Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2010
Виктор САНЧУК
/ Нью-Йорк /
Эх бы нам — вдоль реки…
Был у меня лет десять назад в Москве знакомец, родом из страны Аджария, где надо полагать, множество мудрых людей проживает (даром, что севший вскорости, кажется, за какие-то полубандитские делишки, чем, впрочем, в то время едва ли не все постсоветское народонаселение не брезговало).
В каком-то разговоре угостил он меня такой, запомнившейся с тех пор фразой: “Неплохой ты, Витек, парень, г… только из тебя еще не отжато. Отжимать, отжимать надо…”.
Сейчас мне это вспомнилось, потому что поймал вдруг себя на искушении: двинуть, — в смысле, прямо вот тут, сидя за компьютерной клавиатурой, — куда-нибудь в сторону мерзявой литературы, этого самого, по словам поэта, “всего прочего”; начать плести что-нибудь про долгую путь-дорогу в ночи, баранку, мокрый асфальт, свет фар встречных машин, шорох шин, и, стало быть, — многозначительные, наплывающие сюжетообразующие воспоминания. Но — надобно отжимать! Хотя действительно про дорогу, уже не в виде планетарных обобщений, а в части собственного на ней пути сказать когда-нибудь все-таки придется.
Молодым человеком мне в 1978-м году посчастливилось попасть на север Дальнего Востока и несколько месяцев прожить с партиями геологов в горных районах верховий рек Охоты и Юдомы (север Хабаровского края и Якутия). Впечатления, произведенные тем миром на девятнадцатилетнего советско-московского недоросля, в общем-то, случайно и непонятно как туда занесенного, — (искренне полагаю, что не обошлось без Промысла свыше), — остались для меня одними из самых сильных на всю произошедшую в дальнейшем жизнь. А, может быть, в значительной степени ее, дальнейшую жизнь, и сформировавшими.
Я родился и вырос в Москве. Можно вспомнить и представить себе — всю тухлятину семидесятых годков ХХ века в России, в ее к тому же эпицентре, именно — в голове — столице СССР, с которой, как известно, все и начинает гнить… Распространяться об том не буду, так как она (тухлятина) и в памяти моих сверстников достаточно свежа (вот ведь — грустный каламбур получился), да и в многочисленных литературных и мемуарных опусах — памятниках эпохи прописана.
Но исторические ситуации и бытовая среда — одно дело. Есть же, кроме эпохальных, поколенческих и прочих, социумом обусловленных обстоятельств, еще и просто биологические законы, которым подчиняется всякий, родившийся на Земле. И даже еще, — ежели кто верит, — и вневременные, метафизические, так сказать, привязки.
Я был в ту пору страстно, что называется, всей душой, то есть абсолютно, а к тому же и взаимно и счастливо влюблен. В Москве незадолго перед тем у меня родилась очаровательная дочка. Образовалась, как сказал о том Маяковский — “маленькая, да семья”.
Но тут-то и возникло известное противоречие между открытым, вечным и прекрасным миром в сознании, который, на мой взгляд, просто не может не ощущать, не приветствовать своей жизнью и не желать объять собой едва взрослеющий полноценный мужчина, — и той самой упомянутой подпорченностью московского социума в его рутинной, беспросветной повседневности.
И вот моей семейственности, то есть тому, что в принципе, в здоровой ситуации призвано быть как это — “спасительной гаванью”, “убежищем в окружающем океане жизненных катаклизмов и невзгод” — “ячейкой”, короче, “общества”, суждено было теперь превращаться именно в такую “ячейку”, но — о, ужас! — именно данного общества-социума. Это-то, наверное, и было основным побудительным мотивом моего побега на Дальний Восток (что, впрочем, внешне было обставлено необходимостью заработка средств на содержание как раз того самого семейства).
В те времена в горах хребтов Черского и Верхоянского проводились только первые геологические съемки, иными словами, до этого — вообще никто толком не знал, что там, в земле, внутри есть, ну, разве что лишь так — приблизительно, исходя из общих предположений. Да и первую-то географическую съемку — то есть обыкновенную, хоть какую обычную карту, тоже сделали всего за несколько лет до того. Фактически это оставалось тогда одним из немногих, ну, может, наряду еще с Амазонской сельвой и парой других каких мест на планете, действительных белых пятен.
Но здесь, говоря о гео- а, стало быть — и картографии, нельзя не упомянуть следующего. Советская власть, как известно, довольно активно на протяжении своей недолгой истории занималась исследованиями и потугами освоения огромной территории страны, в том числе слабо заселенных и неизведанных областей севера и востока Евразии.
Как поведали мне еще в начале моей взрослой жизни некие причастные ко всем этим географическим-геологическим таинствам друзья, русская, а позже советская картография, еще с давних, до всяких даже аэрокосмических времен (съемки местности) традиционно была очень высоко класса и отличалась большой точностью и достоверностью.
При этом, однако, вся картография СССР занималась и побочным — намеренно дезинформационным делом. То есть выпускала (и запускала в широкое пользование — в продажу, например) специально искаженные карты и планы. Изначально, наверное, эти поделки, в духе ранне-советской шпиономании предназначались для дезориентации страшных внешних врагов в случае их вторжении на родимую нашу землю.
К моменту моей юности подобная хитроумность в деле защиты рубежей и содержимого обширной страны от внешних агрессоров смысла уже никакого не имела, в первую очередь потому, что, вследствие повсеместно развившейся аэро- и космической фотосъемки всей поверхности планеты, во всем мире уже издавались и были распространены отличные карты любых масштабов в том числе и данной территории.
И сплошь и рядом, — опять-таки по многочисленным рассказам очевидцев, — доходило до курьезов, когда при въезде на территорию СССР иностранных граждан, у них изымались и страшно секретились карты этой самой территории, бывшие (находившиеся) в закордонье просто в обычной продаже. Но налаженная советская секретно-промышленность продолжала работать, штамповать бесконечные оттиски “дезы”, выкидывая ее в широкую внутреннюю продажу — в пользование лохам-туристам и прочим гражданам (всегдашним потенциальным, понятное дело, врагам внутренним).
И на всех схемах, картах и планах местности, доступных для обывателя в советское время, все действительные масштабы, расстояния, углы и прочие параметры физической реальности не то, чтобы были упразднены, но были заведомо искажены, изменено было само взаимоотношение между всеми ними! Но умиляет и прямо-таки восторгает автора данных строк не сам этот факт, а та гениальная простота технологии, с которой было воплощено сие дезинформационное дело!
Представь себе, это же очень непросто — всю-всю видимую (не только же ведь тобой, но и, что называется, объективно) окружающую действительность так исказить и запутать, чтоб с одной стороны, на плане изобразилась бы полная туфта, с другой же — при взгляде на нее и при ее сравнении с торчащей реальностью, она бы для не слишком искушенного пользователя казалась вполне даже приемлемым правдоподобием.
Но выход, причем, по-моему, — повторяю, — в своем роде гениальный, был найден!
Точный, привязанный к верным координатам план каждого отдельного участка земной поверхности, то есть та самая изначальная топографическая карта в определенном масштабе ее соотношения с реальными рельефом и объектами, переносился на специальный резиновый коврик. В дальнейшем эта резиновая плоскость (с нанесенным изображением) растягивалась под неким углом в одну или несколько сторон. Сам “угол искажения” фиксировался и его коэффициент специальным, надо думать, образом зашифровывался. А такое вот, получившееся новое, перекособоченное изображение вновь перетискивалось на бумагу и типографски тиражировалось.
При этом, как ты понимаешь, все действительные объекты-то на такой схеме сохранялись! Даже их имена, вместе с самим фактом существования. Даже относительно верное местоположение каждого в отдельности внутри общей системы. Только вот все эти соотнесенности, взаимосвязи и сомасштабности были полностью искажены и нарушены на тот самый, засекреченный градус-коэффициент! Поэтому какая-нибудь дорога, протяженностью, скажем, пять километров (в реальности), на такой карте оказывалась ну, не то, чтобы уж двадцатикилометровой, но, скажем, семи, а иная — напротив того из стокилометровой ужималась… если не в двадцать, то в там — шестьдесят восемь… То же и река какая — начинала течь не на северо-запад, а на северо-северо-запад… Вроде измененьице не очень в глаза бросающееся, но не зная того (засекреченного?) коэффициента, ты всей реальной картины, ни в жисть не восстановишь!
Так вот. В позднесоветскую и пост- (якобы-) советскую эпохи этот метод мышления и взаимодействия с миром получил весьма широкое распространение. Уж, не знаю, что было первичным, — сам ли этот тип картографирования действительности повлиял на сознание многих моих современников (как и еще их пращуров), да, наверное, и мое собственное, или — напротив того — общий их (наш) подсознательный или сознательный принцип взаимоотношения с реальностью выпестовал и породил такой тип, как называлось это в школьных учебниках литературы — “отображения действительности”.
Может, когда-нибудь попытаемся развить и поисследовать эту тему. Сейчас же для нас важно, что он никак не годился для какой бы то ни было реальной деятельности и ориентации в настоящем мире. Это даже в буквальном смысле слова очевидно.
Поэтому как раз тем симпатичным ребятам, о которых собираюсь тут поведать, советское гос-руководство и непосредственное геологическое начальство просто вынуждено было выдавать настоящие и, как сказано, очень неплохие топографические карты. А еще — обеспечивать минимально необходимыми походными аксессуарами. Давать даже в руки оружие! (Без которого, ну, никак нельзя в тех диких местах.) Да и отправлять этих искателей приключений и чистого воздуха дорогостоящим авиатранспортом — за свой же, государственный, счет почти на другую сторону глобуса. Ведь оно, руководство, само было в первую очередь заинтересовано в успехе того землеисследовательского дела, которым ребятки занимались (золотишко там, нефть-уран разные…).
Не стану тут, конечно, врать себе и додумывать, будто вышеназванные обстоятельства — приобщенности к действительной реальности в уходе от мнимой и искаженной — мной тогда сознательно формулировались. А все ж таки приятно сейчас полагать, что, возможно, подсознательно и они, а, может быть, в первую очередь — они повлияли на тот юношеский выбор.
И вот ежегодно весной несколько десятков профессиональных геологов и геофизиков отправлялись туда в составе изыскательских партий, с приданными им для подсобных работ случайными “бичами” — на время завербовавшимися беглецами, кто, как я — от социально-бытовых проблем, кто от чего посерьезней.
Из Москвы в Хабаровск всех вез “главный” самолет “Аэрофлота” Ил-62, флагманский рейс №1, — как с гордостью передавалось попутчиками друг другу. На ужин в салоне лайнера в течение шестичасового полета давали даже основной предмет гастрономического вожделения рядового гражданина — черную икру! Из Хабаровска же, подрастеряв там, понятно, часть не слишком организованных беглецов-подсобников, но, набрав на их места новых, уже тамошних, городских бездельников, — всех снова сажали в самолет. Уже небольшой, старенький, с пропеллерами — “Ли”, мне лично знакомый к тому времени лишь по уже давней советской литературе.
Почему-то запомнилось: странно и смешно было, что вместо привычных круглых иллюминаторов у него по фюзеляжу — вполне регулярные прямоугольные окна. Этот самолет летел еще два-три часа и приземлялся в городе Охотске.
Город — действительно — на краю мира. Впрочем, край — не совсем даже верное слово, потому что подразумевает под собой нечто резкое, обрывистое, явное, а тут… просто вялое прекращение всего, что ли…
Серо-белесое, не то, чтобы даже неприветливое, а скорее — просто какое-то никакое — море рядом. Будто бы сама земная твердь, уставшая наконец здесь от своего бесконечного самостояния под небом, сделавшись ко всему безразличной, равнодушно в него, в это море, сползает. А море, в свою очередь, столь же равнодушно и механически замывает ее в полусне своими нешумными бесцветными волнами. Серые бревенчатые избы и бараки. Такие же деревянные, скрипучие и щелястые мостовые главных улиц. Среди обычной непролазной грязюки прочих. Довольно-таки агрессивно слоняющиеся по тем и другим огромные своры бездомных одичавших собак. Забегая вперед: когда, спустя несколько долгих, нескончаемых месяцев, по завершении сезонных работ всех бичей (за исключением, впрочем, одного, утонувшего при переходе разлившегося горного ручья) руководство везло назад и вновь расположило здесь, а при этом не успело доставить ребятам заработанные ими деньги, то есть оставило их на пару недель без пищи и, что называется, средств к существованию, — то пару из таких полудиких отловили и съели. И, надо заметить, как-то это не казалось в той ситуации чем-то из ряда вон выбивающимся. Но и то сказать, при том, что на еду средств не было, вся толпа человек в пятьдесят, запиханная в несколько бараков, была, помню, постоянно в те две недели вусмерть пьяна (после полугодового-то “сухого закона” в горах!) Ну, и со всеми легко представимыми здесь нюансами межчеловеческого общения, так что — что уж тут до защиты прав несчастных животных…
Помню: ржавые разлагающиеся меж упомянутыми бараками останки каких-то стародавних вездеходов и другой брошенной техники, производства, похоже, и вообще тех времен, когда никакой техники совсем еще под солнцем производиться было бы не должно.
Однако говорят, были в городке и такси. А так как сам городок — главный перевалочный пункт бичевого народа на пути из горно-приисковых, золотоносных, мест “на большую землю” и обратно, то имела хождение следующая байка: катятся оба два этих имеющихся в городе таксомотора по такой вот главной деревянной улице на очень медленной скорости следом за идущим посередине вразвалку работягой — бичом, возвращающимся с прииска.
В одной машине, стало быть, его шляпа лежит, в другой — чемоданчик с деньгами. После заработка положено было такому парню, ставшему на время советским богачом, сразу лететь в противоположный конец необъятной империи куда-нибудь на юга, в Сочи, и там все это несметное богатство в количестве тысяч десяти, обеспеченных достоянием республики рублей, прогуливать.
Обо всем этом, впрочем, спел в те же времена бессмертный Высоцкий в песне “Про Вачу” — она как раз, примерно, в том районе (ну, плюс-минус тысячу километров) течет. Еще говорили, что в салоне авиалайнера такому крезу обязательно нужно было пить водку из носика большого металлического чайника, на бок которого должен быть налеплен двадцатипятирублевый билет. Сам такого не видел.
Зато видел, и запечатлелось в памяти нечто, вовсе из другого (если б, скажем, кино снимать), — видеоряда: летное поле, выложенное специальными металлическими, дырявыми такими, похожими на перфокарту, лентами. Их положили там еще аж во времена Второй мировой войны американцы, готовясь вместе с русскими к затяжным боевым действиям в войне против Японии и для доставки в СССР оборудования по Ленд-лизу.
Так эта конструкция тогда, то есть спустя годика тридцать три после Мировой войны — еще основным аэродромом и оставалась. Не знаю сейчас — сохранилось ли… Но вот запомнилось. Думаю, потому, что сейчас именно несколько рифмуется с моим сегодняшним днем. Как, помню, учили на университетском филфаке, с которого, кстати, и смотался тогда, в 78-ом на Дальний Восток, — существует (в фольклоре, например) понятие рифмы смыслов. А тут скажем так: пространственно-временная рифма. С другого же берега — пролива Беринга…
Собственно, с того самого железно-ленточного охотского аэродрома взлетало еще одно полетно-транспортное средство — вертолет Ми-8.
Он вез всю ораву еще часа три, километров за триста на северо-запад, уже непосредственно в горы (впрочем, — не шибко высокие). Там была устроена некая “база”: несколько десятков маленьких бревенчатых домиков на двух человек каждый, все еще утопавших, когда прилетели, в непроходимых сугробах.
Последнее не то, чтобы изумило, — в школе-то все учились: понятно, что на север летим… А все ж таки глаза вдруг резануло. Вылетали-то туда, помню, в районе Дня победы, то есть почти в середине мая, когда в Подмосковье-то нашем уже вовсю травка зеленеет, солнышко блестит. А тут…
С пару недель, пока снег не сошел, пожили там. Ежеутренне, после ночной метели, раскапываясь большими лопатами. Мельком знакомясь друг с другом. Геологическое начальство тем временем, надо думать, планы свои рабочие составляло, маршруты разрабатывало, да ко всем приглядывалось, разбивая и укомплектовывая человеческий материал по маленьким группкам — отрядам.
И вот, наконец, начинался “полевой сезон”. Им называется период года, в течение которого климатические условия позволяют в тех краях людям хоть что бы то ни было копытить. То недолгое время, примерно с половины мая, когда вечные огромные, я бы сказал — космические какие-то — снега вдруг куда-то деваются, даже не то, чтобы тают, а просто, наверное, испаряются, и в течение буквально нескольких дней, без всяких там весен-оттепелей, устанавливается великолепное зеленое лето.
Тогда несколько маленьких поршневых вертолетов Ми-4, прилетевших уже на местный земляной аэродромчик, то есть просто — относительно ровную площадку посереди гор, позабирали все эти отрядики (как правило, один, редко — два геолога с двумя, тремя рабочими в придачу) и раскидали вместе с их палатками, ружьишками и прочим нехитрым скарбом в разные районы в радиусе 100–150 км, каковые им и надлежало обхаживать, обмерять и разглядывать. После чего — записывать все увиденное и замеренное в специальные журналы и помечать на картах.
И вот тут-то все, наконец, открылось. Первозданное, вообще еще ни кем не тронутое великолепие земного космоса: каньоны, водопады в горах; прозрачные озера, которые, оказывается, в жаркую, но короткую летнюю пору успевают оттаять только на пару метров от поверхности, так как внутри — вечная мерзлота, и вот сверху, с горы, видна под голубым стеклом воды эта вечная глыба — бело-ледяная озерная суть… лоси, мирно выбирающиеся на наледи, чтобы спастись от нежданной июльской жары и вообще-то не частых здесь (горы же) комаров… грибы, которые, если вдруг поесть захотел, вовсе не надо “ходить собирать”, — просто выйди из палатки и нарви сколько нужно роскошных подосиновиков, растущих, уже даже не как грибы, а, скорее — как трава… тьмы и тьмы лососевых рыбин, идущих ранней осенью из океана на нерест в верховья рек, — их столько, что из-под их серых спин в абсолютно буквальном смысле просто не видно воды, будто бревна на сплаве… Но при этом — полное безлюдье — на пятьсот, тысячу километров окрест…
Притом же ведь не то, чтобы эти места вдруг в одночасье опустели, они всегда такими нетронутыми были, с самого, можно сказать, первоначала… Один только раз за полгода на берегу горной реки вдруг встретился олений караван эвенов — несколько смешных и трогательных маленьких людей — мужчин и женщин с кульками-детишками, привязанными к бокам таких же небольших животных — идут и идут себе куда-то в вечность. Будто старинные знакомые, поздоровались с нами, тремя геологами, стоявшими маленьким лагерьком у них на пути, “цяйку, однако, попили” (предложить редко встречаемому человеку все, чем располагаешь сам — это свято!), попрощались — до следующего свидания — когда? лет, может, через восемьсот… — да и пошли себе дальше…
И побежали дни со всеми названными и неназванными изобильнейшими летними прелестями — лесами, зверями, птицами. В июне — даже еще с белыми ночами.
Продолжается эта благодать примерно до начала октября, когда, вслед за “первым звонком” — нежданной мимолетной снежной метелькой среди жаркого, слегка только, может быть, пожелтевшего полдня — все столь же внезапно вновь “вдруг и навечно” застывает, стекленеет, становится до боли белым, и возвращается царство космического холода. А там и небесная чернота спускается.
Но (возвращаясь к началу): в мешанине тогдашних чувств и мыслей я со всем жаром девятнадцатилетнего сердца (да и вообще — здорового организма) столь же страстно, как пожирал великолепие приоткрывшегося мне на Дальнем Востоке истинного мироздания, не мог другой частью своих души и тела не стремиться к упомянутой возлюбленной, к той, “на все времена вечной и единственной”, матери к тому же моего детеныша, которая осталась где-то далеко, “на материке”, “в России”, в ином, короче говоря, мире.
Тосковал ужасно. Особенно первый, второй месяц… Очень хотелось вернуться. Но куда вернешься, когда только безлюдные горы и тайга на несколько сот, если не тысяч км вокруг. А все равно, залезши в старый казенный спальник внутри большой солдатской палатки, или сидя в ночи у красного костра на берегу какого-то безымянного ручья, я, тем не менее, все рассматривал начальниковские зеленые топографические карты. Даром что на них, — ни на “сотке”, ни на “двухсотке”, ни на “пятисотке”, ни даже на гораздо меньших масштабов, а, стало быть — больших площадей, — вовсе не наблюдалось никаких характерных значочков, принятых для обозначения строений человечьего жилья. Всерьез прикидывал, — теперь, за давностью лет, отчего бы уж не признаться тем, затерявшимся в глубинах времен и памяти моим тогдашним сотоварищам из числа подельников-попутчиков? — подумывал, как бы встать… — как вот, встану сейчас тихо, возьму в той палатке с ящика для образцов ижевскую, двенадцатого калибра, охотничью одностволочку (забирать карабин, или допотопную — в ведении Коли геофизика — тяжеленную трехлинейку было бы, конечно, уж совсем впадлу), ссыплю в рюкзак десятка два тяжелых картонных цилиндриков, насую туда же самой необходимой одежонки, да часть общих запасов еды, и все-таки отправлюсь по тем картам посредством компаса в общем направлении — запад-запад-юго-запад. Аки какой зверь на запах течки. Вот и повод будет проверить на практике школьные знания, закрепить, так сказать, материал, столь тогда еще недавних для меня, уроков географии (а, кстати, — сейчас вдруг в голову пришло, — всяческой и литературы тоже: см. невольно процитированного Дж. Лондона…).
Редкие, доставлявшиеся (в ту, доинтернетовскую, до-имейльную и домобильнотелефонную эру) вертолетом письма, — раз в две, три недели, — писанные от (обожаемой) руки, пышущие жаром юной влюбленности, молящие о немедленной встрече и полном слиянии, — только, понятно, распаляли, просто-таки до головокружения мутили сознание. И лишь усугубляли приступы неимоверной тоски.
Что бы было со мной (пользуя слова другого, не менее любимого мной в те времена, да и по сей день, американского писателя) если бы и впрямь я пошел тогда по той дороге?
Даже персонажи многократно серьезней, да и получше и материально, и морально экипированные, бесследно терялись на этих просторах на протяжении веков их освоения, так никуда и не дойдя. Так что с величайшей степенью вероятности можно предположить, что не было бы, в том числе, и данного текста.
Но уж конечно, не сие провидческое откровение предостерегло меня тогда от рокового шага. Смею думать, и не страх. Не боязнь пропасть.
Вообще-то я человек отнюдь не смелый, не храбрец, что называется (вот и Аглая, почти как тот друган из Аджарии, случалось, порой приговаривала: “хороший ты парень, Витек, жаль только трусоват малость…”). Но, — заметил, — бывают у людей моменты и ситуации, когда страх не то, чтобы отступает. Его словно бы вытесняют из сознания другие, гораздо более крутые эмоции: словно некий адреналин, или как это все формулируется, замещает его молекулы или куда-то вовне выдавливает, меняет химию. Тогда — вроде как — уже не до страха… Короче говоря: есть более сильные инстинкты.
И уж, — к себе применимо, — наверняка — не чувство долга и ответственности, не вся эта вязь обязательств, — вязкие обстоятельства, — перед общаком тех же сотоварищей — выше ли ниже стоящих — или чем-то и кем-то еще, — (все комплексы, коих я, похоже, — спасибо советской власти, долго мастерившей человека новой формации! — в принципе напрочь лишен.). Нет! Там тогда был некий новый импульс, случилось обстоятельство уже другого порядка. Подготовленное, наверное, и всем предыдущим течением времен и варением собственных всех этих молекул — инстинктов и помыслов в них. А тем не менее объявившееся вдруг, вроде как абсолютно нежданно в проснувшемся внезапно мозгу. Словно круглая физиономия гаишника, подпираемая созвездиями погон, которая, помню, образовалась в окошке какой-то черной “Волги”, за рулем которой спал себе после выпитой ночью литры. (И “Волга”, в относительном, колеблемом утренним ветерком, равновесии, держалась уже лишь двумя левыми колесами, торчала своей номенклатурной задней частью из левого же кювета бетонки). Это мне уже в другой (третьей… четвертой…) жизни, выпившему с местными ребятами где-то в Подмосковной Истре, захотелось немедленно во что бы то ни стало поболтать с Аглаей, а она жила тогда в Лианозово, ну и отправился… Вот тогда, кстати, как бывает — задним числом, и впрямь сделалось зело страшновато. С тех пор, кстати, никогда ни глотка не пью, садясь за руль (хоть и весьма редко не делаю этого, из-за него вылезая).
Так вот: на Дальнем Востоке.
Еще по прибытии на ту заснеженную базу, в маленьком домике мы оказались на узких соседних нарах вдвоем с геофизиком Колей. Уже не вспомню, подселили ли меня к нему на пустующее место, или мы сами по пути познакомились… Этот симпатичный, интеллигентный и какой-то вот именно “московский”, не без тонкости, а при этом и вполне тверденький, — походный, — паренек был всего-то лет на восемь-девять старше меня. Что, собственно, и дает мне сейчас, спустя почти тридцать лет, возможность говорить о нем в таком, несколько панибратском тоне.
Ибо тогда, когда наша с ним разница в возрасте составляла почти половину моей собственной на тот момент жизни, он, вестимо, представлялся мне (и был) много старше, я бы даже дерзнул произнести — старее. Был, короче, взрослым серьезным мужчиной. К тому же — уже независимо от возрастной разницы — многоопытным — в тех горах — профи. Не то, что я — дилетант в квадрате (по жизни).
Специфика Колиной работы и положения в данной геологической партии заключались в том, что он был единственным, приданным ей по штату, геофизиком. То есть, все прочие были чистыми, по старинке, так сказать, — геологами. Из них и формировались, как уже упомянул, разбрасываемые по необъятным просторам “отряды”.
Такие дяди (и несколько амазонистых теть, — тип исключительно, кстати, мне симпатичный) обосновывались на каком-то, предписанном им старшими товарищами, месте. Разбивали там палаточный лагерь. И дальше в сопровождение работяг бродили по окрестным горам и распадкам, обстукивая их классическими горными молотками на длинных ручках (как запечатлено то на многих открытках, сигаретных пачках, марках и спичечных этикетках той и предшествующих эпох). Собирали отколотые образцы, внимательно, с пониманием их рассматривали и кидали в большой рюкзак, который и таскали за ними рабочие.
Тут не могу не отвлечься на еще одну, забавную, по-моему, байку. У профессиональных геологов, как, конечно, и во всех иных производственных, социальных и прочих человеческих структурах и “стратах” существует своя определенная иерархия. Кажется, на данном, полевом уровне она была такой (сверху вниз): начальник партии; начальник отряда; инженер; старший техник; техник; младший техник. Ну, и потом уже — временные рабочие, вроде меня, имевшие, собственно, к геологии отношение только, как сказано, в качестве тягловой силы и бытовых подсобников.
Так вот, как со смехом рассказывал Коля, в наш сезон один из молодых геологов, такой же, как он сам, обаятельный парнишка в очках был с большим скандалом разжалован то ли из инженеров в техники, то ли из техников — в уже совсем какие-то младшие, за одну веселую проделку.
Оказывается, еще в один из предыдущих сезонов, пойдя в маршрут, он, ради смеха, разбросал кое-где по горам привезенные им с собой из отпускного — все на те же юга — вояжа, из Крыма там или с Кавказа — несколько образцов тамошних пород. “Чертовых пальцев” всяких, или я уж не знаю там чего, — но очень специфических их, геологических камешков.
И вот новый геолог (с молотком), пошедший то ли сразу следом за ним, то ли уже на следующий год — тем же маршрутом, стал все эти кусочки пород по пути обнаруживать.
А суть в том, что пород этих в данной геологической области быть просто в принципе не могло! А места-то нехоженые, необитаемые, ничему там случайному взяться просто неоткуда… Понимаешь, — хохоча, пояснял мне Коля, — это бы означало полный переворот в геологии! Ну, как если бы вдруг оказалось, что Ленинград на самом деле не на Балтийском море стоит, а, например, на Белом, или даже — Красном каком. Или — что сила тяжести направлена не к центру земли, а куда-нибудь вверх, или вбок — сикось-накось… То есть, вся наука, со всеми ее базовыми установками и физическими реалиями — насмарку! Просто геологическая картина и история планеты другая!…
Тут, конечно, не то, чтобы даже звон, а взрыв во всем геологическом мире назревать стал. Юный исследователь вовремя струхнул и покаялся в невинной шутке коллегам-сотоварищам и начальству, уже готовившему, надо полагать, громоподобный доклад на ближайшем каком геологическом симпозиуме. Отделался вот — разжалованием в чине.
Но, возвращаясь к геофизику Николаю, сам он отнюдь не таскал по тем горам молоток и рюкзак для камней, а подвернувшиеся минералы если и рассматривал, то только на предмет их, — действительно порой изумительной, — красоты и — соответственно — ценности для домашней коллекции.
Его орудиями производства были физические приборы — гравиметр, магнитометр и радиометр, — три небольшие замысловатые конструкции, фиксирующие — соответственно — степень гравитации, магнитное поле и радиационный фон в каждом отдельном месте. Замерив их значения в массе точек (если память мне не врет, — на каждом сотом шаге маршрута), их тоже надлежало занести в специальный журнал, чтоб позже по этим данным так же составить соответствующую карту. А так как, — насколько я, дилетант, понял, — все залегающие в земле породы обладают разными физическими свойствами и параметрами, то они, соответственно, на все эти величины — каждая по-своему — влияют и их корректируют. Таким образом, в дальнейшем по вариациям этих значений можно с очень большой степенью достоверности констатировать залегание на глубине там-то и там-то вполне определенных пород.
Тут, правда, еще необходимо заметить, что вообще в геологии, как в исследовании, так сказать, тела земли — различаются несколько стадий что ли, уровней узнавания. Существует, как я уже написал, так называемая, съемка — это вроде как внешнее обследование и фиксация (на карте) всего, непосредственно, при поверхностном взгляде, увиденного.
Ну, вроде как первичный приемный врач-терапевт человеческое тело осматривает: руки-ноги на месте, кости правильно растут. Там, здесь пощупает, постукает — все ли ребра, пальцы какие в соответствие с нормой расположены, нет ли каких венозных вздутий, явных нарывов…
Следующая стадия — разведка. Это уже более углубленное, но, как правило, и более целенаправленное исследование. На этом этапе в организм уже поглубже проникнуть пытаются, выяснить, а что там-то, внутри и именно с этими органами происходит. Тут доктор как раз и берет в руки разные свои слуховые трубки и стетоскопы. Чтоб потом направить — одного к отоларингологу — у него, похоже, аденоиды обнаружились; другого — на флюорографию, — там хрипы в легких…
И вот говорю же: вся партия наша в тех и тогда местах занималась еще только съемкой. До разработки, кстати, тех районов, думаю, дело и вообще не скоро дойдет, может, через несколько десятков лет, а, может, сто. Там, впрочем, внутри, конечно, всего богато. Ну, золото и так старатели подчищают. А вот, — специально для иностранных спецслужб говорю (ежели предположить, что они об том сами еще не знают) — урана полно. Радиометр на маршрутах всю дорогу так и трещал, и стрелка зашкаливала…
Но возить-то, тащить оттель куда бы то ни было возможные полезные ископаемые — себе дороже. Не рентабельно. Проще — вон — газовую трубу вдоль железки из уже разработанных ареалов протянуть, да и качать бабки.
Но это я отвлекся. Воспарил. Возомнил себе себя каким великим политологом-экономистом.
А суть же в том, что Колина геофизика была в тех условиях не то чтобы вовсе еще не актуальна, но, как я понимаю, имела для общих тогдашних исследований некое лишь прикладное — от случая к случаю — значение. Или, вернее бы сказать: на всякий случай, на будущее… Или, в качестве общего подтверждения данными своих измерений тому, что обычные геологи со своими молотками и так разузнали.
Потому и не положено было Николаю никакого собственного отряда, как другим его коллегам. А вертолетили его периодически то в один район тайги, то в другой, то в придачу к одному “лагерю” (в гости вроде как), то к другому. А зато и подчинялся он лишь напрямую одному только начальнику партии. Положен же ему по штату был всего один рабочий. Чтоб там по бытовухе подсобить (которая, впрочем, составляет в тех условиях едва ли не 90% всей жизнедеятельности, — надо же на каждом новом становище, в голых горах или лесу дремучем заново обжиться, палатку разбить, припасы схоронить, от зверья обезопаситься и т. д.). Ну, и слегка чтоб с приборами помочь — то есть, вместе с Колей таскать их, а еще и непременное в маршруте ружьишко. И — желательно в цифрах слегка разбираться, чтоб при необходимости самому правильно показания со всех этих …обметров снять и записать их куда надо.
Излишне говорить, что меня-то на это место и определили. Принимая, в частности, во внимание мое, как говаривал один знакомый, образование выше среднего (или не начатое высшее). И то сказать — до ста и впрямь считать умею, а больше там и не требовалось.
За считанные часы Николай посвятил меня в нехитрое дело снятия показаний с тех приборов и правильной записи их в “полевые журналы”. Позже я и карты какие-то составлял. Втянулся, короче. И вообще к походной горно-таежной жизни оказался весьма предрасположен. Ну и задружили мы с Николаем. Стал я его рабочим — помощником. Так и излазили — в дальнейшем — вдвоем массу тамошних плато и взгорий, речных русел, распадков и прочих — кому романтических прелестей, кому — вполне даже реалистически-бытовых, рабочих объектов. Но в любом случае, — повторяю, — исполненных фантастической девственной красоты и полной безлюдности.
Уж не знаю, при этом, сколько в сумме за те несколько месяцев километров — вверх-вниз — нашагали, помню только, что ежедневный наш рабочий маршрут был в среднем 10-12 км. Я нес нетяжелый рюкзак с запасной, на случай, внезапного похолодания или дождя, одежонкой, чифирбачком для привала, и минимальными припасами, а также ружье, патроны к нему и небольшой, болтающийся у меня под мышкой, радиометр. Коля — гравиметр — по тем временам прибор довольно крупный и навесистый, но тоже — вполне подъемный, главное неудобство которого заключалось в том, что чтобы правильно снять с него показание гравитации в каждой данной точке, его надо было всякий раз установить на подвижной треноге строго перпендикулярно к поверхности земли. А при том, что рельеф все время скакал (горы же!), то это требовало определенного навыка, который, впрочем, Коля за годы своей уже многосезонной работы, виртуозно освоил.
Сверившись с намеченным маршрутом по имевшимся у нас аэрокосмическим фоткам и тем самым, недавно сделанным, топографическим картам, мы чапали “вперед и вверх”. Шли друг за другом. Молча. Автоматически считая шаги. На каждом сотом останавливались. Коля лихим жестом ковбоя, срывающего с плеча винчестер, скидывал свой прибор, молниеносно отлаживал верный уровень его треног и, заглянув в специальный глазок, говорил мне цифры показаний. Я же, замерив, тем временем, своим — радиационный фон места, записывал в журнал свои и его данные. Вся операция занимала считанные секунды.
И мы шли дальше. Раз в час останавливались на перекурчик. А часа через четыре маршрута устраивали привал: быстро сооружали небольшой костер. Навык его разведении в любую погоду из всегда, даже в практически “голых” горах, имеющихся средств обретаешь — волею жизненной необходимости — очень быстро. Кипятили крепкий чай. Курили и болтали. Потом снова шагали несколько часов.
В дальнейшем, уже по возвращении в лагерь, все точечки пройденного маршрута с их цифровыми значениями наносились красными и синими чернилами на новую карту.
Тогда можно было наглядно увидеть, каких, порой довольно-таки причудливых форм, петель и стрелок мы — аки татуировок по коже земли — понавыписывали ногами за этот день.
Но любопытнее всего было не это, а то, что когда, — уже на следующем этапе, — из тех же числовых точек выстраивался на большом листе график, где линии и зигзаги нашего маршрута начинали теперь выражать не пройденный нами по поверхности путь, а перепады силы тяжести и — соответственно — относительную вероятность залегания чего-то там, под нами, в планетарной толще, — то вся карта сразу будто бы поворачивалась.
Она меняла на 90 градусов пространственную ориентацию, вроде как становилась на попа, и оказывалась не картинкой горизонтальной поверхности, а планом некоего тектонического среза, определенной там, внутри Земли, ситуации. А, — раз наличествует в мире само понятие геологической истории, — то, стало быть, являлась и изображением постепенной, постоянной серьезной, тамошней землеродной жизни! Как-то это все сближало. Освежало. Приобщало. И…— чудны дела Твои, Господи!
Короче говоря, я, по всегдашнему, должно быть, своему обыкновению, вполне всерьез и быстро заразился от старшего товарища всем этим землеведческим походным энтузиазмом.
Так и вообще мы, сталкиваясь с людьми чем-то увлеченными, целеустремленными, часто заражаемся их делом. Тем более, если они умеют красиво и стройно его преподнести, рассказать, ввести тебя в суть вопросов.
Подобным образом один из сегодняшних моих друзей умеет рассказывать о нюансах законов разных штатов США, юридических казусах, судебных заседаниях и прочих мульках юриспруденции. Начнет говорить, заслушаешься: стихи просто.
А другого, — пардон! — гинеколога, я недавно услышал в машине по русскому радио Нью-Йорка. Он так излагал какие-то тамошние проблемы и всю эту анатомию, что как-то из башки абсолютно отъехали любые ненужные ассоциации и всякие глупости, осталась только эта его “песнь профессионала”, стройная, строгая и красивая, как все, что исходит от действительного профи.
В случае же с Николаем, в русле данного рассказа, мне-то и вообще было 19 лет. То есть, и сознание было еще абсолютно распахнуто для восприятия всего нового. Свободного места было в нем еще полным-полно, да и времени на то, чтобы вобрать и воплотить любое из этих “новшеств” — казалось, — хренова туча, целая жизнь! Но, думаю, не только это там и тогда сблизило, а в дальнейшем объединяло нас с Николаем.
В первый же день на той горной базе, как только ввалился со своим, выданным под расписку со склада, брезентовым армейским спальником в заваленный снегом домишко, где на одних из двух деревянных нар возлежал бородатый Коля, то с первых же брошенных друг другу обще-ознакомительных фраз, а более, как обычно, вскользь проскочивших словечек, каких-нибудь междометий, их интонации, стало ясно: мы, — не то, чтобы уж совсем — как это, — “одной крови”, но некие такие — “социально-близкие”.
И действительно, как сразу, конечно, выяснилось, не только оба были урожденными москвичами, то есть теми, кто в разношерстных социальных общностях именуется емким словом “земляки”, но даже и в районах Москвы жили по соседству. Знали, пивали и ориентировались в одних и тех же шалманах и пивнухах, — на улице Строителей… у Киевского вокзала… в яме на Столешниках…, навещали те же самые гастрономы и кинотеатры.
Но и более того: вообще принадлежали если не к одному (тут еще все-таки возрастная разница сказывалась), но к очень близким кругам жизни. Сейчас уже достоверно не помню, но наверняка какие-то и общие знакомые были из обширной и разветвленной московской тусовки (самого такого слова тогда, впрочем, еще не было в нашем “великом и могучем”). Вспоминали одни и те же анекдоты. Одни и те же книжки читали. Последнее, впрочем, не удивительно, при той скудости, а одновременно с тем — централизации советской полиграфической продукции, вследствие которых любая, впрямь достойная внимания и уважения публикация, сразу становилась общекультурным и общесоюзным событием. Слушали те же магнитофонные записи и пробивающиеся сквозь треск глушилок радиоголоса.
Соответственно, и взгляды — на жизнь, на отношения там всякие были схожими. То же — и на политику (хотя тут, понятно, при тоталитарном характере тогдашней государственной системы особых вариантов не было: можно было быть или строго “за”, что в нашем понимании было автоматически равнозначно кретинизму, или определенно “против”, — о том, что и “протест” сам по себе никак не исключал кретинизма можно было (легче было) не задумываться).
Ну, и в конце концов: оба же оказались в одной этой заснеженной избушке на краю Земли…
Гитара оказалась тут же. И ее-то Коля, оказывается, с собой возил. Тоже некий показатель, признак ментальной общности, свойскости что ли, в те времена.
Бренчал он на ней, используя вечные пять-шесть простейших аккордов, так же бездарно, как и я сам. Но суть была не в этом.
Гитара (наличие ее в компании, — а редко какая компания тех времен обходилась без) еще, конечно, и способствовала налаживанию контакта, знакомству, общению, откровению, вхождению, короче, в отношения и продолжению их.
Вот и мы, познакомившись, а потом и сработавшись с Николаем, с первого дня до самого до возвращения в конце сезона то бренчали друг другу в свободное время знакомые песни:
— Дай-ка, дай! А эту вот знаешь?..
Эх бы нам — вдоль реки, —
Он был тоже не слаб, —
Чтобы им — не с руки,
А собакам — не с лап!..
Что, вестимо, и развлекало в горно-таежной глуши и провоцировало всякие разговоры, то тащили ее с собой к костру новых или старых знакомых, по мере того, как за время работ прибивались то к одному, то к другому походному лагерю. Там, впрочем, как правило оказывалась своя.
Наступил уже август. Да, судя по яркости северных звезд по ночам, были уже начальные числа августа. Лето, кажется, немного остывало. Прибавилось рыб в речках-ручьях. Голоса нечастых птиц, в основном глухарей, в распадках и приозерных долинках как-то отяжелели, налились. Так же, как и загустевшая зелень на крайне, впрочем, редких лиственных деревцах, как невысокие травы. Вся природа вокруг вообще словно бы слегка заматерела. При этом, несколько одомашнилась, что ли. И сразу — как будто чуть разленилась. Одновременно и во всех отрядах, которые все реже, будто бы все менее охотно, стали скакать на своих вертолетиках с места на место, обжившиеся в палатках работяги начали все интенсивнее придаваться сушке над жестяными печками бесчисленных жирных грибов.
Для этого устраивалась какая-то хитрая конструкция из натянутых меж брезентовыми боковинами проволочек и свисающих нитей с гирляндами резаных подосиновиков и белых. Случалось, запах, вследствие данной процедуры, стоял в этих палатках такой, что зайти, откинув брезентовый полог, туда из свежего рассветного утра требовало большой самоотверженности.
Ходили на рыбалку. Нерест лососевых еще не наступил, о нем, как об основном событии сезона, в вожделенном предвкушении лишь рассказывалось с подмигиванием и прицокиванием бывалыми бичами — первогодкам, вроде меня. Но хватало и других рыбьих пород. Хариус. Его ловили специально привезенными и припасенными спиннингами и удочками, постоянно жарили, солили, коптили (холодным или горячим способом), для чего, помню, соорудили специальные чумы с порой хитро подведенными дымоходами, дабы дым оказывался соответствующей температуры.
Дичь постреливали.
Глядя на такой хозяйственно-бытовой, с уклоном в гастрономию, энтузиазм подчиненной рабсилы и — обратно пропорционально тому — ее же наступившее безразличие, если не сварливое неудовольствие, в отношении дальних походов, — геологи и сами, похоже, стали меньше рваться на свои минералогические подвиги и поднимать братву в атаки на безответные каменистые кручи. Будто тоже, а!… — махнули рукой на все эти горнозалегающие руды и тектонические проблемы, и также ринулись в перманентное костровое чревоугодие, да пищезаготовки на зиму.
Раздобрели, да разохотилиь как-то и голоса в рации, когда в положенные 7 утра Коля выходил на связь с прочими “номерами” и начальством. Даже, может быть, голос этого самого начальства — некоего нач. партии Горохова — из железного ящика стал не таким хамски-требовательным, и деланно-нетерпимым (сегодня бы сказали “совковым”), как чудилось мне прежде.
Но и тут наш с Николаем “отдельный летучий отряд” оказался вроде как на особом положении. В отличие от геологов, которые что-то там абстрактное выискивали, руководствуясь в основном лишь собственными представлениями и геологическими идеями, а потому обладали и широкими возможностями самим намечать себе цели и время своих походов, мы, — пардон! — Коля (и я при нем), “геофизики”, будучи переброшенными вертолетом на каждый очередной плацдарм, должны были четко отшагать со своими бебехами определенные маршруты по конкретной карте.
И свободу в вариантах пешешествий и вообще времяпрепровождения имели гораздо меньшую. Помню, впрочем, нас это, странным образом, нисколько не огорчало и не уязвляло.
В очередную выкидушку нас послали вчетвером. Кроме Николая, в придачу с его верным санчо — мной, с нами отправился еще один геолог, довольно занудный и вредный дядя, — такие там тоже случались, — с тоже приданным ему постоянным рабочим. Надо там было что-то комплексное геолого-геофизическое разведать. Может, соответствие между двумя этими типами землеисследования соблюсти, так вот чтоб на дело ходили по тем же самым маршрутам…
Мы так и стояли несколько дней одним маленьким лагерьком в две большие палатки. Быт, конечно, в смысле костра там, пропитания и проч. — вели общий. То есть, мы с тем, другим рабочим, матерым таким “человеком трудной судьбы”, бичом, оказавшимся моим тезкой Витей, вроде как дежурили попеременно.
Намеченную для нас работу сделали быстро. Все отшагали, замерили, и с ленцой ждали теперь, куда нас еще заправят. Указаний все не поступало. Вертолет не летел. Сачковали, короче.
В принципе, этот наш с Колей очередной вылет на некий, намеченный начальством, “участок” ни чем бы не отличался от прочих, уже бывших до него и случившихся позже. Прилетели, палатку разбили, бревнышек нарубили — нары сложили, костер развели, в палатке — печку, так как ночами там, даже в июле-августе, жарко редко бывает…
Но была пара обстоятельств, которые этот, очередной наш вояж, все-таки выделяли из числа других. Во-первых, сразу, лишь вертолет, едва коснувшись колесиками прибитой ветром от его винтов травы, распахнул дверцу, и оттуда, так же сгибаясь от ветра и гула, высыпались мы со своим нехитрым скарбом, — в глаза бросилось черное круглое пятно прямо посередь зеленой лужайки. (А, может, оно еще даже сверху, из иллюминатора, видно стало, пока садились).
— В позапрошлом сезоне отряд Зенякина тут стоял, — бросил Коля, — посмотри, может слеги от их нар где остались, тогда рубить не придется, и колышки от палаток…
И то, и другое действительно нашлось. Удивительно же для меня сейчас, когда записываю это, не то, как резко тогда ударило в глаза выжженное за два года до того место земли — след от кострища, так и не затянувшийся за долгое время зеленью. Вообще, даже не “игра” или “законы” (а, может, законы (правила) игры?) природы и/или того, чему сама она подчиняется (если так), когда столь причудливо растягивает или сжимает по собственному усмотрению время. Когда, — надо же! — два года тому какие-то люди, зачем-то наведавшиеся сюда, как-то по-своему тут тусовались, жгли несколько дней костер… Два года! Сколько всего напроисходило в мире! Может, целые страны исчезли или наоборот — новые образовались. Наверняка. Куча людей поумирало. Еще больше — народилось. А здесь все так же, будто этот Зенякин с сотоварищи только полчаса тому назад встал, вещички собрал, да отсюда снялся, — вон, даже рогатинки для поперечной — над костром — палки, чтоб котелок вешать, так из земли и торчат. (И она, палка, сама рядом валяется, тоже идти срезать не надо). Но, — говорю, — даже и не это сегодня самое для меня любопытное.
Но почему именно сегодня мне это так ясно помнится? 30 лет прошло. Масса событий (и мира, и собственной жизни), дел, обстоятельств, людей, наконец, вместе с их лицами, а, часто — каюсь! — именами и судьбами канули в забытье, как файлы, раз и навсегда стертые из памяти компьютера, как те, позабытые страны (как, кстати, эта страна, когда еще и не думал никто ни о каких компьютерах…). А этот вот момент запечатлелся. Ярко так, четко, будто само то черное пятно на лужайке.
И второе, уже менее претендующее на глобальные философские обобщения, но много более существенное для именно данного рассказа.
В вертолете же, когда подлетали, Коля сказал: — Рядом с Нефедовскими стоять будем. Они в десяти километрах.
При том, что вся партия обследовала один большой участок примерно в квадрате 500 на 500 км, а в составе ее было, наверное, отрядиков 10-15, которые, как сказано, периодически перебазировались с места на место, то случалось порой, что стоянка одного оказывалась в относительной близости от другого.
Тогда, если время, работа и климатические условия позволяли, ходили друг к другу “в гости”. Но и то сказать: хочется же иной раз какого-то разнообразия в социально постоянно замкнутом и довольно-таки рутинном мире одних и тех же твоих попутчиков. Не все же одни и те же анекдоты жевать, радио слушать, затрепанные книжки (если прихватили с собой) читать, монотонно бренчать на гитарке набившие оскомину глупости, да предаваться размышлениям о вечном над вечерним костром, а к тому же день изо дня видеть рядом одни и те же, до боли знакомые, лица, даже при том, что, — как в нашем с Колей случае, — отношения наладились прекрасные и дружеские… Все ж-таки мы животные социальные! Нам разнообразия в общении подавай! — новизны.
Нефедовские действительно, оказалось, стояли невдалеке. Километрах в одиннадцати от нашей стоянки — вниз по руслу высохшей реки.
У них был большой отряд. Кажется, даже два, соединенные в один. Видать, особо обильное залегание чего-то в том месте разведывали. И примечательно, что командовала, по крайней мере, одним из них, а, может, и всем объединением, тетка. (Так называлась тогда она мне, восемнадцатилетнему, а на самом деле — привлекательная, даже очень, женщина лет тридцати была).
Я сказал, оружие разномастное, хоть какое, но было у всех и приходилось из расчета как минимум штука на каждую душу. В первую очередь, конечно, это касалось собственно геологов, комсостава, — у них, понятное дело, нарезное: карабинчики 40-50х гг. выпуска — Дегтярева. Винтовка даже у кого-то вполне Мосинская, довоенная трехлинейка болталась. Да и пистолеты — тоже немолодые “ТТ”, помню, мелькали, — это уже так, — у ребят, кто попижонистей, ибо действительного толку от подобных пукалок в тех горах-лесах никакого.
Вообще, я тогда там впервые, как и со много чем прочим, так близко свиделся со всяким стреляющими приспособлениями. И хоть самому не очень случилось их по прямому назначению их применить (кроме одного, кажется, раза, когда пошел вместе с Николаем на охоту, да и то, слава Богу, неудачно), но в некоторых аспектах их действия — более наглядно, умозрительно, да и по разъяснениям бывалых людей, — слегка разобрался.
Так, впервые, например, узнал об “эффекте останавливающего действия”. Наряду с дальнобойностью, калибром, скоростью пули, оказывается, присутствует в огнестрельном деле и такой существенный фактор. И вот, например, у винтовки или там АКМ дальнобойность, убойная сила и другие важные и полезные вещи очень большие и распрекрасные.
А останавливающее действие у их пуль хреновое. Потому, что калибр маленький, а летит пуля очень быстро, и все ей на пути встречающееся насквозь прошивает. А потом дальше летит.
Другое дело — жакан из 12 или даже 16 калибра гладкоствольного ружья. “Ну, ты представь, — пояснял мне кто-то, может, даже и тот самый наставник — Николай, — одно дело тебя спицей, например, насвозь проткнули, и дальше пошли, ну, и ты соответственно тоже, пока завалишься, еще вполне можешь дальше куда, крича, побежать, не сразу, короче, окочуришься. Совсем другое — просто сковородкой по балде ка-ак дали! или хоть — поленом под дых… Может вконец и не загнешься, но стопарнешься точно! Это — останавливающее действие и есть.
Лось, скажем, после того, как его из винтаря подстрелили, еще с пробитым сердцем километров десять пробежать может, бывали случаи… А ежели ему крупным калибром, пусть и не с очень большой скоростью и вовсе не дальнобойно, но пол бока вырвало, или хоть — в лоб оглоушило, то особо далеко не убежишь…”
И еще, к слову, рассказывали: “А вот в том (позапрошлом, третьего года…) сезоне Манякин сам-один недалеко прям от Охотска в маршрут пошел, вдоль морского берега, а на обратном пути, — а осень ранняя была, — глядь: на берегу медведь: присел на месте отлива, и выкинутую рыбешку подцепляет.
Ну, он, Манякин тот, — а у него как раз трехлинеечка с собой и патронов — хоть ж… ешь, — решил: дай-ка перед корешами на базе повыпендрюсь, — шкуру медвежью и мяса с собой притащу.
Ну и лупанул с пригорка по топтыгину. Тот, развернулся, и, понятно — за ним, Манякиным…
Так наш-то так все десять километров до дома от того медведя и сматывался. Несколько десятков метров отбежит, обернется, стрельнет, и опять рысью…
Ну, убил в конце концов… Уже у самого города… Потом в том медведе одиннадцать пуль насчитали.
Потому, что медведя из винтовки или карабина если стрелять, то обязательно в череп попасть надо, желательно в глаз, иначе ему — все по барабану, как слону дробина. А череп у него ма-а-ленький! Сама башка здоровенная, — но шерсть и жир сплошные. А черепушка — с большой кулак, а мозгов в нем — и совсем пустяк. Поди — попади. Поэтому по правилам, эвены вон, например, они на медведя если ходят, так и вообще желательно вдвоем: один с карабином, другой с гладкостволкой…”
Вот такие разговоры.
Стал я, впрочем, все это тут припоминать и пересказывать, собравшись только заметить не очень даже существенную, но любопытную и милую, как мне теперь кажется, деталь, всплывшую в памяти при упоминании названной амазонки: у той дамы был Наган!
Она его, не слишком, впрочем, даже кокетничая, а вполне естественно в тех условиях, носила в кожаной кобуре на бедре. Не пижонила. А все же, — ну, куда ж от них денешься! — от постоянных мусоринок в мозгах — ассоциаций, напластований кульуры-литературы! — рифмовалась же, небось, сразу с той, окуджавовской “комсомольской богиней”.
Ну, и Бог же с ним. И с ней. И с ним. Забыл даже, как ее звали. Забыл, кстати, и как положено было к ней в той среде обращаться. По имени — вроде как слишком фамильярно со стороны рабочего персонала. По имени-отчеству — тоже странно в тех условиях, где, кстати, многие работяги были много старше не только меня салобона, но и ее самое.
Память пестрит и вспыхивает. Всегда отвлекая от основного направления, по которому движешься. Неожиданными — по сторонам — блестками. Чаще, впрочем, оказывающимися клочком сигаретной фольги или еще какой дрянью, чем хотя бы даже никелем упавшего десятицентовика.
Перенасыщенный раствор со вдруг абсолютно не предсказуемо кристаллизующимися и всплывающими из темных глубин прошлого моментами и ассоциациями.
Еще: так вспыхивают в башке цветные пятна, когда, засыпая, закрываешь глаза, после дня, проведенного в Лувре или Метрополитен-музее. Нет! — лучше: кидает тебе блестку река лунной ночью в июле.
Вернусь все же к главному. К той реке. (К своей!). Но — тогда — безо всяких блесток на воде. Сказал: была высохшая. Сухое русло. *(Вновь ошметки: “я бродил по улицам темным, как по руслам высохших рек” — впрочем, запомнить, вернуться).
Конечно, совсем сухим оно быть не могло (тогда бы и лагерь свой на берегу не разбили), да и вообще не бывает там, в горах так. В глубине, внутри, под завалами камней обязательно какой ни на есть ручеек мозжит. Сочится. Если верхние камни разобрать, слегка отодвинуть, то всегда и воды набрать можно. А после обильного дождя или схода вдруг снежной лавинки с вершины, так и вовсе такое русло враз заполняется бурлящим потоком. Такая перемена может случиться в течение буквально нескольких часов, если не минут. Упомянул, что в сезон моей бытности в той партии один бич-работяга так и утонул.
Утром они вышли в маршрут — была отличная сухая погода. Потом полил ливень. При возвращении стали переходить в том же месте. Там неслась уже бурная горная река. Его и смыло.
Итак, русло реки.
В своих сапогах я ступаю на молчащие серо-желтые, порой подернутые зеленым мхом, вечно здесь лежащие, отшлифованные водой и временем камни.
Пройдя шагов тридцать, оборачиваюсь. Вижу, как — со спины — Николай, уже удалившись своей знакомой деловитой походкой на столько же в противоположную от меня сторону, к палатке, скрывается под упадающим за ним зеленым пологом.
Я все шагаю по гладким камням, будто по цементным плитам мостовой какого-то пустого города. Так же на городском тротуаре порой, играя сами с собой, начинаем зачем-то следить, чтобы например не наступить на черточки стыков между плитами и приноравливаем свой шаг к их равномерному появлению под ногой.
Здесь, впрочем, это имеет реальный смысл — чтобы точно попасть на каждый очередной плоский камень, а не угодить, промахнувшись, в прогал между ними. Но особого пристального внимания не требует. Можно и вообще под ноги не смотреть. И правильней даже не смотреть. Иди себе по наитию, не циклись. Так, кстати, — позже узнал, — учат правильных автоводителей: смотреть, ведя машину, надо строго вдаль, даже поверх ближайших объектов перед тобой, а не под нос себе, тогда — боковым зрением — и все, что под носом лучше замечается.
И вот, когда две зеленоватые палатки “моих” уже давно скрылись за поворотами пройденного пути за спиной, — незачем даже и оборачиваться, чтобы удостовериться в этом, — что-то словно бы щелкает во мне, как если бы взвелся вдруг курок того ружьеца, что болтается сейчас за плечом.
Как передать это чувство? Прикинь: серо-сине-зеленые горы в отдалении, ближе… Безмолвные ряды лиственниц вдоль берегов этого длиннючего, раскатившегося передо мной каменного языка. Стволы довольно тонкие, а весь лес не слишком частый — не как густой ворс на какой-нибудь перевернутой — вверх щетиной — сапожной или одежной щетке, каким бы представился он в равнинном таежном краю, а скорее — как элегантные разреженные длинные зубья на расческе для волос некой прелестницы перед зеркалом.
И само это русло. Оно, будто живое — даром, что без воды, а, может, еще даже от того и живее, — движется и вьется передо мной по мере моих шагов по нему.
Легкое, молчащее до всеясности небо с редкими облачками надо всем этим. Точно я в каком-то объеме. Вот именно — внутри. Чего? Мироздания? Здания мира? Большо-о-ой такой комнаты.
И еще: одиночество. Но не, — знаешь, такое: одиночество-одиночество, горькое, типа “ой! один, совсем один!”, и себя очень жалко. А совсем наоборот даже: полностью умиротворенное, и даже — не совсем одиночество вроде. И совсем уже вроде — и не одиночество! Скорее — такая блаженная растворенность в этом объеме.
Нешумный ветер прошел по верхним лапам лиственниц. Тоже — будто живой. Будто и впрямь — прошел! Я почти расслышал и понял все эти его на ходу мне слова.
В тех краях, поживя, — ну, не несколько дней, конечно, но — несколько буквально месяцев, быстро вступаешь во вполне близкие, нормальные такие отношения с — как это называется — окружающей природой. Со всем естественным — не вокруг тебя, а с тобой внутри — миром. И быстро, кстати, довольно понимаешь, что ты и не одинок тут вовсе.
Пройдя уже километров шесть, я вижу меж лиственничных веток и стволов слева маленькие, бесшумные, но неожиданно яркие красные вспышки. Они резко обращают на себя внимание на общем фоне монотонного строгого темно-зеленого колорита.
Небольшие лоскутки красной материи развешаны с более-менее равными промежутками между редкими в этом месте стволами на тонких веревках метрах в полутора от земли.
Останавливаюсь. Оправляю, подернув плечами, рюкзачок за спиной и ружьецо за плечом, словно давая тем себе время подумать, сойти ли с маршрута, шагнуть с привычных уже мне камней сухого русла на невысокий берег. На эту опушку — не опушку, площадочку, короче, покрытую травой с невысокими лиственницами, словно кем-то специально выбранную. Вернее — ну, конечно: специально выбранную. Да и кем — понятно.
И конечно: сойти и, так сказать, посетить!
Написал уже на этих страницах про безлюдность, полную незаселенность тамошних мест. Это так, да не так. Пообжившись, как сказано, в том краю, начав, его хоть чуть-чуть уже чувствовать, начинаешь замечать и встречать постоянные следы, приметы живущего там славного оленьего народа. А что следы эти, да и весь быт его такие не явные, не навязчиво-настырные, что ли, не бросающиеся, короче, сразу в глаза, так ведь люди те со своими тихими оленями — кочевые, да и немногочисленны.
А еще, надо думать, достаточно аккуратные. Ведь эти невысокие горы, стланик по склонам, лиственницы в распадках — их дом. А дома у себя желательно зря не мусорить и за собой убирать.
Но не раз с Николаем уже встречали эдакие палати — настилы, устроенные между деревьев, явно, конечно, рукотворного происхождения. Небольшие. На высоте метров двух, двух с половиной. На них — кости животных. Медведя, как пояснил Николай. Зачем? То ли забыл тогда его порасспрашивать, то ли теперь уже запамятовал. (Но не лезть же сейчас в какие-нибудь справочники, путеводители по этнографии да шаманизму, чтоб достоверно “прояснить смысл” “и правдоподобно это все описать”.
Пусть даже ошибусь где, и что-то уже, за давностью лет, перепутаю. Все одно, оно — тысячекратно достоверней, знаю, будет любого фикшн. Да и нон-фикшн, тем паче.)
Попадались в иных местах и, — на такую же высоту примерно поднятые и привязанные к стволам, — эдакие словно бы большие коконы, спеленутые всякой то ли мешковиной, то ли шкурами.
Это тела умерших. Так традиционно хоронят своих покойников эвены.
Но все это, говорю же, встретишь не часто. Поэтому и мне сейчас, то есть там — в том своем походе, — глупо бы было — “не зайти в гости” на это недавнее человечье становище.
Действительно — деревянный (а какой же еще?) навес-настил такой где-то чуть в отдалении присутствует. Никаких мертвых. Тут, понятно, не кладбище. Другое что-то.
Изжелта выбеленный, с трещинками, ломкий уже такой (на вид) череп животного на невысокой лиственнице. Медведя, как я понимаю. Действительно — небольшой совсем, если представить себе его живую башку.
И эти ветхие красные лоскутки на веревках. Слегка колышутся бесшумно под легким ветром.
Постояв промеж всего этого… Нет, не так: присев на край опушки, спиной ко всему этому — ноги уже на камнях русла, аккурат здесь — перепад высоты такой, что позволяет — как в кресле, — я вдыхаю запах лиственниц. Молчу (конечно). Вижу серо-голубые кручи совсем невдалеке. Облака. Верхушки лиственниц чуть покачиваются. То ли слышу, то ли краем глаза замечаю, чувствую, в общем, — сзади в полчетверти эдак, — неспешно пролетает, едва поднимая серые крылья, птица. Причем, мне представляется — кукушка. Откуда — здесь? Сейчас?
Вдруг — шум небольшой каменной осыпи с ближней горы. Обычное дело. Планета, надо понимать, дышит. О чем я тогда там думаю?
Наверное, о ней, о ней же… М-да…Прям, как в анекдоте…
Встав, — (вновь зачем-то оправить лямки почти пустого рюкзака и ремень ружья, встряхнуться), — чапаю дальше.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Еще через несколько километров мне сначала будто мерещатся, а потом — нет, и впрямь! — слышны голоса. Подхожу уже к лагерю Нефедовских.
У них и впрямь шумно. И как-то — насыщенно-суетно, я бы сказал.
Народу полно: шутка ли, два больших отряда в один объединили! Причем, командиром одного — сам Нефедов, второго — эта его симпатичнейшая, с Наганом на боку, супруга. А, да, вспомнил: Галя ее зовут.
Еще даже геолог один молодой зачем-то к ним в этот отрядище втиснутый, вольный стрелок такой — не иначе, уж, ну очень что-то важное в окрестностях разведали. Впрочем, мне-то…
Работяг полно. Палаток пять-шесть, наверное наразбивали. И живут, похоже, все со всеми душа в душу. Но шум, гам, как положено в большом благополучном семействе. Опять-таки: грибы, рыбины, птичины… Какое-то промышленное производство прям развели. О! — не семейство, ферма скорее!
Нефедов — крупный с добродушным большим лицом и голубыми глазами, — симпатичнейший дядька лет тридцати, — я с ним уже знаком слегка, — ходит таким патриархом слегка вальяжным, очень благообразным.
Меня радушно приветствуют. Не потому, впрочем, что именно — меня, просто, говорил уже — закон тайга…
Только приблудному геологу, — Андреем его зовут, — чувствую сразу, почему-то я не совсем по нутру. Да и не почему-то, а понимаю почему: ему годика двадцать три — двадцать четыре. Видать, после института сразу, — и понятно, кстати, тогда, что он, безотрядный, тут околачивается, — типа, стажируется еще, небось. И меня, стало быть, не на много и старше. А я же не поймешь еще вовсе в каком статусе: вроде, не комсостав, но и не совсем, чтоб рабочий. Не обычный рядовой боец. То есть никому, кроме Николая, не подчиняющийся. А теперь, тут, значит, в отсутствии того Коли, и вовсе — никому. И ему, Андрею названному, в том числе.
Тем я нарушаю привычную и потребную ему для нормального самосознания иерархию. И его в ней выбранную и выверенную позицию.
И как это обычно бывает (ну, подергайся, побесись мальца, глядишь стерпится…) и он у меня — соответственно — прилива дружеских чувств не вызывает.
Да и вообще: тип такой — высокий и в меру поджарый, светлые волосы, стрижен коротко, джинсы, — ну, не джинсы в действительном американском смысле слова, — это тогда еще страшный дефицит и большая роскошь в СССР была, — но типа того, и даже в определенном смысле покруче: настоящий какой-то спецовочный, но вполне по фигуре, их аналог. Куртка такая же — походно-боевая, но фасонистая (тоже, помню, на базе, с импровизированного склада выдавали — отличная брезентуха!). Сапоги. Чуть ли не платок шейный. Ну, ковбой, одним словом, на Диком Западе. Из какой-нибудь “Великолепной семерки”, редко в те времена, а все ж таки в иных столичных кинотеатрах порой доступной. Но и в очках, кстати. Обожаю вестерны! Что-то ковбоев в очках никак припомнить не могу.
А, впрочем, парень, как парень… Чего агрессию, пусть даже и ответную, гнать… Кстати именно он меня, Андрей этот, спасибо ему! и окликнул вовремя — смотреть, как оленя режут.
Да, забыл сказать: при отряде том Нефедовском сейчас эвен Вася — лет сорока, невысокий, щупленький, — обычного их сложения, с обветренным морщинистым лицом, в старом, как часто они носят, пиджачке. С ним сын — парнишка лет шестнадцати. И выглядит так же. Вот — специально привели крупного оленя. Нефедову и его жене в подарок.
У нее, Галины, день рождения. А у них же, постоянных геологов, тех, кто здесь из года в год, — связи, знакомства уже давние со многими эвенами . Ну, стало быть, и Нефедов, или эта Галя им что-то каждый раз “с большой земли” нужное привозит: лекарства, может, какие, или по мелкой технике что. Тогда же, при развитом социализме, все по стране — в страшном дефиците, тем более в таких, действительно самых дальних краях.
После всеобщих — со всеми — рукопожиманий, похлопываний, быстрых расспросов, — сразу, конечно, к костру: чайку!
И он благоухающий, обжигающий — из — ой, б.! — (еле в загрубевших пальцах удержал) — вмиг нагревающейся большой, когда-то белой, но с закопченным дном и боками алюминиевой кружки…
Где ходили, кто что видел в последние дни на этих горах, в лесах да урочищах. Новости. Что в других отрядах…
А у Криккера, — слыхали? — рабочий на маршруте оправиться пошел, — эдак за сопочку завернул, и нос к носу — с топтыгиным! Как назад, к привальному костру примчался, не помнит даже. Пошли потом глянуть на то место. А там свеженьким так и благоухает и окатышей — как из пулемета — тропинка целая: мишка, значит, — со страху — в одну сторону, усераясь, а этот, Женька, — ну, Жека… да знаешь ты, вместе летели, рябоватый такой… — так он, короче, в другую. И тоже, говорит, облегчился…
Вообще, считается: медведи — трусоватые создания. От людей стараются, как правило, прочь убежать. Ну, конечно, не подраненный, если, не разбуженный зимой, не оголодавший и злой спросонья. Или, если не раздразнили его уж слишком, как в том рассказе про “шнайпера”. Ну, и не когда — мамаша при пестунах… Тут уж, извини.
Самой, кстати, опасной почему-то считается встреча с сохатым, — лосем. Причем, ужасней даже, чем медленно склонившимися и прицелившимися в тебя прочнейшими и острыми рогами, он работает копытами.
Но вообще-то никакой зверь, опять-таки — не пораненный, не при детенышах и т. п., первым на человека обычно не нападает. Наоборот, заслышав голоса или иные человечьи звуки, старается куда подальше в чащу мотануть. Поэтому, — на базе еще, зам-начальника партии по технике безопасности инструктировал, — если уж с кем столкнулись неожиданно, то первым делом кричите, — как можно резче, громче и визгливее. Впрочем, не беспокойтесь, оно само получится. И очень не любит никто из зверья разных металлических звуков. Это совсем для них чуждое. Так что хорошо, например, затвором карабина или ружья щелкнуть. Топором по камню какому-нибудь хлобыстнуть. А вот стрелять — ни в коем случае не рекомендуется (опять-таки см. тот рассказ). Это уж в самой крайней, безвыходной и последней ситуации.
Подходит к костру Серега. С ним вместе мы не летели, он еще в предыдущий, первый заброс из Охотска прибыл. Еще в апреле. Но на базе слегка корешились. Немного приблатненный такой, невысокий, но крепкий, и матерый какой-то, — видно — как сейчас бы сказали: конкретный пацан. Лет за тридцать немного. Но держится таким вечным подростком, живчиком. Тоже москвич. С Таганки. Работяга, но тоже вроде — на особом положении. Не как я, при Николае — геофизике, а в принципе как-то так — сам по себе. Он, вместе со своим закадычным дружком Толиком (сейчас в другом отряде, и вообще, как мне кто-то сказал, их вместе в один отряд стараются не определять) в этой партии чуть ли не восьмой сезон. Работают, — и он, и Толик в Москве таксистами (в 3-ем, что ли парке). С осени — по раннюю весну. А лишь оттепель наметится, сразу в экспедиционную контору. И сюда. Вот только, — говорит Серега, — и его, и кореша Толика что-то уже начальство, то, таксопаркое в Москве, щемить стало. Типа: что за летуны такие, — устраиваетесь, увольняетесь… Работайте, как положено! Как все! И по законам такого не положено, чтоб в трудовой книжке больше места для записей не оставалось! Не примем, если уйдете, назад уже!
Но тут, в партии, их все уже знают. И Серега знает всех. И применяют его лишь на специальных всяких важных и эксклюзивных, что называется, работах. В маршрут — кирпичи эти таскать — не гоняют. А вот ходит он в иных местах золотишко лотком мыть.
Работка, кстати, чумовая! Даром, что “эксклюзивная” и овеянная романтикой из все тех же детских книжек.
Пошел с ним один раз. Стоишь по колена в ледяном ручье, хоть и в сапогах резиновых непромокаемых, а там, внутри, в теплых носках, а все равно — холодища — жуть, течением тебя все время снести наровит, а ты еще в том же обжигающем холоде руки беспрестанно полощешь. А у меня-то пальцы с детства еще и обморожены были (во дворе в снежки когда-то заигрался), так что я через пол-минуты взвыл и из ручья того опрометью выскочил. Романтику ту навсегда — как смыло. А он — нет, стоит же ж себе, намывает чего-то…
Потом целый коробок показывал. Не знаю, для каких уж целей, нужд, реализаций его начальник на те мероприятия порой посылал. Может, по партийной, в смысле — экспедиционно-научной части, может…
Серега, свойски хлопнув по плечу, обстоятельно присаживается на удобный чурбачок, тоже кружку берет.
Анекдоты. Вспоминают по кругу, друг друга порой перебивая. Старые. Про Хрущева-Брежнева. Про русского, немца, еврея и француза. Про забастовку проституток. Про армян и грузин (рассказывать надо с характерным кавказским смаком и акцентом, более всего, как правило, похожим на, как я позже сообразил, специфический акцент азербайджанцев. Но в нашей многонациональной совейской общности, — какая разница…)
Комсостав к костру подходит. Нефедов. Галя та.
— Присаживайся, присаживайся, начальник! И, — Галина Пална, — наше вам с уважением: чайку? А чо, Галинапална, завтра тоже в маршрут не полезем?
Потом, кажется, — разгулявшись, видать, на собственном дне рождения (хоть алкоголю, как уже говорил, все эти месяцы — нигде ни капли), но так — эмоционально расслабившись и воодушевившись, Галина Павловна, уступив просьбам кого-то особо настырного, под благосклонную улыбку понимающего мужа — Нефедова, достает из кобуры свой Наган и разрешает желающим сделать по выстрелу в пришпандоренную к стволу фанерку.
Но это все так — затравка. Лишь потом — главное, ради чего, собственно, я и был направлен к этим нашим соседям.
— Ладно, хватит ля-ля травить! Лапник, лапник ломать… Вася эвен сказал… Надо, значит… Да какая тебе х. — разница, зачем… Оленя он на нем чикать будет…
Быстро навалив метрах в двадцати от кострища груду свеженаломанных лиственничных зеленых ветвей на пустой полянке, ребята расходятся.
Остаемся поблизости только я и ковбой этот Андрей.
Вася вместе с парнишкой сыном, подойдя к пахучей горке, быстро разбирают ее, растягивают лапник в стороны и разравнивают его, превратив груду в подобие зеленого ковра.
Отойдя в лесок, где, как я уже — от костра — краем глаза видел, неспешно и неслышно порой двигалась меж дальних лиственичек серо-коричневае живая тушка, Вася выводит оленя. Олень идет покорно, чуть наклонив рога и кося большим овальным глазом. Звеня боталом на шее. И еще — с такими же красными, как те, на реке, матерчатыми лоскутками вокруг нее.
Вася словно бы что-то шепчет животному на ухо. Снимает колокольчик. Олень шевелит мягкими губами.
Плавно заведя олешка на середину лиственничного ковра, некрупный Вася как-то очень умело и сподручно обнимает животное и то ли, играючи, валит, то ли почти любовно укладывает его на ветки. Быстро распределяет, раздвигает его передние подрагивающие слегка мохнатые ноги, оголяя, — я вижу из-под Васиных умелых рук, — светлое брюшко и грудь.
Не блестит, но промелькивает в его правом кулачке небольшой серый нож.
(Почему-то эвены, — успеваю подумать я, — затачивают свои ножи всегда лишь с одной стороны: то есть, все длинное лезвие лишь с одного боку “на скос”, как короткое жало столярной стамески. Такая манера. Может, металл берегут, — а так стачивается дольше?…)
На светлой груди оленя вспыхивает алая черта. Олень кричит, и, — видимо разрез на сердце очень глубокий, — через секунду из расширяющейся раны начинает бить пульсирующим фонтанчиком кровь. Но тут же Вася как-то столь же молниеносно переворачивает под собой животное со вскинувшейся оскаленной мордой и тут же втыкает свой нож куда-то глубоко — в основание черепа.
Олень дергает несколько раз ногами и затихает.
Вся операция произошла буквально в несколько секунд.
Интересно бы родиться оленем. Никаких тебе размышлений о бытии, о всяких смыслах жизни и смерти, ни памяти, ни надежд… И хищных бед от тебя, вроде, никаких никому… Тем более — если бы и смерть вот такая, вряд ли даже что почувствовать успеешь. Воистину: “…легкой смерти надо бы просить…” Хотя, — что мы знаем о том… О том, например, что думает — не думает олень. Хватит умничать!
Потом Вася на пару с сынишкой освежевывают тушу. Быстро просовывают между шкурой и телом кулаки в сделанный длинный — от шеи до паха — разрез, и сильными толчками — там, внутри — отделяют одно от другого.
Позже, уже разрезав брюхо, эвены молниеносно вытаскивают из недвижной туши разные внутренности — органы, — в строго определенной, конечно, очевидной для них последовательности.
Крови много, но выступая, она тут же утекает в подостланный лапник, просачивается меж хвои и веток, и, таким образом, и в лужу не собирается, и, надо полагать, до земли не дотекает. Почему-то это, — кровь на земле, — считается очень неправильным. Сулящим в дальнейшем всякие беды оленьим людям.
Порой, отрезав и достав какой-то кусочек, и Вася, и подросток тут же лихо забрасывают его себе в рот. Иногда даже — столь же быстро и мельком отец с сыном делают предлагающий жест — один другому — видимо, попалось нечто наиболее лакомое.
Меня все это никак не удивляет. Наставник Коля, — за время долгих наших с ним разговоров у вечерних костров, — успел и об этом мне рассказать. “Здешние жители — эвены, как и другие северные народы — эвенки, чукчи… едят сырое мясо. Знаешь, интересно так смотреть бывает: завалят лося или оленя, и тут же, что повкусней… С непривычки странно. Многие наши морды воротят: вот, мол, эти… Но у жителей тут нет никаких витаминов! Ни овощей, ни фруктов, только вот — летом иногда — лук дикий… Ничего, к чему южане привыкли, не растет! Только это вот — то, что в свежей крови, во всяких белках зверушек. Иначе бы весь народ просто вымер. А эти наши козлы, сами-то когда в таких-то условиях… Солженицына почитай… А, что говорить…”
Меня не удивляет и когда Вася, отвлекшись вдруг от сосредоточенного занятия, поднимает лицо, на котором, — я вижу, — словно вмиг увеличилось количество морщин, что, — так же мгновенно соображаю я, — означает добрую улыбку, и протягивает мне небольшую шершавую ладонь с ало-бордовым кусочком. Часть только что вынутого сердца.
Хотя — нет, удивляет, но не тем, что это вообще происходит, и даже не тем, что он протягивает это мне. А как-то вот тем, почему он сейчас именно меня выбрал. Словно на большом эстрадном представлении, или на общей лекции в ВУЗе — клоун со сцены или профессор с кафедры вдруг указывает, выкликает именно тебя из всего множества присутствующих, и в первый момент берет некая оторопь: почему именно тебя, из всех! и в изумлении машинально оглядываешься: точно ли? Чем удостоился?
Неважно при этом, что здесь, кроме него самого, Васи, и его сына, сосредоточенно склонившегося над той же тушей, нас сейчас только двое, а Андрей и стоит в паре метров левее, и Васина рука протянута определенно мне, так что ошибиться невозможно.
Я беру тепловатый скользкий кусочек и, секунду он трепещет в моей руке, будто, — но нет, конечно! — так просто, причудилось, — что-то в нем еще бьется.
Я кладу в рот, разжевываю. Почему-то, полуприкрыв глаза, пытаюсь не то, чтобы даже понять вкус, но как-то сосредоточиться… Глотаю. Чувствую, — (но, может, сейчас уже додумываю?) — как это маленькое тепло вошло в меня, разлилось…
Чуть не вырывается изнутри идиотское “спасибо”. Но нечто, — я почти, кстати, ощутил тогда его, это “нечто”, уберегает в тот момент от глупых слов.
А вкус… Живой. Вкус жизни, я бы сказал, если бы такое словосочетание не прозвучало столь же затертым и пустым, как слово благодарности в той ситуации. (С тех пор, кстати, — каюсь, грешен! — люблю сырое мясо. Иногда. А, может, тоже сейчас придумал. Про “с тех пор”. Может, и всегда любил. Забыл просто.)
Потом мы сидим вокруг костра. Всем колхозом. И Вася с сыночком.
Неизменный чай. Жарится, варится, вертится на упругих оструганных ветках, превращенных в шампуры, оленятина.
Справляется Галинин день рождения.
Многие, кстати, части зарезанного оленя — остатки печени, легкие, кажется, глаза, то, что не было сразу поглощено Васей и его сыном (и вот — мной!) непосредственно при разделке, теперь измельчено, нарублено эвенами в этакую красную кашу и парит в большой эмалированной миске. Теперь уже все, конечно, приправлено солью, перцем, деликатесным, припасенным на особые случаи (с собой же таскать приходиться!) репчатым луком, какими-то специями из маленьких коробочек и баночек, которые тоже возят с собой запасливые Нефедов с Галей.
Вид — вполне ресторанный. А что сырое, так разве не заказываем мы иной раз в том же ресторане бифштекс с кровью?
Желающие пробуют по кругу большой алюминиевой ложкой. Их, впрочем, немного.
— А этому, — подает голос Андрей и кивает на меня, — Вася вон вообще живое сердце дал.
Странно: мне в его голосе, кроме, конечно, раздражившего указательного “этому” (тем более, что, вроде, уже знакомились, жмыхались), — слышится некая словно бы двойственная интонация. Словно бы: и обида-зависть какая, что вот, мол, — “ему, а не мне!” — но при этом все-таки и скрытое внутреннее облегчение, что вот именно — не мне, а ему (“такую-то гадость!”). А следствием данного интонационного сплава, — еще и презрение, брезгливое высокомерие, с каким, надо полагать, и говорят те, упоминавшиеся Николаем, наши козлы — об “этих всех…”
Смешно, что я в тот момент внутри себя почти ликую от его голоса, фраз, интонаций. Будто все это, как сейчас бы умные люди сказали, вербализует, удостоверяет и — как это? — делает означаемым, о! — то, что я действительно оказался сейчас среди “этих”, а не в рядах “тех”. А от вспыхнувшего осознания последнего факта мне и совсем радостно.
— Как “живое”? — хитро улыбается добродушный Нефедов, — раз Вася “дал”, значит, уже не живое. — И тут же ко мне: — ну, и как? Не помер?
Я, деланно улыбнувшись, киваю на передаваемую из рук в руки белую миску. Которую, — замечаю, — Андрей, кстати, едва она доходит до него, брезгливо передает следующему.
Нефедов тем временем, пропустив мой кивок, уже обращается к Васе, мирно притулившемуся ровно напротив него, “через костер”, который слегка сейчас притих под сковородой, кастрюлей, шампурами: — Вася! Ты за что же так паренька, нашего гостя полюбил?
— А, зачем говоришь однако, нацяльник! Пустае какае, — морщинит лицо сквозь дым костра Вася.
Позже, когда свежепожаренные и проваренные куски разобраны прожорливым народом (и то сказать, вряд ли есть мясо нежнее и вкуснее правильно приготовленной оленины), костер разгорается с новой силой под очередными набросанными ветками.
Приходится даже отодвинуться. Жар.
Красные искры взмывают в причудливых пируэтах. Устремляются, кажется, к яркому еще солнцу на Западе, но, выскочив из области тени, совместившись с ярким пятном его диска в момент превращаются на этом фоне в белесые кусочки пепла. Однако попробуй — схвати такую легкую пушинку! Враз даже свои загрубевшие пальцы до волдырей обожжешь.
Позже мне напихивают в рюкзак несколько деликатеснейших кусков туши “для наших”, специально любезно выбранных (в подарок же посылают). Килограммов десять. Немного, если учесть, сколько еще осталось (северный олень — небольшое, вроде, животное, а вот же!): разобрав те самые речные камни у берега, и сделав еще углубление, так что вот она — впрямь тут, никуда не делась, ледяная водица — подкаменная кровь реки! — туда, в этот импровизированный холодильник упрятали остальное.
Я, просунув руки под лямки, надеваю рюкзак. Не очень тяжелый.
— Эдек, эдек, эдек луце… — приговаривает Вася, помогая мне справиться с ним и подтягивая сзади ремешки.
Прощаюсь с Нефедовскими. Интересно, что Андрей, — мы в тот момент наедине, — пожимает мне руку как-то особенно крепко и дружески. Вроде, искренне. Или так показалось? Хлопает на прощание по плечу.
Я вновь ступаю на сухие камни.
Теперь!
Мне нужно рассказать… Мне нужно, наконец, назвать то, зачем, собственно, я и взялся однажды, все, здесь уже понаговоренное, излагать. К чему вел-то все…
Неоднократно в течение нескольких лет я пытался приступить к этим запискам.
Ха! — да что там “записки”, “годики”!
Наверное, рассказать это, сформулировать, вер-ба-ли-зо-вать… “озвучить”! — я впервые так остро захотел еще тогда, 30, нет, сейчас вот уже ровно 31 год назад, когда осенью (поздний октябрь, или уже даже начало ноября было) вышел из самолета в московском “Домодедово”, и в глаза ударило, просто-таки резануло невообразимым колоритом, палитрой последней листвы. От темно-зеленого еще — к желтому, ярко-красному, бордовому, коричневому и охре… Там-то ведь, в только что покинутых горах, уже опять лежал сплошняком белый снег. А и до этого, почти для меня полгода в мире превалировало только два цвета: зеленый чуть посветлей — лиственницы в распадках и долинках, и — совсем темный — так называемый, стланик — карликовый кедр на склонах… А тут!..
Но вот: и опять ухожу…
Да, я впервые подумал тогда сказать. Ей.
Не сказал. Не смог? Испугался? Даже, может быть, застеснялся как-то? Счел лишним, проходным и ненужным? Или слов не было?
Собственно, их и сейчас не больно-то… И снова боюсь? Нет. Да! — можно сказать, боюсь. Потому, что знаю, все равно их не хватит. Или они — не те. И боюсь, что сейчас вот напишу-таки, а получится смешно, потому, что если не найду нужных слов (а не найду, потому что их нет), то сказанное не передаст, не дотянет до действительного. До реальности?
А тогда же ведь — вроде как ничего и не было. А ведь действительно, если говорить словами, то ничего и не было, не случилось. И, значит, — не было ни-че-го.
Просто я пошел со своим ружьишком и рюкзаком за плечами, теперь уже увесистым, но для меня, совсем еще тогда молодого, не слишком тяжелым. Назад. К нашим палаткам.
Теперь вверх по той же каменистой реке.
Стало вечереть.
Голоса людей из покинутого лагеря, слышные мне какое-то время довольно четко, стали вскоре словно бы прерываться, настигая сзади редкими приливами затухающих волн. Потом и вовсе прекратились. Уплыли в область какого-то уже вечного прошлого за моей спиной. Подумалось еще: как же быстро, как эдак вот враз оно наступает…
Я миновал ту опушку-площадку с медвежьим черепом и красными лоскутками на веревках. На этот раз она была справа. Но даже не стал останавливаться. Просто махнул зачем-то рукой знакомому месту и сам усмехнулся такому своему ребячеству: До свидания!
Я вообще не останавливался. Просто шел и шел. Равномерно перешагивал с камня на камень.
Солнце стало садиться. Приходил и уходил несильный ветер. Лес и горы вдали молчали.
Хотя поблизости от меня, то совсем рядом, то чуть в отдалении что-то порой шевелилось, похрустывало, казалось, вспархивало. Словно бы весь этот окружающий меня и доступный мне мир начинал уже потихоньку дремать, но по временам все-таки еще вдруг вздрагивал, вскидывался, чтобы пробормотать в полусне: Я здесь! Здесь… И вновь затихал.
Я все шел. Мне было легко. Удивительно легко и свободно. Как еще никогда прежде.
Даже этот рюкзак, хоть конечно немного тяготил, но и в нем ведь была эта — своя, приятная ноша: благой дар сотоварищам…
Я шел и шел.
И вдруг понял, что могу идти так всегда.
Действительно всегда. Просто идти и идти. Я никуда не хочу возвращаться.
Никогда, никуда.
И в принципе: смешные эти “меня”… “я”…
Вот именно, — разве что, только “в кавычках”…
Потому, что этого самого “меня” не то, чтобы вдруг не стало, но, напротив того, почувствовалось, причудилось, но как-то очень уж явно: словно бы стал в тот момент (не смейся! — предупреждал ведь…), будто бы сделался всем. Вообще — всем.
И этими, начавшими как раз появляться редкими звездами. И всеми молчащими травами и камнями внизу. И самим их молчанием, которое, таким образом, и с этого момента, уже вовсе не молчание. И следом от птицы в окружающем остывающем воздухе. И этой птицей. И этим воздухом, плавающим между стенами гор. И горами, И тем, что за ними — далеко-далеко. И всем тем, что я уже знал на тогда еще недолгом своем веку. И всем, что узнаю и увижу (если суждено будет) еще когда-нибудь. А если нет, если сейчас вот прямо тут — все! стоп! — больше нет ничего! — и не суждено больше, то — тем, что остановило, стопарнуло, этим тем, что больше ничего не судило и не сулит мне, тем, что и есть это самое “ничего”…
И — да! — мне хотелось только идти и идти. Будто вечно растворяться в этом всем. И быть им. Не возвращаться.
И я не то, чтобы забыл о ней, о своей той, далекой единственной и возлюбленнейшей, более того, она даже ни на секунду не переставала для меня быть таковой. Но, — и мысль об этом как будто даже вдруг испугала самой своей непривычностью, — мне вовсе не необходимо возвращаться и к ней! И, собственно… Ведь она — тоже теперь в этом всем… А, значит, во мне. И со мной. Уже навсегда.
Говорю “как будто бы испугала”, потому, что я тут же осознал, что, на самом-то деле, меня и испугать всерьез ничего больше не может.
Еще издали, после очередного поворота каменного русла, вдали замерцал костер. Уже нашего лагеря.
Меня даже… Нет, не то, чтобы огорчило. Но будто бы — уже это одно — что-то неслышно, но навязчиво чуть-чуть нарушило внутри, в таком вселенском — мне. Вторглось.
Поначалу я не прислушивался к досадному нарушению, к сбою внутри. Так в первые моменты начавшегося тихого раздражения или боли мы стараемся не обращать на них внимания, до поры врем себе, что их вроде как нет. Вроде как — не обращаем внимания, а, значит, их и нет.
Но нет! Подойдя ближе, я различил силуэт Николая на фоне яркого костра в почти уже наступившей темноте. И не знаю, что первое: увидел или понял, что в руках у него ружье.
— Ко-о-ля! — закричал я, чтобы упредить его. Ведь ясно, он хочет выстрелить в воздух, чтобы дать знак мне, идущему, и чтобы я потом так же — выстрелом — отозвался ему. А вот этого я точно: ужас как испугался! Но страхом, понятно, совсем другим.
Ведь вся эта стрельба сразу и уже окончательно порушит, убьет мое чудесное состояние. Вновь соберет из блаженного рассеяния в глупое, грубое, полное пустых желаний, мыслей и слов целое, в некоего, опять определенного меня — по фамилии, имени-отчеству…
Так те звери боятся железного лязга.
Но состояние, конечно, тут же порушилось уже и от этого моего испуга. И оклика. Все. Ушло. Исчезло. Улетучилось.
Но… И подойдя уже близко, я увидел, как над костром на фоне темного неба поднимаются яркие искры. Мечутся. Уходят к ночным звездочкам. Но в завихрениях воздуха так порой прыгают, что кажется — наоборот — это звезды сыплются вниз, сюда, в траву и камни, на едва уже различимые груды гор и черные сгустки леса вокруг.