Рассказы
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2010
Инна ИОХВИДОВИЧ
/ Штутгарт /
Вокруг Марины
То, что старик затравленно съёжился, словно молил оставить его в покое, злило Виктора.
— Да бери же, кому говорю, — горячился он, — бери, дурачок, ситра выпьешь или водички.
И тот, всё ещё не доверяя, с какой-то боязливой осторожностью, взял наконец мелочь.
— Витька, мы уходим! — кричали ему, в который уже раз, стоявшие у входа в “Гастроном”, приятели, а он никак не мог отойти от этого чудного, в потрёпанном, со свисавшими клочьями ваты из многочисленных дыр пальто, старика, что-то быстро бормотавшего, с прижатыми к груди кулаками. В одном — он сжимал бублик, в другом — была Витькина мелочь.
Вот так вот: всем вышел Витька Рядов — крепко скроенный, и здоровый, и весёлый, выпить мог много, за себя, за друзей постоять, и девки с бабами его любили, да и где ни работал всё спорилось, одна только вышла осечка — с дочкой. Как, почему такое случилось, понять он не мог, он ведь был мужик ого-го, да и жена Валентина ему под стать, рослая, с большими руками и ногами, яркая, хоть и чуть грубоватая лицом женщина. Когда родилась крепенькая, светленькая девочка, Витька назвал её Мариной, уж больно в те далёкие, до армии и кратковременной отсидки за хулиганство, (конечно же, несправедливой), нравилась ему песня с повторяющимся этим именем.
И поначалу всё шло нормально, девочка росла, набирала в весе. Они с женой жили так же, как и до рождения дочери, ссорились из-за Витькиной голубятни и голубей, из-за женщин, (Валентина ревнивая была), из-за приятелей, из-за пьянки, из-за того, что он из шоферов пошёл в слесаря, да мало ли из-за чего не бывало, иногда и до драки доходило, часто не разговаривали, но спали вместе.
А жизнь продолжалась: так же звала к себе улица, и зазывными были взгляды проходивших женщин, и по всей их слободке так же рождались, умирали, дрались и сходились вновь, а сходясь, выпивали “на примирение” люди… Они с Валентиной несколько лет уже стояли в очереди на квартиру, как и многие на их улице и во дворе, куда выходили двери нескольких, таких же как и у них, крохотных домиков, где между не вынимавшихся и на лето оконными рамами лежала вата, присыпанная нарезанной фольгой, так, что иногда казалось, что нет конца празднику Нового года, и где был общедворовой туалет с постоянно возникавшими вокруг него спорами, кому очередь платить за чистку выгребной ямы, со внезапно разгоравшимися между пьяными мужиками драками с поножовщиной и женским визгом.
Прошёл год. Маринка ходила, бегала, спотыкалась и падала, но не говорила. Они не особо обращали внимания на это, старуха Рядова — мать Витьки — рассказывала, что и он начал разговаривать то ли с двух, то ли с трёх лет, она запамятовала.
Девочка была хорошей, спокойной, так, не сговариваясь, считали они с женой. Она любила играть сама, словно никто другой ей и не нужен был, не с игрушками почему-то, а с разными тряпочками, обрывками бумаги и картона, верёвочками и прочей мелкой домашней дребеденью.
Витька с Валентиной и бабкой нахвалиться ребёнком не могли. “Совершенно ребёнка не чувствуем, совсем не мешает”, — говаривали все трое гостям.
Случилось это утром, в воскресенье, было уж Маринке тогда больше двух годиков. У хмурого Виктора болела голова. А тут ещё противный, жужжащий, почти мушиный голос жены. Раздражённо отмахиваясь от неё, он огрызнулся, потом, чтобы побыстрее отвязаться от неё, с чем-то согласился, и, взяв в одну руку бидон для молока, а другой, прихватив ручонку дочери, вырвался из дому.
До пивной было, рукой подать. Туда он и двинулся. И только когда стал, наконец, у замызганного, к прилипшей к поверхности рыбной чешуёй и высохшей пивной пеной, сделанной “под мрамор”, стола, и отхлебнул холодную, ни с чем несравнимую вкусноту тёмно-жёлтого вздымавшегося маленькими лопающимися пузырьками, пива, почувствовал он, как возвращается к нему обычное, то, в котором он только и мог существовать, некое взаимное соответствие всех помыслов, дел и слов. Он благодушествовал и смотрел на своего соседа по столу, бывшего врача, (когда-то наркомана, впоследствии излечившегося), потом фельдшера, а нынче и вовсе неизвестно на что и где живущего, Владимира Петровича. Маринка играла рядом, она держала в руках длинную ленточку, и то разглядывала её, то взмахивала ею, как кнутиком, и хлопала в ладоши у самого уха, и замирала с широко раскрытыми глазами, будто слушала уже умершие во времени, в гуле голосов, в плеске наливаемого пива, в грохоте проходившего трамвая, но уцелевшие для неё, единственной, осколки звуков.
И снова мычала и помахивала и ленточкой и головой качала, и возносились ладони, и вновь вся она обмирала от неслышного другим звона.
— Твоя? — спросил Владимир Петрович
— Моя, — гордо ответствовал Витька, с удовольствием всасывая в себя осевшую на дне пену.
— Знаешь, по-моему, она… — замешкался тот, но продолжил, — я, конечно, уж давно не практикую, но какой-никакой, я — психиатр, можно даже сказать, что и психоанализом занимался…
Он говорил чего-то ещё, и Витька хоть и не понимал, к чему гнёт этот тип, чуял недоброе, а Владимир Петрович разглагольствовал: “…так вот, я считаю, что игра с верёвочками, тряпочками, это как бы символ влечения к пуповине…” Витька прервал эту речь, сунув ему под самый нос здоровенный кулак.
— Я тебе покажу, морда, пуповину! Я тебя сейчас самого расквашу до символа твоего! Доктор выискался, бич ты, а не доктор, бывший человечишка! Мужики! — обратился он ко всей, с любопытством воззрившейся на них братии, — вот затесался тут бич и ещё тень наводит, — и оборвав своё воззвание хватил недавнего друга по скуле. Его бросились оттаскивать, жалобно заплакала Марина. И Витька вдруг бросился к ней. Он обнимал, уговаривал не плакать, тормошил свою девочку, наконец, отстранив от себя, взглянул на ребёнка, только не своими глазами, множество раз скользившими по ней, а как бы слезящимися глазами Владимира Петровича, красными, с лопнувшими сосудами, закисшими глазами завсегдатаев пивной, и всех-всех остальных. Всех, какие были и могли быть. “Так оно и есть!” — упало, как ухнуло в нём, осознание “докторской” правоты, девочка была не такая, какой должна была быть, она была н е н о р м а л ь н а я! И гневное чувство подмены, подлога, обмана зажглось в нём неистовым столбом, но тут же, взметнувшись до огня в глазах, потухло, сникло. И, неведомая, застившая собою не только весь этот воскресный день, но и горизонт, тоска затопила его. Впервые, после уже забытых детских, он заходился слезами, не вырывавшимися наружу, но изнутри, мягко, мягко и плавно, тихо омывавших душу. Жалость, родившаяся в нём мгновенно, будто делящаяся клетка, породила нежность. И задыхаясь, распираемый всем этим, мучительным, до хрупкости уязвимый, он смотрел на мычащего ребёнка, на светлые волосы, и в свои же, но точно ничем не подсвеченные изнутри глаза; на тельце, крепко сбитое, не ведающее о болезни, на всю её, родную, кровную, плоть от плоти его. И притянув к себе девочку, он гладил мягкие, особенно на затылке, почти пуховые, волосики и тихо шептал на ухо ей: “Кровинушка, Маринушка моя…”
Девочка же, оказавшись в направленном на неё потоке тепла, да не тепла даже, а жара, раскалённой лавой идущего от прижимавшего её к себе знакомого, (колючая щетина, мозолистые руки, терпкий, бьющий изо рта запах), человека, растерялась. Ей, жившей в необозначенном мире подвижных и неподвижных предметов, стало страшно, но попытка вырваться, крики неудовольствия, плач, не помогли. Спасение пришло из Бог знает какой потаённой тьмы, оглушило внутренним громом, перешло в движение неумелого языка и беззвучно поначалу раздвигавшихся губ, и излилось вдруг в ясно даже невыговариваемые, а выпеваемые звуки, в слоги, в с л о в о…
— Папа, па-па, па-па, — произносила она удивлённо, словно не веря в себя, в свою слаженность, в потрясающую одновременную вибрацию голосовых связок, движения языка и губ.
— Смотрите, слушайте! — орал Витька, — она говорит! Говорит! — и у самого у него дрожали губы, и срывался голос, точно эти слова были и его — первыми, его действительно настоящими, самыми главными словами.
Для Марины началась иная жизнь. Ведь раньше она жила ощущениями: твёрдого-мягкого, холодного-горячего, солёного-сладкого, ощущениями, которые заставляли её жмурить глаза, кряхтеть от удовольствия, сопеть, отталкивать, плакать… Игрушки не занимали её, в куклах было слишком много всего — и глаза и ресницы, и брови, волосы, рот — и всё это было только лицом! Привычно перебирала она бумажки и кусочки шёлка и шерсти, и палочки, и прутики, подобранные на прогулке. Палочки можно было различать по шершавости и сучковатости, обёртки и картон свёртывать, долго, до помягчения трогать, проводить ими по лицу или по коленке. Часами она возилась с этим, как говорила Валентина, барахлом, с этим не ставшим никаким мало-мальски предметом, сырьём, исходным материалом для чего-то.
“Папа”, произнесённое ею, стало началом сотворения мира, мира слов. Редкий день не выговаривались ею, неправильно, с пришепётыванием, новые слова, подчас это был простой лепет, но лепет называния.
Отец брал её с собой в голубятню, и в душном полусумраке она держала в руке птицу (“голубоцка” на её языке), взъерошивала подшерсток, а в ладонь ей гулкими хлопотливыми ударами отдавалось сердце. “Папоцка, сердецко у голубоцка!” — тормошила она его за рукав пиджака, он оборачивался, смотрел на неё, гладил по голове, и она вбирала в себя ровное лёгкое тепло.
Но вот загулял Витька, вовсе опротивела ему семейная и прочая, какую вёл он, жизнь, в которой заранее можно было знать, когда он напьётся, а когда буйствовать будет или наоборот, смирно помалкивать. Заскучал он, затосковал, не выдержал…
Бросил работу, запил, а потом и из дома ушёл, говорили, что к другой. Жена его, Валентина, сначала ездила к той, разлучнице, скандалить, а чуть позже, забрав Маринку, уехала к своей матери в пригородный посёлок.
Витька платил алименты, с бывшей женой даже и не переписывался, а уж как он жил эти годы, что думал, о том никогда и никому не рассказывал, а может, и не думал ни о чём таком вовсе.
Только однажды, летним днём, нагрянул он в тот пригородный посёлок, нарядный, в белой нейлоновой рубашке, с огромным кульком конфет и с бутылкой подмышкой.
Вышедшая навстречу ему Валентина, босая в коротком ситцевом платье открывающем круглые коленки, не здороваясь вопросительно смотрела на него.
— Ну, здравствуй, жёнка, — он потянулся и громко чмокнул её в литую щеку.
— Здравствуй так здравствуй, — в тон ему отвечала она, поправляя волосы своей загорелой с тыльной стороны, но удивительно белой и полной с ладони рукой.
Витька присел на краешек скамейки у крыльца, повертел кулёк и с неожиданной тревогой спросил:
— А что, а где? А Марина-то где, а?
— А ничего, спасибо, всё в порядке.
— Где-то она у соседей, да? — с надеждой, неизвестно на что, потому что уж почуял беду, но ещё чего-то ждал хорошего, пусть и обмана.
— Нет, отчего же. Определилась она. Я её в интернат устроила. На Донбассе, хороший интернат. Сама ездила, знаю…
Она говорила ещё, будто лениво выплёвывала какие-то слова, которые уж ничего не могли прибавить. Да он и не слушал её, он был уже в пути. Туда. Туда, в Донбасс, где, как когда-то и он, в исправительно-трудовой колонии, томилась его дитё, его сиротинушка.
Она вышла к нему вытянувшаяся, повзрослевшая, с наголо обритой головой, и он, притянув её к себе, примолк, уткнувшись в выпирающие детские ключицы, лишь рука его ласкала колючий ежик головы. А она, признав его по теплу от него исходившему, тихо-тихо зашептала: “Папа, папоцка!”
И он увёз её прочь из этого поганого приюта для умственно отсталых, где по продуваемым сквозняками коридорам слонялись похожие на призраков дети и подростки, где, несмотря на постоянное воровство персонала, они с жадностью набрасывались и на пригоревшую, ничем не заправленную кашу, и на несладкий компот, и где, наверняка, непослушных наказывали — телесно. Одним словом, он вырвал её из заточения, из темницы, так смахивающей на настоящую тюрьму, разница состояла лишь в том, что здешними заключёнными были мало что понимавшие и осознававшие дети.
Он привёз её к своей матери, впадающей уже в детство старухе Рядовой, доживавшей свой век в том же домишке на слободке. К себе, к новой жене и ребёнку, нормальному крепышу четырёх лет, он не мог поселить её. Жена и так грызла его за недостаточную заботу о сыне, хотя Витька был привязан к своему карапузу, подвыпивши — так и вообще — растроганно называл ребёнка “наследником”. Но, поразительное дело, сам Витька презиравший физическую немощь, смеющийся над хилым и слабым, не мог к Сашеньке, к сыночку испытывать того, захватившего его вовсю страстного порыва — защитить, прикрыть, уберечь, — исторгавшего из него слёзы, дрожание губ, рук, искажавшего гримасой жалости и боли лицо, всего того, что переполняло его при виде несчастной своей дочери. Слишком здоровым был его мальчик.
И начал Витька жить на два дома.
В суматохе, беготне, очередях, (ведь старухе и дочери всё необходимо было закупить), в ежедневной, с островками выходных, работе, и в вечерах, то в одной семье, то в другой, проходило его время. В неулавливаемом слухом прибое времени чередовались весна и лето, осень и зима, вприпрыжку бежали годы, размывая его уверенность, лишая решимости, и начинали одолевать сомнения, поселяли тревогу и раздражительность, правильно ли поступил он тогда, забрав с собой в мир нормальных людей эту девочку. И к ней он стал придирчив, часто вечером, отчаянно скучая, с поднимавшимся изнутри озлоблением, наблюдал он, как, поигрывая маленьким кнутиком (обрезком материи, привязанным к палочке), она хлопает у самого уха в ладоши, и застывает, наклонив голову. Когда совсем невмоготу становилось, набрасывался на неё, не понимавшую, с сетованиями, что загубила она ему своей болезнью лучшие годы жизни, что не пойти никуда нельзя, ни съездить, вот сиди, как приклеенный, дома, и всё тебе тут.
А когда в ответ лицо её расплывалось в улыбке, ему хотелось (и это было то, чего он боялся больше всего) ударить её!
Но периоды хандры, приступов злобы, ужасного настроения проходили, и вновь он был ровен с ней, спокоен и уверен в своей правоте.
С девочкой стало твориться что-то неладное. Она вдруг приобрела совершенно девичий вид, с различными округлостями, небольшой грудью, и мускулистыми, как некогда у Валентины, белыми крупными ногами. Лицо же её, бело-розовое с блестящими глазами, то и дело меняло выражение. Не только по улице, но и по дому ходила она так растерянно и оглядываясь, словно не могла найти себе места. То плакала, то смеялась, часто о чём-то грустила сидя у оконца с невынимавшимися и на лето рамами.
— Кровь в ней видно бушует, — почти так же как и внучка шепелявила старуха, — что и делать-то будем, разводила она худючими, с отделёнными от кости мышцами в истёртой оболочке кожи, руками.
Витька не верил матери, говорил, что та придумывает всё, что сама умом слаба стала, сама точно ребёнок. Но задумываясь мрачнел, не зная что предпринять и от чего обороняться, и вообще что делать со всем этим, свалившимся ему на голову. Он ведь как-то и не предполагал, что девочка вырастет, вернее он никогда не мог представить этого.
У него был отгул, и он заночевал у матери. Проснувшись, долго валялся в постели, покуривая “Приму”. И нужно же было, чтобы он стал свидетелем всему этому.
Дочь металась по комнате, покусывая свои полные губы, а руками сжимала выпирающие из-под платья груди. Не понимая, что с ней, она то повизгивала, то постанывала, потом бросилась в кресло у окна. Полулежа, она ритмично раскачивалась, сжимая, до стона, сомкнутые бёдра. Это продолжалось до тех пор, пока из неё не вырвался радостный, сладостный, короткий звук… обессиленно разомкнулись ноги, по лицу блуждала тихая улыбка удовлетворения. Такая же, как бывала у неё, когда, замерев, она отправлялась вослед неслышимому для других звуку…
Витьке был хорошо знаком этот то ли стон, то ли плач, то ли крик… Обычно он исторгал его у всех бывших с ним женщин…
А сейчас, при нём, сама у себя вырвала его женщина. И эта женщина, ибо кем другим была она, не ребёнком же — его дочь!
Такое вот дело. Марина отправилась туда же, откуда он её и привёз. Не было ей места в мире людей, не от сего мира была она.
Он снова зажил дома, семьёй, изредка навещая старуху-мать. Теперь он очень полюбил сына, в него, в Витьку удавшегося мальца. И особенно за то, что тот был здоровым.
Рядов пошарил в пустых карманах, сплюнул:
— Ни черта нету!
И подумал: “Сам идиот, если другому, настоящему идиоту, всучил деньги!” И ещё подумал о том, что повезло сумасшедшему, успел уйти, иначе, если бы сейчас подвернулся, то, разжав ему кулак со вспотевшими в нём копейками, выгреб бы их назад!
Эти зимние мандарины
В тепле крытого рынка звонкими слышались голоса людей, сливавшиеся в многоголосый хор. По-весеннему чирикали летавшие под потолком воробьи. В цветочном ряду источали свой всепроникающий аромат, привезённые издалека гиацинты и тепличная невзрачная сирень.
Ирина Стефановна любила бывать здесь воскресным морозным утром. Тут попадала она в неведомо какое время года, тут и торговались, словно бы играя в какую-то азартную игру, покупательницы-женщины пробовали на вкус пористые, с отпечатками марли, куски творога и белоснежную сметану, рассматривали куриные тушки, проверяли мёд на засахаренность… И разгорались, то ли после мороза, то ли от возбуждения лица, и зажигались глаза, во всём была какая-то праздничность, а громкие звуки, поднимавшиеся вверх, как бы завершались заливистым птичьим аккордом.
И, сейчас, скупив то немногое, что необходимо было им с сестрою, Ирина Стефановна медлила. Конечно же, ей не хотелось уходить в стылое утро, трястись в трамвае, среди окутанных парком от собственного дыхания, пассажиров, заходить в подъезд, подниматься по кряхтящей под её шагами деревянной лестнице, остановиться у двери с фамилиями жильцов на табличке и несколькими звонками, рыться в сумке, отыскивая ключи, потом в полумраке коридора пройти свой путь до комнаты, зайти в неё, и в первом из темноты свете встретить взгляд…
Ирина Стефановна будто сопротивляясь чему-то в себе, тряхнула головой и пошла вдоль рядов с солениями и фруктами. Острые запахи струились в воздухе, аппетитно щекотали ноздри, из-за спин толпящихся у прилавков виднелись горки квашеной капусты, влажные, с лопнувшей шкуркой солёные помидоры, мочёные яблоки… Но всё это уже не трогало, не радовало или веселило Ирину Стефановну. Всё это существовало помимо неё, бесцельно бродившей, она ушла от этих людей, их говора и глаз в свою коммунальную квартиру с длинным коридором, в конце которого открыла дверь…
— Барыте мандарыны! Не пожалэете, сочные, полэзные, зимой вытамыны нада!
И этот выкрик стал как бы сигналом ей — очнуться. Она стояла у прилавка, на поверхности которого наваливались один на другой оранжево-зелёные шарики, мелкие мандарины. Протянув руку, она взяла маленький комочек, близоруко поднесла к глазам: на поверхности кожицы, в точечных углублениях, блестели, словно росяные, капли. Невольно слизнув их языком, почувствовала горьковатую сладость. И, замявшись спросила у продавца: “Почём? Сколько за килограмм?” Услыхав ответ, в первое мгновение подумала, что ослышалась. Плечи её виновато приподнялись, и она выпустили на прилавок уже согревшийся в руках яркий шарик.
Уходила тяжело, враз почувствовав усталые от хождения ноги. У выхода задержалась, перелистать книжку в киоске. И за те секунды, что пальцы привычно, по-библиотекарски, перелистывали страницы, а глаза скользили по классически известным строкам, в ней всколыхнулось давно забытое, а сейчас припоминаемое:
“Там, где сливаяся шумит
Обнявшись словно две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь…”
Замерло нестройное многоголосие базара, а зазвучали голоса молодые и неокрепшие, два юношеских и девичий. Они пели на грузинском, и песня неслась к сводам храма, и дальше, ввысь, к синему небу, распластанному над землёй. О чём пели они, поднявшись высоко в горы, не знали не только Ирина Стефановна, но и никто из бывших в их группе, туристов. Но была она, эта Песня, для всех и для каждого, благодаря ей оттаивали даже ожесточённые души. И не нужно было думать или догадываться о смысле её, а просто вкладывать своё, свои слова…
Они затихли, и кончился, будто его никогда и не было, этот миг волшебства, расколдованности всех и каждого!
Туристы разбрелись, а Ирина Стефановна вышла на маленький балкон. Дул пронизывающий ветер, далеко внизу Кура и Арагви сливались во множестве гонимых один за другим бурунчиков.
Наверное, приехала новая группа экскурсантов, потому что послышался голос гида: “Джвари-сакдари — церковь Креста, построенная на том месте, где по легенде святая Нина водрузила крест из дерева…”
“Такое всё же не забывается”, — зачем-то сама себе, будто оправдываясь, сказала Ирина Стефановна.
“Церковь строилась с 575 года по…” — порывы ветра относили голос экскурсовода.
— Это минута просветления! — продолжала снова как бы объяснять самой себе Ирина Стефановна.
“Местоположение и сам монастырь опоэтизированы Лермонтовым в поэме “Мцыри”, потому Джвари часто ещё называют храмом Мцыри””, — быстро и с каким-то облегчением закончила свои пояснения экскурсовод. Тогда-то и произнесла она, губ не размыкая: “Там, где сливаяся шумят, обнявшись словно две сестры…”
Ирина Стефановна почти побежала назад, к грузину, торговавшему мандаринами.
Она купила целую дюжину душистых шариков, и мысленно пронесла их через все улицы и трамвайные остановки, и коридор, в конце которого ей светили глаза, такие же как у неё, ведь недаром были они близнецами. Да, солнечный отблеск юга поднесёт она к близоруким, как и у неё, глазам сестры.
В комнату зашла она с рвущимся изнутри, дошедшим почти до горла, криком радости. Но, Наташа, сестра её, сорока лет отроду, несколько лет уж как парализованная, спала. Крепко спала, и как почудилось Ирине Стефановне, сном довольного собою человека.
“А почему бы ей и не спать, — устало текли мысли Ирины Стефановны, — всё подаётся-принимается”.
Она подошла к раскрытой ножной швейной машинке, передвинула начатое вчера шитьё, уронила ножницы. Больная проснулась. Ирина Стефановна почувствовала это, не оборачиваясь, ведь в спину ей, впиваясь, смотрели глаза. Но она сделала вид, что ничего не ощущает и не замечает, заходила по комнате, а то ещё стала выдвигать и задвигать ящики комода. И заговорила, как много уж лет с собою разговаривала. У Наташи после паралича речь вроде как восстановилась, но стала бессвязной и никому непонятной.
В комнате с застоявшимся больничным запахом, натыкаясь на мебель, взмахивая руками, поднимая изумлённо-горестно брови, пожимая плечами, ходила и ходила женщина, а другая, лежавшая неподвижно в кровати смотрела на неё.
— Такова наша с тобой судьба, Наталья! Да, судьбы, — закончила свой страстный то ли монолог, то ли диалог (потому что сама себе задавала вопросы, и сама же на них отвечала), Ирина Стефановна.
Она изнемогла в бесплодном споре с собой, иссякли её доводы, а слова улеглись до очередной вспышки… Да и что было доискиваться до какого-то, которого наверняка и не существует, смысла жизни. А может, он и был в ней, в самой жизни, в чередовании дней и ночей, времён года… И даже в её, Ирины Стефановны неудачной, неинтересной, одинокой жизни, с опостылевшей работой в районной библиотеке за мизерную зарплату, с холодом постели, с тишиной в комнате, где и раздавался лишь её голос, а похожая на неё, почти неотличимо, женщина что-то лопотала. И даже в ней, в её жизни, видимо был некий смысл. В том, чтобы ходить на эту службу, надо же кому-то выдавать и принимать книги; в том, чтобы неизвестно кого ожидая, лежать в этой огромной, кровати; в том, чтобы кормить, обмывать, убираться за этой женщиной, бывшей для неё когда-то в с е м!
Ирина Стефановна разминала для сестры сваренное вкрутую яйцо, когда вдруг вспомнила про купленные мандарины. И, тут же, зарыдала, нет ни в чём она Ирина не была виновата, и нечего было судьбу винить! Это ж ведь всегда и во всём была виновата Наташа, которую она теперь и выхаживала, отрекаясь от себя! Разве она была обязана чем-то этой, бормотавшей о чём-то своём женщине? Только тем, что их когда-то, в почти уже мифическом прошлом родила одна мать? Или тем, что они — близнецы, столь неразличимы? Нет! Ирина Стефановна схватив мандарины присела у окна (так чтобы больной не было видно), стала счищать их тонкую кожуру и запихивать себе в рот по целой мандарине, а то и по две… Вечером заснула Ирина Стефановна легко и сразу, как давно уже не засыпала. И приснился ей рынок, а за прилавком с мандаринами стоит её сестра Наташа, здоровая! Ирина Стефановна бросилась к ней, схватила за руку, но обнаружила, что это не Наташа, а та девушка, что когда-то пела в храме Мцыри… И вот снова стояла Ирина Стефановна на балконе, воздвигнутого на вершине горы храма, обдуваемого всеми ветрами. А внизу, безудержно мчались навстречу друг другу, к слиянию, две реки…
“…Обнявшись словно две сестры…” — прозвучало в ней и пробудило ото сна, прямо в утро.