Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2010
Виталий АМУРСКИЙ
/Париж/
Было — не было
Генрих Сапгир о себе и своем времени
Русский литературный (официально не признаваемый) авангард советского времени, в 60–70 годы, тесно связанный с неофициальным искусством, имел немало настоящих мастеров. Генрих Сапгир (20.11.1928, Бийск, Алтайский край — 7.10.1999, Москва) — один из них. Интерес к нему, к его творчеству уже обозначился появлением о нём статей и исследований, продолжает расти. С Генрихом я и просто, по-дружески, и как журналист, встречался в Париже (в первый раз он приехал сюда осенью 1987 года) много раз, каждая из встреч при этом была окрашена каким-то теплом и светом, который, не ослепляя, он словно излучал. В предлагаемой ниже записи, из тех, что были в студии Международного французского радио для моей авторской передачи «Литературный перекрёсток», Генрих рассказывает о себе, о своём творческом пути, о людях, которые окружали его… И, разумеется, о своём восприятии Парижа, с которым он был связан не только как частый гость, но и родственными узами. На сегодняшний день — это уже история, а вместе с тем — штрихи к портрету большого русского поэта.
— Что значит для вас литературный труд?
— Это уже привычный мне труд. Это труд как для любого. В своё время Маяковский убеждал публику, что вдохновение тут — не главное, главное — сделать табуретку, быть хорошим столяром. Я тоже уверен, что мастерство это всё-таки — основное.
— Сохранила ли ваша память день первой вашей публикации?
— Нет. Я печатался в «Пионерской правде», и что там напечатал я не помню, но что-то печатал…
— Это до войны или после войны было?
— Это уже было после войны. Одно время, когда окончилась война и все поэты, военные поэты, сейчас многие из них забыты: Гудзенко, Урин (он же Уран был тогда), Слуцкий (это, действительно, талантливый поэт), — среди них были разные, но как-то все вместе вышли… И вот я к ним тогда прибился. Об этом почти никто не знает. Мне было тогда лет семнадцать, я был по сравнению с ними мальчишка, тем более, что это были бывшие солдаты, офицеры, которые недавно стреляли, и поэтому считали, что у них-то есть сказать, а я писал романтические акмеистические стихи…
— Обычно вашими учителями в литературе называют Арсения Альвинга, Евгения Кропивницкого, Овсея Дриза… Что каждый из них вам дал? Что наиболее существенное у них вы получили?
— И в литературе, и в искусстве я считаю своими учителями не только их. Когда мне было 12 лет — таким учителем, действительно, явился Альвинг. Арсений Алексеевич (настоящая его фамилия Смирнов — это был случайно уцелевший дворянин, в конце тридцатых годов), взял меня за шиворот и из школьной библиотеки доставил в свою студию поэтическую, все члены которой были сильно старше меня — им было по шестнадцать, по семнадцать, это уже были совсем для меня взрослые, и занимались они серьёзным делом… Да, это был мой первый учитель. Я о нём очень тепло вспоминаю, облик его сохранился, это был действительно человек того времени… Такого типа люди были в первой эмиграции; помню человека мягкого, всегда чисто выбритого, с голубыми глазами, лысоватого… Мне казалось — очень пожилого. Может, он и не был такой… Но получилось так, что Арсений Алексеевич скоро умер. Началась война. Я уехал в эвакуацию…
— Известно, что он умер в феврале 1942 года…
— Да, на квартире у своего ближайшего друга. Был такой — переводчик Петрарки, Юрий НикандровичВерховский, тоже из «бывших». Он умер, наверное, от голода, так я думаю.
— Ваше знакомство с Арсением Алексеевичем Альвингом состоялось в то время, когда он вернулся из лагерей. С 1932 по 1940 год он был репрессирован…
— Честно сказать, тогда я этого не знал. Вообще об этом не говорилось, просто это был человек особенный, он очень отличался в лучшую сторону от всех других людей, которых я видел. Он правил мои стихи несколько комично … Теперь-то я вижу! Дело в том, что стихи-то были детские, а он был сам учеником Анненского Иннокентия! Если вы прочтёте первое издание «Кипарисового ларца», посмертного сборника стихотворений Анненского, — там его сын благодарит Альвинга за неоценимую помощь в том, что удалось собрать стихи его отца. Так что, видите, через человека, я знаком с одним из великих! (смеется). Мы все так, через одного, знакомы с кем-то…
— А какое место в вашей жизни занимал Евгений Кропивницкий?
— Это был следующий учитель. Учитель, который дал мне больше всего. Знакомство с ним произошло во время войны. Я вернулся из эвакуации, почему-то я один поехал в Москву, братья и отец были на фронте, мать была с девочкой — с маленьким ребёнком, мы сидели в Александрове… это было не так далеко, «сто первый километр»… Я взял две буханки хлеба и пошёл в Москву. Дошёл до Загорска, там сел на поезд, приехал. В нашей квартире (нам комната принадлежала) открыл свою комнату, — она была холодная, пустая, — стал жить. Но очень скоро стал я умирать с голоду, потому что продукты кончились, а карточек у меня не было. Я услышал, что в Доме пионеров Ленинградского района дают карточки участникам кружков, чтобы поддержать их существование. Пришел туда (у меня знакомый был, который ко мне очень хорошо относился — это директор Дома пионеров, Жигунов) — и сразу он меня очень хорошо принял, вызвал из студии Евгения Леонидовича Кропивницкого, который там работал, преподавал живопись и рисунок. А когда Евгений Леонидович увидел меня, воскликнул: «Шторки!». Прозвище такое у меня было из-за ресниц — видимо, тогда были особенно длинные… Да, он меня узнал, и как-то сразу взял под своё крыло. В этот же день я познакомился с Оскаром Рабиным, который сидел у него в студии среди других и рисовал, по-моему, если я не путаю, на свободную тему — сказки, какого-то рыцаря, который стоит перед камнем и не знает по какой дороге ему идти… В общем, в полном раздумье. Ну, такие ситуации перед нами потом вставали в жизни…
— ОвсейДриз?..
— ОвсейДриз — это был мой друг. Ни в коем случае он не был моим учителем, просто мы познакомились тоже очень непросто. Когда я вернулся из армии, — это уже более поздние годы, 1950-е, — я поступил служащим в скульптурный комбинат Художественного фонда в Москве. И там увидел под навесом: человек с белым пламенем волос — совершенно седой, волосы стоят дыбом, на волосах мраморная крошка оседает блестящая (потому что он вырубает киянкой — значит, бьёт по стамеске — не то колонну какую-то, не то фигуру)… Это был ОвсейДриз. Я его запомнил, потому что он был слишком необычен. А потом мы познакомились в коридоре «Детгиза». Он был поэт, писал для детей… так же как и я стал писать в своё время — надо было как-то выживать… Кто-то шёл в переводчики, кто-то стал писать стихи для детей… Наверное, у меня это получилось вполне естественно… Был у нас такой замечательный и любимый мною поэт Хармс… Вообще, все обэриуты писали хорошо для детей — некая парадоксальность мышления, наверное, помогает это делать. Вот мы там познакомились с ОвсеемДризом и сразу подружились. Я перевёл девяносто процентов, наверное, его стихотворений и, в общем, переводил до его смерти… Умер он довольно рано, в 1972 году.
— Где-то в 1960-е годы возник термин «барачная поэзия». Термин, конечно, известен и, если не в первую очередь, для художников — мы знаем «барачную живопись» того же Оскара Рабина… Что значит «барачная поэзия» для вас?
— Мы жили среди народа России, и, в бóльшей мере, опять приходится вспомнить Маяковского, потому что у него очень удачные формулировки: вся Россия, — по-моему, не только улица, — корчилась, безъязыкая (это — 1940—1950-е годы), потому что почти никто не смел говорить, а кто смел — того не печатали или загоняли куда-то в Сибирь, и поэтому надо было искать средства, надо было… Мы чувствовали, что должны что-то своё сказать. А своё — это в чём мы живём… Вот — эти голоса. Я и первую свою книгу назвал «Голоса». Голоса бараков, голоса в электричке, голоса в очередях — вот эти голоса захотелось передать. Я о себе говорю, но я думаю, что такой же процесс был у Оскара Рабина, у Игоря Холина, у Евгения Леонидовича Кропивницкого, несмотря на разницу в возрасте. Вот таким образом сложилась группа, которую назвали «Лианозовской». В «Лианозовскую группу» — это потом она стала «содружеством» — стали приходить люди уже с другим мировоззрением (например, такие художники, как Немухин — у него всё-таки эстетизм на первом плане), и уже не стало вот такого цельного… Ещё хотелось бы упомянуть Яна Сатуновского — замечательного поэта, который был очень нам близок, хоть он пришёл позже; Всеволода Некрасова, который несомненно был «лианозовец» — по своей сути, по тому, как он изображал… Ну, вначале я его воспринимал как поэта Московской области, что ли, — у него такой говорок московский в стихах… Так что и поэты, и художники — и те, которые были вначале, и те, которые потом пришли к нам (а люди в молодости особенно любят быть вместе — им веселее так жить и работать), — так совершенно спонтанно организовалось то, что теперь называют «Лианозовской группой».
— Ну, была ещё одна группа — «Конкрет», и этой группой, как я читал, руководили вы… Не так ли?
— Знаете, мифы всё-таки великая вещь!.. Зачем их разрушать? Дело в том, что очень талантливый (я так считаю) поэт и писатель Лимонов Эдуард, который тоже прибился к нам в то время (это было уже в конце 1960-х—начале 1970-х), когда уехал за границу, ему надо было какую-то группу особенную представить — той публике, в то время… И вот, значит, появилась группа «Конкрет», хотя никакой группы на самом деле не было.
— То есть это выдумка Лимонова?
— Ну! Вы чувствуете?! Он вообще… выдумал целую партию…[1]
— А каким же образом группа «Конкрет» вдруг оказалась «приписана» вам как организатору?
— Это кто-то, что-то… Может быть, даже Лимонов так написал…
— В энциклопедическом справочнике немецкого слависта Вольфганга Казака по русской литературе ХХ века, в статье, посвящённой вам, отмечается, что авангардистскую группу «Конкрет» возглавляли именно вы…[2]
— Я его очень уважаю, этого человека. Очень уважаю, но… приходится говорить, что это было не так. Дело в том, что всегда в литературе и вокруг — много догадок, если — это неизвестно — кто-то что-то сказал, потом это пошло, стало гулять по свету. Я думаю, что уважаемый мной профессор, который очень много сделал для русской словесности, в данном случае имел просто неверные сведения. Группа «Конкрет» появилась в «Аполлоне—77» — это альманах, который издал на свои деньги и своей энергией Миша Шемякин[3]. Это замечательно: в 1977 году, когда ещё «никто и ничего» — он издаёт огромный, пятикилограммовый том! Фолиант! Вдруг приходит ко мне девочка, говорит: вот, я вам привезла от Шемякина подарок. Бедняга, она же ведь везла через все границы! Но ещё бóльший фолиант у меня хранится — «Метрóполь», оригинал… У меня — оригинал[4].
— Генрих, давайте вернёмся к периоду «барачной поэзии», к периоду содружества вокруг Евгения Кропивницкого… Как проходили встречи, какая была общая атмосфера?
— Это, я уже говорил, началось с войны, с 1944 года, наверное. Тогда это был — учитель, и были совсем-совсем юные ученики, почти подростки. Мы ходили вместе по лесам окрестным, доходили до Клязьминского водохранилища — тоже замечательные места, и где мы не ходили!.. А ходили мы вот почему, потому что тогда вообще все ходили — и по Москве ходили поэты, и вот они, выхаживая, сочиняли… Кто-то сочинял, кто-то объединялся, потому что своего места у нас не было. А так — Евгений Леонидович брал этюдник (он любил писать этюды), я брал книгу Блока или Хлебникова, или Пастернака… я называю поэтов, которых мы чаще всего брали, и там всё это читалось, обсуждалось, делались какие-то выводы… По-моему, это была академия. Это был урок на лоне природы, если можно так выразиться теперь. И вот отсюда пошло наше общение. Потом к нему приезжали художники молодые, показывали свои картины — мы тоже это всё обсуждали. Ну, естественно, подросли, стали понемножку выпивать, на столе появлялась водка, разговоры становились горячее, и таким образом возникла «Лианозовская школа»…
— С 1975 года вы начали публиковать свои стихи не только в России, в тогдашнем Советском Союзе, но и на Западе — в журналах «Третья Волна», «Континент», «Время и мы», в упомянутом альманахе «Аполлонъ—77», в «Метрóполе»… Наконец, в 1978 году в Париже вышел ваш поэтический — не детский — сборник «Сонеты на рубашках»[5]. В предисловии к нему, датированном 6 ноября 1976 года, вы утверждали: «Я считаю, что стихи могут быть наглядны, и написаны на одежде, тазах, корытах, простынях, чемоданах и т. д. В таком случае такое направление поэзии можно было бы назвать “вещизмом”». Интересно, что, будучи в Париже зимой 1988 года, Андрей Вознесенский на одном из вечеров объявил, что в последнее время он начал писать стихи на одежде, в частности, на майках известного французского модельера Пьера Кардена… Вам, видимо, приятно узнать, что ваша идея получила такое конкретное воплощение?
— В общем-то, она не только у поэта Вознесенского получила такое воплощение. Мне писала одна милая дама, которая изучала моё творчество, — как же так, в Италии сонеты одного поэта были написаны на спинах рубашек! Какая-то фирма выпустила такие рубашки с большим успехом. Почему вы не подадите на неё в суд? Конечно, с её точки зрения надо было бы подать в суд, но мне кажется, что это только хорошо. Пускай существует то, что я придумал, а я могу вкратце рассказать…
Это же не просто название: «Сонеты на рубашках»! В 1976 году была выставка моих друзей художников-нонконфомистов в павильоне «Пчеловодство» на ВДНХ (это было великое дело для того времени!), и мне захотелось представить своё произведение (меня совсем уже не печатали; печатали только то, что я писал для детей, остальное — глухо!). Тогда я взял свои две рубашки, на спине одной фломастером написал свой сонет «Тело», на спине другой — тем же фломастером — сонет «Дух», и повесил их на плечиках — одна над другой — на втором этаже. Висели они, правда, недолго — начальство приказало: снять! Как же так: есть текст, а он не прошёл цензуру?! (Тогда любой текст должен был проходить «лит».) Но провисели они какое-то время, видели их… У меня даже фотографии сохранились.
— А ваши публикации на Западе — как реагировали на них советские официозы?
— Ну, это было совсем не разрешено. За это сажали. И, в общем, я понимал, что мне это грозит, когда меня вызывали в этот дом, который стоит на Лубянке до сих пор… Один раз — в сам дом, а то была ещё какая-то приёмная, которая была в каком-то голубеньком здании восемнадцатого века, рядышком… Беседовали со мной очень серьёзно. Я говорил, что ничего не знаю, что это без моего ведома…
— Во всяком случае, Кремль вы взрывать не собирались?..
— Дело в том, что у них работа. У них и сейчас — работа; не думаю, чтобы она сильно поменялась… Работа есть работа.
— Особое место в вашем творчестве, Генрих, занимает Пушкин. Ваша книга «Черновики Пушкина. Буфарёв и другие» с иллюстрациями Льва Кропивницкого, выпущенная в 1992 году, на мой взгляд, представляет собой особое ваше понимание Пушкина как человека и мастера[6]. Могли бы вы рассказать о том, как родилась эта книга и что такое для вас Пушкин?
— Я всегда чувствовал близость — вы меня уж простите! — свою к Пушкину. Я не сравниваю величины талантов — не могу ему равняться! Время другое… И не дерзаю ему равняться. Я просто чувствую, что ему нравилось быть разным, его недаром друзья называли «Протей». Он всё время менялся, и так же хочется меняться и мне. И так получилось в моём творчестве, что я всё время меняюсь; в том числе и эта книга о Пушкине — это… Я как-то почувствовал, что могу как-то вжиться и в Пушкина, то есть выйти и в этих одеждах, в этой маске на свою сцену. Для этого я целый год просто ничем не занимался, кроме как писал эту книгу и входил в контакт — если сказать проще — с его душой, некий спиритический сеанс проходил. Я знал, с чего мне начинать. Я сначала стал подражать его почерку, его рисункам… через механическое вступил в некую близость, потом стал брать его черновики — там, где не кончено, — и стараться дописывать… У меня остались разные варианты, из этих вариантов получался какой-то, который мне показался наиболее близким. Думаю, где-то — не всюду! — я попадал в точку. Конечно, это никакой не Пушкин, как вы понимаете, потому что этого Пушкин не сделал, но он мог бы это сделать. Тут — «если бы» — великое дело в искусстве, мне всегда казалось.
— Своё семидесятилетие, Генрих, вы отметили в Париже. Случайно это получилось или нет — не имеет значения. Так или иначе, наряду с Москвой этот город занял определённое место в вашей судьбе… Вы не возражаете против такого определения?
— Ну, это было бы странно, если б я возражал, потому что обе мои дочери здесь живут с некоторых пор, их семьи, у них дети (у меня здесь, в Париже, два внука и одна внучка)… Я приезжаю сюда не только как папа, но и как дед.
— Что такое Париж Генриха Сапгира?
— Это русский Париж, конечно, как вы понимаете. Я до сих пор — вот, так получилось, — если бы знал заранее, я бы, наверное, изучал французский язык, а я, если несколько и владею, то — английским. А французы… Они — я это понял — очень любят (как все, но они — особенно), чтобы разговаривали с ними по-французски, и тогда больше открываются, и тогда они более любезны… Хотя в Париже любезны все.
— Какие у вас наиболее любимые уголки в Париже? Наверное, есть такие?
— У меня, честно вам сказать, уголков таких почти нету. У меня все самые известные туристические места — они самые любимые. Вот, я только знаю (но это, наверное, все заметили): есть улица Сен-Дени (rueSaint-Denis), а есть — улица ФобурСен-Дени (rueduFaubourgSain-Denis). Так вот: когда идёшь по улице ФобурСен-Дени — это не в пример интересней, чем улица Сен-Дени со своими девицами… или, там, не девицами… тётеньками… ФобурСен-Дени вся кипит — столько разнообразных магазинов, кафе, «овощей-фруктов»! Туши всякие висят со всех сторон, а впереди очень красиво возникает арка и сквозь неё видны корабли зданий!.. Мне вообще Париж напоминает некую флотилию. Вот так иногда стоишь на площади, смотришь — а на тебя со всех сторон плывут корабли! А это и не корабли вовсе, а дома Парижа…
Декабрь, 1998 г.