитывал в своей жизни девять прекрасных дней и на каждый красноречиво загибал натруженный категорический палец; десятого никогда не загибал. Одним словом, или мало бывает прекрасных дней, или все дни одинаково прекрасны, пока живешь, потому что такова жизнь: прекрасна сама по себе. Но это уже точка зрения, философия, если выражаться откровенно и безжалостно, то есть способ заумного существования. А Липлиновка просто живет и вразумляет всех: живите проще. Хотя по-простому ни у кого не получается. Взять хотя бы бабу Грушу, дворничиху садика. Сухопарая, жилистая, для старухи удивительно высокого роста — могла бы себе жить тихо и спокойно, малозаметной и скромно шаркающей жизнью, а у нее что ни час — вихри и бури с вознесенной над головою метлой. Дворничиха — это по-простому, это тоже так говорится, на самом деле — Хозяйка, Царица садика, как Королем Куреневки называли Люсика Дворецкого. Зато при бабе Груше и внешность была у садика! И клумба, и цветов при дорожках сезонное разнобразие, и желтый песок рассыпался с утра до обеда, а тогда по дорожкам осторожно ходи и не всюду суйся. Жека Казанский тоже не лыком шит: сфотографировался на роскошной клумбе. Попробуйте сейчас найти такую историческую фотокарточку! Жека Казанский сидит в серых брюках и черной бобочке, криво усмехается, свесив на глаза косую гривку интересной стрижки “бокс”, отправляющей к разгульным и боевитым временам запорожцев. На голом черепе тот же самый “оселедец”, только в наше время опущенный на глаза. Строгий блатной человек уселся хозяином на верхушке клумбы, раскинув ноги в сандалиях детского фасона, угрожая лапами сорок пятого размера сочным и толстым стеблям пышных цветов. По фотокарточке не поймешь, что Казанский сидит не так уж спокойно, как представляется перед объективом, что времени у него минут пять, не больше, потому что за свою клумбу баба Груша убьет его палкой от метлы, растерзает на части, несмотря, что он Жека, что он Казанский. Короче говоря, для кого день прекрасный, а кому и не очень. У Юрки Щипача перелом правой руки и перебита переносица. У Витьки Шило вспухла щека и правый глаз не смотрит. Про Толика Кацапона вообще не будем говорить. Прочитаем в конце рассказа, все станет ясно. Веселенькая картинка: трое утром сидят на скамейке в таком виде, и баба Груша яростно орудует на дорожке вокруг клумбы, переломившись костлявым зигзагом вечной молнии и грозы. Смешная картинка, если смотреть со стороны, исключая, конечно, бабу Грушу, которая здесь ни при чем. И вы можете посмеяться, потому что всего не знаете. Я бы, например, еще не смеялся. Потому что Юрка Щипач ходил в форме курсанта суворовского училища, а оказался воришкой, карманником. Маленького роста, щуплый, но крепкий, ловкий, подтянутый и ладный. Юрка Щипач — заядлый, ехидный и наглый. Карманному воровству он обучался у Мишани Крысы. Был такой пожилой, седоусый, с тросточкой, в черном пальто и белом шарфе. Он воровал еще при царе Николае, скрывался в недрах Подола, где и вел свою школу, обучал и воспитывал для отживающего преступного дела. Он оценил приятную строгую внешность плюс другие качества молодого человека, развил все это, оформил и выдал Юрке так ладно сидящую на нем форму курсанта. Такова легенда о коварствах старого пройдохи. Витяня Шило — долговязый дылда, каланча. Не то что угловатый, колючий и острый со всех сторон. Не зря его Шилом прозвали. Когда Витька играл с ребятами в “ножики”, надо было посмотреть, как он ловко орудует этим самым ножичком. А Толик Кацапон — низкорослый, тугой, надутый мышцами как барабан, кривоногий и сильный, как медведь. Кацапон занимался боксом и служил в армии моряком, как и Люсик Дворецкий, только Люсик во время службы заработал грамоту чемпиона Тихоокеанского флота, а Кацапон чемпионом никогда не был, да и прослужил всего два года. — Посмотрим, что он скажет вечером, — прорычал медведем Кацапон. — Думаешь, он придет на сходку? — звонким пинчером протявкал Юрец. — Думаю, что один не придет, — сказал Витяня Шило. — Ладно, еще не вечер, — сказал Кацапон. — Кончай гундосить. Втроем они имели в виду Люсика Дворецкого. Сейчас такими именами, как Люсик, называют редко. В тридцатые-сороковые употребляли чаще. Может потому, что ощутимую тяжесть человеческой доли хотелось провести под знаком ласки, чего-то женственного и красивого. Время настало такое, что от всех страхов захотелось оградиться, зачураться словом и счастьем младенчества, очертить его линией нежности, и вырастить свой цветок, пусть даже и изысканный по сути своей и названию — не самый великий в том грех. Отсюда и мода, ясное дело. У моды тоже своя логика и свой смысл. Логикой моды мы не занимаемся, мы только смеемся и плачем над ее капризами. Люсик Дворецкий не пострадал от моды. Не сказать, чтоб ему светила ласковая и нежная звезда, но он топал по жизни в ауре собственного имени, и какая-то звезда все же светила ему. Стать Королем Куреневки — это еще надо иметь счастье остаться живым и не калекой. Многих людей не устраивают их собственные имена, Люсику оно подходило и шло. Может, вы помните, был такой английский фильм. Там один симпатичный культурист состязался в убийственном виде спорта. Дело происходит на ринге, и на ринге этом допускается все — и бокс, и борьба, и защемление половых органов. Он занялся этим делом не от хорошей жизни. Надо было отстоять свое достоинство и заработать на обручальное кольцо для своей невесты. Его преследовал громила Питон — человекообразное чудовище, наглая образина с бычьей шеей и головой удава. Он преследовал безобидного культуриста с бездушием огромной змеи. Питон называл того парня Сдобной Булочкой, готов был проглотить его с потрохами, и в первой драке здорово над ним поиздевался. Приятному парню ничего не оставалось сделать, как схватиться с Питоном по-настоящему. В конце концов он вышел на ринг и вырубил удава. Питон упал и отключился. Тот парень был блондин. Он все время ходил в майке, потому что у него красивое тело. Тогда еще мода была на культуризм. За эту культуру тела Питон на него и взъелся, считая такие вещи слюнтяйством. У того парня было хорошо накачанное тело, он любил на себя посмотреть, и был, конечно, немного кривляка, как большинство мужчин такого типа. Люсик был чем-то на него похож. Тело у него, правда, не получилось такое богатое, и волосы лежали совсем не так. Но был похож. Чем-то очень похож. Зря бы мы тоже не стали вспоминать тот пустяковый, тот дурацкий фильм, бывали картины получше, и мы их тоже видели. Люсик не был кривлякой, хотя тоже любил посмотреться в зеркало. Особенно, когда выходил “на дело”. Люсик любил ходить в матросской тельняшке, никто не поспорит с законным правом потомственного моряка. Отец Люсика до войны служил в Севастополе, плавал политруком на линкоре “Парижская Коммуна”. Перед войной он получил назначение в Днепровскую флотилию. В начале войны он попал в плен, был в Дарницком лагере. Там он встретил Юрку Войнарского, соседа и сына хозяина, где Сашка Дворецкий временно арендовал квартиру. Из лагеря они бежали впятером, троих немцы пристрелили, Юрку Войнарского ранили в ногу. Вдвоем они и спаслись, пришли ночью в Липлиновку. Дворецкий — во временное жилье (у них дом строился в Пуще), к жене и Люсику; Юрка — на хозяйскую половину, за глухой забор с электрическим звонком над дверью в заборе, ограждающем сад и другую часть дома. Липлиновка это довольно близко от Бабьего Яра. По горам ходил эсэссовский патруль, и всегда было слышно, как строчат в Бабьем Яру пулеметы. Через два дня, как начал скрываться раненый Юрка, Войнарский-отец сказал сыну, что дом большой и хороший, семья тоже большая, а он, Юрка, и отец Люсика, опасные люди для них и для немцев, если кого-то из них найдут, то расстреляют всех. Что он там еще сказал, теперь уже никто не узнает: война — дело темное. Ночью Юрка убрался на гору, несколько дней ему в условленном месте семья оставляла еду, а сам он скрывался в пещере. Большей глупости нельзя было придумать, пойти на нее можно лишь с отчаяния. Юрка то ли сам застрелился, то ли немцы его пристрелили. Во всяком случае, тело Юрки стащили с горы, Войнарский — отец выкопал яму и похоронил сына. Пистолета при нем не оказалось. Закончилось странно и тихо. Странно, потому что каратели таких дел без последствий не оставляли, разве что не допустили такой мысли: у них под носом, перед самым Бабьим Яром… Может, приняли Юрку за смертника, чудом уцелевшего и выбравшегося из мертвецов. Когда отец похоронил сына, отец Люсика зашел к Войнарским с пистолетом и сказал: он не знает, что там у них получилось с сыном, война — дело темное, может, он сам сдурел, чтоб не подводить семью, однако парень он был неглупый, понимал, что не в пещере надо жить, чтоб отлежаться и уйти дальше, к тому же у него и здесь товарищи есть, вряд ли бы так просто пошел на глупую и собачью смерть, хотя мало ли чего, не за себя сдрейфил, за семью, а семья — это дело большое, хотя и тоже темное, но если что-нибудь случится с ним, с Дворецким, с его семьей или кое-кем из дома (он имел в виду Раечку Заливанскую, Розенберг по мужу), тогда, если его, Дворецкого, пусть даже и не будем, Войнарского все равно найдут свои люди, и счет будет смертельным для всей семьи, независимо, кто из двора как и где пострадает. Войнарский встал на колени, Дворецкий плюнул и ушел в свой подвал — скрываться. Жил он только по ночам, просидел в земляных ямах почти три года. Когда Киев освободили, отец Люсика пришел в комендатуру с двумя пистолетами. Ему там, конечно, не поверили. Политрук и моряк, бежал из плена и скрывался под Бабьим яром. Много ли они знали про эти месяцы оккупации?! Люсик, наверное, больше их знал, проворачивал, случалось, кое-что с отцом, когда другого выхода не было. По тем временам отец еще легко отделался, его разжаловали в рядовые и отправили в штрафной батальон. Из штрафников он вышел, получив пулевое ранение в голову и медаль “За отвагу”. Потом он получил еще одну такую медаль. Он погиб в Германии, в Дрездене, за две недели до конца войны. Люсик с матерью остались жить во временной квартире, в каморке, рядом с Раечкой Заливанской и ее мужем Борей, которые, слава богу, просидели под немцами и в Бабий Яр не пошли. Когда Люсик читал про войну, он вспоминал отца. Про кино и говорить нечего. Там он видел отца каждый раз, узнавал его в быстро пропадающей толпе. Ему особенно не хватало отца, когда он смотрел кино или читал про войну. О войне Люсик и сам кое-что знал, но отец это знал лучше. После армии Дворецкий работал шлифовщиком на номерном заводе, а любимая песня его была “Не плачь, Мишка” (…моряк не плачет и не теряет бодрость духа никогда…). Григорий Войнарский — сухощавый, хмурый и жесткий человек — за время войны заметно сдал и потом уже не выглядел лучше, хотя жил в достатке и питался хорошо. После войны он таился, ждал чего-то плохого, но ничего ровным счетом не случилось, и все же какой-то сильный червь точил и разъедал его больную душу. Годы шли, жизнь наворачивалась, седеющий Войнарский жил с видом мученика на своем кресте; в хмурости закоренел, и все городил высокие глухие заборы, перестраивал так, чтоб он никого и к нему никто. Искупая известную ему вину, он теперь все делал для единственной своей дочери Ляльки. По тогдашним понятиям Лялька жила как королева. Она делала, что хотела и одевалась, как кукла, а кукла и будет по-украински “лялька”. Она носила шелковые чулки и трофейные платья. Была у Ляльки известная серая юбка, несомненная родственница той, о которой пелось в известной песне про серую юбку. Тетя Валя, по прозвищу Немка, оценивала ту юбку как германский шик. В вопросах Германии авторитет тети Вали считался непревзойденным. У нее был сын от немца. Она говорила, что такие вот юбки надевают только на выход молодые и богатые немки, у которых красивые ноги. Лялька надевала ту юбку на каждый день, а о ножках ее отдельный разговор, что мы и будем помнить до подходящего места. Если бы Ляльке захотелось вырубить их сад и сделать общественную площадку, ее отец взял бы топор и порубил деревья своими руками, пусть бы потом и слег в постель от горя и разорения. Когда Ляльке надоело сидеть за глухим забором, она заставила отца набить невысокий штакетник, и он еще переставлял его два раза, расширяя проход между горой и садом и увеличивая пространство для дворовой футбольной площадки, где Люсик Дворецкий тренировал детскую команду. Он не был футбольной знаменитостью, но играл неплохо, а главное — с большим задором. Лялька нет-нет, да и приходила посмотреть, что там выделывает Люсик с пацанами. Ляльке нужен был футбол, как рыбе зонтик. А вот стояла, положив руки на штакетник, и смотрела. — Зачем ты так толкаешься, Люсик, — говорила она. — Это же не “матч смерти”. — “Матч смерти” будет завтра, — отвечал Люсик. — Мы будем играть с Репьяховкой. Тогда посмотришь. — Очень мне надо. — Сейчас тоже не надо, а смотришь. — Какой же ты все-таки пацан! Может, хватит тебе на сегодня. Ты уже и так двадцать шесть голов забил. — Двадцать пять, не насчитывай. — И что ты вообще возишься с детворой. Смешно же смотреть. — А сама! — темпераментно кричал Люсик. — Сидишь за забором как кикимора. Хоть бы один раз вышла вечером погулять в садик. — Пора бы и тебе остепениться. — А, ничего ты не понимаешь, — отмахивался Люсик. И уже кричал кому-то: — Легонько шпанчиком пасуй, не гати с носка. Тоже мне Паша Виньковатов нашелся. Лялька Войнарская — не злая. У нее был совсем другой недостаток. Лялька была очень гордая. Не просто так — гордая да и все, как это чаще всего бывает. Гордых у нас много. Гордых у нас вообще хватает. У нас вообще, может быть, все люди гордые. У нас внешняя политика такая. Но среди своих гордости поменьше. Этого никто не замечает. Это не лезет в глаза. Плохо, когда лезет. Намного хуже. Тетя Валя Немка всегда говорила, что если Лялька будет такая гордая, она на всю жизнь останется старой девой. Тетя Валя в этом понимала толк. В женских делах она была страшный авторитет — для нас и для побежденной Германии. У Ляльки Войнарской (есть смысл напомнить) хорошие ножки. В серой юбке с длинным разрезом вечером по темной улице ей проходить опасно. Лялька высокая, волосы темные, русые, жесткие, завивать не надо. И лицо у нее приятное. Только попробуйте в это лицо посмотреть, когда она заносится так, что дальше уже некуда. Она нос подставляла солнцу, и это даже ночью, когда солнца в помине нет. Врагов у нее имелось больше, чем друзей. Друзей и подруг, можно сказать, вообще не было. И все из-за дурацкой гордости. Смотреть на такое противно. Если ты хочешь, чтоб Лялька споткнулась, упала и порвала новые чулки — положи на дороге кирпич. Споткнется обязательно. Днем — не ночью. Да что там ночью. Поздно вечером она по улице уже не проходила, боялась. Хотя и не такая страшная улица. Похуже бывали. Конечно, когда живешь среди людей, которые на тебя волком смотрят, может, это и единственный выход: никого не видеть и не знать. Однако же плохой, неважнецкий выход. Люди все равно понимают так: высокомерная слишком и никто ей не пара. Люсику Дворецкому, например, приходилось развивать свои мысли в таком направлении: гуляешь по саду в халате, разрисованном как павлиний хвост, ладно, а вечеринку устроить тебе слабо, квартира большая — хоромы из двух комнат и одной твоей, маленькой, у Войнарского золото в банках еще с до войны лежит, в стеклянных банках, имеется в виду, а с тобой и потолковать нельзя, или книгу в саду читаешь, или в гамаке лежишь и тоже читаешь, хоть камень брось, сделаешь вид, что ты не смотришь, нет, Лялька, ты не понимаешь, в какое время и с кем ты живешь, ты не думаешь своей головой. Подумывая так, Люсик через мозговой туман как-то и не заметил таких перемен, что другим уже бросились в глаза. От трамвая Лялька стала ходить к себе не Смородинским спуском, откуда уже тянулись холмы до самого Подола, не задами, а по дорожкам между бараками и частными домами, через всю липлиновскую гущу. — Где больше людей, а то Ляля вечером боится, — говорила Лялькина мать — тихая женщина, раньше времени ставшая похожей на старушку. Ерунда, она и днем ходила дорогой, огибающей развернутый в две стороны дом, проходя, таким образом, мимо квартиры Люсика. В окошко, стоящее низко от земли, возможно, не заглядывала, но все чаще останавливалась, когда мать Люсика по привычке, возникшей от тесноты, стирала или с чем-нибудь возилась на пороге. Лялька научилась опускать вниз лицо, стала сама заговаривать, даже услуги предлагать. Она выучилась на закройщицу, работала в ателье индпошива. Могла платье справить. Только заказов она не брала. Ей и так хватало. Матери Люсика она из уважения бралась шить. Правда, договор такой, чтоб о деньгах ни слова. В этом и была вся беда. Не беда, конечно, а большая загвоздка. Мать Люсика разводила руками, краснела от смущения и готова была заплакать от всех непонятных чувств. Без уплаты она тоже не могла, за всю свою жизнь ничего не получала задаром, ей было стыдно за просто так. — Хорошо, я спрошу у Люсика, — отвечала она. А Люсик в женских делах мало чего понимал и не хотел понимать. Ему с ребятами было лучше. К тому же — имел свой характер, принципиальную гордость простоты и бедности, и Лялька это понимала лучше других; уходя, сознательно задирала повыше нос. Сравнить Ляльку и Люсика — это сравнить бог знает что с черт знает чем. В липлиновских квартирах все оказывалось более-менее одинаковым, социально уравновешенным. Если у кого-то имелась радиола, так у другого была тумбочка, где хранились две известные в Липлиновке книги: “Кобзарь” и Оноре де Бальзак “Сочинения” — обе большие и толстые, с иллюстрациями, на которых мужчинам и женщинам цветными карандашами мастерски пририсованы самые характерные детали. А в Лялькиной квартире даже и пахло по-другому. Нафталином, шерстью,— богатством. Золотые олени в пятнах. Вышивки. Салфетки, зеркала, зеркала… Серебряный самовар с подносом, совок серебряный и щетка, чтоб крошки со стола сметать. Не рукой или тряпкой, подумать только… Швейная машина и этажерка, полная книг. Там и “Суворов”, и “Петр Первый”, “Цусима”, “Степан Разин” и “Разин Степан”… Что там говорить — большая библиотека! У Люсика единственные штаны — флотские клеши черного сукна, с такими же суконными латками на заду. Жили они с матерью на Люсика деньги; да не в штанах счастье, отговаривался Люсик. Каждую неделю шел новый фильм в ближайшем клубе. Лялька туда не ходила, решилась пойти, если Люсик будет с ней и после кино проводит домой. И то ребята в садике на другой день весь день смеялись: — Ты ей нужен, чтоб доставать билеты и провожать домой. Охранять. Как овчарка, как сторожевая собака. Она ж с тобой вечером в садик не выйдет. Ну и что ты тогда будешь делать? Подумай сам. — Люсик подумал своей головой и решил, что ребята в общем-то толкуют правильно. На все случаи жизни имеются в природе песни. Так оно и сейчас, так оно и раньше было. Пелась под гитару бульварная песенка с довольно похабным уклоном. Про девочку Ляльку, которая “баловалась”. Не сказать, чтоб мы такие уж стеснительные, просто слова вспоминать противно. Куплеты были не про Ляльку Войнарскую, об этом и толковать нечего. Наша Лялька о таких вещах понятия не имела. Имеется в виду только песня, про все остальное лишь дурак может задумываться. Ненужные слова кто-то написал большими буквами и приклеил на дверь Лялькиной квартиры. На картонке шедевра изобразили для ясности Ляльку. В трофейной юбке, но с голым задом. Над ее головой поместили парусное судно — точную копию с татуировки на правом плече Люсика. Моряк, понятное дело. — Ты знаешь, кто это сделал? — спросила Лялька. — Какой-то форшмак, — ответил Люсик. — Узнаю — убью. — Поосторожнее, Люсик. Ты и так часто дерешься. — Я все равно узнаю. Узнаю, все равно убью. Потом Лялькина мать зашла к матери Люсика. — Почему бы вашему Люсику не сходить с нашей Лялей в театр? — сказала она. — Ляля уже и билеты купила. — Хорошо, я поговорю с Люсиком. Две утомившиеся от жизни женщины, они без лишних слов понимали друг друга. — Зачем мне ее билеты, — кипятился Люсик, стоя у зеркала одежного шкафа. Он любил посмотреть, какое у него лицо, когда он кипятится. — Я сам могу купить. Я и без билетов проконаю. Я на футбол конаю, не то что там театр. Сижу на галерке и ни хрена не вижу. Да и зачем я нужен в театре? Чтоб провожать домой после театра. Как овчарка сторожевая. И в чем я туда пойду? В своих дырках на заднице. Не собираюсь я покупать штаны, чтоб ходить в них по театрам. Я лучше воздушку себе куплю. — А если и проводишь домой, что с тобой сделается. Один вечер без тебя в садике обойдутся. Не будь такой упрямый, Люсик. Лялька мне пошила платье и этот сарафан, а денег не берет и не берет, аж стыдно. В тот же день Лялька позвала к себе Люсика. Ее мать улыбалась, отец тоже смотрел приветливо. — Посмотри, — сказала Лялька. — Это костюм моего брата. Совсем новый. Юрка его раза два надевал. Смотри, серый в полоску, модный в любой сезон, и как раз тебе будет. — Если приспичило пойти в театр, так я и в своем могу. — Меня твои клеши не смущают, чтоб ты знал. Я просто так. Костюм без дела висит. — Пусть висит. Он кушать не просит. В театре было красиво и смешно. Люсик подробно пересказывал, ребята дико смеялись. А потом получилась та самая нехорошая хохма. Лялька возвращалась домой ночью, закройщики работали во вторую смену, на повороте к дому, возле большой шелковицы, ее подстерегли трое. Они выскочили из темноты, прихватили Ляльку и зашарили грязными руками по гордому телу, не знавшему мужских объятий и слегка уже перезревающему в своей чистоте и невинности. — Помогите! Насилуют! Люсик! — закричала Лялька, сходя с ума от физически невыносимого удара. Юрец и Витяня орудовали впереди, Толясик задействовал сзади. Он хватанул низ юбки, ткань затрещала, и разрез ушел выше предела, установленного тетей Валей для молодых и богатых немок. — Вот это картина, — проржал Толясик. — Стой! Стрелять буду! — крикнул из окна верхней квартиры армянин Нинуа; мастер механического цеха на судоремонтном заводе, он всю жизнь ходил в офицерской форме речного флота. Увидев в окне китель, шпана разбежалась; придерживая рукой сзади серую юбку, Лялька пришла домой и рухнула на постель. Это было в пятницу. В субботу Лялькина мать зашла к Дворецким. — Ляльку уже в нашем дворе раздевают, — сказала она. — Почему они к ней пристают, она же им ничего не сделала. — Ничего, сегодня сделает, — сказал Люсик. — Как это понимать? — сказала мать Ляльки. — Я сейчас выхожу, — сказал Люсик. Закатав рукава тельняшки, он постоял перед зеркалом в свободной боксерской стойке. Он любил посмотреть, какое у него лицо, когда он злой. Он пригладил расческой волосы и аккуратно расчесал брови. Юрку Щипача он снял с трамвая и бил его на остановке. Витьку Шило он встретил на мостике возле “Спартака”. Сейчас того мостика нет. Будете искать — не найдете. Он исчез вместе с инвалидом, который продавал там самодельные конфеты в деревянном ящике со стеклянной крышкой. Мостик убрали, когда строили дорогу Подольского спуска, правую границу Липлиновки. Это еще хорошо, что Витька Шило перелетел через перила и упал с мостика в ручей, где мягкий песочек под мелкой водой. Кацапона он выловил возле “белого” барака, где тот жил. Под стеной, позеленевшей внизу от сырости, лежал большой гладкий камень-валун, над которым частенько упражнялись, поднимая его на спор, не многим это удавалось. С Кацапоном были у Люсика самые строгие счеты, оба дрались в матросских тельняшках. Пелась такая песня: И слилась эта пара, дрожа, Под рокочущий моря прибой, И сверкнули два острых ножа, Предвещая заманчивый бой… Почти что так оно и было. Люсикову тельняшку, в крови и дырках, Лялька потом забрала себе — на память. Когда Кацапон понял, что Люсик бьет как разъяренный лев, он подлетел к валуну, поднял его над головой, но не успел опустить на голову Люсика. Аперкот Дворецкого сбил его с ног, Кацапон чуть сам не остался под своим камнем. Тогда он сиганул в барак и выбежал оттуда с немецкой финкой в руке. Дальше поется так: Бушевала, ревела гроза, И рыдал оборванец босой, Лишь спокойно стояла она, Белокурой играя косой… Они действительно дрались уже босиком, но никто спокойно не стоял. В песне вышла ошибка. Лялька следила за дракой, прикусив губу, из глаз ее текли слезы. Она смотрела не одна, были еще люди. Вмешаться никто не смел, да и не мог, пока Люсик не выбил у Кацапона финку. Чье-то неумелое вмешательство могло быть и смерти подобно. Финка, выбитая ударом ноги, отлетела в траву под забором, Лялька схватила ее и унесла к себе домой. Когда она вернулась, Кацапон уже лежал на земле и то ли хрипел, то ли рыдал от злости. — Лежачих не бьют, — сказал Люсик. — Пойдем к колонке, умыться надо. — Нет, пошли ко мне, — сказала Лялька. — Я тебе помогу. Мне так стыдно, Люсик. Это же все из-за меня. — Из-за тебя, — сказал Люсик. — И пусть все знают. В воскресенье вечером шпана большой компанией собралась в садике. Предстояли разборки с Люсиком. Он тоже пришел не один. Рядом с Люсиком шел великолепный Тюрьма — Коля Тюрьменко, вратарь из “Спартака” — куреневский Лев Яшин, которому улыбалось будущее: авторитет и знаменитость. Даже женщины ходили на стадион — посмотреть, как стоит на воротах Тюрьма. Там были все ребята! Толик Гаевой, Петя Чечик и Лена Лобода со шрамом на правой щеке в виде небольшой подковки, четко отпечатанного удара какого-то серебряного копытца. Все они были мотоциклистами-гонщиками высокого класса, носились в ярах, прыгали с самодельных трамплинов как настоящие смертники, ничего на свете не боялись, наживали на телах красивые гордые шрамы и носили их как награды. Лесик Летун — бывший испытатель, обгоревший в самолете. Жорик Алитет и Генарик Попка, исполнитель особенно интересных песен: они пелись голосом попугая да еще с иностранным акцентом; годика через три его песни стали редкостью, слов уже никто не помнил, хотя лет пятнадцать потом уверяли, что было очень смешно. И Боня Кавалерист — вольный стрелок, одинокий охотник, известный своей справедливостью на всех мужских толковищах. И Шурик Блондин, открыточный красавчик, как две капли воды похожий на свою жену, блондинку с такими же пышными, как у Шурика, пшеничными волосами. Даже на такие сборища они приходили вдвоем, представляя нерасторжимый союз любви, осененной пшеничным золотом улыбчивого счастья, удивляющего всех брюнетов… Были еще ребята, они все пришли с Люсиком. Таких ребят мы уже не соберем — кончилась уличная жизнь. Шпана не ожидала такого поворота. Трое дураков надеялись на легкую драку, когда все будут бить одного. У шпаны опустились руки перед такими авторитетами. Жека Казанский, предводитель другой стороны, взял дело в свои руки. Потолковав в Люсиком и его ребятами, он сказал, что троим лопухам Люсик еще и мало дал, возможно, придется добавить еще. — Ты был прав, Люсик, — сказал он. — Я буду бить эту блатоту до потери пульса, — сказал Люсик. — На этом кранты, — сказал Казанский. — Далеко заходить не будем. Щипачу надо подлечить свою руку, кое-кому на Подоле такие его фокусы могут не понравиться, его руки нужны для дела. Остальные тоже будут вести себя хорошо. В случае чего, я подумаю сам, и будем квиты. Пора уводить людей из садика. — Мы будем квиты, если они кое-что сделают. Придется извиниться перед Лялькой. — Приведи ее в садик. — Нет, пусть зайдут ко мне домой. — Лады, — сказал Жека. — Заяц не любит трепаться. Я на всякий случай сказал. Это сказал Жорик Алитет, тоже знаменитость в своем роде. — Люсик, я бы мог пойти сейчас, — сказал Толик Кацапон. Он встал со скамейки и ушел с компанией Люсика, словно прибился к другому берегу, выставив на своем судне новый флаг. Моряк, если даже комиссовавшийся раньше срока по неизвестным нам причинам, все равно до конца своих дней — моряк, а остальное уже ерунда, легко исправить. Так закончился эпизод; теперь уже можно посмеяться. Лялька и Люсик поженились в следующем году, весной. На свадьбу Люсик надел костюм — серый в полоску, модный в любой сезон. Кольца он сам купил. Свадьбу справляли в ресторане “Динамо”. А что такое “Динамо”, это еще надо было знать. Пусть кто-то жил не на окраине, а в центре, пусть даже у самого ресторана, и ходил туда как к себе домой, но только в Липлиновке вам могли растолковать, что это за легендарный был в Киеве ресторан. Туда полагалось ходить в прекрасные дни, когда на твоей руке на всю жизнь загибается палец памяти. Там самые уютные столы, самая лучшая кухня, и музыка там самая лучшая на свете. Музыканты в “Динамо” исполняли “Танго спортсмена”. Так проходят года В угаре пьяном, Под визгливый джаз-банд По ресторанам, Где тихо плачет саксофон, Рыдает скрипка, И в папиросном дыму Дрожит улыбка… У людей имелось представление, что именно такова спортивная жизнь. А когда Люсик Дворецкий посмотрел настоящий английский фильм, который назывался “Такова спортивная жизнь”, ему очень понравился Ричард Харрис в главной роли. — Умел этот регбист врезать. Такова у них спортивная жизнь, — говорил кто-то под впечатлением от фильма. — Да что там спортивная! Что там врезать! — кипятился Люсик. — Такова вообще жизнь, всякая жизнь, понимаешь. И у них, и у нас. Ты когда смотришь кино, ты хоть что-нибудь понимаешь. Посмотри ещё раз. — А ты второй раз пойдёшь? — Я уже шесть раз смотрел, — отвечал Люсик. В скором времени у него с Лялькой родилась дочь, её назвали Ритой. Люсик возил её в фаэтоне по жёлтым дорожкам садика. Он и сфотографировался на дорожке. Дочери не видно, она лежит в коляске, а сияющий Люсик щурится на солнце, держит коляску двумя руками и улыбается как мальчик. Вот вам ещё одна историческая фотокарточка. Проходило время, уже и Рита Дворецкая забыла про коляску, а за Люсиком всё ещё числилась слава Короля Куренёвки. И совсем уже другие дети, играя в свои игры, предупреждали друг дружку: — Если ты меня будешь обижать, я расскажу дяде Люсику. Хорошо, когда есть такой Люсик. Хорошо, когда есть кому рассказать.