Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2010
Владимир АЛЕЙНИКОВ
/ Коктебель /
Четверо
Думаю — о былом. Нечего жить ушедшим? Помилуйте! — настоящее слишком связано с ним, чтоб уходить навеки. Всё оно — в человеке. Вместе с грядущим. Каждый тройственным чудом храним.
Чудом времён, однажды кем-то соединённых? Свыше? Конечно. То-то вместе им жить да жить. В этом единстве — тайна граней их, опалённых жгучим огнём вселенским. Надо ли в нём блажить?
Нет умиранья свету. Песня ещё не спета. Звук, возникая где-то, речь за собой ведёт. Ночь на дворе иль вечер — снова пылают свечи. Утро — ещё далече, но всё равно — придёт.
С днём драгоценным слиты все, кто с пространством квиты, чтобы искать защиты в том, что само собой станет поступком, шагом, взглядом, немалым благом, тягой к моим бумагам, песнею и судьбой.
Чудо не в том, чтоб взять его, словно птенца, в ладони. Чудо — в том, чтобы ждать его. Верить упрямо в него. Предстать пред ним — право, непросто. Постичь его — невозможно. Недосягаемо чудо. Поскольку в нём — волшебство.
Пусть в измереньях новых звучат потайные струны. Пусть Бах в парике сползающем слушает вновь миры, в которых, сквозь все каноны, иные грядут кануны, планеты поют и луны. Звуки к нему — добры.
Клавир земного затворника. Вселенская партитура. Хорал киммерийский. Фуга отшельническая. В глуши звучит извечная музыка. Горы упрямо хмуры — но вот и они светлеют. Отрада — есть для души.
Тише! Впрочем, настолько сроднился Бах с тишиною, что лишь в ней утешенье находит от невзгод мирских. Это сон? Это явь для него. Напевы, как деревья, стоят за стеною, навевая что-то родное, вне законов и вне времён.
О чём я? Ах, да! — О времени. Об имени этого времени. Земного? А может, небесного? А может быть, зазеркального? О людях этого времени. О буднях имени в темени. О празднествах, навевающих тревогу слова печального.
Печален мир. Потому что он изначально — радостен. Радостен мир. Потому что — позже — он слишком печален. С этой печалью и с этой радостью — мы уходим в плавание. Но где-нибудь — мы неизбежно причалим.
О чём я? Ах, да! — Об имени. О времени этого имени. О знамени, на котором вышито слово “свет”. О семени, прорастающем в степи. О море. О пламени, в душе моей оживающем. А мыслям пределов — нет.
Радостен мир. Открытия в нём сменяют события. Рушатся и воскресают неземные устои его. Покуда в кругу созвездий мы хороводы водим, приходит к нам неизменно любви земной торжество.
Постой! Побудь ещё рядом. Хотя бы чуть-чуть. Немного. Никто тебя не заменит. Кому поведать о том, что сердце болит недаром, что вновь тяжела дорога меж слов, давно уже сказанных и спрятанных на потом?
С кем скоротать мне вечер? Кого увидеть в окошке — идущего наконец-то — из памяти ли? — ко мне? Желтеют густые кроны. Листва лежит на дорожке, шурша на ветру приморском, как будто в живом огне.
Желания то сбываются, то сызнова не сбываются. Не сдаются годам, упрямясь, чаяния мои. Вдали, над холмами сизыми, что-то вдруг затевается — летят оттуда, сгущаясь, дум бессонных рои.
Куда мне теперь деваться от нового наважденья? Со старым ещё не справился — а это настигло вмиг. И что в нём за знак? Откуда? Возможно — предубежденья. Возможно — предупрежденье. Нет, просто — рожденье книг.
Время, брат, и не то сносило, за прибрежной застыв чертой, — и звенит нутряная сила в перепадах воды крутой. Время, друг, не затем стерпело всё дурное, что быть могло, чтобы сызнова нам не пело то, что вброд за собой вело. Потому-то пространству с нами в жмурки нечего, брат, играть — и врастаем в него корнями, чтобы воздух горстями брать. Посреди измерений старых мы стоим на закате, друг, эры, вспомнившей вдруг о чарах, вовлечённых в незримый круг.
СМОГ’а — считали власти в начале семидесятых — больше не было — ни в природе, ни, тем более, на бумаге (в их бумагах, по крайней мере, в канцелярской их кутерьме, там, где, партии делу веря, все давно не в своём уме).
Ну и ну! Да куда ж он девался? Провалился сквозь землю, что ли? Или, может быть, улетел, — ведь бывает! — на небеса? Столько лет он — таился, скрывался. Привыкал к своей странной роли. Погибать — ни за что не хотел. Вправду ль нет его? Чудеса!
Для них, каких-то неведомых нам, да и никому вообще в стране толком неведомых, где-то там, наверху, сидящих, а на каком верху — кто его знает, и вовсе не тот это верх, из мудрости древней, который одновременно ещё и низ, а так себе, условное обозначение тех, кто у кормушки державной — синонима власти советской, для каких-нибудь там кремлёвских и лубянских, партийных и комсомольских, писательских и милицейских деятелей, начальников и подчинённых, заказчиков и исполнителей, всякой нечисти, шушеры, нежити, нави, мракобесов и циников, паразитирующих на всём полнокровном и жизнетворном, на всякий случай, чтобы вдруг чего не вышло, искореняющих всё свежее, новое, слишком уж непохожее на разрешённое и узаконенное, для профессиональных палачей и губителей творчества, — почему-то не было.
Так им было спокойнее, видимо. И удобнее, это уж точно. Баба с воза — кобыле легче. Отменили — и все дела. Постановили — и сделали. Запретили — как полагается. Без волынки, без тягомотины. Потрудились — на всю катушку. Да ещё и с размахом, с оглаской. С публикациями в печати. С издевательствами. С угрозами. С откровенной травлей. С жестокостью неприкрытой. Не по-людски. По-кремлёвски — это уж точно. По-лубянски — само собою. По-писательски — тоже, выходит.
Всё здесь вместе, всё воедино, перепуталось и смешалось, разветвилось и расплодилось, как в аду, всё в одном ряду. И сулило — одну беду. И поэтому — речь губило. Чтоб другим неповадно было. Чтоб гадали: а что — потом? Убирать — так уж всех гуртом.
Но он, горемычный и непокорный СМОГ наш — существовал. И вовсе не собирался, как очень хотелось бы некоторым, уходить в небытие. Или, если выразиться потеатральнее, сходить со сцены. Или же, что ещё проще и по-протокольному доходчивее, — прекращать свою деятельность.
С какой это стати? Чего это ради? Из-за бредятины всяческой? Нет уж! Не на тех напали. Не выйдет. Этот номер у них не пройдёт.
Существование — свет. Существование — радость. Существование — молодость.
Наша молодость. Наша радость. Наш — сквозь тьму — жизнестойкий свет.
Вот потому-то, что вёл и спасал этот свет, вместе с опытом нескольких пройденных лет, круг наш, наконец-то уже не в виде прежнего хаотического роения, но совершенно правильно, как и задумано было заранее, до всей этой ненужной шумихи и публичности, ничего, кроме вреда, по моему разумению, не принесших, круг наш, подчёркиваю, ограниченный несколькими творческими людьми, и таковых было, замечу, вполне достаточно, и даже с некоторым избытком и запасом, но у нас всегда не без этого, и так уж заведено, и ничего с этим не поделаешь, такая страна сказочная, из песни слова не выкинешь, что было, то было, и всё тут, — круг наш существовал.
Потому что — существовали мы, его участники.
Просто, как уже говорилось, жизнь ушла внутрь.
Словно все разом втянули головы в плечи, сжались в комок, напрягли мышцы, исподлобья поглядывая на действительность и понимая, что долго находиться в таком положении нельзя.
Находиться, увы, — приходилось. И частенько. Слишком уж часто, если честно. Лучше бы — реже. Вообще обойтись бы без этого. Но не мы были вправе решать. Нам навязывали всё время — унижение, беспокойство, страх, — и все его, оптом, свойства, вплоть до гибели, вплоть до казни, поселяясь у нас в головах, воспаляли сознание наше. Положение было аховым. Назревало сопротивление. Вырастало личное мнение. Обо всём, что сулило зло. Что его одолеть могло. Что, частично, потом и случилось. Но тогда нам всем не везло. Находиться — да, приходилось.
Хотя бы в ожидании удара. Каков бы он ни был. От кого бы ни шёл. На кого бы ни был направлен.
Или для того, чтобы нанести свой удар — пусть для кого-то и слишком уж лихо, с вызовом это звучит, но поединок есть поединок, и в нём свои, как известно, правила, да ещё и, что куда чаще случается, откровенное, тоже с вызовом, но не с лихостью уже, а просто с лихом, полное отсутствие таковых, и здесь, несмотря ни на что, кровь из носу, из упрямства, коль на то пошло, приходилось то и дело, стойко, чтоб выстоять, чтобы выжить, чтобы дышать в нарастающей мгле, держаться, — написать что-то новое, серьёзное.
Сызнова, совершенно осознанно, дабы укоренилось это в сознании сограждан и прочих интересующихся землян, вынужденно — потому что хуже горькой редьки надоела бредовая, основанная на слухах и домыслах, кем-то зачем-то целенаправленно внедряемая в головы молодых моих современников информация, по существу разрушающая должное представление о явлении СМОГ’а, несколько устало уже, но по-прежнему упрямо, потому что сберегать и отстаивать истину необходимо, и вынужден, как и всегда, это делать я, сам, всегда — сам, один, ведь подвигнуть себя на это больше просто некому, — подчёркиваю — резко, решительно, так, чтобы все видели, чтобы до всех наконец дошло, — следующее.
Ключевое слово, найденное Губановым, — СМОГ — было для нас паролем, объединяющим плеяду знаком.
Чем-то вроде рериховского знака — знамени мира, символа вселенной. Только не нарисованным, а произнесённым.
Смог — по-русски, по-нашему, просто, по-хорошему — значит сумел. Мне давно по душе это слово. Сумел я многое сделать в отечественной словесности. Те, кто в ней разбираются и знают, что в ней к чему, что почем в ней и кто есть в ней кто — всё это понимают. Слава Богу, что есть на свете эти люди. Для них неважно — издаёшься ты или нет, и в “обоймах” ли ты каких-то, — ведь не в этих скопищах счастье, — и судачат ли о тебе, как бывало когда-то, в молодости, что ни час, что ни день, что ни год, с превеликой охотой, всюду, всякий раз, на каждом шагу, на столичных стогнах, в квартирах, в мастерских авангардных, новых живописцев, ну и везде, где народ собирается, чтобы обсуждать или слушать стихи, или вовсе уже не судачат, а давно и зловредно молчат, потому что на смену героям и подвижникам — псевдогерои меркантильные нынче пришли, то-то имя им легион, этим нынешним какбывременщикам, то-то держатся скопом они, потому что им так удобнее и спокойнее для души, если есть у них, впрочем, душа, в чём не только я сомневаюсь, ну а мы были сплошь одиночки, мы-то знали не понаслышке, что за штука такая — горение, и дружили мы по-настоящему, в годы бед, а не просто для дела и для выгоды, как сегодня имитирует стадо притворщиков им удобную вроде бы дружбу, и трактуют ли всё, что ты пишешь, с умным видом критики некие, или нет о тебе ни статей в периодике, ни исследований, хотя пишешь ты больше прочих и значительно лучше других. Нет, эти люди просто многое понимают. И могут они об этом тебе с глазу на глаз однажды просто взять и сказать. И ты их — тоже поймёшь. Сумеешь понять. Вне сомнений. Братство единомышленников — живо доселе. Сумело — выжить. Сумело — сказать. Сумело — встать над распадом, над смутой, над бредом повальным. Во имя того, что спасает мир этот: созидания. Братство единомышленников. Круг наш. Пусть — поредевший. Но — существующий в яви. Зримой — и нам даримой. С истинами своими. С тайнами. До сих пор.
Случайные люди сами собой отсеялись. Так и надо. На то они и случайные, чтобы отпасть, отстать, убежать от огня, отойти в сторону, раствориться в тумане, исчезнуть совсем, да так, чтоб о них и не вспомнить когда-нибудь, — значит, незачем и просто-напросто не о ком, даже с лучшими побуждениями, в годы зрелые, вспоминать.
Наиболее стойкие, смелые, отважные даже, сумевшие устоять на ветру бесчасья, — состоялись как литераторы. Сумели, всему вопреки, в режимном отечестве нашем, быть самими собою, такими, как положено людям быть, и тем более — здесь, у нас, где дышать и то было трудно, а не то что стихи сочинять или прозу, или картинки малевать, — молодцы, сумели доказать и себе самим и другим, что способны они на поступки, да и на подвиги, что сумели они, сквозь боль, сквозь кошмар, победить ситуацию, сумели — среди преследований, травли — упрямо выжить, мир свой спасти от гибели, в горестях уцелеть.
СМОГ никогда — никогда! — не был, да и не будет, поскольку незачем просто, литературным, как принято считать почему-то, как думают ошибочно, заблуждаясь, плутая в своих фантазиях беспочвенных, направлением.
СМОГ был кличем — да, именно кличем, созывающим нас на битву.
Гулким, вещим, торжественным звоном вечевого, вдруг пробудившегося и свободно заговорившего, речь обретшего чистую, колокола.
Магическим действом. Пожалуй.
Жертвенным странным обрядом.
Камертоном. Да, камертоном.
Тем звуком — начальным, властным, определяющим тон и строй будущего произведения, — только слыша который, только доверяясь которому, вслушиваясь в него, можешь писать.
СМОГ для нашего поколения, да и не только для него, — созидательная идея.
Все мы слишком разные, и стричь нас под одну гребёнку никому не удастся.
Не по душе мне и казённое — “группа”. Что это за определение? Что за формирование такое? Группа — музыкантов, что ли? Эстрадников? То, что сейчас называют словечком — попса? Или “группа товарищей”? Или ещё что-нибудь, обозначающее некое скопление, объединение? Группа риска? Ударная группа войск? Наверно, не группа крови. И уж вовсе ни при чём здесь та “подлинная кровь искусства”, о непонимании которой зачастую даже близкими к нам людьми с такой болью и так пронзительно верно говорил в своё время Игорь Ворошилов.
Нынешние исследователи новейшей литературы напрасно расфасовывают самих по себе достаточно ярких авторов по группам, как по коробкам. Конечно, так удобнее. Типично советская привычка к “обоймам”. Тогда легче “разрабатывать тему”. Но это неверно.
СМОГ — содружество наше. Былое. Но, возможно, и настоящее. И, вполне вероятно, грядущее. В нём останутся — голос и свет.
СМОГ — некий код нашего — и не только, всего-то, нашего, но всеобщего — может, земного, ну а может, небесного — времени.
Зов — услышанный и воспринятый близко к сердцу, душою всею, не чего-нибудь там случайного, мимолётного, — но призвания.
Народу в СМОГ’е, мне помнится, было много. Не слишком, нет, это ладно, можно стерпеть, не впервой, а чрезмерно много. Перебор был таким вопиющим, бестолковой толпой отдающим, анархизмом каким-то повальным, что дальше просто уж некуда. И откуда они брались, эти люди? Из воздуха, что ли? Ну а может, из преисподней? И зачем к нам на головы сваливались — разом, скопом, — из ниоткуда? И девались потом куда? Исчезали вдруг — в никуда. Всем гуртом. И притом — навсегда.
Считалось почему-то крайне важным — не жизненно, конечно, важным, нет, поскольку это всё же чересчур, — для биографии, для галочки в блокноте, для форсу, что ли, числиться в смогистах, напористо и прытко примыкать к нам, рядом быть, поблизости, пускай условно, всё сгодится, всё сойдёт, а то и запросто, без всяких церемоний, чего мудрить, ведь не впервой им, задним числом, других скорей оповещать о принадлежности сомнительной их к братству.
Например, спустя десятилетия, об этом вспомнил и позаботился с присущей ему политической практичностью Эдик Лимонов.
Ну какой он на хрен смогист? Сроду он в СМОГ’е не был. В Москву приехал, когда все битвы уже закончились, в шестьдесят седьмом году.
Мы дружили с ним, да, так, наверное, можно сказать, во всяком случае, приятельствовали и постоянно общались в течение нескольких лет. Что было, то было.
Может, Губанов, по пьянке, и пошутил, заявив Лимонову, что принимает его в смогисты? Лёня запросто мог это сделать.
Но сам я сроду не слышал, чтобы Лимонов, с его эгоцентризмом, уже в те времена проявлявшимся, с его ревностью ко всем, кто неизмеримо талантливее его, цитрусового харьковчанина, оказавшегося в столице и массу усилий прилагавшего для того, чтобы любым способом стать известным, а лучше прославиться, поскольку для достижения цели, по его разумению, все средства были хороши, с его завистью и злобой, патологией и подлянкой, со всеми вывертами и комплексами, которых предостаточно имелось у него, считал себя смогистом.
И вот, по прошествии долгого времени, когда уже из эмиграции своей успел вернуться Лимонов на родину и ударился здесь в политику, в девяностых уже, случайно, подвернулась мне под руку газета, названия которой не помню, да и незачем его вспоминать.
И в этой газете — статья. О Лимонове, разумеется. О том, что он, Эдик, баллотируется в депутаты. В какие конкретно депутаты, я не стал разбираться, потому что их везде как собак нерезаных развелось.
В статье довольно подробно рассказывалось, как ездил Эдик Лимонов к своим избирателям, в какой-то провинциальный, но расположенный недалеко от Москвы древний русский город, допустим, в Тверь.
Из всего текста статьи запомнил я одну-единственную фразу, произнесённую Лимоновым и адресованную то ли сопровождавшей его журналистке, то ли встречавшим его на месте и всячески привечавшим избирателям, и фраза эта была не только типичной для него, и не просто лаконичной до безобразия, но и всё его нутро, всю лимоновскую деятельность, и литературную, и политическую, выражавшая как нельзя лучше, и звучала эта фраза так:
— Жрать хочу!
И ещё прилагалась к тексту статьи фотография некоей прокламации или афишки, в которой Лимонов, помимо кратких биографических данных, указал, и это было напечатано, то есть обнародовано, что он-де то ли состоял в СМОГ’е, то ли примыкал к СМОГ’у.
Вот ведь как! Ну, ежели “состоял”, то это он просто загнул. А если “примыкал”, то в этом-то и кроется вся лимоновская стратегия и тактика, всё жизненное поведение, все повадки, приёмы и ходы его, — примкнуть, прежде всего. К чему-нибудь. Или к кому-нибудь. И лучше, выгоднее будет, если примкнуть к чему-нибудь или к кому-нибудь яркому, выдающемуся, выделяющемуся из общего ряда. Примкнуть, присосаться, пристроиться. Использовать в личных целях. А там — оглядеться и сделать нужные выводы. И, при надобности, для выгоды своей, когда подвернётся такая возможность — нагадить. Чтобы выделиться, наверное. И — отомкнуться. А потом опять к чему-то или к кому-то примкнуть. Провокаторская какая-то система, да и только. И очень показательная. Его, Лимонова, изобретение. И его достижение. На пути к званию национального героя, возможно. Так мечталось ему когда-то.
Но при чём здесь, скажите, СМОГ?
Эх, Лимонов, примкнувший Лимонов! Припоминается, из партийных мотивов, “и примкнувший к ним Шелепин”. Или Шепилов? Да не всё ли равно теперь, кто к кому когда-то примкнул! Примыкать — это вроде бы числиться. Как бы числиться — так нынче скажут. Вот и “как бы” здесь к месту сказано. Хоть разок, но к месту пришлось. В наши дни повального “как бы”. Как бы времени. Как бы событий. Как бы действий. Как бы политики.
Примыкать — почти привыкать. Стоит букву одну сменить — и привычка ко лжи открывается. Что ж, такое частенько случается. Но бывает и не такое. Всё бывает — нынче у нас.
Афанасьев, открой свои сказки! Пролистай свои басни, Крылов! Далеко вам, друзья, до Лимонова.
Он теперь примыкает, небось, к тем, где есть для него кормушка. И — возможности продвижения вверх по лестнице, вдоль по публичной разухабистой улице, или — по своей дорожке неведомой, что ведут, все вместе, туда, где сияет надпись “герой”, и, помельче, “национальный”, а всего верней — в никуда. В пустоту. Из которой непросто прокричать ему:
— Жрать хочу!
Из которой примкнуть нельзя — ни к кому, ни к чему. Никогда. Ни жратвы там, ни слова, ни дела. Ничегошеньки. Только мрак. Он к нему примкнёт? Может, и так!..
Продолжается это безобразие, — с зачислением и примыканием, с заверениями липовыми в преданности и с умилением каким-то сомнительным по поводу общесмоговости, что ли, повальной, чуть ли не общечеловеческой, ни в природе, ни в истории не существующей, а так, для некоторых, для тех, что прикинулись просто смогистами, пристроились поудобнее, примазались, приспособились, то есть “как бы смогистов”, лжецов и нахалов, и всяких нечистых, если прямо сказать, нисколько с этой шатией не церемонясь, — продолжается и сейчас.
Удобно, да, очень удобно, даже выгодно, слишком уж выгодно, быть в группе, числиться в группе.
Стая — всегда заметна. Особенно — на безрыбье. В дни, от прежних баталий далёкие.
Впрочем, в прежние дни, когда СМОГ по всей стране прогремел, да ещё и по прочим странам, помню, стая была важна. Для таких, кто себя не мог и представить тогда — вне стаи. Для таких, чьи способности творческие были, в общем, равны нулю. Для таких, кто вносил сумятицу, бестолковщину, непотребщину в то хорошее, что могло бы обойтись прекрасно без них — стайных, жалких, сплошь бытовых, без духовности, без готовности — состояться, сформироваться, быть собою, словом — суметь стать светлее, чтоб жить и петь.
А между тем, все мы, то есть и основные, которых все знают, и некоторые другие, считанные, более-менее нормальные, хоть что-то, пусть самую малость, сделать в литературе сумевшие, да, все мы, смогисты, — Боже, как надоело мне это “мы”, привязалось, никак не отвяжется, а пора бы, давно пора, и зачем я, в зрелых своих годах, принялся говорить за всех, при такой-то, на поверку, полнейшей разномастности, разномасштабности и разъединённости нынешней! — были одиночки.
И я первый, — даже по алфавиту первый, в ранних смогистских списках участников, в этих тетрадках и блокнотах, где, столбец за столбцом, теснились и толпились ряды, когорты и шеренги всяческой, редко толковой, чаще бестолковой, а то и прямо с улицы, с губановской лёгкой руки, залетевшей, забежавшей на огонёк, на шум, на зрелище, московской публики, — даже внутри содружества, внутри наспех очерченного круга, внутри каждого сборища, внутри любого стоящего действа, — всегда подчёркивал свою личную и творческую независимость.
В той или иной мере было это и у остальных. Если под таковыми подразумевать не всех оптом, а лишь нескольких, поспособнее.
Я обосабливался в творчестве — чтобы дружить с единомышленниками.
Впрочем, что это я говорю?
Какие такие, зачем, почему и действительно ли, как хотелось бы, как мечталось бы, из благих намерений, видно, или по доброте душевной, так уж сразу — единомышленники?
Откуда они взялись? И что это за понятие? Или же — определение? А может, и обобщение? А может быть, выдумка просто? Надо бы уточнить.
В творчестве? Нет. Не было этого. Да и быть не могло.
Скорее в том, что верили мы, — не все, а лишь несколько человек, о которых я периодически упоминаю, когда приходится, в силу надоевших мне обстоятельств, что-нибудь, снова и снова, говорить или писать о СМОГ’е, и я к этому откорректированному числу их давно привык, и такой отбор справедлив и оправдан, — в великую силу искусства.
В том, как действовали, как себя вели на раннем этапе смогистской истории, как выступали с чтением стихов и тому подобное.
В поступках, взглядах на мир, в общей нашей молодости, в принадлежности к плеяде — было сходство. Некоторое. Сходство в поведении людей, оказавшихся в пограничной ситуации, на пограничной полосе, за которой — чужое, враждебное, опасное.
Это — да, мобилизовывало.
Настраивало же на творческое — только личное. Своё, собственное.
Другое дело — идеи.
И я, и Губанов щедро, горстями, как зёрна в почву, разбрасывали их всюду, не дожидаясь всходов, сказочными цветами, какими-то звёздными знаками, по наитию, под настроение, беспечно и увлечённо, всех одаривая подряд, без разбора, всех привечая, рассыпали их, где придётся, лишь бы стало светло вокруг.
Или властное, многолетнее, косвенное ли, прямое ли, да всё равно магическое воздействие моей, скажем, поэзии на товарищей по оружию.
Весь СМОГ кормился моими творческими токами, впитывая их и трансформируя в собственных писаниях.
Да и сделанное Губановым растаскивалось по кускам, варьировалось, маскировалось — хотя тоже сразу узнавалось в чужих текстах.
Что же делать? Так было и так будет всегда, покуда люди сочиняют стихи.
Покойный Величанский о влиянии моих стихов “на формирование поэтической ситуации в отечественной словесности” давно уже в открытую высказывался вслух и успел высказаться печатно. Человеком он был чрезвычайно умным. Надо заметить, и сам был невольным “донором” для некоторых авторов.
Из составляющих внушительный свод, издаваемых малыми дозами, да и то хаотично, сочинений Губанова творческая “кровь” неиссякающим ручьём лилась и льётся прямо в тексты стихотворцев-вампиров, сознательных или невольных.
Книги наши, не самиздатовские, — в типографиях напечатанные, с запозданием, разумеется, преизрядным, всё-таки изданные и к читателям нашим пришедшие наконец-то, — были потом.
Пришёл я однажды за хлебом в ближайший к нашему дому в более-менее тихом, в отличие от центральных районов столичных, лесистом и спокойном Новогирееве, продовольственный магазин.
Огляделся вокруг, отдышавшись, присмотрелся — а там, в магазине продовольственном, в непосредственном соседстве с продуктами всякими питания, необходимыми для поддержания жизненных сил у российских граждан, скромно стоят на полках, новизной типографской сияя, среди прочих изданий, две книги, да не чьи-нибудь там, а Саши Соколова, давнего друга моего, по смогистским, бурным, легендарным теперь, временам.
Одна — разумеется “Школа для дураков”. Другая — “Между собакой и волком”.
Обе изданы так, что ими залюбуешься поневоле. В каких-то особых, мерцающих, искрами жаркими вспыхивающих, бликующих, отражающих свет магазинных ламп, современных, эффектных обложках.
И на обеих книгах — выразительные репродукции произведений классиков живописи мировой.
На “Школе” — кажется, что-то из Сальвадора Дали. Помню, большое, чуткое ухо сюрреалистическое. Но, может быть, это Магритт? Увы, кто из них — забыл.
На “Собаке и волке” — дивный Питер Брейгель, его знаменитые “Охотники на снегу”.
Подошёл я к полкам. С усилием отодвинул в разные стороны, вправо, влево, продукты питания.
Осторожно взял в руки привлекшие моё внимание, Сашины, знатокам элитарной прозы хорошо знакомые книги.
Полистал их просто, поскольку я романы эти читал.
Но внешний-то вид — что тут скажешь!
Впечатление производят, это факт. (Может — рыночный факт? Говорят, что у нас в стране, в какбывременной маете бестолковой, всего превыше и важнее — именно рынок.)
Современная полиграфия, при надобности, поистине, преспокойно, с большим успехом, чудеса на ходу творит.
Обе Сашины книги, компактные, по объёму, как раз подходящему для романов, довольно сложных и написанных виртуозно, с той магической, речевой, совершенно свободной, и всё же в каждой букве продуманной трезво, гармоничной, плотной структурой, что погоду всю в этих текстах неминуемо создаёт, стали пухленькими непривычно, и страниц в них заметно прибавилось. Крупный шрифт, и короткие строки, и широкие, ну хоть гуляй взад-вперёд по ним, выразительные, с белизною сплошной, поля.
Всё, наверное, как полагается.
Ничего не попишешь — рынок.
И — вот вам, пожалуйста, граждане, берите, — нарядный томик.
В руках подержать приятно.
Как говорится — вещь.
При желании можно, пожалуй, на досуге, и почитать.
В дополнение к ароматному — ведь иначе не скажешь — букету издания данного, каждая книга в себе таила ещё и некий эффектный, завершающий всю композицию, в ней акцент создающий, цветок.
Или же — необходимый, по рассуждению здравому издательскому, сознательно сделанный, чёткий штрих.
Лицевая-то сторона обложек обеих, с броскими репродукциями работ знаменитых классиков живописи, — это, как оказалось впоследствии, на поверку, всего лишь присказка.
Сама долгожданная сказка была ещё впереди.
Стоило перевернуть книги четвёртой сторонкой каждой обложки вверх — и начиналось главное: чёрным по белому там сообщалось всем, что романы эти — произведения великого русского нашего писателя, именно так, и никак не иначе, Саши Соколова. Ну, тут уж любому становилось понятно, с кем он, современный читатель скромный, покупатель, на рынке общем, всероссийском, товаров разных, в том числе и книг, настоящих, первоклассных, имеет дело.
Цена этих книг, поскольку и они — продукция рынка, оказалась не из дешёвых.
Как и цены, производящие впечатление сверхсерьёзное на любого, кого ни возьми, — на выставленные повсюду, в том числе и с книгами рядом, наваленные с избытком, налетай, мол, бери, хватай, хватит всем, да ещё и останется, вон их сколько вокруг, продукты, преимущественно заграничные, упакованные со знанием всех законов рыночных, нынешних, всеобъемлющих, повсеместных, непреложных, — сколько же их, этих рынков, продуктов, законов и приёмов, лишь бы товар поскорее продать и повыгодней, не узнает никто никогда, всепланетная это беда.
Так что никто из растерянных посетителей магазина продовольственного ни продукты, ни Сашины книги, хорошие, изданные в отечестве нашем, с бою не брал.
И стало мне грустно. Ведь вот она, духовная пища. И что же? Почему же её не расхватывают на корню, не читают взахлёб, на месте прямо, вот здесь, в магазине, или на улице, на ходу, как читали когда-то, в незабвенные времена, в метро, на скамейках, в автобусах, на занятиях, на работе? Что случилось? Ведь это — книги. Книги, граждане. Что стряслось?
То случилось, что человеку выбирать приходится — книгу покупать или эти самые, чтобы выжить, продукты питания.
То стряслось, что пища духовная — на каком-то месте далёком, в наше время, в перечне долгом тех, житейских, необходимых человеку, вовсе не ценностей, нет, куда там, просто насущных, вроде хлеба или воды, благ не благ, не до благ сейчас, но вещей, понятий простейших, чтобы — жить. Понимаете? Жить.
Как же книгу ему купить?
И хотелось бы — да цена!
Первым делом в глаза бросается.
Ты смотри-ка, опять кусается.
В чём причина? И чья вина?
Чем же он, человек, спасается?
Всё равно — читает страна.
Вопреки — наважденью цен.
И — каких-то незримых стен.
И — бессилию тиражей.
И — обилию рубежей.
И — сквозь рынок — с книгами встреч.
И порукой этому — речь.
Книги эти Сашины — есть у меня, и давно. Стоят под рукой. Иногда беру их, открываю, и вновь читаю. Друга давнего вспоминаю. Взгляд его — за любой строкой. За любою буквою — голос. За любой страницей — порыв, нет, прорыв, сквозь ветра, в пространство, в неизменное постоянство всех скитаний его, в которых он и духом, и словом жив.
И поставил я аккуратно обе Сашины книги на место, на полку, рядом с продуктами питания, так поставил, чтобы не повредить ничем ни продуктам, ни книгам, чтобы и те, и другие оставались, у всех на виду, в ожидании человеческого к ним, заложникам рынка бредового какбывременного, внимания, в целости и сохранности.
Хлеб купил. И — домой отправился.
Надо было мне снова — работать.
Потом, уже вечером, вспомнил я увиденное в магазине продовольственном странное зрелище, вспомнил и вдруг призадумался: что же всё-таки это было?
То ли виденье некое мимолётное, то ли я встретил вас — и всё былое в отжившем, да нет, не отжившем, бьющемся, доселе живущем сердце ожило, конечно же, то ли, как перевёл когда-то, по-своему, Редьярда Киплинга мой приятель Женя Витковский, “только два африканских пригорка”?
Нет, почувствовал я тогда, самому мне загадку эту, как ни бейся над ней часами, очевидно, не разгадать.
Потому-то и позвонил, поразмыслив, Жене Витковскому.
Женя выслушал мой рассказ о явлении Сашиных книг в продовольственном магазине с нескрываемым интересом.
Но Женя не был бы Женей, если бы тут же, развив тему, с ходу включившись в музыку речевую телефонного разговора, не исполнил бы и свою, как всегда, виртуозно сыгранную, в той тональности, что была для него характерной, партию. То есть, соло моё затянувшееся превратил мгновенно в дуэт.
— Это что! — сказал мне с печалью, щедро сдобренной юморком едковатым, Женя Витковский. — Вот я, недавно совсем, в продовольственном нашем, заполненном всякой всячиной, магазине, и не такое видел! Там на полках стоял — Акунин. Полное, многотомное собрание сочинений. Шёл мимо этих полок продавец — и нёс трехлитровую, стеклянную, тяжеловатую, банку с томатным соком. И возле акунинских книг, заглядевшись на них, — споткнулся. Банка грохнулась прямо на книги — и разбилась. И сок из неё, пузырящийся, красный, залил напоказ на продажу выставленные многотомные сочинения Акунина. По-японски, ты, надеюсь, об этом знаешь, акуна — это злодей. Представляешь, какая была картина? Акунин в томате! Злодей в томате. Подумай, как звучит это, выглядит как. Полагаю, что это — знак. Или — символ. Времени рыночного. Или — книготорговцам — урок. Мол, не надо вам в магазине продовольственном продавать книги, даже — Акунина. Помните, каково быть злодеем в томате. Поэтому книгам Саши Соколова — ещё повезло. Может, спас их — кто там — Дали? или всё же Магритт — на обложке? Оба — мистики. Или — Брейгель. Или, может, слова, — от издателей, для читателей, для покупателей вероятных, там, в магазине продовольственном, всё ведь бывает, удивляться давно уже нечему в нашей дивной стране, казалось бы, но приходится, тем не менее, удивляться нам, согласись, вновь и вновь, — о величии Сашином. То-то в целости и сохранности остаются книги его в продовольственном, полном угроз и опасностей, магазине. Слава Богу, томатом не залиты. Кто-нибудь их купит, наверное. Почитает. Поймёт, возможно, что огонь, и воду, и медные громогласные трубы прошли они, виды видывали, не только в эмиграции, но и здесь, на родной стороне, где рынок власть и силу всё набирает, и не слишком-то выбирает, где, и что, и почём продавать. И на всё ему наплевать — и на этику, и на чувства. Победит всё равно — искусство. Речи нашей — честь и хвала. В остальном — была не была!..
Так приятель мой, Женя Витковский, одарённейший человек и подвижник, уравновесил все мои магазинные, рыночные, какбывременные, с грустинкой неминуемой, впечатления.)
И нынче: все знают, что был СМОГ, все слыхали звон, да не знают, где он.
Ясного представления о СМОГ’е нет ни у кого.
Скажу прямо: СМОГ — то есть те, кто сумели, — явление значительное. И разнородное, — хотя и некоторая общность задач очевидна.
По самому большому счёту СМОГ — это Губанов и я.
Губанов — умер. Уже давно. В восемьдесят третьем. В совершенно сознательно, заранее запрограмированном им для себя — в ряду прочих гениев — роковом тридцатисемилетнем возрасте. В сентябре. Как и сам себе, в озарении, в сентябре шестьдесят четвёртого, восемнадцати лет от роду, с потрясшей потом друзей, испугавшей и озадачившей недругов, ошарашившей всех современников, то ли мистической, то ли математической точностью, наперёд предсказал.
Я ещё жив. Бог милостив! Несмотря на всё, что пришлось пережить, — видно, чудом, вполне допускаю, но скорее всего для того, чтобы сделал то, к чему призван, чтоб дыхание речи продлил по возможности в мире этом, был храним я силами света — и поэтому, да, конечно же, восставая из бед, уцелел.
Так и тексты мои о прошлом, во всяком случае — некоторую их часть, наверное, смело можно назвать — “Записки уцелевшего”.
На мне — вся ответственность. Как и всегда.
Что делать! — уж так получается.
Ничего. Я к такому привык.
Чувствую долг свой. Давний. Немалый.
Перед Богом. Перед людьми.
Время уходит. И люди уходят.
Остаётся потомкам — их творчество.
Что, высокие, может, слова?
И тона у речи высокие?
Нет у памяти низких тонов.
Что ни шаг — сплошные высоты.
Что ни взгляд — мирские щедроты.
Что ни звук — волшебные взлёты.
Несмотря на провалы, сбои.
Несмотря на падения даже.
В бездну? Что же, может и в бездну.
Ведь и там была — высота.
И видения. И прозренья.
Чтоб опять взлетать — высоко.
Нет старения у горенья.
Пусть и было встарь нелегко.
Пора говорить. Пора.
Если не расскажу, прямо сейчас, не медля, не откладывая на потом, обо всём, что помню и знаю, благо выжил именно я — то когда же и кто сумеет?
Есть знаменитая фотография, сделанная художником Леонидом Курило в начале шестьдесят пятого года, в феврале или в марте, в разгар бурной деятельности нашего СМОГ’а.
Об этой фотографии я уже рассказывал. Не единожды она уже публиковалась. Многие хорошо её знают. По существу она — вроде фирменного знака нашего содружества.
А всё я заботился, ещё в конце восьмидесятых, о том, чтобы хоть какие-то крохи былой нашей иконографии собрать.
И если бы я не обратился к Курило, не попросил его поискать хорошенько старую, снятую им когда-то, фотоплёнку, может быть, чудом сохранившуюся у него, — и если бы Леонид, человек добросовестный, отзывчивый, не предпринял эти поиски, не перерыл бы свои архивные завалы и не обнаружил, случайно, почти отчаявшись уже найти что-нибудь, эту плёнку, а впридачу к ней и некоторые, сделанные им же и в то же давнее время, наши фотографии, и не принёс бы их мне, — а я потом не позаботился бы о том, чтобы плёнку отреставрировать, пожелтевшие, полувыцветшие старые фотографии — переснять, и так далее, — то, вполне вероятно, и не было бы сейчас в моём распоряжении этого уникального материала — и приходилось бы довольствоваться лишь грустными вздохами да смутными воспоминаниями о том, что вот, были ведь снимки, да какие выразительные, на редкость просто, единственные в своём роде, и дух эпохи былой в них присутствовал, да сплыли, потерялись, и это теперь невосстановимо, а жаль, очень жаль, — но, по счастью, этого не произошло, — и пусть далеко не всё, пусть осколки какие-то, частицы, отсветы минувшего времени, уже неважно, как их называть, можно и просто — фотодокументами, — есть, живут, вызывают в памяти эпизоды крылатых шестидесятых, — и, полагаю, и впредь они, выразительные эти снимки, будут лучше всего иллюстрировать любые издания, связанные со СМОГом.
И в этом случае — ощутил я зов, и вело меня — моё чутьё, — вот и есть нынче, слава Богу, возможность — видеть молодые наши, — нет, совсем ещё юные! — лица.
Спасибо Леониду Курило.
Помню, как созвонился я с ним, разыскав номер его телефона.
Мы долго, чуть ли не двадцать лет, не виделись с ним.
Я обратился к нему с прямой просьбой: отыскать хотя бы что-нибудь из фотографий старых.
Был я убеждён: он — найдёт.
Пусть не всё, — это могло полностью и не сохраниться, много воды утекло, слишком уж много событий было в жизни каждого из нас, архивы неумолимо редели, фотографии, рисунки, бумаги раздаривались и растаскивались, к тому же — переезды, всякие житейские перипетии, — да мало ли ещё что! — но та, заветная фотография, — верил я — должна, обязана найтись, — а к ней, быть может, что-то ещё приложится.
Так всё и вышло. По наитию, по чутью.
Лёня Курило затратил несколько дней на поиски фотографий.
Пришлось отложить все дела.
Пришлось перерыть все бумаги.
Он тоже чувствовал: где-то они должны ведь быть.
И он нашёл их!
— Володя! Я нашёл фотографии! Представляешь? Нашёл! — услышал я в телефонной трубке такой знакомый, чуть глуховатый, с детскими, наивными, чистыми интонациями, с мягким украинским акцентом, негромкий голос его.
Мы сразу же договорились о встрече.
Зачем откладывать? Завтра?
Ну конечно же, завтра!
И вот Курило приехал ко мне.
Как и в период СМОГа, и сейчас был он таким же чистосердечным, надёжным, цельным человеком.
Свитер, джинсы. Разумеется, борода. Но уже поседевшая. Да и в волосах — всё такая же короткая стрижка! — седина, седина.
Крепок, строен, подтянут. Что всегда в нём я чувствовал — это внутреннюю его силу. Но и физическая его крепость радовала.
А улыбка — эта незабываемая Лёнина улыбка! — стоило ему, на пороге ещё, когда только вошёл он в квартиру, когда только увидел я его, улыбнуться — широко, светло, по-доброму как-то, по-своему, когда всё лицо у него улыбается: и губы, и брови, и ресницы, и морщины на лбу, и его чуть курносый, мальчишеский нос, нос украинского хлопчика, щурящегося на белый свет под родным тёплым солнышком, и плотный, чётко очерченный подбородок, и широкие скулы, и, конечно, глаза, ну само собою — глаза! — стоило ему вот так, с ходу, сразу, улыбнуться и произнести первые слова, и протянуть мне для рукопожатия свою сильную, рабочую, большую ладонь, а потом вдруг ринуться мне навстречу, чтобы обняться, — и не было уже для меня тех долгих лет, покуда мы с ним не виделись, и показалось мне, что, как и в давние годы, расстались мы с ним только вчера — и вот опять встретились, потому что не общаться никак нам нельзя, люди мы творческие, — и повеяло на меня ветерком незабвенного времени, свет оттуда ворвался вот сюда, к нам обоим, — и не требовалось нам никаких лишних слов, чтобы сразу же понять: дружба наша жива.
Леонид Курило — наш, в пору прежнюю, Лёша, — очень талантливый человек.
Настоящий художник. Уж это я знаю давно и твёрдо.
И фотографии наши — он талантливо сделал, талантливо сберёг, талантливо нашёл.
Иначе и не скажешь. Только так.
И мы смотрели с ним вдвоём эти снимки чуть ли не со слезами.
Сразу столько всего всколыхнули они в душе!
И сама собою, ну прямо как живая, — да она и в самом деле ведь живая! — из стопки слегка измятых, порою выцветших, по краям надорванных, но зато сбережённых, возвратившихся к нам наконец, дорогих для нас обоих, былых соратников, седеющих, но не утративших ни крепости духа, ни сердечного света, столь памятных, да просто драгоценных — и всё тут, всегда лучше ведь прямо и просто сказать, — похрустывающих, то матовых, то глянцевых, то отчётливых, то полутуманных, словно в дымке редеющей, внутренним светом спасённых, магически притягательных снимков — к нам вышла — явилась из прошлого! — та фотография, возвращения которой я с таким волнением, до спазмов в горле, — ждал.
На ней четверо, — те, молодые, четверо:
Губанов, я, Кублановский, Пахомов.
Если бы сняться сейчас, то, наверное, пришлось бы кому-то из нас держать в руках фотографию Губанова.
И какими бы мы, прошедшие огни, воды и медные трубы, выглядели?
Что могли бы сказать друг другу?
Мне дороги — прежние образы.
И на свечу смотреть уже больней, чем некогда — на солнце; без оглядки бежать — куда? — с собой играя в прятки, уйти в пространство? — щурясь меж теней, живою плотью влагу раздвигая, душой живою ждать, перемогая тоску — итог невысказанных дней, но ждать — чего? — когда она, другая придёт пора? — я время постигаю, которое чем дальше, тем родней.
Читали тогда — при свечах.
Образ свечи то и дело загорался в наших стихах.
У меня:
— Наше время — свеча и полынь.
У Губанова:
— Но стоит, как свеча, над убитым лицом серый конь, серый конь моих глаз.
Свеча.
Над убитым лицом.
…Лёня Губанов стремительно, так, что его не догнать никогда, ни за что на свете, никому, никаким врагам, кто бы это ни был, менты, кагебешники или, может, все возможные силы зла, как бы нынче ни назывались, как бы ловко ни маскировались, но мгновенно распознавались, даже если им несть числа, весь — воплощенье движения, неудержимого, ввысь, весь — безоглядный, отчаянный, молниеносный порыв, а то и прорыв, куда-нибудь, в нежданное измерение, в зазеркалье, за грань реальности, в новый век, в параллельный мир, вбегает, но так, что, похоже, взлетает, а то и возносится, топоча по ступенькам лестничным, а порой проносясь над ними неким сгустком энергетическим, так, что искры в подъезде сыплются с плеч его или с крыльев, может быть, и какие-то вспышки странные остаются надолго в воздухе на безумном или осознанном как спасенье от наваждения, от ненастья и отчуждения, ставшем отзвуком убеждения, сокровенном его пути, — скорее, как можно скорее, — ко мне, потому что жду я и снова его пойму я, — вверх, на четвёртый этаж.
Некогда ждать лифт. Незачем. Не до этого. Какой там лифт, если сам он так о себе сказал:
— Скучая, любим и ведом, в России, где морды биты, я должен твоим поэтам двенадцать копеек лифта!
Его несёт — а вернее, ведёт неясное что-то, трудновообразимое, видимо — невыразимое, но что же? Да кто его знает! Ведёт и ведёт. Ну и пусть!
Он врывается в дверь — с разгона. Или нет, конечно — с разлёта. Беззаконной кометой, что ли? Колобком из сказки? Ну вот! Сразу — сказка. Но как — без сказки? Несмотря на сплошные встряски, он действительно весь — оттуда. Это очень ему идёт.
Но кто же он? Это уж пусть гуртом — в грядущем — другие гадают.
Себя он оставил им — “на потом”. Быть может, и распознают.
Вот он — стоит передо мной.
Гений. Смогист. Мальчик больной.
Парень дворовый. Почти хулиган.
Кореш богемный. Губаныч. Губан.
То ли подросток, то ли старик.
Что в нём за сущность? Плач? Или крик?
Что в нём за тайна? Что за печаль?
Сроду не скажет ведь! Как его жаль!..
Белое, словно гипсовое, мертвенное, застылое, свечой бессонной ночною сгоревшее и оплывшее, бездонное, отчуждённое, в безмолвную глубь ушедшее, пугающее, бескровное, отверженное лицо.
Маска? Нет, на лбу — поволока ледяного, давнего страха.
В серых усталых глазах — тусклый отсвет смятения.
Взмокшая чёлка взъерошена, ворот белой рубахи торопливо, рывком, расстёгнут, чтоб свободнее было дышать.
— Всё кончено, всё кончено. Стихи мои повенчаны. На пальцах черви кольчатые, над головой бубенчики. Сады опали яблоком, пропахли мысли порохом. И Муза — в платье ярком, и рифмы — звонким ворохом. Лежу седым преступником, кричу слепым наставникам: меня не арестуете и Музу не заставите петь! Не для вашей радости да не из вашей волости. Ну а пила для храбрости — чтобы не сгинуть в подлости.
Лёня предельно взвинчен. Дальше — просто уж некуда. Настолько, что может, кажется, взвиться пружиной ввысь.
Длинные пальцы его то судорожно сжимаются, то с усилием распрямляются, чтоб сжаться мгновенно вновь.
Губы упрямо сомкнуты, обиженно, как-то по-детски, очерчены, в уголках их видна застывшая кровь.
Ноздри буквально трепещут. Щёки небритые дёргаются в нервном, беспомощном тике. Спазматически ходит кадык.
Он шумно вдыхает в себя воздух, и лишь постепенно спадает со всей его небольшой, но крепкой фигуры чудовищное напряжение, сходит зыбкая тень отчаянного движения, оголтелой, безумной гонки.
Тогда он устало закуривает, смахивает ладонью нависшее вдруг невесомое колечко сизого дыма.
От кого он бежал? От чего?
Он отмалчивается. Ну и пусть.
Куда он бежал — знал. Ему спокойно со мной.
Мы сидим с ним в пустой квартире, в тишине, в наступивших как-то незаметно и быстро сумерках, совершенно одни — и молчим.
Потом говорим с ним зачем-то что-то совсем простое — о житье-бытье, о погоде, о понятном, вполне земном.
Губанов не сразу, конечно, а так, по чуть-чуть, понемногу, оживает. Ну, слава Богу! Существует — в яви своей.
Видит оставшийся в старом, тёмном, в потёках, подсвечнике оплывший, слегка изогнутый огарок жёлтой свечи.
Зажигает привычно спичку, подносит её к фитильку.
Долго, пристально, весь уйдя в свет мерцающий, смотрит на пламя.
— А на столе свеча горит, горит Душа моя, не тает, и Ангел с Богом говорит, и Бог над Ангелом рыдает.
За окнами — там, где страхи его донимали, — темнеет.
Губанов, совсем по-домашнему, негромко читает стихи.
— И Бог над Ангелом рыдает…
В начале семидесятых Губанову тяжело было жить, работать, просто — дышать, ощущать себя полноценным, востребованным, как ещё недавно и, казалось ему, так давно, человеком, ну а тем более — знаменитым в стране поэтом, нарасхват зазываемым ранее, днём и ночью, в любые компании, чтобы там он стихи читал и народ опять поражал, чтоб его на руках носили, обожали, ценили, чтили, подражали ему, желали познакомиться, подружиться, угощали вином, хвалили, по Москве на такси возили, всё, что он вытворял, прощали, без конца его выручали, вызволяли из всяких бед, потому что был он поэт, а не так, не хухры-мухры, словом, были к нему добры и внимательны все подряд, с кем он шёл сквозь рай свой и ад, с кем пудами ел вместе соль, пил, бузил, воспевал юдоль, уж такую, какой она, видно, свыше ему дана, — без своего, по его разумению, детища — СМОГа.
Ему, общительному, остро нуждающемуся в реакции окружающих на стихи, живущему — действием, соборностью, перекрыли все пути, по которым он мог двигаться, обрубили все нити, связывающие его с миром.
Может, и не все, поскольку так вот запросто, пусть даже исходит это от властей, эти нити все разом никак не обрубишь, и связь с миром прекращается лишь тогда, когда человек умирает, а Лёня, слава Богу, был тогда ещё жив, и какие-то из нитей, которые не заметили, проглядели зоркие, бдительные, жестокие структуры, откуда исходили всевозможные запреты, оставались, были целы, ведь иначе и быть не могло, но так ему казалось, так — мнилось.
Впадая в отчаяние, в тоску, в свои сложные, крайне тяжёлые, состояния, периодически охватывавшие плотным кольцом его, мятущегося, мечущегося по Москве, по знакомым домам, или же прячущегося непонятно где от всех и всего, переживающего свою боль наедине с собственной душой, а потом с большим трудом, буквально из кусков, подолгу, внутренне собираясь, он всеми силами стремился сохранить за собой положение лидера московской богемы.
— Ни веры, ни надежды, ни любви, стеклянные свидания в пыли. Лицо своё на зеркале возьми. Казни меня, казни меня, казни. Наверно, это в чёрных городах с монетою и чёлка молода. Наверное, но только не покой — с того бы света я ушёл к другой. Ты знаешь, ты сегодня — береста. Последнюю причёску перестань. У гробика иконы убери. Ни веры, ни надежды, ни любви! Я на рассвете жуткого письма, но утром, к четырём часам, весьма… Я вспомню прорубь в трёх верстах от глаз, и эта проблядь мне не даст отказ. Я завяжу на шее гордый шарф, я попляшу, я поплюю на шар — на шар земной, который груб и скуп, где спят зимой и где весной умрут, на шар земной, где у больных мука, на шар земной, где у здоровых — мука, на шар земной, где мне твоя рука напоминает уголок и уголь, где спят, как жнут, перебегая ять, где яда ждут, как ждут любимых мять, где день и ночь в халате пьянь и лень, где тень, как дочь, а если дочь — как тень, картонный раб, и на ресницах тушь, в конторах драк служивых десять душ, в моментах птиц — еврейская печаль, в конвертах лиц — плебейская печать. Работай, князь! Дай Бог вам головы, всё та же грязь — управы и халвы. Надейся, раб, на трижды гретый суп, оденься, наг, и жди свой Высший Суд. Солите жён, дабы пришлись на вкус, над платежом не размышлял Иисус. Я наклонюсь над прорубью моей — “О, будь ты проклят, камень из камней!..” Где вечно подлость будет на коне, а мы, как хворост, гибнем на огне. Когда, земной передвигая ход, разучатся смеяться и плошать, я — то зерно, которое взойдёт, не хватит рук, чтобы меня пожать. Ну а пока крепи меня, лепи. Ах, как же тянет спать да спать в гробу — ни веры, ни надежды, ни любви — я написал на белоснежном лбу!..
Но времена изменились.
Изменились они очень сильно, как-то вдруг, для многих — стремительно, для немногих — закономерно, и были они — другими, чем те, к которым привыкли все мы, то есть — родные, крылатые шестидесятые, с их молодостью, и храбростью, и радостью, вовсе не странной для нас, потому что она была нам вполне по возрасту, по силам, тогда безмерным, по нраву, тогда крутому, по многим ещё причинам, для нас дорогим и важным, — теперь же, мы понимали, настали для всей богемы иные совсем времена.
Никто и не думал отрицать наличие его громадного дара.
Никому это и в голову бы не пришло. Делать это бессмысленно, и такое вот лобовое, прямолинейное отрицание обычно сводится к абсурду и не лучшим образом, если вспомнить о разумности подобных выпадов, характеризует всяческих злопыхателей. Поскольку дар есть дар, и он, да ещё такой, как у Лёни, вообще крайне редок, и сам за себя говорит, и существует, несмотря ни на что, а часто и вопреки всему, что хотело бы его погубить, унизить, окутать завесой замалчивания, — то он, будучи, по природе своей, жизнестойким и жизнетворным, сам себя ещё и защищает.
Просто — жить стало сложнее, и сложность эта поначалу озадачивала, хотя, вскоре к ней притерпелись, но она ощущалась как изрядная тяжесть, для большинства непривычная, и утрата былой лёгкости в отношениях оказалась невосполнимой ничем, и уже вселяла в души тревогу по поводу возможной утраты свободы, и требовала напряжения всех человеческих сил, — и далеко не всегда удавалось общаться столь же интенсивно, как прежде.
Да и усвоение духовных ценностей — занятие, согласитесь, настолько важное, что тут и соваться с вопросами и советами нечего, — было делом сугубо индивидуальным.
Ещё во многом следовало разобраться, многое передумать, находя для себя верные ориентиры и в странноватой, зыбкой действительности, пока что не устоявшейся, дрожжевой, и только начинающей преподносить сюрпризы и, с изуверской расчётливостью и актёрской привычкой к выразительным паузам, постепенно, снимая маску, показывать истинное своё лицо, — и, конечно же, в области творческой.
Это требовало неторопливых ритмов.
Лёнины же ритмы, нервические, импульсивные, с надрывом и перебором, для некоторых становились тяжелы, а то и невыносимы.
Губанова это обижало. Ему, не привыкшему к любого рода запретам и отказам, донельзя избалованному богемной, шумной, щедро сдобренной выпивкой и похвалами, двойственной, в общем-то, славой, об уровне которой он, с самого начала своего взлёта и в дальнейшем своём кружении по мистическим кольцам столицы, на удивление трезво заботился, — казалось это, прежде всего, проявлением зародившегося и уже непрерывно растущего человеческого невнимания.
— Этой осенью голою, где хотите, в лесу ли, в подвале, разменяйте мне голову, чтобы дорого так не давали. И пробейте в спине мне, как в копилке, глухое отверстие, чтоб туда зазвенели ваши взгляды… и взгляды “ответственные”. За глаза покупаю книжки самые длинные, баба будет любая, пару чёрных подкину ей. За такси очень ласковое, шефу с рожею каменной я с презреньем выбрасываю голубые да карие. Ах, копилушка-спинушка, самобранная скатерть, мне с серебряной выдержкой лет на пять ещё хватит. За глаза ли зелёные бью зелёные рюмки, а на сердце влюблённые все в слезах от разлуки. Чтоб не сдохнуть мне с голоду, ещё раз повторяю — разменяйте мне голову, или зря потеряю!..
Груз собственных, сверхнасыщенных эмоциями, пронизанных пульсациями времени, озарённых вспышками прозрений и гнетущих его предчувствий, полных щемящего лиризма и эпического размаха, диковатых, сумбурных и таких оголённо-подлинных, стихов — оказывался порою, в прямом смысле слова, несносным для него.
Это не было напечатано, в книгах ли, в периодических ли изданиях, как и полагается, как и надо бы по-хорошему, по-людски, да к тому же ещё бы и вовремя, — то есть не жило отдельной, особой, уже ни в чём не зависящей от автора, жизнью, в которую мог бы, наверно, войти настоящий, хороший читатель, друг поэта, неведомый или знакомый ему, но всегда возникающий в жизни печатного слова.
Это было записано на бумаге, в любимых Лёней больших тетрадях, наподобие амбарных книг, его характерным отчётливым почерком, так, что каждая буква в строке существовала и вроде бы рядом с другими, и отдельно, сама по себе, как и сам Губанов, заметим, — или же просто, без всякой записи, держалось в голове, и вспоминалось навязчиво, ежесекундно, и томило его, тревожило, а не просто слегка волновало, — нет, его это мучило, жгло, — и он чувствовал потребность кому-то это прочитать, чтобы этот “кто-то” проникся прочитанным, понял его.
— И буду я работать, пока горб не наживу да и не почернею. И буду я работать, пока горд, что ничего на свете не имею. Ни пухлой той подушки мерзкой лжи, ни жадности плясать у вас на теле, ни доброты — похваливать режим, где хорошо лишь одному злодею. Ни подлости — друзей оклеветать, ни трусости — лишь одному разбиться, ни сладости — по-бабьи лопотать, когда приказ стреляться и молиться. И буду я работать, словно вол, чтоб всё сложить и сжечь, что не имею. И как сто тысяч всех Савонарол кричу — огня, огня сюда немедля! В плаще, подбитом пылью и золой, пойду лохматый, нищий, неумытый по пепелищам родины другой, как тот весёлый одинокий мытарь. И буду я работать, пока гор не сдвину этих трупов, что зловонят, и буду я в заботах, как собор, пока всё человечество зло водит за ручку, как ребёнка, и шутя знакомую даёт ему конфету — ах, Бога нет, прелестное дитя, и Бога нам придумали поэты. Но есть, есть Страшный Суд, и он не ждёт, не тот, который у Буонаротти, а тот, что и при жизни кровь с вас пьёт, по щёчкам узнаёт вас при народе. Ах, что вам стыд, немного покраснел, но кровоизлияние — не праздник. Да, на врачей вам хватит при казне, как вам хватило дров при нашей казни. Но буду я работать, пока гол, чтоб с царского плеча сорвать мне шубу, когда уже зачитан приговор и улыбается топор не в шутку. Но буду я работать до тех пор, пока с сердец не сброшу зло и плесень. Ах, скоро, скоро вас разбудит горн моих зловещих, беспощадных песен!..
Каждой клеточкой существа своего ощущал он, что его намеренно загоняют в угол, сознательно и жестоко лишают возможности дышать, но не желал с этим наваждением смиряться.
Коренастый, губастый, взлохмаченный, то ли этакий богатырёк сказочный, то ли Емеля, то ли Иванушка, но ему, во всяком случае, вполне подошло бы музейное, старинное, небольшого, по меркам нынешним, размера, воинское облачение, — да и вообще, как любил он подчёркивать, со значением и мальчишеским самолюбованием, приводя приятную для него и лестную аналогию, такого же роста, как Стенька Разин! — боец, вождь, он снова страстно мечтал оказаться во главе своего воинства.
Но проявлять активность — да и просто-напросто рыпаться, возникать, слишком часто, больше положенного, напоминать о себе, и особенно предпринимать какие-нибудь, смогистского толка, скандальные акции, вроде многолюдных демонстраций, чтений в известных своей демократичностью научно-исследовательских институтах, вроде Курчатовского, и так далее, — то есть, выражаясь грубее и резче, мозолить глаза властям, — ему многозначительно и категорично, чтобы знал, что предел есть любому терпению, не рекомендовали.
— Благодарю за то, что я сидел в тюрьме, благодарю за то, что шлялся в жёлтом доме, благодарю за то, что жил среди теней и тени не мечтали о надгробье. Благодарю за свет за пазухой иглы, благодарю погост и продавщицу за то, что я без паюсной икры смогу ещё полвека протащиться. Благодарю за белизну костей, благодарю за роковые снасти, благодарю бессмертную постель, благодарю бессмысленные страсти. Благодарю за серые глаза, благодарю любовницу и рюмку, благодарю за то, что образа баюкали твою любую юбку. Благодарю оранжевый живот своей судьбы и хлеб ночного бреда. Благодарю всех тех, кто не живёт, и тех, кто под землёю будет предан. Благодарю потерянных друзей и хруст звезды, и неповиновенье. Благодарю свой будущий музей, благодарю последнее мгновенье!
Он зачастил в психушки.
О, эта чудовищная, псевдоврачебная, совдеповская затея, эти предприятия по переделыванию здоровых людей в законченных инвалидов!
Слишком уж много моих приятелей прошли через этот ад, потому и есть у меня должное о нём представление.
Сам я — чудом его миновал. Повезло. Слава Богу, что — так. Но хватало мне встарь нервотрёпок и на воле, без всяких психушек, и ещё неизвестно, что хуже, и не хочется сравнивать их, потому что и то и другое — элементы системы одной.
Лёнина эпопея с психушками — затяжной, сплошной, откровенный мрак.
Помню, в середине шестидесятых ещё, в первый раз я поехал его навестить в больницу Кащенко. Привёз ему продуктов немного — чтобы поел, пачку чаю индийского — чтобы пил в своё удовольствие, стопку бумаги и авторучку — чтобы стихи писал, маленький томик Хлебникова — самый распространённый тогда, из малой серии “Библиотеки поэта”, — чтобы читал.
И Лёня был тогда парень хоть куда!
Он выбежал ко мне такой оживлённый и радостный, будто находился не в дурдоме, а в доме отдыха.
Порывисто, весело, с широчайшей улыбкой во всё лицо, с озорным, немного лукавым огоньком в широко раскрытых серых глазах, обнял меня. Потом, по привычке столичной своей, чего я не очень-то любил, почеломкался.
И, сразу, с места в карьер:
— Старик! У меня всё в порядке. Ну подумаешь, мать сюда посадила! Здесь все врачи меня любят. Стихи мои любят. Я здесь рисую. Пишу. А когда попросят, врачам и медсёстрам стихи читаю. В общем, лафа! Ну, побуду здесь некоторое время, сколько там полагается. Думаю, что недолго. Зато отдохну. Витаминчиками подлечусь. А потом и отпустят меня восвояси. И снова буду на воле.
Довольный такой, оптимистичный, что я прямо диву давался, глядя на него, так оживлённо повествующего мне о своей расчудесной дурдомовской жизни, — и это на фоне больничных корпусов, палат, наполненных то истошно вопящими, то стонущими, то молчаливо глядящими перед собою людьми в измятых халатах, блёклых стен, решёток на окнах, то и дело проходящих мимо с каменными лицами врачей, каких-то грязных кастрюль, мисок и чанов, затхлой вони из кухни, шаркающих по полу подошв, тусклых электрических ламп, бьющихся в стёкла мух, паутины в углу, треснувшей штукатурки на потолке…
Да… Курорт. Дом отдыха. Санаторий.
А Губанов мне:
— Мы тут и поддаём, иногда. Если кто пронесёт с собой бутылку. Володя Высоцкий лежал здесь. Выписали его недавно. После запоя в себя приходил. Мужик что надо! Мы с ним подружились. Выйду отсюда — в театр к нему пойдём, на Таганку. Он звал. Ему стихи мои очень понравились. Мы с ним часто курили вдвоём, разговаривали. И он, представляешь, всё время просил меня почитать ему ещё разок. Ну, я, конечно, читал. И, ты знаешь, когда читал, то поглядывал на него — как он слушает? А он всегда расчувствуется, взбудоражится, и даже слёзы у него на глазах, и говорит, что это здорово, что вот это стихи так стихи! Жалко, что уже свалил он отсюда. А то с ним хорошо было поболтать. И выпить ему втихаря приносили. И я с ним к бутылке прикладывался. Не жизнь, а малина!
Я поглядывал по сторонам — и особой малины вокруг что-то не замечал.
А Губанов мне снова:
— Здесь Володя Яковлев лежит постоянно. Врач мне гору его работ показывал. У них тут целый музей. Творчество психов. Живопись и графика. И моих рисунков там полно. Володя, как только ляжет сюда в очередной раз, так сразу и рисовать начинает. У него и краски с собой, и бумага. Вина он не пьёт, ты знаешь. А курит много. Мне врач вчера говорил: Яковлев дымит, как паровоз, глотает лекарства, молчит — и только и делает, что рисует. А работы раздаривает. Кто хочет, то их и берёт. Эх, поздновато я сюда залёг! Яковлев незадолго до меня выписался. А то я его разговорил бы. Может, и нарисовал бы меня. Художник-то он гениальный. А врачи о нём пишут, что псих. И репродукции с его работ в научные книги свои помещают. Вот, мол, какой у них имеется давний пациент. Врач меня стихи иногда переписать для него просит. Я для него по памяти уже много чего переписал. Здесь хорошо! Можно с людьми пообщаться. И я не скучаю. Да ещё и пишу свои новые вещи. Ничего, скоро выйду. И тогда нагуляюсь по полной программе. И ещё такое придумаю, что Москва изумится!..
Я смотрел на Губанова, слушал его — и вздыхал.
Это были — ещё цветочки.
Ягодки начались потом. И довольно скоро.
И тогда, по мере нарастания случаев, когда его вдруг, ни с того ни с сего, вроде бы, вырывали насильственным образом, выхватывали, изымали из привычной для него, сумбурной, переполненной происшествиями и впечатлениями жизни, унижая тем самым, придавливая, чтобы не рыпался, чтобы заглох, и в очередной раз помещали в психбольницу, где закармливали спецлекарствами, притупляя сознание, подавляя волю, старательно разрушая личность его, и кошмару этому надо было как-то сопротивляться, чтобы выжить, и надо было суметь остаться самим собой, — пребывание там вовсе уже не представлялось ему занятным, беззаботным, почти безоблачным времяпровождением в доме отдыха.
Психушки стали, если так можно выразиться, теневой, очень мало известной любителям его стихов, львиную долю его времени в совокупности своей сожравшей, стороной нелепой и хаотичной губановской жизни.
Сознательно, чтобы чего-нибудь не натворил, его упрятывали туда в годовщину пятидесятилетия советской власти, и до этого, и после этого, и множество раз, и не могло всё это пройти бесследно для его здоровья.
— Я провёл свою юность по сумасшедшим домам, где меня не смогли разрубить пополам, не смогли задушить, уничтожить, а значит, мадам, я на мёртвой бумаге живые слова не продам. И не вылечит тень на горе, и не высветлит храм, на пергамент старушечьих щёк оплывает свеча. Я не верю цветам, продающим себя, ни на грамм, как не верят в пощаду холодные губы меча.
Со своим больным сердцем и никуда не годными нервами он был, тем не менее, на редкость вынослив.
Мог мобилизовать волю. При случае проявлял чудеса героизма. Или, наоборот, являл собою образец терпеливости. Заводился — с пол-оборота. Срывался — так уж на всю катушку, безоглядно, без тормозов. Держался — на упрямстве.
Алкоголь впрок ему не шёл. Пьянел он быстро, терял контроль над собой и мог выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, набузить, надерзить, влипнуть в историю.
— Грею ли обледеневшее имя, водку ли лью в раскалённые губы? Строится храм батраками моими — каждою буквой и доброй, и грубой. Иконописцы ли жизни лишались, шмякаясь вниз и за хмель и за гонор? Ведьмы ль на карих бочонках съезжались? Казнь полоскала волшебное горло. Только ли врётся и только ли пьётся, только ли нервы в серебряных шпорах, и голова под топориком бьётся, словно бы сердце в развалинах школы. Только ли гений, скорее глашатай и оглашенный по чёрному счёту, очень мне жалко, не я ваш вожатый — всё, кроме Бога, послали бы к чёрту!
Но его любили. И некоторые — пусть и не все — любили его по-настоящему.
Ему всё — или почти всё — пусть и поворчав, для порядка, пообижавшись, подувшись, — прощали.
Он словно нёс в себе, как в одном донельзя спутанном какими-то коварными духами клубке, вместе с дичайшими выходками и малоприятными, к сожалению, а потому и всякими сплетниками обсуждаемыми охотно и часто сторонами его, уж такой, какова она есть, нестандартной, так скажем, натуры, — и раскаянье, и смирение.
— Моя звезда, не тай, не тай, моя звезда — мы веселимся, моя звезда, не дай, не дай напиться или застрелиться. Как хорошо, что мы вдвоём, как хорошо, что мы горбаты пред Богом, а перед царём как хорошо, что мы крылаты. Нас скосят, но не за царя, за чьи-то старые молебны, когда, ресницы опаля, за пазуху летит комета. Моя звезда, не тай, не тай, не будь кометой той задета лишь потому, что сотню тайн хранят закаты и рассветы. Мы под одною кофтой ждём нерукотворного причастья и задыхаемся копьём, когда дожди идут не часто. Моя звезда — моя глава, любовница, когда на плахе я знаю смертные рубахи крахмаленные рукава. И всё равно, и всё равно, ад пережив тугими нервами, да здравствует твоё вино, что льётся в половине первого. Да здравствуют твои глаза, твои цветы полупечальные, да здравствует слепой азарт смеяться счастью за плечами. Моя звезда, не тай, не тай, мы нашумели, как гостинцы, и если не напишем — Рай, нам это Богом не простится.
Необузданный нрав его — не природное свойство характера, но скорее — от вызова, от желания защитить замечательную детскость, всегда жившую в нём и бывшую его сущностью.
— Скоро, одиночеством запятнанный, я уйду от мерок и морок слушать зарифмованными пятками тихие трагедии дорог…
Угловатый подросток, да и только.
И в жизни, и в стихах.
— Ах, меркнут сумерки кругом. Ох, мелом судороги крестятся. Как семиклассник, я влеком коричневой спиною лестницы…
Задиристый паренёк из московских дворов.
— Я — Дар Божий, я дай Боже нацарапаю…
Школьник, из числа способных, но хулиганящий.
— Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут…
И — глубоко, по-своему, верующий человек, заядлый, по своим задачам и возможностям, книгочей, благодарный, тоже по-своему, не всегда, к сожалению, а в прямой зависимости от сиюминутного своего состояния, от каприза или порыва, то чаще, то реже, слушатель тех людей, от которых мог, или мог бы, он почерпнуть нечто важное для себя.
— Стыжусь ваших глаз, боюсь непритворно. Спаси меня, Спас мой Нерукотворный!
Соединение противоположностей как-то запросто, по-домашнему, и свободно в такой степени, что отдавало почти полным отсутствием контроля над собственными поступками, утратой чувства меры, а то и откровенной, без малейшей даже маскировки, распущенностью, что я не без оснований ставлю в вину развращавшей его, преувеличенно, с примесью сладкой лжи, захваливавшей, спаивавшей, сбивавшей с толку, то есть выполнявшей нехорошую работу, словно от тёмных сил зла получившей задание сгубить человека и усердно из выполнявшей, вполне определённой, псевдобогемной прослойке в столичном богемном роении, — правда, и сам Губанов был далеко не подарок, и слишком уж часто себе позволял такое, чего позволять не следовало, но дар у него был, и дар этот был настоящим, и порою, спохватываясь, то сам Лёня отчаянно боролся за него, за его сохранение, то дар его, точно смилостивившись, выручал его, вывозил, в силу своей подлинности, а следовательно, и живучести, но годы шли и шли, и развитие губановское то делало рывок вперёд, обнаруживалось в новом качестве, и этим радовало, то сызнова притормаживалось, и это огорчало, но вера в движение оставалось, и происходил наконец новый рывок, и дар его, укрепившись, воспрянув, расцветал, как бывало когда-то, в молодости, в лучшую, самую сильную, ошеломляюще яркую пору его творчества, — да, что и говорить, соединение противоположностей, разнополярность многих его черт, настроений, сторон характера, в непрерывном брожении общем, кипении, с доведением до высшей точки нагрева, со взвинчиванием и разрушением всех нервов, живых клеток, частиц своего естества, с маниакальной потребностью постоять, ещё и ещё, “у бездны на краю”, побывать на грани гибели или прозрения, заглянуть за черту, прогуляться в зазеркалье, совершить путешествие на тот свет, а потом и вернуться обратно, как ни в чём не бывало, непрерывно, то по-детски, любопытствуя, то по-юношески, с озорством, то с беспечностью вневозрастной, на авось, то сознательно, целенаправленно, играть с огнём, испытывать себя всё в новых, желательно экстремальных ситуациях, проверять себя на прочность, разуверяться в чём-то, а потом во что-то уверовать, и жить, жить, жить, жадно, стремительно, пламенно, и спешить, и куда-то лететь, и взлетать над землёй, воспарять, и обрушиваться нежданно вниз, на ту же самую землю, падать, с болью, с мукой, с увечьями, и при этом смотреть в небеса, и вставать, и мчаться вперёд, и, очухавшись, рваться ввысь, и всё это называлось особым соединением разных противоположностей, — и всё это, всей этой кипенью, действительно уживалось, уживалось в нём, как и в неустанно воспеваемой им России, у которой, по его ещё юношескому и с годами только крепнущему убеждению, “всё впереди, всё впереди”.
Сейчас, в наше с вами, свободное, или псевдосвободное, может быть, но такое, какое уж есть, и какое отпущено всем, сложноватое, как и всегда, невесёлое, в общем-то, время, но зато и такое, в котором вдосталь всяких полезных открытий и действительно замечательной, многоликой и многозначной, настоящей, живой новизны, как-то слишком охотно и много рассуждают, все поголовно, кто поглубже, кто по верхам, о всякого рода энергиях.
Конечно, они есть. Как им не быть — в мире? Само бытие, весь космос, жизнь в нём — сплошные энергии. И слово, и мысль, и музыка, и живопись, и любовь, и грусть, и радость — энергии. Время, а с ним и пространство, и память — тоже энергии. Везде, во всём и всегда, вокруг — сплошные энергии. Круг из энергий. Коло. Шар. Дом. Свет. Дух. И — путь. Везде на пути — энергии. И — свет созиданья. Так. Энергии бесконечны. И воздействие их все мы ощущаем всегда на себе.
Да и мистическое нынче в почёте.
Но оставим в стороне шарлатанство и паразитирующих на модной теме невежд.
Посмотрим на дело серьёзно.
Губанов — поэт мистический, отрицать это невозможно. И — поэт очень русский.
То древнейшее, ведическое, что было у него в крови, порой смутно, порой отчётливее осознаваемое, но врождённое, диктующее образ и строй, постоянно прорывалось наружу, соединяясь с другими, усвоенными им в процессе духовного развития, традициями, в первую очередь с православной верой.
В этом сплаве роли кремня и огнива играли интуиция и вдохновение.
Губанов был прирождённым импровизатором. Надо опять подчеркнуть эту грань его дара и напомнить об этом.
Когда в нём вспыхивал огонь творчества, он, будучи буквально за минуту до этого совершенно другим, весь, моментально, всем своим существом, почуявшим приближение чуда, преображался.
Глаза, дотоле какие-то мутные, словно спящие, вдруг ярко вспыхивали, изнутри, из глубины своей, странным, соединяющим жар и влагу, пламенем, а потом, высветляясь всё более, наполнялись какой-то загадочной, межзвёздной, что ли, материей, или энергией, и стояли, как две звезды, посреди бесчасья, во мгле, на краю беды, и сияли.
В его движениях тотчас же появлялась, я бы сказал, раскованная, вне логики, рисковая сосредоточенность.
Стихи свои зачастую записывал он почти набело, — позже, и то неохотно, вносил иногда в текст некоторые, всего лишь, мелкие уточнения.
Когда же он сам начинал править и упрощать собственные стихи, наивно надеясь, что, может быть, на родине их издадут, — и эта самоцензура и редакторство доморощенное настигали его, бывало, уже в поздние годы его, пусть и дико это звучит, потому что был он тогда, относительно, пусть, но молод, ну — за тридцать, подумаешь — возраст! — что ж, возможно и так, для кого-то, я подумал, но не для него, про себя-то он всё уже знал, — когда же свои стихи переписывал он самолично, подчеркну ещё, без принуждения, по причине, для всех неясной, ум за разум, наверно, зашёл или нечто вроде затмения было с ним, такое бывает, — когда же свои стихи, повторяю, он переделывал, — то всё из них исчезало, что было его, губановским, и получался некий блёклый, невыразительный, так, с отдельными блёстками, но без горения, текст.
Поэтому надо Губанова издавать — лишь в подлинном виде. То, что было записано им — в озарении и прозрении.
Сивилла, наверное, тоже не заботилась вовсе о стиле.
Ведические певцы вряд ли правили свои гимны.
Лирники украинские не брали в расчёт пунктуацию.
Орфею и в голову не приходило работать над текстом с редактором.
Вспомним Хлебникова — “и так далее…”
Следует учитывать громадное воздействие стихов его на людей, особенно при чтении их самим поэтом, впадающим в транс, причитающим, плачущим, кличущим, вещающим, — да и при чтении текстов с листа, когда работает их поле, — чрезвычайно сильное.
Губанов не только сам обладал мощной энергетикой, но и обострённо-чутко воспринимал все приходящие к нему извне “сигналы” времени и пространства.
Был проводником между высшей силой, руководящей его творчеством, и своими слушателями или читателями.
Не зря сказано: на всё воля Божья.
Губанов и был выразителем воли Божьей.
Делал это, как умел. Не всегда осознанно. Потому что в состоянии транса сознание спит, а бессознательное создаёт образы. Сказанные и записанные в таком состоянии слова — не результат лабораторно-дотошной работы, но — озарение, ясновидение, пророчество.
Абсолютно всё, что предсказывал Губанов, с Россией уже произошло. И происходит дальше.
По счастью, в лавине трагизма брезжит спасительное, отзывающееся не лживым современным практицизмом, а несокрушимым ведическим разумом “всё впереди”.
Лёня, Лёнечка! Лёнька. Губаныч.
Заводила, упрямец, страдалец.
Я ещё расскажу о тебе.
А пока что оставайся на старом нашем снимке — молодым, в луче своей ранней и горькой славы.
Смотри и с фотографий начала семидесятых — уже другим, изменившимся, намаявшимся, набравшимся житейского опыта и не желающим сходить с дистанции; оставайся и на них — поскольку предстоит тебе ещё столькое пережить и столькое сказать, чтобы оставить всем нам свой образ времени.
Оставайся в стихах своих — навсегда.
— И сгорев, мы воскресаем Вознесенья вешним днём. Небо с синими глазами в сердце плещется моём.
Узнаваем ты в любой строчке.
И свеча твоя — не погасла.
И лицо твоё — не убито.
Свечи не догорели, ночи не отцвели, — вправду ли мы старели, грезя вон там, вдали? Брошенная отрада невыразимых дней! Может, и вправду надо было остаться с ней? Зову служа и праву, прожитое влечёт — что удалось на славу? Только вода течёт. Только года с водою схлынули в те места, где на паях с бедою стынет пролёт моста. Что же мне, брат, не рваться к тайной звезде своей? Некуда мне деваться — ты-то понять сумей. То-то гадай, откуда вьётся седая нить — а подоплёку чуда некому объяснить.
Вот я в начале семидесятых — совсем ещё молодой, несмотря на свой опыт немалый, несмотря на известность свою, вопреки любым испытаньям, — так, с прищуром, с улыбкой невольной, или, может, со вздохом грустным, я теперь, наверно, скажу, — крепкий, очень худой, подтянутый, по природе упрямый, стойкий, сквозь чрезмерность нагрузок — выносливый, безбородый — на грани смутной одиночества и бездомиц, но за гранью их, и надолго, и привычно — рыжебородый, порывистый, весь в движении, то ли внешнем, заметном всем, то ли внутреннем, незаметном для других, сокровенном, скрытом от людских любопытных глаз, от молвы, глубоко в душе, самом важном, к истокам речи, то чрезмерно вроде общительный, то решительно и нежданно, словно вдруг уходя в иное измерение, в мир особый, замыкающийся в себе.
Окружающим не без оснований казалось, что я буквально расплёскиваю какую-то мощную, ощутимую ими постоянно, и вблизи, и на расстоянии, где бы ни находились они, странную для них, непривычную, не поддающуюся толкованиям, но очевидную, поскольку она, воздействуя на них, существовала, энергию вокруг себя, на всех путях и перепутьях моих скитаний.
По их мнению, слишком уж щедро, так, что дальше некуда просто, а порою и безрассудно, растрачивал я себя, — и следовало мне хоть иногда поостеречься, угомониться.
Свободно, по собственной воле своей, передвигаясь в пространстве, я всё время, без всяких вынужденных пауз и затяжных простоев, набирался новых, ярких, свежих впечатлений, постоянно и чутко прислушивался к одному мне ясному зову.
Интуитивно, всем своим естеством доверяясь живому чутью, находил я нужные, важные, для жизни и творчества, личные, то есть только мои, а не чьи-нибудь, связанные с дыханием, те, в которых и слух и зрение заодно, в которых с душою заодно и сердце, и речь, кровью внушённые ритмы.
Ждал, бывало, мучительно долго, и страдал, буквально заболевая от невозможности ускорить ожидание, душевного равновесия и того единственно верного звука, что вызывает к жизни стихи.
Работа шла непрерывно, по законам скорее небесным, нежели человеческим, приземлённым, почти шаблонным, пусть не всегда она была видна тем, кто представляют себе поэта преимущественно странным существом, корпеющим за письменным столом над листом бумаги, вдохновенно заполняемым разгонистым почерком.
Вслед за пребыванием на людях, чаще — вынужденным, оттого просто, что деваться некуда было, и куда реже — в охотку, по собственному желанию, неминуемо наставало долгожданное уединение, и даже самое настоящее, в котором нередок бывал и обет молчания, вполне осознанное, иногда необходимое для души и работы моей, отшельничество, — но тут уж меня, конечно, подолгу не видел никто.
Сколько себя помню, сквозь все прожитые годы, несмотря на присутствовавшую в некоторых из них, — на чей-нибудь иронический, беглый, с элементом здоровой и трезвой, вроде бы, критики, равнозначной, как правило, полному отсутствию понимания природы творчества, — несуразицу и бестолковщину, путаницу и нелепицу, и вообще этакую житейскую кашу-малашу, сдобренную всякой всячиной, включая и пикантное, и жгучее, и острое, и жареное, как любят сейчас выражаться издатели, готовые, ради публикации этого самого жареного на всё, только бы блюдо такое скорее посмаковать, — словом, несмотря на крутой бытийный замес, на всё, через что я прошёл и чего никому, даже врагу, испытать не желаю, и не вам, всякие сукины дети, порождения междувременья, разбираться в жизни поэта, и никто вам этого права не давал и не даст никогда, и в душу свою я сроду не пускал и пускать не намерен никогда никого, заметьте, и не только своих, их мало, но им тоже грех любопытствовать, но и чужих, их много, легионы их, посторонних, и оставьте в покое все вы человека с его пристрастиями, и ошибками, и промашками, и всем тем, увы, неминуемым, что бывает всегда в пути, и читайте-ка лучше тексты, потому что в них всё написано, всё в них сказано о человеке, о поэте, всё в речи его, — я только и делал, что работал.
Откликаясь на бесчисленные тогда, в орфическую пору существования русской поэзии, просьбы, я охотно читал свои стихи в самых разных аудиториях и хорошо знал силу их воздействия на москвичей и жителей провинций.
Мог я, в молодые свои годы, когда энергии, как говорилось выше, было у меня вдосталь, не только удивлять, но и подавлять.
Намеренно, с какой-нибудь там близко ли, далеко ли идущей целью, строя некие планы или ставя себе сознательную задачу, из меркантильных ли соображений или ещё из чего-то, чему и определение-то затрудняюсь подобрать, поскольку всего этого не бывало у меня сроду и поскольку подобные завихрения мыслей мне и в голову бы не пришли, по причине их вопиющего несоответствия моей природе, в любой ситуации, в любом состоянии, в любом окружении, находился ли я среди заведомых умников, считавших, что именно они сто собак в литературе съели и мнение их в мире что-то да значит, или был я в компании людей попроще, но хороших, искренних, с душой, с огромным желанием приобщиться к поэзии, постараться её почувствовать и, возможно, понять, или же оказывался среди людей совсем простых, действительно из народа, и благодарен был им за то, что меня они слушают, — я никогда не хотел никого поражать.
Всё обычно происходило — так у меня искони получается, и к этому я привык поневоле, за долгие годы, — как-то через меня, конечно, словно свыше, и вне меня, неизменно и необъяснимо, и, пожалуй, само собою.
Предостаточно тех, кто не раз и не два, но достаточно часто для того, чтобы у них давно сложилось об этом собственное мнение и отстоялись в памяти все прежние впечатления, меня слышали и вообще более-менее тесно и часто, по-приятельски ли, по-любительски ли, проявляя интерес немалый к стихам, из любопытства ли просто, да не всё ли равно теперь, общались со мной когда-то в минувшие времена.
Каждый из них по-своему представлял, что это было такое — моё чтение стихов.
Юрий Кублановский:
— Помнится, как читал стихи ещё совсем юный Володя на коктебельской веранде, прикрыв веки, расставив крыльями руки, — само чтение было действо… Мы — уходили от публицистики, но и для нас в ту пору стихотворный текст казался неотделим от мистерии чтения его вслух. Алейников был тут непревзойдённый мастер: при свечах, закрыв глаза и отбросив назад крыльями руки, он не читал — шаманил… Для меня его поэзия — всегда связана, во-первых, с его то падающим, то нарастающим хрипловатым голосом, а во-вторых — с югом.
Александр Величанский:
— Тот мощный гул, который он воспроизводит при чтении, сродни эпическому звучанию.
Татьяна Бек:
— Юный поэт читал нараспев, отдаваясь музыке стиха, — и слушателей, тоже юных, окатывала волна предчувствий, тревоги, неотстоявшейся в формулах любви и жизни.
Юрий Крохин:
— 19 февраля 65-го публика, собравшаяся на первый поэтический вечер СМОГ’а в библиотеку имени Фурманова, замерла, когда тонкий, высокий юноша, закинув голову, распростёрши как крылья руки, начал декламировать, почти петь: “Когда в провинции болеют тополя, и свет погас, и форточку открыли, я буду жить, где провода в полях и ласточек надломленные крылья…” Трепет озноба ударил меня — верный знак того, что слышу нечто невыразимо прекрасное. Подобное испытал гораздо позже, когда мы уже сошлись дружески, — Алейников читал потрясшие меня свои переводы стихов Галактиона Табидзе. “Ласточек надломленные крылья” пронзили меня, и когда последние звуки умолкли, я понял: это поэт милостью Божьей. Впрочем, вероятно, так подумалось не только мне, — реакция слушателей, помню, была однозначной.
Мария Николаевна Изергина:
— Все вокруг только и делают, что ноют в своих стихах. И только один Владимир Алейников — поёт. И в этой музыке, в этом пении — в его изумительных стихах — свет, и — даже в грусти — весть о радости, а ещё в них есть — волшебство.
Владимир Бойков:
— Моя первая встреча со стихами поэта Владимира Алейникова началась не с книги — первая ещё только готовилась к печати. В тот раз внёс он с собой в мой дом какой-то своеобразный гул — томительный, беспокойный, завораживающий. Когда же чуть погодя зазвучали его стихи, для меня тотчас же определилась их суть: самоиграющий орган! Теперь я понимаю, все его книги, изданные и будущие, не возместили бы всего, что я мог бы потерять — не будь того первого откровения.
Свидетельства эти привёл я наугад.
Предостаточно есть и других.
Если бы я предложил их вниманию читателя даже выборочно, то пришлось бы заполнить ими немало страниц в этой книге.
Поэтому будем пока что довольствоваться тем, что есть. Конечно, всегда интересно и полезно сопоставить различные впечатления, мнения, суждения более широкого круга людей, слышавших в ту или иную пору минувшей эпохи, как я и где, в каких условиях, при каких обстоятельствах, читал, бывало, свои стихи.
Но это не мои заботы.
Пускай это делают литературоведы — покуда свидетели поражавших тогда воображение современников, довольно частых моих чтений, происходивших всегда с максимальной отдачей, с огромной затратой душевных и физических сил, а потому, наверное, и памятных всем, — ещё живы, и ещё есть возможность порасспросить их о том, о сём.
Например, Генрих Сапгир, которого при жизни порасспросить о многом как-то забыли, вспоминая общение наше многолетнее и стихи мои, говорил обо мне так:
— Володя Алейников — юный, зеленоглазый, волосы вьются светлыми кольцами. Читая стихи, он закрывал глаза и впадал в некий поэтический транс. Водке предпочитал вино и портвейн. Южанин — в стихах его очень чувствовалось южнорусское лирическое начало. Володя приехал в Москву из Кривого Рога, где у родителей был дом и сад, и в нём самом была некая степенность и неторопливость. Стихи почти сразу явились в своей зрелости, как Афина из головы Зевса. Так и остались: лучшие — те самые, во всяком случае для меня.
Одно время мы подружились и путешествовали вместе по Москве из дома в дом, от стола к столу. Сборники стихов Володя печатал на машинке и дарил с исключительной лёгкостью. Сам сшивал, рисовал картинку-заставку, обложку — и появлялась изящная книжица в одном экземпляре. А то и просто от руки писал всю книжку стихов. Я думаю, в Москве сохранилось немало таких рукотворных книжек. Он и рисовал изрядно: помню акварельные портреты и романтически-наивные рисунки тушью — обнажённые женщины. Одно время Володя дружил с замечательным художником Зверевым.
“Настоящие” книги Алейников начал издавать, как только это стало возможно, и за последние десять лет вышло не менее десяти книг — иные довольно толстые и в твёрдом переплёте.
Но всё-таки самое дорогое для меня — то время. Как сейчас вижу: Коктебель, на веранде у Марьи Николаевны Изергиной Володя в самозабвении читает свои стихи, вокруг за длинным столом — загорелая наша компания, а в стёкла заглядывают синие кисти винограда.
Теперь я читаю свои стихи на людях очень редко. Слишком редко — считают многие современники, те, в чьей памяти живы чтения мои прежние, те, давнишние, вдохновенные, в ореоле славы подпольной, до достаточно, всё-таки, прочной, вопреки режимному времени, вопреки запретам любым. И, конечно, в первую очередь — на издания. Слава Богу, что на чтения не было их, вездесущих запретов этих. Впрочем, были всё же. Обычно там читать запрещали мне, где считалась аудитория, по-советски, официальной. В институтах, допустим. В клубах. Кое-где ещё. Но случалось, что запреты и там умудрялись обходить. И тогда читал я людям, любящим нашу поэзию, одержимо, по-настоящему, и стихи мои любящим очень, и умеющим слушать их, — в институте Капицы, помнится, и в Курчатовском институте, и в других достойных местах. Ну а чаще читал я — в домах многочисленных, и столичных, и, понятно, провинциальных, но живущих искусством новым, нашей новой литературой, новой музыкой, всей новизною нашей новой, “другой” культуры, всем, что было подпольным, запретным, что назвали потом андеграундом, пусть звучит не по-русски это, но другое не найдено слово, потому и приходится с ним примиряться, друзей и знакомых. Речь живую — не запретишь. Слово — было в начале. И есть. Я читал, хорошо понимая, что стихами своими я помогаю друзьям своим жить. Выживать. Подниматься снова над бесчасьем. Вставать над бездной беспросветной — и рваться к свету. Находить этот свет — в поэзии. В речи. Радость в ней находить. Смысл. Надежду. И быть опять в мире сложном — самими собою. То есть, прежде всего, людьми.
Время, когда стихи совершенно всеми вокруг хорошо, замечательно просто, воспринимались с голоса, жили в самом звучании своём, в космических ритмах, в музыке жили вселенской, в сознании человеческом, без всяких там публикаций в периодике, вышедших книг, просто — жили, — как свет живёт, преспокойно, сам по себе, несмотря на пришествие сумерек, несмотря на присутствие тьмы, на злокозненность ночи долгой, потому что за нею вновь непременно утро настанет, это знали все, в этом был несомненный залог выживания и движения, и во времени, и в пространстве, и в человеческом, на упрямстве, существовании в дни, которым, как хлеб насущный, нужен был животворный звук, та мелодия, музыка та, что людей исцеляла, спасала, — безвозвратно, увы, прошло.
В древности русская наша, устная, не записанная, но живучая, право, поэзия так и существовала — пелась она, звучала.
Воспринималась она предками нашими — с голоса. Именно с голоса. Так принято было. Голос — многое значил. Голос — был той средой незримой, в которой существовало слово. Был тем удивительным способом передачи, средством передвижения, механизмом контакта мгновенного между тем, кто читал и кто слушал живую речь, который назвать мне впору таинственным и волшебным. Сказочным, вне сомнения. Есть он — и нет его, вроде бы. Нет его — нет, он есть. Он существует. Вот он. Слово всегда в нём дома. Голос. Чудо какое! Таинство и волшебство. Голос. Логос. Возможность петь. Говорить. Звучать. Голос. Дар небывалый. Свыше? Ну разумеется! Дар. Или, может: жар. То, в чём живёт горение. Голос. Небес дарение. Голос. Речи хранилище. Слова русского сказочный, дивный ковёр-самолёт. Голос. Порыв. Полёт. Голос. Прорыв: туда, где над землёй — звезда. Голос. Возможность: встать. Петь. Говорить опять. Голос. Вера. Любовь. Мудрость. Живая кровь.
Усваивалась она, поэзия наша, нашими людьми, всем народом нашим, на удивление просто быстро и хорошо.
Непременно запоминалась — и надолго. Уже навсегда.
Песнь — что за слово: песнь! — веками передавалась — от человека к другому человеку, и дальше, дальше, по цепи златой понимания, по кругу, по колу древнему, от живой души до другой ждущей песни живой души, точно так же, с таким же успехом и с такою же быстротою и надёжностью сообщения, для которой везде и всюду в мире нет никаких преград, как и устная наша, устойчивая, уцелевшая, существующая, словно свет бессмертный, спасительный, ведическая традиция.
Восприятие песни такое, усвоение песни такое людьми, такое волшебное запоминание песни — надолго, нет, навсегда, потому что это всегда было, есть и, конечно же, будет, — дожило, кстати сказать, до двадцатого, нашего, то есть, с вами, други мои, читатели, современники, очевидцы, непутёвого и безумного, если правде смотреть в глаза, отшумевшего ныне столетия.
Не знаю в точности, как обстоит с этим дело сейчас, но в начале прошлого века моя бабушка, незабвенная, удивительная во всём, что бывало с ней в жизни связано, драгоценная для меня с детских лет Пелагея Васильевна Железнова, в Поволжье жившая, запоминала любую песню, услышав её один-единственный раз — с чьего-нибудь голоса, песню — звучащую, то есть живущую в этом звучании, запоминала её сразу и навсегда. И на протяжении всей долгой своей жизни, даже в глубокой старости, помнила хорошо великое множество этих песен, порою древних, и, что поражало, более того — любую из них могла, при желании, спеть — да как ещё спеть! — сама.
Точно так же и моя мама, — там же, в дальнем, степном Поволжье, уже в двадцатых годах, в детстве, да и в тридцатых годах, с новизною их советской, ворвавшейся вдруг в патриархальный мир Сармы, селения древнего на Иргизе, притоке Волги, но духовности всей народной не сгубив, поскольку духовность вообще невозможно сгубить, поскольку она, духовность, в любой беде выживает и всех, кто причастен к ней, хранить её призывает, — единственный раз услышав какую-нибудь песню, особенно стародавнюю, запоминала её, как правило, навсегда.
То же самое происходило и с услышанными единожды, но уже навсегда зафиксированными в удивительно ясной памяти народными сказками, притчами, пословицами, поговорками, всевозможными, разнообразнейшими, обо всём, что на свете белом происходит, весьма поучительными и красочными отменно историями из жизни.
О чём это говорит?
О том, каким образом, столько веков, несмотря ни на что, сохранялась наша традиция.
О преемственности её. О живучести фантастической.
О её величии — в людях.
О сберегаемом ею — и, конечно, самими людьми, — животворном и светоносном, навсегда прозвучавшем слове.
Слово звучало не просто так, лишь бы только звучать, но всегда — и с толком немалым, и с пользою несомненной.
И содержало в себе — самый глубокий смысл.
У звучащего слова было движение неудержимое — во времени и пространстве, продолжение было — в новых поколениях, было право на звучание, право на жизнь.
Речь, структура сама по себе подвижная, универсальная, регулярно, без длительных пауз и простоев пустых, получала дополнительный мощный приток энергии — а поэтому совершенствовалась, развивалась.
У звучащего слова — была отзывчивая среда.
Слово действительно было не где-нибудь, а в начале.
Человеческие деяния начинались — уже за ним, вслед за ним, после слова, потом.
Велика была, согласитесь, нагрузка у каждого слова.
И столь же была велика — и ответственность постоянная, за каждое, даже простое, произнесённое слово.
Тем более велика — ответственность ежемгновенная за слово уже особенное, поэтическое, вдохновенное свыше, то есть всегда многогранное, таинственное, исполненное значения высочайшего, содержащее столь загадочно в себе, в ядре своём светлом, под оболочкой звука, уникальный, неповторимый, прочно связанный со вселенскими, жизнетворными, стойкими ритмами, обладающий редкой возможностью выражать всё единство сущего, светоносный уже изначально, воедино собранный синтез всевозможных, даже малейших, ощущений, любых наблюдений, примет эпохи, деталей конкретного, нашего с вами, земного, знакомого времени, реалий родной природы и людского нелёгкого быта, предчувствий, прозрений, прорывов в неведомое, душевных порывов, сердечных, искренних откровений и впрок завязанных на память крепких узлов неминуемого, для каждого человека, здесь, на земле, жизненного, как привыкли мы о нём говорить, опыта, — и держалось всегда это слово на чутье, и всегда возникало по наитию, но, по самой сокровенной сути своей, было оно разумным, и всегда была у него почва, та, на которой ждали его внимание и пришедшее вслед за этим понимание, и выражало оно, это слово, — явь, и стояла за ним — правь.
И мы с Губановым, каждый по-своему, но, смею думать, оба — с достаточной силой, выходит, продлили отечественную, орфическую, устную традицию звучащей песни.
Как раз об этом и говорит Андрей Битов в своём лаконичном и точном тексте, к месту приведённом уже мною ранее, в другой книге, — том тексте, где “к ночи некстати распелись два юных соловья — Владимир Алейников и Леонид Губанов, освещая себе ночь собственным пением”.
Там сказано: “Алейников привыкает к свету”.
Поскольку я до сих пор “привыкаю к свету”, с трудом, надо прямо сказать, привыкаю — и откровенно говорю, что его, желанного этого света, в моей жизни вовсе не столько, как хотелось бы мне ощущать это, в зрелых-то моих летах, — то предпочитаю, чтобы меня не слушали, пусть и дивясь услышанному, как это сплошь и рядом было когда-то, в пору молодой моей славы, а чтобы читали, по возможности — внимательно, изданные наконец в подлинном виде мои книги.
В них — весь я, со всеми своими загадками и тайнами.
Грех мне жаловаться на полное отсутствие внимания ко мне со стороны современников.
Но я и не думаю этого делать. Не в моих это правилах. Просто — смотрю правде в глаза.
Наверное, читателей у меня куда больше, чем у Боратынского, в его поздний, мурановский период, в период создания “Сумерек”.
И ценители у меня есть. И почитатели. И собиратели моих рукописей.
Но всё же, всё же…
Вижу я, что по-настоящему я ещё не прочитан, а многими — даже и не раскрыт.
Ждать научился я давным-давно.
Пусть и тяготил меня иногда груз написанного, — но не издаваемые десятилетиями тексты мои на протяжении тех же трудно прожитых десятилетий находили путь к читателям, существуя в самиздате.
В изданных моих книгах, по словам Юрия Крохина, действительно “сложилась более-менее целостная и стройная, хотя и далеко не полная ретроспектива” моего творчества, которое, по его же словам, “с идиотическим упорством не замечает литературная критика”.
Пусть не замечает.
О ней, этой держащей нос по ветру критике постсоветского “официоза навыворот”, я имею чёткое представление.
Ох, эта тусовочная психология, неумение и нежелание открывать и постигать, привычка избирать в поле зрения то, что выгодно, что удобно именно сейчас!
Потом — хоть трава не расти.
О том, что на виду, на слуху, — пожалуйста, критика тут как тут.
О том, что в стороне от суеты, — думать им некогда.
Для меня ничего не изменилось: до сих пор делю я культуру нашу на официальную и неофициальную, и первая из них мне чужда, а вторая — родная, в ней я существую.
И если у меня вышли, опять-таки с помощью немногих, но зато настоящих друзей моих, остро понимавших необходимость этого издания, девять больших, даже очень больших по объёму книг, то ещё большая по объёму часть написанного мною за сорок лет работы — так и остаётся неизданной.
И ничего. Жив.
Работаю. Не унываю.
И даже хорошо, что по-прежнему в жизни моей есть свои, те, кому я верю, — и не свои, чужие.
По привычке своей многолетней никому не навязываться, так и живу я — в стороне от шума и дележа, предпочитая суете независимость и внутреннюю свободу.
Некоторые знакомые иногда спохватываются: где я? почему не в тусовке?
Да всё потому же. Некогда, граждане.
Я работаю. А работаю я — всегда.
Воображенья торжество да непомерные мученья, как бы на грани всепрощенья, а рядом — рядом никого. Покуда силятся сверчки пощаду вымолить у неба, я жду и всматриваюсь — все бы так миру были бы близки. Когда бы все ловили так приметы каждого мгновенья, в ночи оттачивая зренье, — прозрел бы звук, звучал бы знак. Не потому ли мне дана впрямую, только лишь от Бога, как небывалая подмога, душа — и чувствует она, как век, отшатываясь прочь, клубясь в сумятице агоний, зовёт, — и свечка меж ладоней горит, — и некому помочь, никто не может, ничего, что схоже с откликами, нету, — и вот, в тоске по белу свету, на ощупь ищешь ты его.
(Взгляд — и чутьё. И — шаг. В никуда? Нет, в немую бездну. В неизведанную пучину. Без причины? О ней — потом.
Свет — и полёт. И — речь. Ниоткуда? Нет, из вселенной. Из легенды былой, нетленной — в мире, вроде бы обжитом.
Речь — и порыв. И — взгляд. Шаг — и чутьё. И — свет. Звук — и восторг. Не спят? Музыка. Звёздный свет.
Бах. При свече и звезде. Век. При своей беде. Круг. На морской воде. Далее — и везде.
Рукопись. При свече и при звезде? Я свыкся с ними. С ними светлее — здесь, в ледяной ночи.
Летопись. На листе белой бумаги? Верно. Скоропись. Набело. Так ли? Тающие лучи.
Реющее пространство. Таинство. Постоянство. Ночь волшебства. Убранство далей: смола и мел.
Клич на пути к открытью. Ключ от высот. Наитье. Голос. Вослед за нитью. Плач. Ты сказать — сумел.)
Заглянуть намного дальше, чем окрестные бродяги, в дни без горечи и фальши, где приволья вьются флаги. Что ни лето, всё упорней от вранья бежать и бреда в мир, где проще и просторней, чем везде, куда ни еду. Как чумы, страшиться лести, как беды, чураться власти, от небес услышать вести, как и встарь, презрев напасти. В час высокого раденья чуять истины участье в том разъятье, где виденья к чести выведут и к счастью. Взять из хаоса людского прорицанья и зарницы, из песка извлечь мирского драгоценные крупицы. В миг внимания живого видеть сути накопленье, прозревая путь и слово, продлевая изумленье.
Женя Рейн, Евгений Борисович, славный, в общем-то, человек, петербургский, полумосковский, но, скорее, общепланетный, потому что везде он есть и повсюду он успевает побывать, для него расстояния не помеха отнюдь, поскольку все четыре стороны света для него сегодня открыты, и куда захочешь — езжай, и везде, где надо — бывай, всё его, наконец для него всё распахнуто в мире нашем — двери, окна, глаза, ворота, рты, бумажники, фонды, премии, нет границ для него теперь, все дороги к нему сбегаются, чтобы он проехал по ним, самолёты слетаются все, чтобы он витал в небесах, воспарять пытаясь невольно, становясь, вполне добровольно, в одночасье, полуземлянином, полу — так ли? — ну да, небожителем, что сомнительно, впрочем, — скорее, просто барственным путешественником, о былых похождениях вестником и заслуг своих прежних заложником, и рассказчиком, не острожником, баек всяческих, у которых ни конца, ни начала нет, и весьма известный поэт, особенно в пору бредовую нынешнего как бы времени, с его поразительным свойством — выворачивать всё наизнанку, ставить всё, что возможно, с ног на голову, разрушать всё, что в муках создано, — может быть, просто так, неосознанно, лишь бы что-нибудь взять да сказать, ну а может, и не случайно, и сие, вероятно, тайна, или чей-нибудь странный взгляд, летом, несколько лет назад — вынужден буду снова с грустью об этом сказать — заявил, у нас, в Коктебеле сотрудникам ошарашенным Дома-музея Волошина:
— Алейников исчез с литературного горизонта!
Мне, понятное дело, поскольку нравы у нас в посёлке неистребимо прямые, попросту деревенские, тогда же, незамедлительно, с превеликой, надо заметить, охотой и с нескрываемым любопытством, всеобщим, по поводу возможной моей реакции на это громкое, жёсткое, лаконичное заявление, о нём, не теряя времени драгоценного, киммерийского, дабы в курсе был я о мнении, не каком-нибудь там, а рейновском, не столичном уже, помилуйте, что за древность, общепланетном, так, наверное, надо это понимать мне, в моей глуши, даже слишком оперативно, я сказал бы — молниеносно, как положено им, гонцам или вестникам, доложили.
Я тогда возмутился даже: как это вдруг — исчез?
И что это за непонятный, почему-то литературный, горизонт, и откуда такой, — чей он и для кого?
У меня, слава Богу, вышло несколько книг серьёзных, одна за другой, чередой, — к неминуемой, надо же, зависти и раздутой привычно ревности “собратьев” моих по перу, если можно так их назвать, а не как-нибудь по-другому, конечно, само собою, поскольку без этого им ни жить, ни дышать невозможно, пожалуй, на ниве той, пресловутой, литературной, в стане том, где они тусуются, где какой-то процесс происходит, уж наверное литературный, как удобно им, литераторам и тусовщикам, нынче считать, а вовсе не имитация процесса литературного, что, на самом-то деле, и есть непреложное определение их брожения, кучкования, пробивания, загнивания, и так далее, невозможно говорить о таком всерьёз, ведь не лить же мне горьких слёз о бессмыслице показной, обходя её стороной и чураясь её давно, есть ли, нет ли, мне всё равно, ведь живу я сам по себе, благо свет есть в моей судьбе, — да что же с этим поделаешь? — дело житейское, — их, этих “собратьев” разных, порождение и, конечно же, времяпровождение привычное, литературно-кулуарное, представьте, макулатурно-будуарное, кошмарное, хоть стой, хоть падай, как в народе говорят, и длится это много лет подряд, и это их процесс, тусовка, мрак, так было, есть, и, видно, будет так, для них, “собратьев”, но не для меня, поскольку вдосталь у меня огня, чтоб видеть путь во мраке, чтоб идти, который год, по этому пути, по своему пути, не по тропе, не с ними вместе и не в их толпе, — и сколько уж раз я с этим сталкивался. Да их, думаю, не переделаешь!
Но тут — почуял я — нечто иное, совсем иное.
Сигнал. Симптом очевидный болезни. Чуть ли не знак.
И Рейн-то, уж кто-кто, но Женя! Он-то сам — не из этой, вроде бы, псевдобратии. Сам ведь кое-чего в жизни своей навидался. Вроде бы знает, почём фунт пресловутый лиха. А наши беседы с ним — и серьёзные, и задушевные! А многолетнее, доброе общение прежнее наше? А помощь моя ему — с изданием книги его? Величал меня он как, бывало? — “собрат по судьбе”. Вот ведь как. Я думал — и он “по судьбе”. Думал — друг он. Что же он — так?..
Живу я, как известно, в Коктебеле.
И Рейн вполне, себя не утруждая, не надрываясь, мог пройти от Дома Волошина до моего, который в посёлке нашем всем известен, дома, всего лишь несколько сот метров, дабы здесь, на месте, разом убедиться в том, что я, который, по его словам, исчез, не просто так, а с горизонта, к тому ж литературного, пускай, не всё равно ли мне сегодня, жив — и никуда не исчезал, и много работаю, и дни мои проходят в работе этой, и она, работа, моя, любимая, средь смуты и разброда, — мой свет, мой путь, спасение моё.
К тому же, многие знают, я уже написал тогда “Скифские хроники”, том, целый том серьёзных стихов, пятьсот восемьдесят восемь вещей, и писал, вслед за этим томом, столь же большую и сложную книгу — “Здесь и повсюду”.
Ну откуда, скажите мне, в человеке такое вот проявляется — брякнуть что-то, ни к селу ни к городу, так, для словца, наверное, красного, ну а может быть, и по другой, непонятно, какой, причине, остающейся до сих пор неизвестной мне, подозрительной, потому что в ней что-то не то, согласитесь, незримо присутствует, — забывая напрочь о том, что слово — бесспорная истина — всё же не воробей?
Что это всё же — озвучивание “общественного мнения” столичного, что ли? — скажите мне — так?
Или — то, что ещё называется странновато и со значением, да каким ещё, не называемым, но, конечно, подразумеваемым, — догадайся, мол, сам, попробуй, — вдруг действительно догадаешься? — ну а может быть, и не проникнешь в глубину выражения этого, не постигнешь его значения, и останешься, брат, ни с чем, побредёшь себе восвояси, пригорюнишься, истомишься в размышлениях долгих, бессонных, но понять не сумеешь вовек, что же это за штука такая, окаянная, неприкаянная, бестолковая, непререкаемая, с недомолвками жутковатыми, с умолчаниями мрачноватыми, с полутайнами придурковатыми и с намёками клочковатыми неизвестно на что, — “есть мнение”?
Грустно мне стало тогда, помню. Обидно и грустно.
Правда, всё-таки ждал я: может, придёт ко мне Женя, — да мы с ним сами во всём по-дружески и разберёмся.
Но он — увы, не пришёл.
И горький, тяжёлый осадок — от его, так вот, запросто, нате, мол, походя, за глаза, брошенной, несправедливой, жестокой в общем-то фразы, — так в душе и остался.
— Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своём поприще… Потомству нет дела до того, кто был виной, что писатель сказал глупость или нелепость, или же выразился вообще необдуманно и незрело… Оно сделает упрёк ему… Зачем ты не устоял противу всего этого?.. Опасно шутить писателю со словом…
Ах, Гоголь, всё-то вы чувствуете верно, во всё вникаете, многое вы понимаете, Николай Васильевич Гоголь!..
Тень его, утешающая и грустная, очень грустная, возникла тогда передо мной.
Присутствие несомненное, чудесное впрямь, его, собрата, присутствие рядом, участие деликатное во мне, целебное впрямь, — его, собрата, участие, его, собрата, внимание ко мне, — ощутил я тогда.
Эх, Женя! Как же забыл ты, поэт, собрат по судьбе, всё, что давно и верно сказал Николай Васильевич — и тебе, и мне, и другим, всем, навсегда, — о слове?
Говорят — время лечит. И что же?
Через короткое время тот же Рейн уже называл меня “классиком новейшей поэзии”.
Вот тебе на! Этакие — в заявлениях бравых и мнениях — выверты и перепады!
Ладно уж. Всякое в жизни, как известно любому, бывает.
И не такое бывало.
Бог тебе в помощь, Женя! — в жизни, и в отношении к слову, да и в судьбе.
Такая вот двойственность везде и во всём — в отношении ко мне, сколько ни живу, — да всё хлеще.
Может, и вправду всё у меня “не так, как у людей”?
И отпирался вместе с домом ключом, что впредь не подобрать, ларец, заполненный искомым, а чем — не вам об этом знать. Не ваш удел, не ваше дело, владенье тайной — не для вас, и, хоть листва и поредела, Господь отраду мне припас. А вы признались бы, панове, хотя бы в том, что днесь и встарь немало выпили вы крови, кропя мистический алтарь, что вдосталь времени сожрали, привыкнув с мясом вырывать куски побольше, — но едва ли на это небу наплевать. Так будьте брошены в пространство, в холодный морок долгих лет, — вам, трезвым иль впадавшим в пьянство, ни в ад, ни в рай дороги нет. Вертитесь воющей гурьбою вокруг невидимой оси, — а нам-то с песней и судьбою спокойней — Господи, спаси!
Говорить о таких вещах я вынужден. Но говорю об этом, без всякой обиды, совершенно спокойно. Потому что знаю: спешить мне некуда.
Кому надо — сами ко мне придут.
Сами приходят к читателям — книги мои.
И время моё — не нынешнее “как бы время”.
Настоящее моё время — впереди.
Что делать, если чувствуешь многое обострённее, чем некоторые, и смотришь далеко вперёд!
Так уж я устроен.
Слова и чувства стольких лет, из недр ночных встающий свет, невыразимое, земное, чью суть не всем дано постичь, и если речь — в ней ключ и клич, а может, самое родное. Давно седеет голова — и если буйною сперва была, то нынче — наподобье полыни и плакун-травы, — и очи, зеленью листвы не выцвев, смотрят исподлобья. Обиды есть, но злобы нет, из бед былых протянут след неисправимого доверья сюда и далее, туда, где плещет понизу вода и так живучи суеверья. И здесь, и дальше, и везде, судьбой обязанный звезде, неугасимой, сокровенной, свой мир я создал в жизни сей — дождаться б с верою своей мне пониманья во вселенной.
Придётся мне процитировать, при всей нелюбви к цитатам, один весьма примечательный и в общем-то верный текст.
Однажды у нас с Андреем Битовым, долгие годы, со времён молодой нашей дружбы, давно и, наверное, всё-таки хорошо, по-своему, знающим и ценящим, тоже по-своему, как умеет он, как получается у него, прозаика, пишущего, кроме прозы, ещё и стихи, мои стихи, словом, нечто для него в самом деле особое, некий мир, которым, наверное, он действительно дорожит, возник разговор о том, что самое время, пожалуй, сейчас, в моих-то годах, при нашем-то, нынешнем, вроде бы свободном книгопечатании, когда, после четверти века замалчивания моих писаний, изданы многие книги стихов моих, целое, можно сказать, Собрание сочинений, пусть далеко не полное, но дающее представление о том, что я сделал в русской поэзии, мне подготовить — и, если удастся, издать моё, мной самим составленное из вещей наилучших, Избранное.
Андрей, сперва пробудившись, — поскольку к нему домой приехал я влажным, тяжёлым, даже, может быть, хмурым, столичным, в духе нынешнего междувременья, с бестолковщиной и абсурдом на каждом буквально шагу, многоликим, впрямь напоказ, а на деле довольно скрытным и весьма коварным, пожалуй, уж во всяком случае с вывертом, с недомолвками, с явным подвохом, с неким ядом подспудным, с похмельным, нехорошим, едким душком, позднемартовским, вряд ли весенним, межсезонным каким-то утром, за которым, как ни крути, начинаться должен был день, — потом, умывшись, потом, по традиции неизменной, заварив себе кофейку, попив его, по глоточку, не спеша, на кухне, потом позаимствовав у меня две капсулы ноотропила, (“одна — маловато, две — в самый раз, просветлить сознание”), наконец-то включился в жизнь, сел за стол, всё на той же кухне, лист бумаги привычно взял, заправил его в громоздкую, вроде тех, что стояли раньше в канцеляриях и редакциях, загремевшую всем своим неподъёмным с виду металлом и блеснувшую тускловато на свету городском, белёсом, с лиловатой прожилкой, машинку, свернул самокрутку с душистым, заграничным, видать, не иначе, табачком, чиркнул спичкой привычно, закурил, затянулся, настроился на труды, поразмыслил немного, покивал головой согласно появившимся мыслям, нажал на одну скрипучую клавишу, на другую, на третью, то есть в ритм вошёл, стал работать, и вот, весь уйдя в создаваемый им текст, спокойно и педантично, что, вполне вероятно, было у него в крови, потому что говорил он порой, что две бабки у него были немки, наверное, петербургские, не отрываясь ни на миг от машинки, неспешно, слог за слогом, буква за буквой, знак за знаком, дымя самокруткой, прямо набело написал — и потом прочитал мне следующее:
“Несвоевременность (не путать с несовременностью!) — признак большого поэта. Поэтому его — либо убить, либо замолчать. Как-нибудь сделать вид, что его нету. Это вполне биологическая функция общества. То есть происходит автоматически, без зазрения совести. Причина этого проста: мы не хотим отражаться в реальности и не хотим помнить. Сатиру мы любим, потому что в ней легко смеяться не над собой. Поэзию мы не любим точно так, как не любим природу и детей: слишком ответственно. Нам некогда. Некогда чувствовать, некогда помнить. Нам неудобно за самих себя, и тогда мы делаем вид, что нам скучно.
Владимир Алейников — большой русский поэт, более тридцати лет неустанно пашущий на ниве отечественного слова. Слава мира запечатлена в его стихах с такой силой, что нам легче всего отказать ему в той славе, которую раздаём сами, — в мирской.
Несуетность — признак большой работы. Её тоже удобно не замечать, чтобы не сравнивать со своей.
Пришла пора издать В. Алейникова так, чтобы всякий взявший книгу в руки заподозрил, кто это. Я вижу том, в жанре “Библиотеки поэта”, с предисловием, раскрывающим масштаб и уникальность его творчества, с академическим комментарием, изданный не как сумма текстов, а как единая большая книга, представляющая собою художественную ценность сама по себе. Эта книга должна попасть по адресу — в руки подлинного читателя.
Алейников — это не человек, не тело, не член общества — это облако. Облако поэзии. Надо поймать его в переплёт.
Я счёл бы для себя честью написать о нём для этой книги. Я бы постарался исполнить это на уровне, достойном его поэзии.
26 марта 1996 Андрей Битов”.
Придётся “облаку” высказаться.
Для чего? — вы, быть может, спросите. Для того, чтобы, перефразируя моего любимого Хлебникова, читателю взять верный “угол своей ладьи и звезды”.
Ещё Гермес, в незапамятные времена, и в такой седовласой и туманной, призрачной древности, что её обозначить можно выраженьем “давным-давно”, поскольку был, не забудьте, человеком он образованным и действительно многое знал, обратил однажды внимание на единство законов Вселенной.
Он первый назвал человека не чем-нибудь, а “микрокосмом”.
И высказал как-то идею, здравую, согласитесь: ежели вы хотите познать всю нашу Вселенную, то познайте прежде — себя.
Здесь — ключ к наиболее верному пониманию текстов моих.
Я — русский поэт. Русский — потому что мыслю по-русски.
И я поэт — это важно всем знать сегодня — ведический.
Из родной, древнейшей ведической традиции уходить мне, право же, незачем, да и некуда — я в ней дома.
Конечно, я православный человек. Но в нашем народе, с его многотысячелетней историей, более древний и глубокий ведический пласт всей культуры его и духовности, в силу самых разных причин, так уж вышло, соединяется с относительно свежим, так скажем, и недавним всё же пластом привнесённой в древнее лоно христианской, пришедшей извне на родную почву, культуры.
На этом соединении всё у нас доселе и строится.
Ещё в былую эпоху, в семьдесят третьем году, в давней вещи своей, я писал:
— Язычество в обнимку с христианством влачит неувядающие дни, — но тогда меня, к сожалению, как и, впрочем, в эпоху нынешнюю, за вычетом редких, знающих, что к чему в мире нашем, людей, почти никто из моих читателей, современников, собеседников старых, друзей образованных, — так и не понял.
У меня — пора бы запомнить, поскольку это основа речи моей, — ведическое отношение к миру, к яви, к прави в нём (вот где корень русского православия), к слову, началу мира, к дому, к свету, к пути, к духу и к человеку.
К тому же, поэт я мистический, — но это, вроде бы, стали, хотя бы чуть-чуть, понимать.
И ещё: я вовсе не лирик — пусть принято почему-то думать именно так, — не только лирик, вернее, но поэт, на других непохожий и в привычные, узкие рамки общепринятой классификации почему-то, к досаде некоторых, понимающих всё упрощённо или, может быть, не желающих разобраться в этом, давно уже и упрямо не умещающийся, потому что не только в лирике дело всё, но ещё и в другом, — дело в синтезе, в полифонии тем, задач и способов разных выражения, то есть в умении всё звучание многогранного, многодонного естества, словно в музыке, объединить, — и, поскольку эпична музыка бытия, то, её выражающий, пусть по-своему, как умею, как диктуется это свыше, — я, скорее, всё-таки эпик.
Моё понимание эпоса — отдельная, сложная тема.
Просто — поймите — я вынужден сейчас указать, обозначить эти, не чьи-нибудь, но мои, да, только мои линии, эти начала.
Приходится, братцы, торить, в мире нынешнем, вроде бы или якобы цивилизованном, как в пустыне какой-нибудь, тропы.
В открытом, свежем пространстве современному человеку, с таким грандиозным хаосом у него в голове, что впору запутаться даже в трёх соснах, ориентироваться на местности или в речи, право же, трудновато.
Великие мистики древних русов, Орфей и Зердест Спитама (его привыкли называть потом Заратуштрой), — были, прежде всего, для времени своего и для прочих времён, поэтами.
Ведические, древнейшие тексты — скажем, Ригведа, столь удачно перенесённая в своё время из Поднепровья в Индию переселившейся туда, в иные края, частью древнего нашего народа многоплемённого, что сохранилась там, пусть в уже трансформированном, пусть с утратами всякими, виде, — мистические, безусловно, жреческие, провидческие, вечные произведения, и археологи нынешние, исследователи упорные столь знакомых мне с детства курганов по обе стороны, левую и правую, Инда-Днепра, воочию, многократно, в этом уже убедились, ибо вся мифология древних этих курганов близка, порой до мельчайших деталей, до совпадений, один к одному, к мифологии книги чтимой, священной для предков наших, Ригведы.
Ведической, светлой, древней, но до сих пор современной, стало быть, вечной мистикой, как музыкою, пронизано “Слово о Полку Игореве”.
То же самое — в русской мифологии, сказках и песнях (особенно украинских, сохранивших древнейшие самые жилки бьющиеся и подспудные, уцелевшие чудом, слои), в представлениях о мироздании, о гармонии в нём, о таинстве бытия, о природе творчества, о судьбе, о яви, о вере, о Земле стародавней нашей и живущем на ней человеке.
Везде одна почва, всё издревле взаимосвязано.
Это именно русская, не заёмная, не заморская какая-нибудь, а, я бы сказал, врождённая, кровная, здоровая мистика, очень, между прочим, заметим, земная — и одновременно с этим небесная, напрямую, миллиардами связей незримых и нитей духовных, прочно соединённая с Космосом.
Быть может, вместо вот этого, моего, пускай не вполне сформированного, пускай наивного, но зато, поверьте мне, старику, искреннего, в порыве душевном, связанном с мыслью, вспыхнувшего звездою в небе, определения этого древнего, русского мистического, в дальнейшем ещё найдётся другое, более точное, веское, сжатое определение, взятое из богатейшего арсенала ведической нашей отечественной традиции.
Вся настоящая русская изумительная поэзия — мистична, и это именно ведическая мистичность.
Державин, Струйский, Жуковский, Батюшков, Пушкин, Тютчев, Боратынский, Языков, Дельвиг, Вяземский, Лермонтов, Майков, Фет, Полонский, Толстой, Бунин, Анненский, Хлебников, Клюев, Волошин, Нарбут, Гумилёв, Клычков, Заболоцкий — и так далее, вплоть до нашего, двадцать первого века, — поэты ведические и мистические, а не какие-то там “романтики”, “классицисты”, “натурфилософы” всякие, “певцы родимой природы”, “певцы родной старины”, “символисты” и “футуристы”, “акмеисты”, “смогисты” и прочие представители разных течений и числа немалого школ.
Велико в поэзии нашей значение подсознания, озарения и наития, которое, будучи в дружбе с чутьём, неизменно и смело выводит на верный путь.
Когда я пишу, то всегда ощущаю себя так странно, словно я подключён к чему-то, открывающему глаза мне на мир и дающему доступ к пониманию сущности самой сокровенной всех разом явлений.
Впечатленья мгновения каждого моментально соединяются с пробуждённой тут же прапамятью — и я слышу особую, дивную, возвышающую меня и дающую речь мне, музыку — и отчётливо, каждой клеткой, каждым нервом своим, ощущаю первозданную, полновластную, для всего в мире этом единую, исцеляющую, спасительную гармонию бытия.
И я выражаю в слове то, что вдруг открывается и столь ясно слышится мне.
Что это — там, в высоте?
Поле информационное всей великой Вселенной?
И когда порою меня спрашивают: как вы пишете стихи? — зачем объяснять?
И смысл поступков строен стал и строг, и голову я выше поднимаю, и мир, как есть, душою принимаю, покуда жив я светом — видит Бог. Единым домом станет нам Земля — вы, циники, и вы, приспособленцы, вы, чужестранцы, вы, переселенцы, — какие дали зрите с корабля? Не зря на крыше хижины моей ржавеет якорь, кем-то позабытый, — надежды символ верной стал защитой на острове меж древних двух морей. С дельфиньей стаей журавлиный клин, сетей рыбацких клочья и грузила, и всё, что прежде исподволь грозило — зрачок змеиный, жуть средь вязких глин, и оползень, и ливень, и разбой, смешавшиеся с осыпью событий, лавиной слухов, порослью открытий, отчётливей я вижу пред собой. И жажды мне безмерной не унять — всё впитывая, чувствуя, вдыхая, приветствую, в прозрачный шар сгущая, чтоб суть постичь — и, может быть, обнять.
(Две записи. Для себя. Но, может быть, с ними — слово.
Тоскуя. Но и любя. Надеясь. И — веря снова.
Четвёртое число, четверг, декабрь.
На зимнем склоне года, уже — две тысячи третьего.
На долгом подъёме века, уже — двадцать первого.
На взлёте? Да кто его знает! Кто ведает? Может, и так.
Во всяком случае, силы при мне. Посему: хорошо бы — так.
Декабрь — и всё этим сказано.
Зима. Начало зимы.
И столькое с нею связано, что при одной лишь мысли об этой поре душа, даже под тяжестью пережитого, норовит встрепенуться, как птица, светлеет, звучит, обретая дыханье и новое зренье, таинственной и вместе с тем бесконечно простой, несмотря на её безусловную сложность и даже причудливость, музыкой жизни — моей, а не чьей-нибудь, — жизни, в которой пришлось навидаться мне всякого — и хорошего, и дурного, и такого, чему названия, как ни бейся, не подберёшь.
А в окне и черно, и снежно, и всё ещё так просторно, что огням в округе хватает их мерцанья сквозь сырь и хмарь.
И вечер неспешный длится — и вот переходит в ночь.
А ночь переходит — в речь.
А речь переходит — в свет.
А свет — остаётся в мире.
А в нём что ни шаг, то грань.
И явь — за любою гранью.
Такая, как есть. Но — явь.
С надеждой — на пониманье.
Число тридцатое, вторник, московский снежный ноябрь.
На зимнем подъёме года, уже — две тысячи четвёртого.
На взлёте нового века, уже — двадцать первого.
На долгом, свободном дыхании. Привычном. Именно так.
— Лишь ты разгадать в состоянии имя времени. Помни об этом!..
Расставание? Предстояние. Перед опытом. Перед светом.
Встреча — в темени. Путь — во времени. Шаг — в пространстве. К любви и славе?
К вере. К чаянью. К древу — в семени. К тем, кого вспоминать ты вправе.
Полночь минула. Не покинула. Стала песней о том, что было.
То-то ключ потайной мне вынула от всего, что сама любила.
Кружат за окошком чёрным бесшумные, грустные птицы.
Число тридцатое. Вторник. Снежный ноябрь в столице.)
В неспешных действиях, поступках и словах есть свет особенный — и мы к нему стремимся, и от бессмыслицы назойливой таимся, зане с державою былою дело швах. И, не бахвалясь, мы с трудом своим дружны в тоске, в рассеянье, в забвении, в скитанье, поскольку жертвенное жизни прорастанье мы чуем пристальней на грани тишины. Покуда вижу я негаданный просвет во тьме безумия, в чаду кровопролитья, иду на ощупь я, но всё ж иду за нитью — тонка она — такой у вас и вовсе нет. Покуда слышу я то гул на берегу прибоя позднего, то птичьи восклицанья, приемлю долю я, отринув отрицанья, и перед родиной своею не в долгу. Покуда призван я в ненастный этот мир для песни, славящей его преображенье, я, порождение его и отраженье, творю неслыханный свидетельства клавир — о том, как рушилась эпоха, о таком, что было истинным, что век опередило во имя радости, — и вот земная сила дарует веру мне — и светлый строит дом.
Не то чтобы слишком уж редко, но лишь изредка, так получалось, не по-дружески, нет, по-приятельски, виделись мы с Кублановским.
Юра существовал подчёркнуто автономно, сторонясь опасностей всяких — явных, тайных, мнимых, любых, — нежелательных, прежде всего, жить мешающих человеку, раздражающих, огорчительных, — не до них ему было тогда, — избегать научился он даже тени, даже намёка, дуновенья малейшего той, действительной, воображаемой ли, не всё ли равно, не все ли страшны они оптом, опасности, — не лучше ли и не проще ли слинять куда-нибудь вдруг, исчезнуть в снегах, раствориться в дождях, закрыться в норе, запрятаться в тёплой берлоге, покуда минуют беды, когда не пойдут по следу, не станут стучать к соседу, искать, потеряв интерес к погоне, к поискам слова, которое, хоть и не ново, исправно служить готово делу, прежде всего, борьбе, гульбе и судьбе, — всегда он был сам по себе.
Он сумел, не знаю уж — как, но догадываюсь, избежать крутых, жестоких гонений — и, вопреки всему, даже здравому смыслу, а с ним и абсурду повальному, процветавшему в годы бесчасья. удержался в университете, в отличие от меня с Михаликом Соколовым, хороших студентов, но ненавистных властям смогистов, под гортанные крики Руслана Хасбулатова, главного хана эмгеушного комсомола, призывавшего нас изничтожить, и примкнувших к нему мгновенно исполнителей, жаждущих нас растерзать на месте, поскольку сверху были даны указания поступить с нами только так, дабы знали, кто в доме хозяин, с небывалым шумом, разнёсшимся по великой советской стране и достигшим стран зарубежных, как-то быстро, охотно изгнанных.
В шестьдесят четвёртом — шестьдесят пятом годах, таких далёких, что их, как дети считают, отсюда, из лет постсоветских, не видно, мы все вместе, юные, светлые и наивные, в большинстве своём, за вычетом, впрочем, некоторых товарищей наших былых, отнюдь не страдавших наивностью и знавших уже тогда, что к чему, что почём и как им обойтись без излишних сложностей, учились на искусствоведческом отделении истфака МГУ.
Но власти, непостижимые в своём кремлёвском величии, в значении неувядаемом, в ореоле партийных правил и марксистских незыблемых догм, да с ними ещё и чекисты, наследники правоверные железного ржавого Феликса, и университетское начальство, тут же принявшее к сведению указания с эмпиреев и внизу, на столичной почве, перемешанной с глиной, цементом и песком, дабы что-нибудь возводилось на ней когда-нибудь, по известной системе потёмкинской, а на самом-то деле только разрушалось да разрушалось, проявив немалую прыть, позаботились, вместе, о том, чтобы нас поскорее, нагляднее, очевиднее разъединить.
Нас с Михаликом Соколовым позже всё-таки, с помощью некоторых людей, хороших действительно, в том числе и писателей, из числа либерально настроенных и сочувствовавших молодым, но уже гонимым страдальцам, по традиции, так уж водится на Руси испокон веков, пусть со скрипом, пусть и не сразу, но, представьте, восстановили, и стали мы вновь учиться, и вскоре я перешёл на вечернее отделение, брал порою академические отпуска — и, если уж честно говорить, был не больно-то образцовым и совсем не исправным студентом, — и диплом защитил наконец только в семьдесят третьем году.
Юра же как раз исправно, в меру дисциплинированно, без всяких нежелательных эксцессов, осторожно, семестр за семестром, год за годом, тишком да молчком, отучился — и постепенно, без особого афиширования, но решительно, целенаправленно, и подчёркнуто, проведя меж собой и друзьями черту, пусть незримую, пусть существующую лишь в сознании трезвом его, рассудительного, как выяснилось, молодого поэта, Куба, патриота, смогиста бывшего, диссидента, вдруг обособился.
Он ездил по любимой им России, работал в разных, иногда случайных, местах, задерживаясь то на Соловках, то, например, в Архангельске, надолго, то где-нибудь ещё, куда его влекла, вела, нежданно заносила какая-никакая, но судьба.
Для него, человека взрослеющего, шло его, для него назревшее, “семидесятое время”.
Он оброс, как и все мы почти, бородой, он втянулся невольно в кочевую, бездомную жизнь.
Наверное, всё это было на пользу, только на пользу.
Вдали от Москвы у него находилось достаточно времени для самообразования, для его ночных размышлений, для писания новых стихов.
Юра писал свои циклы, небольшие такие тетради, — и хорошо понимал, что нашёл наконец свою форму. Он даже не поленился, что вообще удивительно, сообщить мне об этом, лично, вдруг прислав мне однажды на Украину, где жил я, как всегда, в родительском доме, в тишине, и много работал, коротенькое, строк в десять, возбуждённое, торопливое, но искреннее письмо.
Я тоже считаю, что это была его, незаёмная, форма самовыражения.
И совершенно зря он позднее сам отказался от неё, почему-то усердно принявшись тасовать, словно карты, стихи и “строить” из них свои книги, предназначенные для издания, как-то совсем по-советски, книги, по-моему, просто сборники, с нужной тематикой, сборники, но не книги, некие композиции, в которых куда-то ушла, куда — никто не узнает, возможно — уже навсегда, органичность, прелесть, наивность, наигранная немного, но всё же необходимая, оправданная, потому что дружила с ней артистичность, нешуточная свобода, раскованность изъяснения, и юмор, и патетичность, и свежесть, и даже глупость, представьте себе, случается в поэзии и такое, и вовсе не в северянинской, а в кубовской, и ещё многое, очень многое, связанное с особенностями своеобразного, кубовского, с вывертами, с изъянами, с нелепостями, случайностями, бредовостями, с историческими экскурсами, гражданскими убеждениями, российскими парадоксами, к ним впридачу, тут же, дразнящими, пикантными, заграничными соблазнами, так, прозапас, и совсем уже полушкольными, со шпаргалок, вроде бы, списанными, ни в какие ворота не лезущими, утверждениями и тирадами, от которых дурно становится, но которые, как ни странно, входят в кубовский круг познаний, а за ними — с тайной, прозрением, непредвиденным откровением, с попаданием точным в цель, а потом — с провалом куда-то, за провалом — с подъёмом ввысь, к сожалению, вовсе без музыки, нет её, отсутствует слух, да и с ритмом не всё в порядке, но зато наблюдательность есть, страсть к подробностям, к точной детали, к эротичности переменной и практичности неизменной, своего, тем не менее, кубовского, подчеркну я опять, сознательно, дабы ясность внести, мышления, своих приёмов и навыков, насильничать над которыми просто-напросто, братцы, грешно.
Разумеется, да, разумеется, каждая вещь отдельная в изданных, и за границей, и у нас в отечестве, в пору свободного книгопечатания, в толстоватых, с обложками броскими, в меру тонких, совсем тонюсеньких, наподобье брошюр, его книгах, существует сама по себе, (как и Куб, сочинивший их, существует благополучно, год за годом, сам по себе, обособившись, отделившись от былого, весь в настоящем, весь в себе, вещь в себе, да какая, штучка просто, столичная, вроде бы, но отчасти провинциальная, с заграничной надёжной прививкой и с умением, где бы ни был он, приживаться и выживать), будучи, в общем хоре, не слаженном, по причине, увы, отсутствия слуха, да ещё и проблемы с ритмом, вполне, так может казаться некоторым, самодостаточной, и выстроенные им с натугою, ощутимой даже на расстоянии, сразу, с первого взгляда, группы или скопления некоторых стихов тоже кое-кого из читателей впечатляют.
Но я вспоминаю его самиздатовские, давнишние, тонкие, слишком лёгкие, мотыльковые прямо, книжечки, убористо напечатанные на половинках листа, стандартного, машинописного, под настроение, видимо, с удовольствием им разрисованные виньетками, завитушками и милыми почеркушками, с нежностью несомненной и неизменной грустью.
Зря он, столько уж лет, что и счёт им давно утерян, до сих пор, с упрямством, понятным, очевидно, только ему, никого не желая слушать, ничего не желая знать, из каких-то соображений, продиктованных, видно, смущением и досадой на несовершенство молодых писаний своих, отказывается, открещивается и от стихов смогистского периода, с их элементами наива своеобразного, с их угловатой, ломкой грацией и трагическим, назревающим в их сердцевине, старомодным, ранимым лиризмом.
Думаю, тексты эти ещё напомнят ему о себе.
Как бы то ни было, Юра, путаясь, ошибаясь, обжигаясь, надеясь на лучшее, искал свои пути.
Независимость, как известно, всем и повсюду на пользу и всегда, как бы жизнь ни складывалась, удивительно хороша. Уединение, даже отшельничество — тем паче.
А чужая душа, наверное, поговорке согласно, действительно, как ни гадай — потёмки.
И подчёркиваемое, кстати и некстати, Юрой, осознанное как спасение, отъединение от всех нас, от старых товарищей, попахивало и ревностью, и матёрым его эгоизмом.
Но Бог ему, а не люди, в жизни пёстрой его и в творчестве, для кого-то спорном, судья.
Для меня почему-то дороги не нынешние, а прежние, молодые, светлые образы друзей — вот что я сознательно, правоту свою понимая, перемены все принимая близко к сердцу, периодически, где возможно, где к слову придётся, хоть и с тяжким, уже не скрываемым ото всех, огорчительным вздохом, словно красной размашистой линией под строкой неровной, подчёркиваю.
Несмотря на то, что со временем люди вокруг меняются, что так сильно, нередко к худшему, изменились они к девяностым, со свободой пришедшей, годам, и, тем более, в новом столетии, надо, всё-таки надо видеть то хорошее, что, несомненно, было в них, что, надеюсь, есть в них, потому что это хорошее для меня-то — уж точно, ничем, никогда и нигде, не заменишь. Хорошее, согласитесь, господа, вообще невозможно вычеркнуть напрочь из жизни.
И я вздыхаю и вижу Кублановского — Куба, Кубика, так мы его называли, и прозвище прижилось, — вдруг, для всех неожиданно, появившегося в Москве, приехавшего ко мне, сидящего в уголке на расшатанном старом стуле в характерной своей, угловатой, слегка изломанной позе — с подвёрнутою ногой, попивающего с удовольствием дармовое сухое винцо, похохатывающего надтреснутым, с коготком в гортани, смешком, поглаживающего симпатичную, пышную, длинную, — вовсе не такую, как нынче, подбритую и тщательно слишком подстриженную, — кочевую, густую бороду, рассказывающего о том, где был, что изведал, что видел, — и наконец вытаскивающего из потрёпанной сумки вместительной очередную тетрадку.
Читал он своеобразно, с наивной, чуть нарочитой, но привычной всем аффектацией, то вытягивая в мелодию с диссонансами звонкие гласные и за их звучанием следуя, будто слепо, с размаху, тычась в низковатый для слов потолок, то подчёркивая по-актёрски резковатым, коротким жестом поднимаемой, в нужное время, длиннопалой правой руки, мысль какую-нибудь серьёзную, суть подспудную стихотворения, с отработанной им, отшлифованной в невозвратные наши, орфические, драгоценные времена, то ли, вроде бы, вопросительной, то ли, вроде бы, утвердительной, зыбкой, шаткою интонацией, словно сам себя убеждал в чём-то нужном и в чём-то важном.
— В океане пронзительной сини, в устремлённой пыли световой возникаю с букетом полыни над изрытой кротами землёй… Я согласен на всякую дружбу, я согласен любимое сжечь, только б вышла из мозга наружу недостойная юности желчь. В чём повинен я, хлебные злаки, что в сей пахоте кроме корней вижу крыс я кровавые драки и убитый оскал лошадей. Вижу я прокопчённые лица, рты багровые страшных людей и того, кто готов застрелиться в светлой комнате дачи своей. Отчего мне доступно лишь это, а не белые травы от рос? В холодке наступившего лета жду ответа на этот вопрос.
Насколько я помню, это стихотворение — из Юриного сборника “Небесная прогулка”. Да, так и есть. Точно. Может, что-нибудь ещё вспомнится? Вспомнилось. Всё оттуда же. Из прогулки. Небесной. Кубовской. Ну-ка, где они, эти опусы? Вспоминайтесь-ка. Поточнее. Так. Звучите. Без комментариев? Хорошо бы мне обойтись, хоть однажды, без таковых. Но какие-нибудь мои, а не чьи-нибудь там, слова средь стихов стародавних кубовских, почему-то сегодня вышедших из былого, вполне допускаю, может быть, ещё и появятся.
— Есть три скамейки мокрые теперь от частых дождиков октябрьских. На одной с Мариной мы сидели как-то ночью, я был юным и вскоре мы расстались. На другой Ирина полюбила вдруг меня, когда казалось всё конченным и навсегда решённым. На третьей с Леной мы сидели день назад, был жёлт и чист осенний листопад. Их скоро занесёт. Не листьями, а настоящим снегом. И деревья враз позабудут о их существовании простом, большие ветви с чёрными шипами графично в небе распростав. Марина вышла замуж неудачно и говорят, что помнит обо мне. Смеётся. Ирина любит до самозабвенья, и именно поэтому Елена покончила со мною навсегда.
Когда Кублановскому неведомые подмосковные хулиганы свернули нос набок, он был ещё молодым поэтом. Не нос, конечно, а Куб — так его все звали. Числился таковым. Поэтом — и всё тут. И баста. Молодым, понятное дело. По возрасту подходил. Было ему в ту пору всего восемнадцать лет. Состоял, разумеется, в СМОГе. Куда же нам — без него? Считался, представьте, другом. Учились мы вместе с ним в Московском университете. И не только на отделении престижном, искусствоведческом, но, так почему-то вышло, даже в группе одной. Впрочем, группа одна и была, всего-навсего, на истфаке. И в ней имелось навалом весьма колоритных людей. Кто откуда, часть — из провинции, остальные — сплошь москвичи. Куб в Москву приехал из Рыбинска. Огляделся в столице. Освоился. Приобрёл свою кличку, прилипшую навсегда к нему: Юра — Куб. Заимел друзей и приятелей. Заводил романы. Писал свои ранние циклы стихов. То есть, был тем, кем все его в те далёкие годы считали: милым парнем, чуть инфантильным, но всегда себе на уме, неизменным любителем кайфа в самых разных его проявлениях и ценителем удовольствий, большей частью халявных, приятных и уму, и душе, и сердцу, по карману отнюдь не бьющих, а скорее наоборот — позволяющих сэкономить на гульбе, чтоб на жизнь — в загашник, и живи себе — кум королю, — был он в нашей пёстрой среде вроде — так ли? — совсем своим, ну, во всяком случае, так мы наивно его называли: свой — и всё тут, и всё этим сказано, а вот вправду ли свой — неясно, да чего уж там выяснять, если всюду ходил он с нами, выпивал в компаниях наших, то и дело стихи читал, значит — званье своё оправдывал, отрабатывал — так, между прочим, и опять с головой окунался в удалую житуху богемную, и — “за всю Москву” не скажу, велика и сумбурна столица, но в квартирах, где мы собирались, где вовсю общенье бурлило, где кипели юные страсти и стихи вечерами читались, и особенно — на “психодроме”, славном дворике МГУ в самом центре, на Моховой, где любили сидеть мы когда-то на скамейках, среди листвы, жёлтых стен “альма матер”, музыки мегаполиса, неба синего или серого, что зависело от погоды, от времени года, и, возможно, от настроения, большей частью тогда приподнятого, — Юра, он же — всеобщий Куб, иногда и помягче — Кубик, был — весьма известным поэтом.
Нос — это вам не шуточки, не какие-нибудь случайные, так, для понта, хухры-мухры. Нос — это самый центр человеческой физиономии. Как Москва — посреди Союза. Как любимый наш “психодром” посреди огромной Москвы. Как пробившийся вдруг сквозь хмарь светлый луч посреди “психодрома”. Нос — это часть лица. Да какого лица-то — Кубова! Да какая часть — самая важная. Самый центр его. Самая суть. Нос — не сон. Это — явь. Давнишняя. И всегдашняя. И грядущая. Нос — надежда, отрады ждущая. Нос — тропа, по жизни ведущая. Звёздный час. Колокольный звон.
В нём три буквы — в понятье этом, в слове этом серьёзном — нос. Нос — ответ. Иногда — вопрос. Иногда и совет. Завет? Ох, чего же в нём только нет! Нос, особенно Кубов, — знак. Символ, зримый не просто так. Нос — примета. И метка. Весть — обо всём, что на свете есть. Флюгер. Компас. И даже — меч. Словом, то, что надо беречь. Нос — не наше, Кубово всё. Выстрел. Хокку на шляпе Басё. Тайный спутник. Фантом. Двойник. Ощущений земных дневник. Нос — из Гоголя? Нос — из Свифта? Нас морочат? Подобье лифта: вознестись от земли до звёзд. Нос — несложен. И нос — непрост. В нём три буквы. Как в слове Куб. Нос, понятно, был Кубу люб. И подумать ведь: бах! — и вбок. Нос, по счастью, — не колобок. Никуда не катился он. Просто — стал, как кошмарный сон.
Было дело не где-нибудь там, далеко, где “отсюда не видно”, а, конечно же, в Подмосковье. В Подмосковье, само собой. То есть — близко. Так — ближе к телу. То есть — к носу. Ведь нос — часть тела. Часть всего. Но — какая часть! Часть — как честь. Но и часть — напасть. Просто страсть. А точнее — страсти. Не по носу ли? Так, отчасти. Не по лобной — под чёлкой — кости. Нос поехал к знакомым в гости. В дачной местности, на природе, был пикник. Что-то в этом роде. А точнее — была гулянка. И застолье. А может — пьянка. Выпивали и говорили. Закусив, не спеша курили. Говорили и выпивали. Даже песенки напевали. То-то “гости съезжались на дачу”. Быть на даче — уже удача. Из Москвы — в Подмосковье: чудо! Коль гульнуть захотелось люду, то поедут куда угодно: все мобильны и все свободны. Наплевать на время тяжёлое! Был гостям дух свободы люб. Люди, вроде бы, и не квёлые. Каждый молод и, чай, неглуп. А потом разъезжались, весёлые, расходились. А с ними и Куб.
Вот его хулиганы и тюкнули. По носу. Били — правой рукой, по-боксёрски, умело. Бах! — и всё тут. Гуляй, студент!
Нос повернулся — вправо. Как на шарнирах каких-нибудь. Преспокойно. Легко и просто. Повернулся — да так и застыл.
Допускаю, что носу Кубову находиться в таком положении было даже удобнее, нежели в положении, всем привычном.
Ну а может, по ветру носу было так удобней держаться. Может, чуял он ветер грядущий, не прямой, а иной, обходной?
Не отсюда ли всё началось — все уловки, все хитрости Кубовы, все предательства, поиски выгоды, благ, кормушек и льгот — для себя?
Что-то в нём изменилось тогда. Окончательно. Бесповоротно. Что-то щёлкнуло — может, в мозгу, ну а может, в носу, — кто знает!
Нос — показывал вправо. Герои, в старом фильме про Айболита, распевая песню об этом, как известно, идут в обход.
Куб — героем не был. К тому же — настоящим. Был — просто Кубом. Эгоистом в квадрате. В чёрном. По Малевичу. Был — собой.
Нос показывал — вправо. Тропка обозначилась. Обходная. Покумекав, студент правоносый на неё охотно ступил.
И с тех пор — всё пошло как по маслу. Все вокруг — за правду страдали. Куб — не знал ни тоски, ни печали. Нос указывал — верный путь.
Пожалел его Дима Борисов. Приютил его у себя. Подыскал ему докторов. Те — поставили нос на место.
Но незримое место носа — было справа. Правее, чем надо. Там была для Куба отрада. Тайну эту Куб свято хранил.
Нос был — флюгером. Стрелкой магнитной потаённого, верного компаса. Нос был — флагом: капитуляции и победы, в единстве странном.
Нос был — песней. Вначале — вроде бы модернистской. Потом — с оглядкой на традиции. То есть, трезвой. По расчету. Не по судьбе.
Нос был — камнем, в фундамент заложенным. Стал он — камнем, судьбою брошенным: и в фундамент, и в Куба практичного. Камнем веры — сей нос не стал.
Если надо — нос вправо смотрит. Если что — вроде, смотрит прямо. Но — правее, чем все. С кривинкой. С тропкой тайной, своей, обходной.
Нос — на месте. И Куб — на месте. Литератор. Всё честь по чести? Он устроен. Предан. Без лести? Без расчета? Как бы не так!
Нос, глядящий вроде бы прямо — или вправо? — совсем не драма. Что ж, комедия? Анаграмма. Сон кошмарный. Фирменный знак.
— На небе с газовым шарфом, с луной уже холодной, в полночной синеве, в звездах норвежских саг я мир хотел перевернуть во имя Родины свободной и как колодезный журавль в окне чернел рычаг. Простимся! — я сказал тебе, а также той, что вечно плачет, про обречённость наших чувств и действий говоря… Другие силы слышу я в своей груди, а это значит, нет смысла ждать, когда взойдёт холодная заря. Ирина! Сколько чудных дней, повлекших яростные ночи, мы провели с тобой… прости, прости, не мучь себя. Мне голос, голос, голос был, его мой слух поймал воочью меж прочих тресков и шумов сухого декабря. Елена! Извини за всё — что горячо и малодушно я мучил волосы твои и руки целовал. Быть может искупленье там, где звёзды падают послушно… Но я прощением твоим всегда пренебрегал. Когда же вышел на крыльцо, внезапно наступила зрелость. Был воздух свеж. Светила ночь. И бегало зверьё. Спасибо, Родина, за то, что я увидел, как им пелось и не убил тогда себя во здравие твоё.
(Жуть, конечно. Самопародия. Слух его “воочью” поймал некий голос. Что, разглядел “меж прочих тресков”, да “и шумов”? Голос — в одном ряду с ними? Увиденный — Кубом? Так вот, запросто. Впрочем, он, именно Куб, а не кто-то другой, “мир хотел перевернуть во имя Родины свободной” — и для этого именно акта, отдающего терроризмом, “как колодезный журавль в окне чернел рычаг”. Далеко до Куба какому-то там зачуханному Бен-Ладену! У того и в мыслях подобного сроду не было, и не ведал он, мир собравшийся переворачивать, что для этого есть рычаг пустяковый — журавль колодезный! Кублановский — не террорист. У него на крыльце “внезапно наступила зрелость”. Увидел он, “как” таинственным “им” — не зверью ли? — где-то пелось. И тут же, созрев, он за это родину — вот ведь как! — откровенно поблагодарил. И себя во здравие её он тогда, подумав, не убил.)
— Уйти в поэзию. Забыть про всё, что есть. Пусть жизнь течёт отдельно и случайно, раз не смогла как надо преподнесть себя в своей красе черезвычайной. Раз женщине не тягостно любить, но тягостно мужчине постоянство, кто может хоть неделю пережить без вспышек сигарет и бешенства, и пьянства? Я думаю сейчас о нас с тобой — на серых небесах живут не только птицы. Нам важно приподняться над землёй задолго до того как под неё спуститься. Поэтому из всех прекрасных чувств я выбрал те, которые рождают великие творения искусств, которые всё это отражают.
(Жизнь не смогла себя “как надо преподнесть” в “своей красе черезвычайной”. Какая жалость! Куб “из всех прекрасных чувств”, — придирчиво, поскольку зрелым стал, и “важно приподняться над землёй задолго до того как под неё спуститься”, бессильный “хоть неделю пережить без вспышек сигарет и бешенства и пьянства”, хоть это всё слова, слова, слова, как сказано в одной великой пьесе, — взял да и “выбрал те, которые рождают великие творения искусств, которые всё это отражают”.)
— Опять проблемы бытия, небытия и христианства от праздности спасают ум и сердце от тоски. Всё это озаряют вновь огни осеннего убранства, коробочки сухого мака и травок колоски. Но стоит лишь поднять глаза от книг клубящегося неба, как видишь — прячется смеясь среди бегущих коз… Он хочет чувства утопить в крови душевного вертепа и после вытолкать пустым на утренний мороз. Но там, в лазурях ледяных под низкой веткой влажных яблок, вдруг заживёт и заглядит остекленевший взор… когда начнёт твоё плечо царапать дрожь куриных лапок, и жёлтый с шишкой клюв кричать в разряженный простор.
(“Опять проблемы”. “Прячется смеясь среди бегущих коз” — “клубящееся небо”. И некий демон “хочет чувства утопить в крови душевного вертепа”. Заведенье, заметим в скобках, не для слабонервных. Вертеп душевный! Кто бы так решился сказать? Но Куб, которого желает незнамо кто незнамо почему взять да и “вытолкать пустым на утренний мороз”, об этом преспокойно говорит. Похвальная уверенность в себе. Одновременно — самобичеванье. Там, на морозе, там, “в лазурях ледяных”, “вдруг заживёт и заглядит остекленевший взор” Кубов. Да, “проблемы бытия, небытия и христианства от праздности спасают ум и сердце от тоски”. А на морозе, поутру, несладко вдруг оказаться, да ещё — пустым. Запутаешься. “Жёлтый с шишкой клюв” кричит себе “в разряженный простор”. Не разряжён ли, как ружьё, простор? Тогда уж говорится — разряжённый. А может, праздник есть в календаре? Простор тогда, конечно, разрядили. Эх, “заживёт и заглядит”, пожалуй, “в лазурях ледяных” — “остекленевший взор”!..)
— Как наслаждался я биением в груди, душевную в себе лелеял травму, тогда меня не волновало равно ни тело женщины, ни звёзды впереди. Я погружался тёмными ночами, не чувствуя тепла ласкавших рук, в бездонный мир, где пьяные кричали и лопнувшей струны доныне длится звук. А по утрам за женскими плечами я наблюдал, как без душевных мук кристаллы снега тонкими лучами в оконных стёклах вспыхивали вдруг… Спокоен ныне я под сферой небосвода и не пил много дней вдобавок ко всему. Куда ты катишься, бессмертная природа? Опомнись. Есть предел терпенью моему.
(“Душевную в себе лелеял травму” поэт младой. Но “без душевных мук” существовали рядом по утрам кристаллы снега. Был поэт спокоен “под сферой небосвода”. Был он трезв, “поскольку не пил много дней вдобавок ко всему”. И вопрошал поэт бессмертную природу: “Куда ты катишься?” И укорял: “Опомнись”. И угрожал почти, предупреждая бессмертную природу: “Есть предел терпенью моему”. Терпенье лопнет, скорее, у природы. Пусть поэт, “в бездонный мир” привычно погружаясь, “душевную в себе лелеял травму”. Природа скажет: “Не учи меня, травмированный, жить. В бездонном мире ты не пил много дней вдобавок ко всему”.)
— Зима то отпустит, то вновь затрещит холодами, а сердце то влюбится, то охладеет опять. Подобные травмы не лечатся даже годами, я знаю прекрасно — зачем предо мною вилять. Когда над Отчизной завыли ветра непогоды и пали колени на ледяную панель, не лучше ль лелеять подобные смены природы, чем злыми руками стараться приблизить апрель? Вчера ещё холод, конец, воробьиные крошки, а ныне с музыкой в подъезд открывается дверь. И солнце сияет, и воздух синеет в окошке. Пора одеваться и ехать за пряником в Тверь.
Что тут скажешь? — поскольку за пряником ехать было пора ему почему-то не в Тулу, а в Тверь, — относились к этому все как к причуде или же к блажи, ну а может, он перепутал Тулу с Тверью, — как Митрофанушка из комедии небезызвестной, тот, что был не в ладах с географией, — да не всё ли равно теперь, если Куб оставался Кубом, даже здесь, в ситуации с пряником, рассудив: глядишь, довезут! — и к тому же, как всем понятно, даже ёжику, пряник — не кнут, чей бы ни был он, тульский, тверской ли, самиздатовский ли, солженицынский ли, — вот и рвался он к прянику дальнему, — и никто его не удерживал, — да и как удержать поэта, если ждал его где-то лакомый, для него одного, кусок.
И снова, легко, надолго, пропадал он куда-то из виду, и потом появлялся, будто расстались только вчера.
Детскость, живущую в нём и придававшую некое нервное очарование ранним его текстам, в стихах, обильных весьма, семидесятых годов он прятал сознательно внутрь, хотя она всё равно прорывалась местами наружу помимо воли его, потому что была естественной, в обиходе же научился эту детскость порой шаржировать, очень уж, до безобразия, стараясь казаться серьёзным.
Вспоминаю его с теплотой, с не угасшей с годами приязнью. потому что и он ведь — часть моей юности, молодости, зрелости.
Ну что же, Куб, что же, Юра, оставайся самим собой, мужайся, крепись, путешествуй, понемногу, за шагом шаг, уходя всё дальше в магическую, небывалую и банальную, зазеркальную и реальную, перспективу своей судьбы.
…Где не ждут от кочевий ключей и не мучит кошмар-соглядатай, где не прячется в гуще ночей Кублановский — сверчок бородатый.
(Нет, говорю я, нет, — и свищет ночная птица, и за нею птица предутренняя, а потом и дневная птица, и за нею весь птичий хор.
Да, говорю я, да, — и стираются все границы, море пенится, время тянется, листья разом с ветвей срываются, ветер вновь налетает с гор.
Что ж, говорю я, что ж, — всё сбывается, пусть скрывается что-то светлое за холмами, развевается за домами стягом битв, прошедших давно.
Всё ж, говорю я, всё ж возрастает, как свет, звучанье обещания и прощанья, встречи с прошлым, речей за гранью лет, глядящих ко мне в окно.)
Все мы рано повзрослели, рано осознали себя поэтами, поняли, что это и есть наше призвание: и Губанов, и я, и Кублановский.
Имелся и другой вариант нашей смогистской, снятой Лёней Курило, фотографии, где была только наша троица.
Пахомова тогда — отрезали.
Но как же — без него?
И я восстановил справедливость — и вот уже четвёртый десяток лет смотрим со старого снимка — мы, юные, смотрим — на самих себя, нынешних, — только нет нынче Губанова с нами. Великолепная четвёрка — можно и так нас, тогдашних, сегодня назвать.
Что там шумит, что там звенит на московских семи холмах, чуть поодаль от красных кремлёвских стен, фряжских башен, зубцов резных, от державных флагов, сводчатых врат, от хором, где законов свод не драконы лютые сторожат, но проверенных зомби взвод, за которым армий стоят ряды, и, похоже, им несть числа, потому что ждут в теремах беды и хотят, чтоб она ушла, потому что в чёрной речной воде отраженья тревожных звёзд, различимых глазом простым везде, поднимаются в полный рост, — ну так что за шум там и что за звон, различимый слухом вполне, раздаётся, людям ломая сон, в темноте, в ночной тишине?
Это расходятся из дома, притулившегося, среди прочих окрестных строений, на крутом, отчаянном склоне, в тихом, вроде бы, но таком, где, как в омуте, черти водятся, переулке, почти напротив Сандуновских известных бань, из надёжной, приют дающей всей богеме, дружеской комнаты в коммунальной унылой квартире, засидевшиеся допоздна там, в тепле, во хмелю застолья, подуставшие, закосевшие и хозяйке поднадоевшие, хоть сперва и желанные, гости.
Компания поначалу держится плотной стайкой, но уже вскоре, как это всегда и бывает, необъяснимо и неудержимо, так, что болью в груди отдаётся убывание это грустное, расставание, вдруг, некстати или кстати, но предрешённое, как и вечное недопитие, сколько б ни было выпито ранее, потому что всегда спиртного для героев бывает мало, рассыпается горстью брошенных в мир, в пространство, сквозь время, семян, огорчительно слишком, но явно в пустоте густостенной рассеивается по улицам, кто куда, был и нет его, был и пропал, почему-то исчез, испарился, растворился во мгле, воспарил и вернулся на землю, и вот спохватился и в сторону бросился, — эх, да что там, ну да, ну да, разбежался народ, вот беда, вот и не с кем поговорить, даже не у кого прикурить, все куда-то девались, — компания, не по-нашенски, нет, скорее по-советски, с учётом всяких обстоятельств бесчасья, граждан всей великой страны советов заставляющих быть повсюду начеку и держаться в жизни, по привычке, настороже, как-то горько, досадно редеет.
Аркадий Пахомов, смогист, певец крольчат и товарных поездов, пугачёвский бунтарь, урбанист, но любитель природы, ценитель стихов Георгия Иванова, исполнитель отборных песен Вертинского, застольный рассказчик, лихой гуляка, молодец добрый из сказок, бредёт в одиночестве вдоль всеми цветами радуги светящихся, как нарочно, (чтоб душу разбередить, о воле напоминая с покоем, покуда счастья на свете, выходит, нет, как Пушкин сказал когда-то прозорливо, печально и просто), витрин — и его нежданно, с неслыханной, цепкой силой, охватывает жестокая, пронзительная тоска.
Тошно русскому богатырю, ох, тошнёхонько, не тошновато, нет, куда там, покруче бери, в полной мере, действительно тошно, тошно так, что хоть криком кричи, в одиночестве неразумном находиться на вымерших стогнах в центре спящей, бездушной столицы.
Берёт он в десницу железную, вместо увесистой палицы, попавшуюся на глаза мусорную, заплёванную, но зато и весьма тяжёлую, как снаряд боевой, урну — и, раскачав её, с силой швыряет в ночь.
Грохот замысловатый и странноватый звон тотчас же раздаются, множась, во всей округе.
Это вдребезги разлетается одна из приманно-обманчивых, уставленных образцами материальных благ нынешней цивилизации, в советском её варианте, раздражающих и дразнящих томящийся в окружении нарочито безмолвных кварталов и всё более вдохновенный и мятежный, пламенный взор удалого богатыря, чуждых сердцу и духу ночного и, увы, совсем одинокого, в мире грёз и нелепиц, путника, городских противных витрин.
Завидев неторопливо приближающийся к нему по асфальту дорожному влажному зелёный, вполне симпатичный, мерцающий огонёк, Аркадий решительным жестом останавливает такси, грузно, весомо падает на скрипнувшее под тяжестью богатырского тела, мягкое, податливое сиденье и бросает шофёру короткое, повелительное: “Вези!”
Тот привозит его, паршивец, не куда-нибудь там подальше от шума, звона и грохота, но прямиком, разумеется, в ближайшее отделение столичной суровой милиции.
— Что ж ты делаешь, гад? — вопрошает огорчённый Пахомов шофёра.
И тот ему вскользь бросает лаконичное:
— Не шуми!
А менты налетают стаей, словно коршуны, затевают несусветное, торжествуют, руки белые норовят побольнее выкручивать пленному, обессилевшему вконец от борьбы бесполезной с ними, горемыке-богатырю.
— Эх, прости-прощай, воля вольная, жизнь весёлая молодецкая, эх, прощай, моя слава богемная! — огорчённо вздыхает Пахомов и кручинится, буйную голову на могучую грудь уронив.
И коварная ночь столичная отвечает ему:
— Прощай!
И витрина, зачем-то разбитая, говорит ему кротко:
— Прости!
И никто его нынче не выручит.
Никого нет вокруг из друзей.
Никогошеньки. Вот оказия!
Только ночь — и сплошные менты…
Вскоре виновник ночного грохота и набатного или витринного звона оказывается в тюрьме, да не просто в тюрьме, но в прославленных, всенародно известных Бутырках.
И всё — подумать ведь только! — из-за какой-то железной, довольно тяжёлой, скучной, никому не нужной хреновины, от великой тоски, в одиночестве, просто так запущенной в ночь!
История, дама с характером, любит порой повторения.
Вслед за поэтом, любимым нашим смогистом истово, в молодости футуристом, в зрелости агитатором, наступившим на горло песне собственной, Маяковским, уже в советское время, на исходе шестидесятых, узником столь пригодных для братьев по цеху Бутырок становится богатырь, воспевавший крольчат, Пахомов.
Но всё, слава Богу, в итоге завершается благополучно.
Разобравшись, не сразу, конечно, а с должной казённой медлительностью, что к чему и зачем сыр-бор, властители замка тюремного, протянув этак месяца два, Пахомова освобождают.
(Скажем в скобках: благодаря энергии и стараниям его отца, незабвенного, благородного, стойкого Дмитрия Семёновича, исключительно светлого человека, — и, конечно же, не без помощи всяких добрых и нужных людей.)
Умеющий ладить с народом, Аркадий не без сожаления расстаётся, по-свойски, по-дружески, но уже навсегда, понятно, с сокамерниками своими, симпатизирующими такому вот славному парню, косая сажень в плечах, ну прямо рубахе-парню, да что там, бери повыше, мужику что надо, серьёзному, человеку художественному, который и песню споёт шаляпинским громким басом, при полном отсутствии слуха, но так, что слеза прошибёт, и тут же байку занятную расскажет, чтоб время с толком, немного повеселее, порадостнее скоротать, и тюремную исповедь чью-нибудь, грустную длинную повесть о жизни, вконец загубленной, о горькой доле людской, с должным вниманием выслушает, а ещё и стихи пишет.
— Про нас напиши! Не забудь! — летят ему вслед просьбы.
На свободе Аркадий ведёт себя степенно, вроде бы просто, да всё-таки со значением, как, впрочем, и подобает пострадавшему за бескрайнюю, в русском стиле, удаль души.
Для начала идёт он к открытому в нужный час пивному ларьку, берёт, как и всегда, без очереди, четыре традиционные кружки пенистого напитка, устраивается с удобством — и, отведав неспешно пивка, закономерно, как встарь, и вполне для себя естественно, между прочим как-то, легко, словно в сказке, уже оказывается в центре плотного, любопытного кольца разномастных слушателей, с удовольствием явным внимающих его артистическим байкам.
Поэта, само собою, приветствуют, угощают.
Из-за пазухи мужики извлекают в области сердца дожидавшиеся смиренно своего заветного срока чекушки и поллитровки, чьё содержимое крепкое, спиртовое, с достаточным градусом, в равных долях, ни больше, ни меньше, только так, по-аптекарски точно, разливается тут же по кружкам, в мутное, желтоватое, уже без малейших признаков недавней пушистой пены, исчезнувшей как-то внезапно, привычно и незаметно, как гости, ну впрямь по-английски, давно и, конечно, заранее, ещё до почти ритуального наливания в мокрые кружки, целенаправленно, смело и со знанием дела разбавленное сырой водой из-под крана работниками выпивонной, прибыльной очень торговли, в грязно-белых, как мартовский снег под забором, халатах измятых, с тёмно-красными сытыми рожами и нахальнейшим образом выкаченными на гудящих роем хмельным посетителей заведения, бесстыдными, окончательно и бесповоротно, глазами, вытворяющими в своей алкогольно-помоечной вотчине всё, что лишь они захотят, прокисшее, рвотное, мерзкое и всегда безвкусное пиво.
Народ, знают все люди русские в мире пакостном, любит слово.
Любимец народа, Пахомов отходит душой от недавних, ментовских, бутырских и прочих, не сбивших его с панталыку, но душу его потрепавших, рискованных потрясений.
И снова его заносит в дружескую, богемную, сердцу милую, тесную комнату в коммунальной унылой квартире, в старом доме на склоне крутом, в переулке, вроде бы тихом и пустынном, почти напротив Сандуновских известных бань.
История любит порой вернуть завиток упругий подспудной, драматургической, взрывной, упрямой спирали в то место, откуда всё когда-то и начиналось.
Принятый с ликованием, разомлевший, хмельной, вальяжный, поддавшийся на уговоры, Аркадий с чувством читает друзьям стихи свои, всем хорошо и давно знакомые, — вовсе не про сокамерников, а, конечно же, про крольчат…
— Я скажу: на холме был дом, под холмом протекал ручей, а ещё я скажу потом, что и дом, и ручей — ничей. А ещё я скажу, что луна по носам валила плетень, а ещё вам полезно знать, что была у плетня тень. А теперь вам следует сесть в электричку в зелёной шали, электричка такая есть на одном московском вокзале. А затем вам надо сойти возле поля зубчатой ржи, этот дом на холме найти, расположиться и жить. Вы должны завести крольчат, двух крольчат — да, вот именно, двух, вечерами смотреть за закат и думать, обязательно вслух. Да, ещё, но не между прочим, не забудьте, пожалуйста, среди прочих хлопот, я вас очень прошу, очень — разрешайте крольчатам бегать к вам в огород.
Ещё завиток спирали, всего-то один-единственный, казалось бы, а поди ж ты, и что-то уже меняется в жизни, да как-то быстро, — и вот он уже путешествует.
Средняя Азия — (золото солнечное, бирюза небесная, дымный плов, дивный сад в тишине, арыки), — Крым — (песчаные пляжи, горы, каменистые пляжи, тенты, кипарисы, ограды, розы, виноградные лозы, холмы), — Россия — (монастыри с облаками над белыми храмами, стены древние, реки быстрые, перелески, луга, поля). Где бы ни был — всё воля вольная, ширь бескрайняя, даль раздольная, и не к спеху в первопрестольную, — хороша, велика земля!
Города (сколько их промелькнуло!), и пустыни (были такие!), горы (видывали немало!) и моря (конечно, моря!).
Экспедиции, по традиции. Потребность в передвижении.
Ведь до этого, да, представьте, пришлось побывать в Останкине редактором на телевидении, дорасти до поста начальника, соблюдать дисциплину рабочую, пусть и мнимую, — и томиться.
И женитьба — ну, разумеется, на златоволосой Алёнушке, — тоже была, в своё время, у нашего богатыря.
Да мало ли что ещё было!
И стихи он читал нам — всё новые, пусть нечасто, всё больше — по памяти.
Когда же порой приходилось зачитывать свеженаписанное, хорошее, как полагал он, удачное стихотворение прямо с листа, он с трудом, волнуясь, а то и теряясь, путаясь взглядом в каракулях, разбирал свой корявый почерк.
Велик и славен извилистый, со всякими прибамбасами, закрученный, точно штопор, хмельной, воронкообразный, развёрнутый серпантином пахомовский артистизм, и проявлялся он, во всём своём блеске, тысячи раз — и в простейших, так себе, пустяковых, и в невероятнейших, на грани сна, зазеркальных, фантастических ситуациях.
Не он искал приключений — приключения сами его, где бы ни был он, где бы ни прятался, неминуемо находили.
Пахомовские рассказы о былом, в его понимании, существуют уже давно только в устном его исполнении, и пора бы уже, полагаю, записать наконец их на плёнку.
Будучи в форме, в ударе, даёт он фору кому угодно, да тому же, допустим, Ираклию Андроникову, или нынешним, эстрадным и балаганным, отъявленным юмористам.
А вот запишет ли он рассказы свои виртуозные, пусть не все, пусть частицу их малую, хоть когда-нибудь на бумаге?
Лень-матушка, или же что-то ещё, посерьёзнее, кто его знает, неизменно мешает ему, но всё медлит он с этим, всё тянет, всё раскачивается, — и время всё идёт себе да идёт.
Помотало нас вдосталь обоих по просторам отечества нашего, навидались мы в жизни всякого, согласись, товарищ крылатый!
В знаменитом своём, похожем на кольчугу древнего воина, облегающем торс былинный, грубой вязки домашней, свитере, с прикуренным для порядка, чтоб лучше сосредоточиться, “Дымком” ритуальным едким в одной руке, а в другой с наполненным стопарём, с прищуром лукавого глаза, с бесом в ребре и проседью в разбойничьей бороде, чувствующий подъём духа, прилив энергии, свой среди всех своих, ты, пожалуй, снова настроен, как и в прежние годы, на славный, незаёмный устный рассказ.
…Ты рядом, — стоишь предо мною, товарищ, — и слышишь, как море шумит.
Вот вкратце о четверых со старой фотографии.
Во времена СМОГа один доброхот, человек практичный и сметливый, всерьёз убеждал нас “учитывать опыт битлов”. Может, и был в его словах резон.
Мы не “Битлз”, мы другие четверо — СМОГ.
И пустись мы в советских условиях во все тяжкие — то, скорее всего, задавили бы нас ещё круче.
И так всем досталось.
Но вот вспоминаю прежние наши выступления, и этот слушательский восторг, эту восприимчивость к звучащему слову, и внимание, и участие, и сопереживание, и всю раннюю нашу славу, — и понимаю: параллель с битлами, как ни крути, есть.
Перекличка во времени?
Свобода самовыражения?
Та поэтическая материя, бессмертная, витающая везде и повсюду в мире, присутствие которой ощущаешь ежесекундно и впитываешь в себя, как свет, — да, это вот — общее.
Да молодость.
Да вера в призванность свою.
Скрипит некрашеная створка — и вот врывается ко мне, да так, что вздрагивает шторка, напев, звенящий при луне. Вдвойне он дорог мне, пожалуй, не тем, что молод был и чист, а тем, что в затхлости лежалой с ним жёлтый сталкивался лист. И реял в мороси бесчасья флажок отважный за окном — и веял нежностью и страстью, ещё не залитой вином. Невольный символ, знак наивный заморских празднеств и чудес, источник связи неразрывной радений поздних и небес! К тебе ли чутко не тянулись четыре гибкие лозы, чтоб дни забвенья встрепенулись, впитав гармонии азы? И что за горечь нам досталась от этой радости извне, что судеб ранняя усталость с душою свыклась не вполне? И что облупленные стены и стёкла мутные, когда в порыве то и драгоценно, что остаётся навсегда, на грани риска и восторга, не без тоски, не без труда, — как ливерпульская четвёрка в шестидесятые года.