Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2010
Владимир АЛЕЙНИКОВ
/ Коктебель /
Окончание. Начало Крещатик № 46.
Воитель
Киношный народ как нахлынул, так, сам по себе, и схлынул.
Надо нам было чем-то заполнить образовавшуюся в общении с многочисленными киношниками, пожелавшими помочь Ворошилову, паузу.
Да и денег, хотя они, эти деньги, и мелкие были, оказалось, по нашим тогдашним меркам, довольно скромным, в наличии у Ворошилова, как ни крути, немало.
— Ты бы, Игорь, хоть по десятке работы свои продавал! — сказал я ему, заранее, твёрдо и грустно, зная, что втолковывать это ему бесполезно, — тебе действительно на что-то ведь надо жить. А ты такие отменные рисунки не только запросто раздаёшь за гроши, но ещё и, всем на радость, щедро раздариваешь.
— Наплевать на деньги! Подумаешь! Тоже невидаль экая, деньги! — взглянув на рубли, отмахнулся от них, как от мух, Ворошилов. — Посмотри, вон их сколько уже есть у нас. Что, мало? Нам хватит сейчас. А потом — потом видно будет, как быть. А рисунки — да пускай они у людей лучше будут, эти рисунки, раз уж они им так нравятся
— Поступай, как знаешь, — сказал я. — Пожалуй, ты всё-таки прав.
— Надо выпить! — в папку сложив оставшиеся рисунки, сформулировал мысль, давно сидевшую в нём, Ворошилов. — Надо выпить, и поскорее. Ты как? Со мною согласен?
— Можно, пожалуй, и выпить, — согласился с Игорем я.
Мы сходили вдвоём на станцию, купили в пристанционном магазинчике, закутке, для сограждан спасительном, выпивку.
Чтобы выпивки этой побольше получилось, да вышло покрепче, накупил Ворошилов тогда всё того же, всеми в стране потребляемого поголовно, широко, повсеместно, дешёвого, даже самого что ни на есть дешёвого, дальше уж некуда, забористого, потому что — креплёного, на спирту, то есть с приличными градусами, белого, посветлее, и красного, мутноватого, с осадком на дне бутылок, с перебором явным, по части в напитке имевшейся краски, да представьте, обычной краски, с откровенным, большим перебором, но зато достаточно быстро на мозги выпивающих действующего, как нельзя, нам верилось, лучше годящегося для выпивки, и особенно для мужской, кочевой, боевой, суровой, без излишеств, козацкой выпивки, отечественного, советского, неизвестно какого разлива, да не всё ли равно нам, портвейна.
Взяли мы и закуску — плавленые, по привычке тогдашней, сырки, мятые, скользкие, пахнущие чем-то молочно-затхлым, на ощупь ну прямо резиновые, а то и не просто плавленые, а какие-то вроде расплавленные, но зато по цене для всех доступные, просто дешёвые, с натяжкой большой съедобные, согражданам нашим знакомые широко и давно, сырки, двести граммов грудинки — роскошь, а посему продавщице было сказано, в мягкой форме, со всею возможной вежливостью, порезать её потоньше, на что она, кисло поморщившись, просто грубо её разрезала на четыре неровных куска, — ну и, конечно же, хлеб, две буханки, на всякий случай, одну — бородинского, чёрного, посвежее, другую — белого, почерствее, но тоже мягкого, не похожего на сухари, — после чего Ворошилов, подумав буквально секунду, решительно прикупил ещё и колбаски, так, для баловства, полкило, всего-то навсего, чайной колбасы, розоватой, мягкой, как желе, с запашком, на рубль, — а после, не удержавшись, приобрёл, завидев её остатки в дальнем углу прилавка, и полкило солёной слежавшейся кильки, — с такими, по тем временам, внушительными запасами съестного, разнообразного, с выбором, нам с Ворошиловым не только в своё удовольствие выпивать на родной природе, но и кое-какое время существовать, питаясь умеренно, с экономией продуктов, купленных нынче, можно было вполне.
Обременённые всем закупленным в магазине, вернулись мы на территорию киношного дома творчества.
Где нам выпить? — вновь назревал простой всегдашний вопрос.
Размышлять над этим всерьёз, разумеется, мы не стали.
Приглянулась нам как-то сразу и симпатию вызвала нашу стоявшая чуть в стороне от корпусов домотворческих, в окружении буйной зелени, даже на первый взгляд, это видно было, уютная, совершенно пустая беседка.
Вот и отлично. Лучше, наверное, и не придумаешь.
Тишина. Это важно. Спокойствие.
Никто нам не помешает.
Значит — идём туда.
Устроились мы — в беседке.
Сидели вдвоём, в тиши подмосковной, неторопливо попивая вино, степенно, чин-чинарём, закусывая, чем Бог послал, что купили, недавно совсем, в магазине, разговаривали — о чём-то своём, как всегда — о своём.
Громадные, кровожадные комары донимали нас непрерывно — и приходилось, ничего не попишешь, терпеть.
Но не так-то просто, поверьте, давалось нам это терпение.
И откуда здесь, в Подмосковье, комары такие ужасные?
Всю гармонию, можно сказать, нарушают. Ни на секунду покоя нам не дают.
Они не просто зудели в прогретом слоистом воздухе и не просто повсюду пели, тонко, настырно, пронзительно, зыбко, тревожно, густо, и не просто держали высокую, долгую ноту, стонали, уходя в этом стоне куда-то совсем далеко, в ультразвук, на такие частоты, где пение их прямиком уходило в подкорку, в подсознанье, и там оставалось, глубоко, в мозгу, а не в свете неспешного, тёплого дня, — нет, они гудели, как будто штурмовики, ревели, взвывали, как боевые пронырливые машины летучие, эти злющие созданья природы, и спасу от них, к сожалению, не было.
Поневоле, так получалось не по нашей вине, обстановка начинала напоминать, вот уж бред и кошмар, фронтовую.
Отмахиваясь машинально, с каждой минутой всё чаще, от хищников-комаров, а то и метко пришлёпывая их с размаху широкой ладонью, Ворошилов сердито ворчал:
— Упыри! Кровососы! Вампиры!
И расправлялся тут же с очередным насекомым, отчего то на лбу, то на шее, то на узкой, небритой щеке, то на руке у него возникали потёки кровавые, брызги мелкие, крупные пятна, им стираемые, без особого усердия, то платком замусоленным, то музыкальными, гибкими, длинными пальцами, а то и прямо, — чего, мол, там сейчас мудрить, если надо постоять за себя, — кулаком.
Доставалось и мне от этих летучих чудовищ, жаждущих человеческой свежей крови.
Комары, досаждавшие нам с изуверством, не унимались. Наоборот, их полку, замечали мы, всё прибавлялось.
Может быть, только здесь, в одной из немногих, считанных, недоступных для чужаков, для вторжений извне, цитаделей советского киноискусства, в непрерывном, густом роении сплошь творческих, занятых, деловых, да ещё и с амбициями, чётко знающих цену себе — и другим, кто помельче, личностей, незаменимых работников, творцов, а то и, подумать ведь, натуральных светил, развелись такие вот комариные, злющие, хищные особи, вампиры, мутанты, гибриды, насосавшись киношной крови, раздобрев на харчах дармовых, расплодившись, заматерев, регулярно, исправно питаясь и давно уж войдя во вкус, но, поскольку киношная кровь им, возможно, приелась уже, тут же, скопом, ордой всей, возжаждавшие вкуса нового, неизведанного, соблазнительного, притягательного, — вкуса крови, богемной, нашей, нищей крови, а всё же — здоровой?
Да кто его знает! Может быть, так оно всё и было.
Их, комаров окрестных, отовсюду, со всех сторон, к нам, скитальцам усталым двум, не куда-нибудь, а сюда, лишь сюда почему-то, к нам, двум друзьям хорошим, в беседку, словно что-то неумолимо притягивало, как магнитом.
Наверное, наше нынешнее присутствие именно здесь вдохновляло их на непрерывные, с жаждой крови нашей, атаки.
А в остальном — всё было, смело можно сказать, нормально.
И вполне уютно, замечу, мы чувствовали себя здесь, вдвоём, в беседке, средь парковой, не совсем ведь киношной, зелени.
Может быть, — кто скажет сейчас, кто подскажет, кто прояснит мысли, чувства, мечты и чаянья? — в задушевном общении нашем было всё-таки нечто особое, полагаю — традиционное, даже, думаю, ритуальное, корнями вглубь уходящее, в древность, где даль и высь в ясном сиянье слились, нечто схожее, хочется верить, с общением удивительным старых китайских поэтов, например, с той только поправкой, что те, неизменно чувствуя средь природы себя как дома, в процессе своей беседы неспешной периодически наливали в чашки свои подогретое, так полагалось когда-то, вино из чайника, — ну а мы наливали себе своё покупное, дешёвое вино в стаканы гранёные из бутылок, так уж привыкли мы, — а вот ритм, и тон, и настроенность, и хорошая простота наших слов, а с нею и подлинная глубина их порой, и взаимное доверие, и само, Игорево, и моё, и общее наше, теперешнее, ощущение, вот его свет первозданный, себя во времени, которого, так нам казалось, впереди ещё ох как много, и, призвуком неминуемым, ощущенье себя в пространстве, которого тоже было вдосталь, и позади, и впереди, повсюду, куда ни шагни, везде, и понимание нами друг друга всего с полуслова, и надежды наши на то, что всё ещё образуется, всё наладится там, в далёком, или близком уже, грядущем, и вера наша в своё звёздное предназначение, и особая музыка нашей с Ворошиловым дружбы — я именно о ней говорю сейчас, — и весь этот лад, присутствующий в каждой нашей с ним встрече, в речах, в поступках, помыслах, жестах, в различных житейских историях, и весь этот свет нашей творческой, неповторимой дружбы, — всё, совершенно всё, что связано было прочно с пребыванием нашим в мире юдольном, и с воспарением нашим над ним, и с нашей созидательной, сложной работой, во имя добра на земле, для торжества добра над оголтелым злом, — всё было для нас так дорого, и даже, скорее, свято, — и сознаюсь, что выразить это мне, поседевшему, трудно, потому что подобная дружба даётся, конечно же, свыше, даётся, как дар великий, единожды и навсегда.
Симпатичная — век бы ей любовался, такой хорошенькой, век бы помнил её, — синичка прилетела из глубины крон древесных лиственных к нам и уселась — вот, мол, и я — на перилах нашей беседки, вопросительно и лукаво всё поглядывая на нас, не смущаясь присутствием нашим здесь, в её подмосковной вотчине, быстрым, кругленьким, точно бисерным, с огоньком смекалки и смелости, быстрокрылой, летучей, птичьей, развесёлым, но и с грустинкой потаённой, своим глазком.
Я насыпал ей хлебных крошек.
Наша гостья, нас не пугаясь, доброту ощущая нашу, совершенно спокойно, прыгая то туда, то сюда, в беседке, то ко мне поближе, то к Игорю, влево, вправо, кругами плавными, вслед за крошками хлебными, вкусными, для неё, принялась их клевать.
К ней откуда-то прилетела, по сигналу, видать, особому, или просто свою подругу вдруг завидев издалека и решив пообщаться с нею, да ещё и отведать нашего, для пичуг, угощенья нежданного, здесь, у нас, и другая синичка.
Игорь тут же, да пощедрее, наделил наших гостий пернатых, залетевших в наш временный стан, кочевой, походный, козацкий, стан в беседке, на территории дома творчества всех советских, или, может, не всех, но избранных, только всё ведь равно киношников, пусть приятелей и знакомых среди них у него немало было, слишком большая разница между ним и этим вот племенем, между мною и ними, была, вот и все, на поверку, дела, пусть судьба нас к ним привела, — наделил, от души, едой.
Птички клевали старательно крошки, а мы с Ворошиловым умилённо смотрели на них.
Такая вот получилась, как-то просто, сама собою, домотворческая идиллия.
Синей тенью из лиственной зелени вдруг шатнулся навстречу Галич.
Был человек — это чувствовалось по лицу его, мертвенно-бледному, по выражению глаз, отчаянному, смятенному, по его дыханию, частому, прерывистому, нездоровому, — с глубокого, глубже некуда, занырнуть-то туда несложно, а вот вынырнуть посложнее, это знали мы все, похмелья.
С откровенной надеждой он, очевидно, ещё не решаясь попросить нас о срочной помощи, а тем паче, сходу, с налёту, этак запросто, вроде по-свойски, по нахалке, присоединиться к нашей тесной компании, где, много выпивки было стандартной, с расстояния в три-четыре, да, всего-то, коротких шага, страшноватых, и всё же возможных, если чудо произойдёт, если здесь-то его поймут, и помогут ему немедленно, и поддержат его непременно, потому что нельзя иначе, потому что иначе кранты, но будто бы из другого, неведомого измерения, посмотрел, набычась, на нас.
И страшная, безысходная, отчаянная тоска, откуда-то из-под кожи, из нутра, из-под мутных, расширенных, выкаченных наружу, малоподвижных зрачков, нежданно, обезоружено, доверительно, откровенно проявилась в его тяжёлом, обвисающем вниз лице.
Такая тоска — ну словно невысказанный, немой, крюками записанный древними для неслышных ещё песнопений, в укор настоящему смутному, в поддержку грядущему светлому, где всё ещё, может, поправится, наладится, слюбится, сдвинется, вполне вероятно, к лучшему, а может быть, и к трагическому, кто знает, кто скажет, гадать бессмысленно, видимо, — крик.
Нет, сильнее, ужаснее, — видимый, но, пока что, без голоса, — вопль.
На столике перед нами, кочевыми друзьями, рядышком с разложенной на газете скромною нашей закуской, стояли бутылки с портвейном.
И в сумке походной, там, на дощатом полу беседки, под столиком с нашим питьём, какое уж было куплено, другого в наличии не было, и едой магазинной советской, лежало несколько полных, запечатанных крепко бутылок.
Питья, почему-то названного торговлей союзной портвейном, хотя богемные люди называли его жопомоем, и право имели на это, было у нас предостаточно.
Не просто, как говорится, в самый раз и не только вдосталь, но даже, можно, пожалуй, похвастаться этим, с избытком.
Так что, ежели что, вполне можно было и налить хорошему человеку.
С нас не убыло бы, уж точно.
Да это ведь и когда-то, — ну, вспомните, ветераны, могикане, герои прошлых героических лет, уцелевшие в неравной борьбе с алкоголем и ненавидимым строем, сулившим сплошные беды и бесчисленные невзгоды богемной отчаянной братии столичной, — подразумевалось, всегда и везде, у нас — не только самим, да и только, с эгоизмом противным, с жадностью, неприемлемой, скучной, выпить, но и людей угостить, а особо страждущих — выручить.
В те годы, с кошмарами их похмельными, с магазинными очередями длинными, нервичными, за бутылкой желанной, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, чтобы стать человеком снова, понимать, где находишься ты, где стоишь, или, может, сидишь, или, может, шагаешь куда-то, а куда — поди догадайся, не гадай, не надо, и так всё, похоже, ясно для всех, да, конечно, яснее некуда, всё во мраке и всё во мгле, всё в бреду на этой земле, только звёзды есть в небесах, только стрелки на всех часах то стоят, то снова идут, и кого-то, вроде бы, ждут, ну а где, и когда, и зачем, это стёрлось у всех, насовсем, стёрлось в памяти, нет, живёт, чем-то странным теперь слывёт, — была в выпивонном деле у всех мужиков советских, на всех возможных широтах, по всему пространству громадному Союза, державы прежней, Империи, — круговая, — коло древнее вспомним — порука.
Спасали тогда человека — не сочувствием, не участием вялым, так, может зачтётся, а может, и обойдётся, и лучше уж проявить, хотя бы разок, участие, но — деятельно, совершая, от души, бескорыстно, поступки.
Себя обделяли, бывало, но других всегда — выручали.
Чудеса настоящие храбрости совершали, случалось, и часто, чтобы срочно где-то добыть, где угодно, добыть, и всё тут, принести, как можно скорее, загибающемуся от муки человеку необходимое для скорейшего поправления драгоценнейшего, в условиях нелюдских, жестоких, здоровья, а то и для продолжения жизни земной, питьё.
Вообще, читатель мой, выпивка в родном, для меня, для моих друзей давнишних, отечестве, при советской, канувшей в прошлое, как считают в газетах, власти, — это, твёрдо я знаю, единственный в своём роде, неповторимый, грандиозный, — и по масштабам, и по мощной полифонии судеб, жизней, историй, свершений, расставаний, надежд, утрат, обретений возможных, — эпос.
И когда-нибудь, верю, даст Бог, кто-нибудь из наших сограждан, испытавших всё это на собственной, только так, разумеется, шкуре, воплотит его, зов ощутив, горний, или юдольный, в слове.
— Надо нам похмелить человека! — предложил я немедленно Игорю.
Он взглянул, сощурясь, на Галича — и мгновенно понял его плачевное и печальнейшее, дальше некуда, состояние.
— Саша! — позвал Ворошилов, — иди поскорее к нам. Сейчас мы тебе нальём портвейна. Это поможет.
Галич, помедлив секунду, качнулся вперёд, тяжело вздохнул, шагнул, из тоски своей, из отчаянья, — к нам, ждущим его с питьём, предлагающим помощь свою, просто так, чтоб спасти человека, поддержать его, жизнь ему, в этот день, и час, и минуту, продлить, — с превеликим трудом, шаг за шагом, передвигаясь, шатаясь, зашёл, наконец, в беседку.
Он с натугой, с хрипом дышал.
Он молчал — и смотрел, из прорвы, из пустыни своей тоски, из другого, полуреального, неизвестного измерения, — на вполне реальное, зримое, похоже — материальное, в немалом, вроде, количестве имеющееся у нас и вполне доступное, кажется, для него, страдальца, вино.
Ворошилов налил ему полный до самых краёв крепким красным портвейном щербатый гранёный стакан:
— Пей! Прямо залпом. Быстрее!
Галич трясущейся, слабой, от мучений своих, рукой взял стакан, сжал влажными пальцами, очень медленно, с явным усилием, поднёс его всё же ко рту — и так же медленно выпил.
Сжал сухие, в трещинах, губы.
Сел напротив. Скорбно молчал.
Ждал — когда же вино подействует.
— Ну как? — спросил Ворошилов.
Галич пожал плечами: ничего, мол, ещё не чувствую.
Надо было ускорить его — здесь, у нас, — возвращение к жизни.
Я налил ему второй — с портвейном белым — стакан.
Галич, уже быстрее, выпил покорно вино.
Посидел, надувшись, набычившись, сжав кулаки, крепясь, безмолвно, словно во сне, шевеля сухими губами.
Лицо его, мертвенно-бледное вначале, стало уже серым, землистым, потом — немного порозовело.
Движение к лучшему, что ли?
Он, кажется, оживился.
— Ну что, отошёл? — сочувственно, проявляя заботу о ближнем, спросил его Ворошилов.
— Да вроде бы помогает! — стараясь поверить в эту винную скорую помощь, а больше веря, конечно, в нашу, людскую, помощь, в наше с Игорем, в этом деле, сложном деле его спасения, восставанья из мук, участие, печально и глухо не вымолвил, а нутром всем выдохнул Галич.
— Поможет, поможет! Я знаю! — заверил его Ворошилов. И налил ему решительно полный третий стакан. — Бог Троицу любит. Давай, пей, и всё тут. Сейчас полегчает.
Галич как-то послушно, покорно, механически, но и осмысленно, заверениям Игоря веря, сразу выпил третий стакан.
Тогда ведь мы с Ворошиловым понятия не имели, что у Галича было это не просто похмелье, привычное, для многих, почти для всех, вовсе не традиционное, не рядовое похмелье, которое все лечили спиртным, а, скорее всего, ломка так называемая, потому что уже давно, по причинам достаточно сложным, в коих трудно теперь разобраться, и не надо в ней разбираться, в этой гуще страстей, и сомнений, и страданий, кололся он морфием.
Как тогда выражались, и нынче говорят, — сидел на игле.
Но спиртное-то — как без этого? — Галич тоже употреблял.
И мы, и знакомые наши это воочию видели.
В те годы пел Галич, бывало, в компаниях авангардных, богемных московских художников.
Пел, струны терзая гитарные, вдохновенно глазами сверкая, повышая и понижая, артистично, свободно, голос, в мастерской у Ильи Кабакова, на чердаке громадного, многокорпусного, странноватого, дореволюционной постройки, всем знакомого дома, на Сретенском, в самом центре столицы, бульваре, пел, в ореоле своей тогдашней, неофициальной, подпольной, но прочной, славы, находясь в кругу благодарных, внимательных, чутких слушателей, своих, надёжных вполне, единомышленников, пел — и всегда перед ним стоял стакан со спиртным.
Наивные люди, мы с Игорем твёрдо верили в силу привычного для всех нас вина, всегда улучшающего любые, даже тяжёлые самые, похмельные состояния.
А Галич не то чтобы как-то, выпив, повеселел, но стало в нём больше жизни.
По крайней мере, мы видели, задышал он теперь поспокойнее.
А лицо — лицо его всё же оставалось малоподвижным, отяжелевшим, набрякшим, нависающим отрешённо над столиком с нашей выпивкой и закусью слишком скромной, такой уж, какая была у нас, — посреди беседки.
И только глаза его — словно выглянули наружу откуда-то изнутри, из глубины тоски, тягостное присутствие которой здесь, рядом с нами, ощущал я болезненно-остро.
— Тяжело! — почти шёпотом, тихо, произнёс неожиданно Галич, — тяжело мне совсем, ребята!
Потом на минуту задумался.
Тень смущения, резкая тень, прошла по его лицу.
Но всё же решился он сказать нам то, что хотел.
— А что, если… — начал он и умолкнул вдруг. Но потом пересилил себя и продолжил: — А что, если мне махануть всю бутылку, разом? Клин клином вышибают — ведь так говорят. А что, если это, хотя бы, пускай ненадолго, поможет?
Он уже не вопросительно, а моляще взглянул на нас.
— Да ради Бога! — сказал я. — Ежели надо — пейте.
— О чём тут речь! — Ворошилов поддержал меня. — Пей на здоровье.
Он открыл зубами пластмассовую крышечку новой бутылки — и протянул её, эту бутылку, полную почему-то до самых краёв зелёного узкого горлышка, семисотграммовую, пыльную, с этикеткой полуотклеенной, — протянул, нет, заботливо, бережно, вложил прямо в руки Галичу.
Галич вначале растерянно повертел бутылку, и так, и этак, ну а потом тряхнул головой, взболтнул булькнувшее вино, вскинул бутылку наискось, над губами полуоткрытыми, — и осушил её, до самого дна, буквально в три молодецких глотка.
Перевёл, как водится, дух.
Занюхал вино горбушкой бородинского вкусного хлеба.
И, что уж точно мы видели, может быть и на время, но — возвратился к жизни.
Хотя и срывались ещё иногда с его губ невнятные слова — о тоске, его гложущей, об отсутствии минимального, много ведь и не надо, покоя, но было нам ясно уже, что ему получше сейчас, что ему, в таком состоянии, куда спокойнее с нами, нежели где-то там, у себя, в домотворческой комнате, как в застенке глухом, одному, — и если это, пока ещё, был вовсе не тот знаменитый Галич, не светский лев, не душа столичных компаний, не гуляка, натура широкая, хотя, безусловно, и труженик, в недавнем прошлом — советский, модный, преуспевающий, драматург, а в нынешней яви — прославленный в тесных кругах нашей интеллигенции и среди богемы поэт, бард, исполнитель своих, полных печали, надежды, драматургии трагической и любви неразменной к людям, в своём, так всё сходится, роде единственных, неповторимых, смелых, рискованных песен, то, во всяком случае, некое обаяние, шарм особый, да ещё и такой притягательный, колдовской почти, магнетизм, которые у него были для всех несомненными, просто-напросто общепризнанными, — с усилием как-то, но всё же проявились в нём, наконец, — и он, человек благодарный, был уже способен к общению.
Он внимательно посмотрел ворошиловские рисунки.
— Замечательные работы! — сказал он. — Да, настоящие. Надо помочь. Обязательно надо, Игорь, тебе помочь. Вот ведь только: пообещаешь, обнадёжишь, с похмелья, — и вдруг…
Он запнулся, смутился, сгорбился.
И совсем уже тихо, глухим полушёпотом, грустно продолжил:
— А ведь надо, надо помочь!..
— Ну, себя-то неволить нечего, — так сказал ему Ворошилов. — Пусть идёт всё само собой. Как уж выйдет. А там — разберёмся. Приходи в себя лучше. Держись. Отдыхай. Набирайся сил. Просто — дыши. Смотри — да попристальнее — на мир.
Так вот мы и сидели втроём, за вином, в беседке дощатой, — и негромко, так, что никто не слыхал нас тогда, — говорили.
О чём? Да о разном. О том, что развеялось в лиственном шелесте, в птичьем щебете, в свете волшебном подмосковного летнего дня.
Вспоминать об этом — непросто, да и душу ранят теперь, в дни иные, в иное время, отголоски былых речей.
Потом, поправив здоровье и наговорившись с нами, Галич встал, с церемонной вежливостью поблагодарил нас за помощь.
Получилось это, мне помнится, у него неловко и трогательно.
Попытался он улыбнуться — и вышло это не просто грустновато, и только, нет, вышло у него это слишком уж грустно.
— Игорь, Володя! Скажите мне — вы ведь ещё побудете здесь до вечера, правда? — спросил он как-то совсем по-детски, но странным образом это сразу соединилось со всем его обликом — крупного, вальяжного, грузного, тёртого, видавшего всякие виды, немолодого уже, но ещё и не старого, зрелого, солидного мужика, с его, таким очевидным, ещё играющим в нём, сквозь боль, сквозь тоску, сквозь смятение, притяжением, блеском, шармом, с артистичностью несомненной, со всеми теми чертами, которые, в совокупности своей, всё время и делали его, человека отважного, в глазах современников — Галичем, запретным и легендарным, выразителем, так получилось, своей, непростой эпохи, чей голос звучал годами с магнитофонных лент по всей огромной стране, чья жизненная позиция вызывала, и это важно, всеобщее уважение, чья трагедия, воплощённая в нём самом, таком, каким был он, приоткрылась тогда перед нами.
— Я вернусь! — заверил он нас и тяжело отодвинулся — в некую странную даль, в сторону, в светлую зелень.
Жить ему оставалось — восемь с половиной, всего-то, лет.
Но никто абсолютно этого — что за доля? — ещё не знал.
(…Давней зимой, в феврале восьмидесятого года, познакомился я, — случайно, или, может быть, не случайно, и, скорее всего, судьба так устроила всё, чтоб встреча наша всё же произошла, — с Алёной, дочерью Галича.
Я читал стихи свои людям, собравшимся зимним вечером, чтобы слушать меня, в квартире близких родственников замечательного художника Роберта Фалька, в одном из кирпичных, невзрачных корпусов, образующих нечто вроде крохотного квартала, находящихся во дворе, за приземистым светлым зданием бывшего ВХУТЕМАСа, на Мясницкой, почти напротив столичного главпочтамта.
В начале двадцатых годов где-то здесь, в корпусах этих, временно, после долгих своих скитаний наконец возвратившись в Москву, обитал председатель Земного, вихрем войн, революций, событий небывалых, объятого шара, человек, сочинявший стихи и поэмы, драмы и прозу, изучавший историю мира, прозревавший грядущее, чуявший там, вдали, вселенский язык, математик великий, мечтатель и создатель “Досок судьбы”, одинокий, несчастный, бездомный, вечный странник по землям южным и восточным, звёздный скиталец, птиц знаток, собеседник зорь и растений, тихий, усталый и больной Велимир Хлебников. ВХУТЕМАСовские студенты, художники-авангардисты, приносили порою в дар молчаливому русскому гению скудную пищу тогдашнюю, понемногу, что Бог послал. Некоторые из них иногда его рисовали. От общения с молодёжью Хлебников оживал. Потом он исчез — навсегда. Остались — его творения. Ещё раз он — для всех — звезда. Миру всему — в дарение.
В обжитой московской квартире, сплошь, вплотную, одна к другой, но зато и с любовью, завешенной работами Фалька, с которым общался в пятидесятых мой друг Толя Зверев, художник, о котором Фальк говорил, что подобные рисовальщики рождаются раз в столетие, читал я людям, пришедшим послушать меня, стихи.
Помогла здесь устроить мой вечер замечательная подруга, и моя, и друзей моих, по богемной нашей среде, в годы прежние, сложные, Лорик, так её называли все мы, по привычке, Лариса Пятницкая, чья отзывчивость — беспримерна, доброта — всегда велика, понимание жизни, искусства и поэзии — уникально, человечность — светла и чиста.
Я читал — в кругу современников образованных, умных, серьёзных, тех, кому слово дорого русское и поэзия дорога.
Вечер длился — и снег за окнами шёл всё гуще — и с белыми хлопьями совладать не могла темнота, — и невидимая черта пролегла меж семидесятыми и началом восьмидесятых, там, вдали, — и в душах крылатых зазвенела чуткой струной, чтоб остаться навек со мной.
Вечер зимний — из давних лет.
Что за музыка в нём звучала?
В нём — грядущих речей начало.
Ну а с ним — и звучащий свет.
Алёна Галич сама подошла ко мне — познакомиться.
Мы с нею разговорились.
И вдруг я увидел в ней такую же светлую внутреннюю силу, какая была и в отце её, и жила в нём всегда, пробиваясь упрямо ввысь, к небу и звёздам, сквозь боль.
Приезжала позже Алёна в нашу с Людмилой, прежнюю, скромную, однокомнатную квартиру в Новогирееве.
Алёна многое сделала для того, чтобы тексты Галича, разбросанные по разным собраниям, здесь, на родине, были опубликованы, как о том и мечтал — сам поэт.
Вечер зимний. Снега повсюду.
Свеч мерцанье. Преданий груда.
И, сквозь вьюгу, — живое чудо.
Свет звучащий. И — голос вслед…
…Зимой, в декабре, морозном, с ледяными ветрами, семьдесят седьмого, Змеиного, года, измученный предыдущими скитаниями своими и новых скитаний ждущий в грядущем году, я, стараясь держаться, ещё бездомничал.
Приютил меня, только временно, разумеется, ненадолго, мой знакомый, из новых, более молодых, не из нашей компании, но зато для меня интересный, славный парень, Серёжа Берков, острослов, развесёлый гуляка, выпивоха, рассказчик всяческих удивительных, с парадоксами современными, фантастических, для меня, например, историй, с которым я познакомился прошлым летом, в Крыму, в Коктебеле, где он, в окружении пёстрой, хиппующей, загорелой толпы восторженный слушателей, хрипловатым голосом пел под гитару то песни бардов, то цыганщину, то романсы, то рок-оперу “Иисус Христос — суперзвезда”, в зависимости от выпитого перед этим, порой в изобилии, да таком, что запоем попахивало или долгою пьянкой, местного, в основном, сухого вина или напитков покрепче, а также от настроения и состояния духа, но всегда с неизменным успехом. Был я ему благодарен за участие, за ночлег.
Средств столь нужных к существованию у меня и в помине не было.
Своего жилья — да угла, и тому был бы рад я, — не было.
Рукописи, оставленные на хранение в доме случайном, далеко не сразу, с трудом, но вернулись всё же ко мне.
На полу стояла тяжёлая сумка, плотно набитая ими.
За окном стояла холодная, для меня чужая, столичная, с одиночеством, с грустью, привычная, хоть страшащая всё же, зима.
На широком пустом подоконнике лежал, словно знак или символ тревожный, неведомо кем оставленный для кого-то, огромный, с детский кулак величиною, жаркий, как пламя, густо-оранжевый, отливающий вроде бы алым, отсвечивающий багряным, нет, скорее — багрово-кровавым, коктебельский, из бухт кара-дагских, вулканической прорвою пышущий меж снегов декабря, сердолик — и сам собою светился на фоне вначале серого, потом синевато-белёсого, а потом, ближе к вечеру, въедливого, чернильного, сине-лилового, ну а к полночи — тёмного, чёрного, замерзающего, оконного, в ледяных наростах, стекла, почему-то напоминая о какой-то невероятной, неизбежной грядущей жертве.
Я включал иногда приёмник — и в бездонном ночном эфире находил сквозь глушилки пробившиеся к нам, в Империю нашу режимную, с новостями последними, западные, всем известные, “голоса”.
И в моё обиталище временное, словно жгучий разряд электрический, ворвалась ужасная весть из Парижа — и гибели Галича.
И — голос его, вопрошающий всех нас:
— А когда я вернусь?..)
Мы опять остались, в беседке домотворческой, с Ворошиловым, в окруженье листвы зелёной с комариным гулом, вдвоём.
Но вскоре, видимо, выспавшись, отдохнув, помаленьку, стали к нам, в беседку, один за другим, наведываться и киношники.
Причём, интересы их распространялись, как сразу же, в считанные секунды, здесь же, на месте, выяснилось, не только на ворошиловские оставшиеся работы.
Они — удержаться от этого трудно им было, наверное, — посягали ещё и на наше оставшееся вино.
— Где Галич? — спросил Ворошилов очередного приятеля, забежавшего к нам, чтобы тоже приложиться скорее к стакану. — Он обещал вернуться, обещал помочь мне с картинками!
Приятель махнул рукой:
— Отлёживается, закрывшись у себя. Томится. Страдает. Тяжело ему. Пусть отдыхает.
— Ну, коли так, то ладно, — пробормотал Ворошилов.
А киношники всяких рангов, те, с которыми не успели мы повидаться после обеда, отдохнувшие, — любопытствуя, уже звали к себе нас, желая поглядеть, в обстановке спокойной, санаторной, отчасти творческой, ворошиловские работы,
Режиссёр Юткевич, прозрачный, как пергамент, призрачно-бледный, элегантный, с манерами барина, удобно сидящий в кресле, в окружении интеллигентных дам различного возраста, преданно, раболепно даже, глядящих на своего повелителя и кумира, каждому слову короля своего внимающих, человек, по всему видать, избалованный, и давно, таким вот, повышенным, пристальным, страстным вниманием к мэтру, перебирая холёными, длинными, узкими пальцами ворошиловские рисунки, то поближе к ним наклонялся, чтобы цепко вглядеться в каждый на листе светящийся образ, то, пожав плечами, прикрытыми заграничным фирменным джемпером, словно флагом страны таинственной, той, в которой был он властителем, — от простуды, на всякий случай, — вдруг откидывался назад — и тогда, со значением, так, чтобы все вокруг его слышали, но негромко, спокойно, томно, с бархатистою ноткою, тоном знатока записного, матёрого, всех на свете искусств, говорил:
— Да, работы хорошие. Нечто в этом роде я видел в Париже. Только эти — вот он, талант настоящий, — оригинальнее!
И, раскинув узкие кисти утомлённого славой артиста, словно крылья, в знак одобрения своего, — ничего не купил.
Покупали — киношники рангом поскромнее, люди попроще.
Ворошилову надоела затянувшаяся торговля.
И он, взяв папку с рисунками, как сеятель во поле русском широком — лукошко с зерном, принялся раздаривать их всем, кто под руку подвернулся, и налево — берите, дарю, мол, и направо — держите, мол, вам, все берите, всё забирайте, разбирайте всё по частям, вот вам всем — работы, на память.
За бесплатно — все брали охотно.
По всей территории болшевского подмосковного дома творчества, сквозь листву зелёную, свежую, сквозь людское густое роение, прорываясь к летним, просторным, как шатёр для всех пожелавших приобщиться к искусству сегодня настоящему небесам, белели в руках киношников Игоревы работы.
Получилась, как и всегда, по наитью, сама собою, — да и к лучшему ведь, наверное, что сейчас она получилась, — персональная выставка Игорева, — и не где-нибудь в галерее городской, а здесь, на природе.
На пленэре, так ведь сказали бы о подобном явленье французы, — там сказали, в том же Париже, где бывал режиссёр Юткевич, ну а мы-то с Игорем сроду не бывали, и даже об этом здесь, в Империи проживая, как уж выйдет, не помышляли.
Посему — пусть лучше по-русски, по-простому, по-нашему: выставка — на природе, явление чуда, просто так, от щедрот его.
Комары, нежданно утроившие активность свою зловредную, вконец, обнаглев окончательно, просто заели нас.
Вечерело. Солнце давно ушло на запад — и, видимо, собиралось и вовсе скрыться с глаз людских, — на время, конечно.
Киношники, осчастливленные, все разом, сжимая в руках дарёные, всем доставшиеся, ворошиловские рисунки, постепенно, неудержимо, разбредались уже, кто куда.
Пустую папку, в которой ещё недавно лежала целая россыпь сокровищ, Игорь, внезапно почувствовав непривычную лёгкость её, прижимал к себе острым локтем.
Нос его запорожский выдался — сквозь пространство и время — вперёд.
Глаза его — тихо, задумчиво, — светились подспудным огнём.
Он сутулился — больше обычного.
Он молчал — и смотрел на закат.
Мы стояли вдвоём — посреди совершенно пустого двора.
Никого вокруг нас больше не было.
Пора было нам, пожалуй, уходить отсюда, пора.
Уже у самых ворот услышали мы исходящий откуда-то сзади, слабый, едва различимый оклик.
Оглянулись мы оба — на голос.
Голос — рвался издали к нам.
Или — к выси, что с темью боролась.
Или — к новым песням и снам.
Просветлевший слегка, но всё же, пуще прежнего, грустный, Галич к нам тянул огорчённо ладони — мол, куда же вы, братцы, куда?
Ворошилов знак ему подал крепко сцепленными руками: всё, мол, будет в порядке с тобою, не сдавайся, воспрянь, старина!..
И мы, покинув киношный дом творчества, потащились к электричке, навстречу новым — сколько будет их? — приключениям.
Некоторая их часть началась, для нас, ещё в Болшеве.
Мы с ужасом вдруг обнаружили, что вина у нас больше нет.
Деньги — есть. А выпивки — нет.
Но кошмар настоящий — тот факт непреложный, что до закрытия магазина пристанционного остаётся, всего-то навсего, ровно четыре минуты.
Эти вечные, ворошиловские, непростые, четыре минуты, — как с его недавним нырянием в Сокольническом пруду.
Опять — четыре минуты. Ну, разве что с крохотным хвостиком.
И мы с Ворошиловым ринулись — вперёд, скорей! — к магазину.
Напрямик, наугад, напролом.
Только бы нам успеть!
Только бы не остаться в незнакомых краях ни с чем!
И мы неистово мчались, наобум, по чутью, вперёд, не разбирая дороги.
Мы по-птичьи легко перемахивали через все, порой возникающие на пути нашем верном, заборы.
Мы срезали все, вероятные и реальные, оптом, углы.
Мы развили такую скорость, что побили наверняка все рекорды — трудно сказать, на какую конкретно дистанцию, — но был это дивный Бег, с большой, а не с маленькой буквы.
И мы в магазин — успели.
За четыре секунды ровно — вот ведь как! — до его закрытия.
Уже продавщица усталая, с ключом и замком в руках, направлялась к двери входной, собираясь её закрывать, уже хотела она гасить, как положено, свет, когда ворвались мы с разгону в тесное помещение продмага пристанционного — и потрясли её до глубины души взмыленным видом своим, да и тем ещё, что Ворошилов на бегу протягивал ей стопку рублей измятых, и была во всём его облике такая просьба глубокая — подожди, родимая, миленькая, дорогая, не закрывай! — и такое было в глаза его исступлённое, не иначе, и отчаянное желание — эх, успеть бы купить вина! — что усталая продавщица за прилавок вернулась безропотно — и безмолвно, с явным чувствием к нам, свалившимся словно с луны, к ней, сюда, успевшим явиться до закрытия магазина, с нескрываемым изумлением, только молча, слегка, покачивая то и дело, то влево, то вправо, закутанной пёстрой косынкой седеющей головой, улыбаясь задумчиво, нам, незнакомцам таинственным, выдала вожделенные эти бутылки отвратительного портвейна, ровно столько, такое количество, на которое денег хватило, и до двери нас проводила, и потом уже только, дверь на замок закрывая привычно, с одобрением, с укоризною и с приязнью искренней, вымолвила:
— Ну и герои! Надо же! Глазам своим нынче не верю. Бывают орлы такие — в наши-то времена!..
И мы, со своей добычей, дождались на тёмном, безлюдном перроне своей электрички, и долго, но всё-таки ехали в Москву, и пили вино, и смотрели, к походам привычные, в отражавшие наши лица ночные вагонные стёкла, и говорили — о чём?
Господи, да о чём говорить в дороге могли два друга, живущих искусством!
Всё о том же — о том, святом, изумительном, непростом, долгожданном, желанном, возможном, упоительном и тревожном, покоряющем все стихии, исцеляющем души людские.
(Потом, через годы, сквозь время пройдя, вспоминали мы с Игорем Галича.
…Он вышел, сутулясь, глаза опустив, прошёл меж берёзой и елью, усталые, жёсткие руки скрестив, и выдохнул горько: “Похмелье!” Над Болшевом сизая дыбилась высь, киношники жались поодаль. И друг мой привычно сказал: “Похмелись, стряхни с себя тяжесть и одурь”. Он выпил бутылку, один, в три глотка, занюхал горбушкой сухою, — и глянул вокруг, и промолвил: “Тоска! Не жду его больше, покоя. Что ж дальше?..” А дальше — изгнанье, и боль, и песен рыданье глухое, и всё, что означено словом — юдоль, и гибель, и время лихое. И голос, о стольком для нас говоря, сквозь небыль Парижа плеснулся: “На родину, братцы! Пусть хоть в лагеря, но только б домой!..” Он вернулся. И друг мой, когда вспоминали мы дни, сулившие бед возрастанье, сказал: “А лицо его было — в тени, но было над тенью — сиянье”.
Или, может быть, так.
Облака.
День ли прожит и осень близка или гаснут небесные дали, но тревожат меня облака — вы таких облаков не видали. Ветер с юга едва ощутим — и, отпущены кем-то бродяжить, ждут и смотрят: не мы ль защитим, приютить их сумев и уважить. Нет ни сил, чтобы их удержать, ни надежды, что снова увидишь, потому и легко провожать — отрешенья ничем не обидишь. Вот, испарины легче на лбу, проплывают они чередою — не лежать им, воздушным, в гробу, не склоняться, как нам, над водою. Не вместить в похоронном челне всё роскошество их очертаний — надышаться бы ими вполне, а потом не искать испытаний. Но трагичней, чем призрачный вес облаков, не затмивших сознанья, эта мнимая бедность небес, поразивших красой мирозданья.)
И вот Ворошилов, мыкавшийся по знакомым, вдруг снял себе комнату.
Снял — за гроши буквально. Можно сказать, что — даром. Или же поточнее скажем — почти что даром.
Он вселился туда со всеми причиндалами — торбой с красками и кистями, бумагой, картонками, перевязанными шпагатом, одежонкой кое-какой небогатой и стопкой книг.
И решил зажить независимой, по возможности вольной, жизнью.
Удалось ему, чудом, возможно, после долгих мытарств, продать иностранцам каким-то, которых притащили к нему, с трудом отыскав его где-то, знакомые, некоторые работы, живопись, давние темперы, и графику, свежие серии.
Покупатели — были довольны:
— Превосходные вещи!
— Недорого!
— Замечательно!
— Великолепно!
И — покупки скорей упаковывать.
И — бутылку виски на стол:
— Это — вам. Угощайтесь! Презент.
Ворошилов — отведал виски.
— Градус есть. Приличный напиток!
И — добавил. И вновь — добавил.
И — расчувствовался. Размяк.
Пробудилась в нём — доброта.
Захотелось ему — приятное иностранным сделать гостям.
Груду новых темпер достал он — и широким жестом творца показал на них:
— Выбирайте! Что понравится — то подарю.
— О! — воскликнули иностранцы.
И давай поскорей — выбирать.
— Это.
— Это.
— Вот это.
— И это.
— И вот это ещё.
— И ещё… О, какая работа!.. Это.
Ворошилов сказал:
— Всё — дарю!
Изумились тогда иностранцы широте благородной души ворошиловской. Пошушукались. И — вторую бутылку виски из портфеля на стол:
— Презент!
Ворошилов открыл бутылку.
Приложился к ней. Раз, другой.
А потом, после паузы, третий.
Полбутылки — как не бывало.
Закурил свой “Север” привычный.
Бухнул груду рисунков на стол.
Показал на них:
— Выбирайте! Что понравится — подарю.
— О! — воскликнули иностранцы.
Принялись выбирать — рисунки.
— Это.
— Это.
— Вот это.
— И это.
— И вот это ещё.
— И ещё… О, какая сангина!.. Это.
Ворошилов сказал:
— Дарю!
Иностранцы — переглянулись. И — бутылку виски на стол. Третью. Бог ведь Троицу любит.
И сказали они Ворошилову:
— Извините, но больше — нет!
Посмотрел на них Ворошилов. Пить — не стал. Взял пачку рисунков. Протянул иностранцам:
— Дарю!
Иностранцы были растеряны. Даже больше — потрясены.
Уж чего-чего, но такого видеть сроду им не приходилось.
Головами все закачали. Загудели, залепетали:
— О, спасибо!
— Спасибо!
— Спасибо!
Ворошилов сказал:
— Да бросьте! Всё о’кей, как у вас говорят.
Принялись иностранцы покупки и дары упаковывать Игоревы.
Ворошилов помог им. Сказал:
— Там, в своих заграничных странах, окантуйте работы. Все. Пусть висят у вас. Есть не просят. Вспоминайте меня иногда.
Иностранцы сказали:
— Конечно!
Иностранцы сказали:
— Повесим!
Иностранцы сказали:
— Вспомним!
Ворошилов сказал:
— Надеюсь!
И — опять приложился к бутылке.
Иностранцы сказали:
— О!
Ворошилов сказал:
— Годится!
Иностранцы сказали:
— Много!
Ворошилов ответил:
— Нормально.
Иностранцы сказали:
— Крепкое!
Ворошилов ответил:
— Сойдёт.
Собрались уходить иностранцы.
— До свидания!
— До свидания!
— До свидания, добрый русский богатырь! Спасибо! Гуд бай!
Ворошилов — их проводил.
— Приходите ещё. Буду рад.
Ворошиловские знакомые, наблюдавшие процедуру иностранных приобретений и даров ответных, сказали напоследок художнику щедрому, провожать уходя привезённых покупателей:
— Ты чего?
Выразительно покрутили у висков своих пальцами:
— Спятил?
И добавили:
— Ну, ты даёшь!..
Ворошилов от них отмахнулся, как от мух:
— Ничего! Прорастёт!..
Все ушли. Захлопнулась дверь.
Ворошилов — на деньги взглянул заработанные:
— Жить можно!
И — опять приложился к бутылке, сделав только один глоток.
Остальное — оставил на утро.
Заварил себе чаю покрепче. Подождал, пока настоится. Всласть напился. Вот это вещь! Не чета какому-то виски.
Взял бумагу, мелки цветные. Помаленьку стал рисовать.
Впереди были — вечер и ночь.
До утра — было времени много.
Все сомненья и страхи — прочь.
Мир — велик. Жизнь прекрасна, ей-Богу!
Надоело уже — кочевать.
Надо — комнату где-нибудь снять.
Надо — снова работать. Надо.
Труд — спасенье. Выход из ада.
И — нашлась наконец-то комната. В коммуналке. И то хорошо. И на том спасибо судьбе. Да и сдавшим её хозяевам.
Было это — везением. Явным. Несомненным. Но и заслуженным. Вот и с комнатой — повезло, безусловно. Хвала везению!
Вообще, коль на то пошло, если вдуматься, было похоже, что пора испытаний всяческих и весьма тяжёлых периодов остаётся уже позади, там, в былом, — и теперь начинается в невесёлой его, сумбурной и действительно сложной жизни, наконец, полоса везения.
В принципе, это, как водится, следовало бы отметить.
Всё тогда отмечать полагалось.
И тем более — очевидное, вот, смотрите, судите сами, каково оно нынче, — наличие, для художника, для творца, для скитальца, в недавнем прошлом, а теперь — человека с комнатой, пусть и снятой, на время, пусть, но зато ведь в Москве, не где-нибудь, это важно всегда, — везения.
И Ворошилов надумал устроить в снятой им комнате и хорошенько отпраздновать желанное новоселье.
К делу он подошёл обстоятельно, со всей возможной серьёзностью, с той, врождённой, видать, добросовестностью, которая в нём проявлялась, не всегда, иногда, но всё-таки проявлялась — и отдавала всегда, обычно, имеющей негаданное продолжение, последствия, да такие, какие вообразить невозможно было заранее, и очень уж бурное, прямо-таки стремительное развитие, этакое сплошное, непрерывное ускорение, движение по нарастающей, — хозяйственностью, такой, как он её понимал.
Дело было действительно важным.
Закупал Ворошилов — провизию.
Закупал художник — питьё.
Он, имеющий опыт немалый, опыт жизненный, кочевой, многолетний, суровый, богемный, не поскупился на выпивку.
И если уж приобретал водку, то набирал и целую батарею “Жигулёвского”, в основном, но отчасти и “Рижского” пива, и некоторое количество минеральной воды, “Боржоми”, “Нарзан” и “Ессентуки”, и даже, на всякий случай, пригодится, небось, лимонад.
Купил он портвейна, много, белого, красного, розового, купил сухого, дешёвого, по девяносто семь копеек бутылка, белого, на вкус довольно приятного, лёгонького вина.
И всё это сам он тащил, кряхтя, в жильё своё новое, в нескольких, разумеется, авоськах, в один приём, чтоб не метаться с покупками по новой. И — дотащил.
Потом — покупал он еду.
Начал с того, что купил сразу десять, — впрок, чтоб запас был еды, — килограммов картошки.
Взял, подкинув их на ладони, чтобы вес ощутить и плотность овощную, два кочана, свежей, светло-зелёной капусты.
Взял вдобавок два килограмма — пригодится — капусты квашеной.
Купил огурцов солёных.
Купил один килограмм лука репчатого, в шелуха сизовато-коричневатой.
Купил килограмм оранжевой, в кудряшках зелёных, моркови.
Купил макароны, крупные, как патроны, купил вермишель, меленькую, рассыпчатую.
Купил чёрный перец и лист лавровый — для приготовления сытных и вкусных супов.
Поразмыслив, купил в мясном отделе свиные ножки с копытцами — для холодца, им любимого с детства, для студня, как он его называл.
Купил две банки студенческой еды — баклажанной икры.
Купил майонеза баночку.
Потом — измятый, слежавшийся пучок зелёного лука.
Вслед за луком — пучок петрушки.
Потом — две банки зелёного, крепкого с виду, горошка.
За горошком — две банки хрена.
И потом — две банки горчицы.
Купил килограмм колбасы чайной и килограмм ливерной колбасы.
Купил сразу три килограмма дешёвой мороженой рыбы — и, когда эта рыба оттаяла, засолил её тут же, причём делал он это умеючи.
Купил он груду селёдки — её он любил, и ел помногу, и называл уважительно — лабарданом.
Хлеба купил побольше — чёрного бородинского, чёрного круглого, чёрного кирпичиком, несколько белых, по двадцать копеек, батонов.
Купил он четыре пачки индийского, со слоном на жёлтеньком фоне, чаю, — подвезло, случайно увидел и немедленно приобрёл, правда, с нагрузкой, в виде четырёх подозрительных банок маринованной свёклы, но, впрочем, и она для еды сойдёт.
Купил килограмм соли.
Купил килограмм сахара.
Столько всего накупил, что запросто можно было пир для друзей закатить.
И всю эту гору провизии следовало на пиру всенепременно съесть — так задумывалось изначально, так планировалось, ну а замыслы вместе с планами, столь масштабными, надо было в жизнь воплощать.
Ворошилов убрался в комнате.
Он вымыть не поленился затоптанный, грязный пол.
Он влажной тряпкой протёр стол, стулья и подоконник, все в комнате находящиеся предметы хозяйской, скудной, обстановки — благо таких здесь было наперечёт.
Он даже оконные стёкла протёр — так светлее, праздничнее.
Он варил картошку, разделывал селёдку, лук нарезал, готовил на кухне суп.
Он расставлял на столе, по возможности — покрасивее, тарелки, чайные блюдца, раскладывал аккуратно ложки, вилки, ножи.
Он украсил стол пирамидами разнообразных бутылок.
Для каждого им ожидаемого на новоселье гостя он поставил отдельный, вымытый добросовестно, чистый стакан.
Гостей назвал он немало. Даже, может быть, многовато. Пригласил он всех, до кого удалось ему дозвониться.
Он волновался — так хотелось ему перед ними выглядеть хлебосольным, щедрым, добрейшим хозяином.
Он побрился. Надел заранее выстиранную и выглаженную, чистую, тесноватую, светленькую рубашку.
Поглядывая на себя, изредка, бегло, в зеркало, висящее на стене, он одобрительно крякал: ишь ты, а всё-таки он парень ещё хоть куда!
Близилось время визита целой орды гостей.
Игорь успел приготовить.
Оставалось ещё немножко потерпеть, чуть-чуть подождать.
Он сидел в тишине за столом, не притрагиваясь к спиртному, — успеется, наверстаем, всё ведь ещё впереди.
Он просто курил — и ждал.
В назначенный час раздался с площадки лестничной громкий, долгожданный, долгий звонок.
Ну, вот оно, вот! Начинается!
Идут. Что ж, вперёд! Пора!
Ворошилов ринулся к двери входной, широко распахнул её — и, сделав широкий, плавный, торжественный жест рукою, с подобающим случаю пафосом в голосе, возвестил:
— Дорогие гости, входите!
В коридор коммунальный, громко, так, что пол прогибался, топая сапогами казёнными крепкими, деловито, целенаправленно, с быстротою, непостижимой для советских граждан простых, не вошёл, а вихрем ворвался жутковатым — наряд милиции.
— Стой!
— Ты кто?
— Документы!
— Взять его!
— Разберёмся! У нас — разберёмся!
Ворошилова, потрясённого милицейским диким вторжением в мир, которого жаждал он, в эту комнату, где мечтал он, погуляв с друзьями вначале, новоселье отметив с ними, здесь, в покое, сосредоточиться и работать всё время, — схватили, как преступника, — и увезли, в неизвестность куда-то, в чём был, в тесноватой чистой рубашке и в домашних разношенных тапочках.
Оказалось, что комната, снятая незадорого и надолго, у ментов была на учёте, что хозяева, люди тёмные, что-то вроде бы натворили и куда-то быстро исчезли.
Чем запретным они занимались, в чём конкретно они провинились, что за люди были такие, — совершенно сейчас не помню.
Был куда страшней и существенней тот нелепейший факт, что именно из-за них, ни за что ни про что, пострадал мой хороший друг.
В милиции на Ворошилова — навешали чьё-то дело.
Так случалось в прежние годы.
Легче лёгкого для милицейских, при чинах, при погонах, властей было в чем-нибудь очень серьёзном обвинить ни в чём не повинного, да ещё и, к тому же, творческого, беззащитного человека.
Опять-таки и разыскивать действительного преступника, поскольку был заменитель найден ему, не требовалось.
Галочку там, у себя, в канцелярских своих бумагах, поставили — вот и всё.
Видимость проведённой с успехом, большой работы.
Привычка типично советская — в типично советской, с подменой одного другим, ситуации.
Имитация. Подтасовка.
В случае с Ворошиловым это произошло потому ещё, что художник, не удержавшись, высказал провязавшим его ментам всё, что о них он думал, всё, что считал для себя необходимым сказать.
Их реакция на слова, прозвучавшие, как набат или гром среди ясного неба, оказалась незамедлительной.
В русле мраком покрытой, подлинной, — а не липовой, показной, для отчётов, для планов, — жизни учреждения, в нашем народе, понимавшем всё, нелюбимого, учреждения — порождения всей советской тогдашней системы.
И менты — случай выдался — просто отыгрались на Ворошилове.
Ага, мол, художник? Ишь ты, поди ж ты! Абстракционист? Или кто там? Нигде не работаешь. Тунеядец, значит? Бродяга?
Так ты ещё и возникаешь?
Ну, тогда получай сполна!
Его из ментовки отправили прямо в тюрьму. В Бутырки.
Распрекрасное выбрали место для воздействия — в лоб — на психику — что там чикаться с ним, церемониться? — задавить! — и на душу художника.
Традиции — были. И — навыки. И — методы. Вон их сколько!
Такое местечко, где, хочешь не хочешь, а призадумаешься о справедливости в жизни.
Особенно в той, что во мгле затянувшегося бесчасья проходила в нашем отечестве.
За что? — вопрос этот глохнул в пространстве тюремной камеры.
Вины отсутствие полное — доказывать было некому.
Ворошилов, однако, упорствовал.
Его Козерожье упрямство взыграло с невиданной силой и сказалось по-новому в этой трагической ситуации.
Пробудилась в нём воля — и крепость необычную обрела.
Ни за что не сдаваться! Держаться!
Справедливости добиваться!
Должна ведь быть в мире, сложном, жестоком порой, справедливость!
Он твёрдо стоял на своём.
Неужели его мучителям непонятно, что он ни в чём совершенно не виноват?
Пребыванье в тюрьме — его, ворошиловское, — ошибка.
Неразумное что-то. Бессмысленное.
Бред, и только. Нонсенс. Абсурд.
Уж чего только не довелось навидаться ему, человеку горемычному, но тюрьма — это ясно, как Божий день, всем на свете должно быть, — не место для художника. Неужели не желает никто понять, что художнику здесь нельзя находиться категорически?
Почему он должен сейчас отвечать — неизвестно за что, за кого? Почему он вынужден — за кого-то, вместо кого-то, виноватого в чём-то, — страдать?
Наваждение, да и только.
Всё, что нынче с ним происходит, иначе и не назовёшь.
Прирождённый воитель, он не хотел быть безвинной жертвой, не желал становиться безвольной, бессловесной, покорной игрушкой в чьих-то грязных руках, восставал против лжи, противился всячески тому, чтобы так вот, по чьим-то указаниям, или приказам, или прихоти, или блажи, или мести, или зловредности, по случайности, по нелепости, по причине идиотического, в корне, прежде всего, по сути, вот куда посмотрите, стечения разных жизненных обстоятельств быть разменной картой в каких-то изощрённых, иезуитских, политических, может быть, играх милицейских московских властей.
Тогда его из тюрьмы отправили на принудительное лечение — в нехорошую, как Булгаков сказал бы, психушку, похуже тюрьмы, в Столбовую.
Кошмарное было — в годы минувшие — заведение.
Известность была у него широкая и дурная — такая, что, при одном только упоминании о нём, бывалые люди, кое в чём хорошо разбиравшиеся, кое-что получше других понимавшие, тут же вздрагивали, замолкали и напрягались.
Там попытался Игорь по-хорошему, по-человечески, по-честному объясниться, с глазу на глаз, с главным врачом.
Ведь это вполне нормально и даже очень ведь правильно — взять да и поговорить с человеком, дававшим клятву Гиппократа, серьёзным, толковым, напрямую, начистоту, откровенно, как на духу, ничего от него не скрывая, искренне, доверительно, в надежде на человеческое и врачебное понимание.
Тот, как это ни странно, вдруг снизошёл до художника.
Почему? Да кто его знает!
Может быть, проявилось в нём обычное любопытство.
А может, имели место интересы профессиональные.
После того, как Игорь рассказал ему о нелепой истории, произошедшей с ним и приведшей его, по чьему-то распоряжению, таинственному, покрытому пеленою туманных домыслов и догадок, сюда, в психушку, а потом откровенно поведал, вкратце, о жизни своей и непростой судьбе, ну а потом, незаметно увлёкшись, подробно, доходчиво, хотя, как всегда, с основой философской и метафизической, с привлечением, для наглядности, цитат из Святого Писания, из Корана, из мифологии, из Гёте, из Бёме, из Экхарда, из Хлебникова, рассказал о своём понимании живописи и тут же ему прочитал интересную и поучительную лекцию о Ван Гоге, — “лечение” принудительное сразу же, в тот же день, после беседы, усилили.
После второй, вдохновенной, разумеется, и обстоятельной, лекции о Сезанне, прочитанной, неожиданно для самого себя, Ворошиловым, почему-то, — в полном составе появившемуся перед ним, навестившему вдруг его как-то утром, — по чьей команде и с какою целью — неясно, заинтересовавшемуся его, ворошиловской, творческой, художнической, не такой, как у членов МОСХа, не очень-то доступной для понимания, вовсе не реалистической, формалистской какой-то, сложной, деятельностью, с которой разобраться бы надо как следует, и его сокровенными, личными пристрастиями в искусстве, — коварному, как оказалось, но всё-таки поражённому эрудицией небывалой и редкостным красноречием пациента, видавшему виды, но с подобным случаем сроду не встречавшемуся, озадаченному, — тем не менее, выполнявшему исправно свою работу, разрушительную, жестокую, медицинскому персоналу, — после некоторой заминки, после кратких переговоров меж собою, за дверью, надёжно закрытой для посторонних, словно поспешно слишком навёрстывая упущенное, да и так, для порядка больничного, а вернее, чтобы скорее проучить и вконец запугать вот этого, странноватого, если мягко сказать, художника, ему назначили, кажется, тридцать, пусть, мол, помучится, может и станет попроще потом, инсулиновых шоков.
Словом, чем дальше, тем хлеще.
“Лечение” шло — исправно, регулярно, по нарастающей.
С компонентами всеми возможными процесса этого долгого — жестокостью, издевательством, откровенным садизмом, — и прочими, помельче и покрупнее, — и не было им числа.
Испытывали на нём непонятные препараты, от которых, раньше ли, позже ли, ежели не загнуться, то свихнуться уж точно можно было всем подопытным людям.
У советской психиатрии средств подобных было с избытком.
Почему же их лишний раз не опробовать на отдельном, да таком ещё, как Ворошилов, то есть мыслящем, человеке?
Вот и пользовались удобным, подходящим для этого, случаем.
Вот, войдя, вероятно, в роль, или в раж войдя, и старались.
Человек-то был — беззащитным.
Был — беспомощным. В их руках.
Выбивали здесь из него — всеми способами, какие подходили более-менее и какие годились, так, на авось, на глазок, “художническую дурь”. Но что скрывалось тогда под этим определением, что конкретно имелось в виду, спрашивать было не у кого.
Непохожесть, всегдашняя, давняя, ворошиловская, на других, сама по себе уже должна была раздражать и ставить в тупик врачей.
А тут ещё и спихнули-то его, им в руки, — мол, вот вам экземпляр, поработайте с ним хорошенько, вы это умеете, — не какие-нибудь московские, при погонах, шестёрки, пешки, а милицейские власти.
Значит, был у них, у властей милицейских, для этого повод.
Значит, были причины для этого.
Так зачем же тогда теряться?
Вот он, подопытный кролик.
Ну и, следует помнить, конечно, что сказано было сверху: помучить его как следует здесь, да так, чтоб со временем он и родных своих не узнал.
Посему — за работу, товарищи!
Что с ним только ни вытворяли, как над ним только ни издевались!
Доселе понять невозможно, как Игорь всё это выдержал.
Продержали его в психушке — полтора долгих, горьких года.
Вы вдумайтесь в эту цифру.
Полтора бесконечных года настоящих пыток, жестоких издевательств, сплошных истязаний.
Полтора беспредельных года ни на час, ни на миг, хотя бы, днём ли, ночью ли, не прекращающегося, нескончаемого кошмара.
Полтора безнадёжных года постоянного, на измор человека берущего, ада.
И если бы не богатырский ворошиловский организм, то вышел бы из психушки великий русский художник законченным инвалидом.
Если бы вообще в таких условиях — выжил.
Из писем. На смятых листках, в основном — из тетрадок школьных, или вырванных из блокнотов, торопливо и густо исписанных ворошиловским крупным почерком, разрозненных, сложенных вчетверо, чтобы спрятать их и потом передать украдкой, при случае, навестившим его друзьям, — чтобы те поскорей их отправили, из Москвы, далеко, на Урал, драгоценной, любимой Мире.
Из неволи. Из заточения в аду подмосковном. Игорь Ворошилов — Мире Папковой.
— Милая! Что с тобой случилось? Я написал уже три письма, от тебя же никаких вестей. Отзовись. Я на инсулине. Неволя доконала меня. Теперь я понимаю зверей, которые в неволе не размножаются. Я — из их породы. Жизнь здесь проходит скучно и безобразно — но ничего не поделаешь — хотя временами и не могу сдержать своего бешенства. А это мне вредит.
— С утра просмотрел я пустые сны и коловращенье миров в калейдоскопе Вселенной, о движении Духа в самом центре ядра атома; о распаде Бога, который неожиданно перестал быть единственным, о сумасшедших домах, в которых я ещё не бывал. но обязательно побываю — не в этом времени, так в другом; о предательстве любимых, желания которых менялись молниеносно — и горько мне было и страшно в этом инсулиновом бреду: пустые сны, пустое сердце, пустая жизнь — и никакой надежды.
72 — 26-1.
— Голубушка моя, от тебя ни слова, ни проклятий. Боюсь говорить — неужели в болезнь ввергнутая? Столько врагов, столько сук! О, не дай тебе Боже заболеть. Милая, я умру. Я всегда притворялся. Я люблю тебя безумно. И больше чем ты — меня. Я это знаю, но я скрывал, потому что ты глупа, а я боюсь твоей глупости. Ты баба, тебе позволено мучить. Как ты меня мучила. Я всё прощаю. Я говорю — люблю. Я говорю — Мирочка, милая моя деточка, выздоравливай, похорони меня — тогда всё будет в порядке. Не затоскуй, когда это будет. Всё — можно найти. Только — не меня.
— Как отдалённый гул весенней ночи, когда рассвет чуть брезжит, а свиданье ещё в зените страстного моленья, горячих поцелуев и упрёков, и горьких слёз и жалобного счастья, — я, воспалённый, в гневе ожиданья прозрений неожиданных, пророчеств, брожу по тёмной комнате, как леший, и грежу наяву — и вижу небо других, неведомых и страшных сказок, где только нарождается мгновенье — и всё в чаду тропического жара, в котором млеют души и туманы, и мы в любви смертельной жаждем боли, чтоб через путь и мету слёз кровавых познать другое, скрытое, благое, — неуловимое, как суть миров высоких, которым мы в болезни отвечаем горячим словом, воспареньем, светом, не зная ни покоя, ни отрады, ни лёгких снов, ни призрачного счастья, всегда в пути, в ревнивом напряженье, всегда в пути — до самой, самой смерти.
— Приглашая вас на танец, что мне делать, Маргарита? Поцелуем ли отметить вашей смуглой шеи выгиб иль ревниво упадая до колен — колонн высоких, овном радостно заблеять или горестно заплакать. Нет в душе моей решенья, разум страстно помутился, и уходят в синий вечер грёзы странные мои. Может, завтра, может, в полночь встречу вас с весёлым мужем, содрогнусь и бедным сердцем запылаю и умру. Но сегодня я не в силах оторвать шального взгляда от лукавейших вопросов ваших влажных быстрых глаз. Страхи — прочь, не зацелую, я ведь рыцарь чистой веры, только плачу и вздыхаю, только мучаюсь во сне.
Почему не пишешь? Здесь ужасная скука. Инсулин ничего не даёт, кроме того, что в шоках открываются довольно пугающие потусторонние вещи. Целую тебя нежно, — всю, много-много раз. Игорь.
6/П — 72.
— Милая! От тебя никаких вестей. Я уж отчаялся дождаться. Что-нибудь опять случилось? Пиши мне почаще. Я здесь задыхаюсь от скуки и тоски. А ещё сидеть и сидеть. Всё опротивело, видеть никого не могу, угнетённое состояние, депрессия. Очень тяжело. Представь себе вокзал — с его шумом, гамом, переполненностью — вот в таком отделении я живу. Нет минуты, чтобы побыть одному. Оттого-то я смертельно устал. Единственное спасенье — сон. Я буквально спасаюсь сновиденьями. По крайней мере, хоть во сне побудешь сам с собой. И за какие только грехи выпал мне этот ад? Соскучился по живописи. О тебе и не говорю. Пиши. Игорь.
— Мира! Теряюсь в догадках, пытаясь понять, почему ты молчишь. Как-то не верится, что тому причиной какое-нибудь глупое или горькое событие. Во всяком случае, от тебя нет писем уже 1,5 месяца (!). За это время можно было бы написать и о несчастье, если оно случилось, и о ещё какой-нибудь задержке. Ты не представляешь, как мне здесь тяжело приходится. С прошлогоднего мая я не могу найти ни места, ни времени, чтобы порисовать. А желание было так велико. Сейчас нет ни желания, ни мыслей. Во мне тупо ворочается тоска и какая-то особенная глухая боль. Жаль золотого времени, что уходит безвозвратно, жаль себя за неустройство и призрачность будущего, жаль, что всё, что наработал, распылилось, разошлось по рукам — и теперь я как сирота или как отец, потерявший в старости опору — своих сыновей, и задыхающийся в одиночестве, да чего только ещё не жаль. Того и изобразить невозможно. Времени здесь много, жизнь трезвая — и вот всё думаешь и думаешь — и потихоньку седеешь. В таком состоянии каждое слово друга и любимой на вес золота — неужели ты этого не поймёшь. Не пиши только лишнего, потому что письма читают — и все. Уж как мне совершенно нечего писать родителям, я, зная, как там тоскует мать — пишу же и нахожу, о чём. Хоть два слова, но уже письмо, уже весть. Обязательно напиши. Я прошу тебя перенести отпуск на август — раньше я вряд ли выйду. Это тебе ничего не стоит, а я в неволе и от меня ничего не зависит. Пиши. Целую крепко. Игорь.
4/V — 72.
— Милая! Я получил от тебя письмо. Был очень обрадован, но должен снова тебе заметить, что здесь письма читают внимательно. Ради Бога, о моих делах в больнице — ни слова. Все или почти все письма, которые ты от меня получаешь, переданы тайно, минуя врача. Так что не обо всём, что я тебе пишу, можно говорить открыто. Я могу ещё раз сказать тебе — хватит мучаться, хватит жить врозь. Это до хорошего не довело. А если будет так продолжаться, то может быть ещё хуже. Я не скрою от тебя, что мой срыв — следствие болезненного состояния. Нельзя жить человеку в таком напряжении. Я тебе говорил, когда мы шли в “Большой Урал”, что я нахожусь под страшной силы прессом. Ты, однако, не обратила на это внимания — или обратила в том смысле, что такой уж у меня тяжёлый характер. Характер характером, а он у меня, как не совсем неправильно заметил Лёва Пасеков, отличен тем, что большей своей частью объясним и зависит от моей внутренней работы, которую я ревниво оберегаю, что дало повод Стесину назвать меня хитрым и скрытным другом, который редко говорит то, о чём думает (не знаю, насколько он прав) — характер, говорю я, характером — но обстоятельства, которыми я был окружён последнее время, были столь зловещими и ненормальными и всё это, к несчастью, было так глубоко внутри меня запрятано, что рано или поздно нарыв должен был прорваться. Честно говоря, я за 1,5 месяца предчувствовал надвигающуюся беду, но ничего не мог с собой поделать. Милиционеров я не мог видеть без злобы и содрогания. И постепенно заболевал элементарной манией преследования. Когда же пришлось с ними столкнуться — меня прорвало, и я им кое-чего сказал, за что и сижу сейчас в больнице. Живи я другой жизнью, я уверен, что этого не произошло бы. Целую тебя нежно. Игорь.
— Милая! Я получил два твоих письма. Слава Богу, что у тебя всё в порядке. Конечно, молчание твоё в это время — преступление, но я помолчу… У меня 24 мая была комиссия, и принудку врачи мне сняли. Сейчас дело уже направлено в суд, который тоже должен снять с меня принудку. К августу я выйду. Я не совсем тебя понял в последнем письме. Ты пишешь, что я должен предупредить тебя письмо о своём приезде в Свердловск. Это, по меньшей мере, странно. Ты же собиралась в отпуск в Москву — и это было бы удобнее. Я жду разъяснений. Отпуск бери в августе. Я по выходе снял бы в Москве комнату. У меня здесь скопилось много дел — и честно говоря, я так истосковался по живописи, что мне не терпится скорее приняться за неё. В Свердловске я не смогу заниматься ею. Вдобавок же — с места в карьер бродяжить, обивать пороги Аркаши или Валеры для меня сейчас было бы очень тяжело. Я утратил интерес к людям и мечтаю о затворничестве и покое. Нелепые претензии людей меня крепко раздражают. Никто на меня не имеет права, никому я ничего не должен, а между тем меня содержат как скотину совершенно мне посторонние люди, да ещё вдобавок всячески ущемляют в правах. Это безнравственно — и в высшей степени абсурдно. Человеческое общество с его порядками мне активно враждебно. Когда начинаешь смотреть на человека со стороны социальной, трудно, как говорил Ницше, скрыть “вздох презрения”. В общем, я за Москву. Деньги мне нужны, да потом не исключена возможность, что к половине июля я выйду. Крепко целую. Игорь.
1/ VI — 72.
— Милая! Я очень сочувствую тебе за маму. Утешать я не умею, да и сама смерть, размышление о ней — постоянно производят в моей душе опустошение — я бываю временами совершенно раздавлен очевидным абсурдом — тем не менее, скажу, что плач о покойной никак не успокаивает её душу, которая покат носится над землёй; наоборот огорчает её, предаёт её мучению. Как бы велика ни была скорбь, надо всегда помнить, что самое худшее у почившей — позади. Я исхожу в этом из своей твёрдой, детской веры в бессмертие души — и тебе желаю этой же самой веры. Я также твёрдо уверовал в то, что этот мир — юдоль страданий, что противоречит конечной цели человеческого существования, что в свою очередь говорит в пользу других миров и другого бытия, где нет похищения, нет дисгармонии, нет абсурда. Впрочем, я только рассуждаю — и поэтому прошу простить меня, если что-нибудь не так выразил. Добавлю только, что ты напрасно считаешь себя сволочью за то, что два года ей не писала. Конечно, это не очень хорошо. Но, в конечном счёте, важна твоя любовь к ней, а не что-нибудь другое. В этом смысле, — у тебя нет причин для терзаний. Я не получил пока от тебя письма с разъяснениями. Почему ты ждёшь меня в Свердловске? Ты знаешь, как там трудно, почти невозможно устроиться с жильём — не говоря уж о том, что там будет совершенно невозможно заниматься живописью. Пощади меня. Конечно, вам трудно представить, какое мучение и какая пытка для художника невозможность работать в то время, когда он полон замыслов и желания. 10 месяцев я нахожусь в условиях, которые могут порождать только истерию и скрежет зубовный. Я не чаю дождаться того часа, когда освобожусь и измажусь в свои любимые краски. У меня тут есть кое-какие деньги. В июле я, по всей вероятности, выйду. Бумаги уже в суде. Сниму комнату. Бери на август отпуск и приезжай сюда. Это будет по-человечески. А в Свердловске опять будет чёрт знает как. Напиши мне быстрее. Неужели не наберёшь денег на поездку? Целую тебя крепко. Игорь.
14/VI — 72.
— Мира! Я знал, что беда обрушится — и сочувствую тебе в меру всех своих возможных и даже невозможных сил. Я разделяю твою скорбь и твоё горе — поверь, мне это всё так понятно, что слова, пожалуй, и излишни. Я очень любил твою маму. Она была прекрасной и, к сожалению, редкой женщиной. Я думаю — ей было нелегко с её мягкосердечием и врождённой деликатностью. Возможно, раньше было иначе — но сейчас, когда вампиризм стал повальным явлением, таким людям жить просто невыносимо. Не думаю, что раньше было намного меньше кровососов. Отсюда и заключаю, как ей было нелегко, поражаясь её выдержке, умению держать себя в руках. Для этого нужны душевные силы — и немалые. Милая, я не знаю, как тебя утешить. Могу сказать, что есть только один выход — смириться с неумолимостью хода событий. Другого выхода — нет.
— Милая! Будет хорошо, если ты возьмёшь отпуск в августе и приедешь с Верой к Яше. Я должен выйти к августу. Домой я хочу уехать в октябре — и буду там долго. По выходе же у меня будут здесь дела, и я всё равно сразу не смогу приехать. Потом — мне хочется немного отдохнуть. А дома отдых вряд ли возможен (я имею в виду отдых психический). Дома меня начнут ежедневно пилить за то, что не женюсь — и они правы. Что им возразить? Уроды и те имеют семьи и детей, стараются их иметь. Как-то я тебя спросил в сердцах (вопрос глупый) — почему ты так рано вышла замуж? Ты ответила, что боялась слышать от людей насмешки и пересуды относительно девичества. Это тебе сколько было! А у меня уже вышли все сроки. Можешь представить, как изводят меня отец и особенно мать по этому делу, не говоря уж о всяких встречных-поперечных. Из-за этого мне домой хоть не езди. Поэтому-то я и хочу месяц-полтора побыть здесь в тишине и уединении. Я не могу поверить, что ты не можешь сюда приехать. Много ли надо? В общем, я надеюсь, что ты откликнешься на мою просьбу и приедешь. У нас жара, в палате невыносимо душно, я изнемогаю. Отвечай сразу же. Целую крепко. Игорь.
Мира Папкова, тихая, задумчивая, печальная, прошлое вспоминавшая, когда её навестил я несколько лет назад зимнею снежной порой, ворошиловская Лаура, или, может быть, Беатриче, любовь его встарь великая, вручила мне эти письма.
И они говорят о минувшем времени, о тяжёлом Игоревом периоде, о начале, ещё только самом начале его психушек, страданий, мытарств и бед в семидесятых годах — его, Ворошиловским, голосом.
Боролся Игорь с постигшей его бедою, как мог.
Сумел он собрать воедино для этого — всю свою волю.
В который уж раз Ворошилов собирал её, вновь собирал, — и не просто в комок, а в светящийся энергетический сгусток.
Так было надо. И он, как никогда, отчётливо, это здесь понимал.
Воля — это ведь жизнь, для него.
Воля — это победа грядущая.
Надо было и здесь, в аду, выжить, надо было — держаться.
Он писал стихи здесь — пронзительные, полные философских обобщений, и взлётов мистических, и неизбывной горечи.
Если когда-нибудь их удастся опубликовать, то окажутся перед читателем свидетельства духа, который пытались когда-то сгубить, но который, среди испытаний, оказался не просто живучим, и не просто высоким, нет, проявился он в этих стихах во всей своей редкостной мощи.
Дух — сквозь мрак. Да, именно так.
Дух — сквозь боль. Что было, то было.
Он пытался здесь — рисовать. Иногда. Хотя бы — урывками.
Но какое могло рисование быть в больничном его заточении?
Разумеется, это его огорчало и угнетало.
Но куда же было деваться?
Оставалось только мечтать, что когда-нибудь всё равно он дорвётся до карандашей и до красок, — и уж тогда отведёт наконец-то душу, с упоением, власть поработает.
А пока что, в стенах психушки, — сам себе задавал он уроки, ежедневные, неустанные, сплошные уроки терпения.
Бесконечные дни и месяцы всё тянулись, всё шли, в ожидании просвета, хотя бы крохотного, — всё равно ведь за ними придёт настоящий свет, — впереди.
Дал он знать “на волю”, где именно и в каком, увы, положении, — и отчаянном, и опасном, и критическом, — нынче находится.
И друзья, богемные люди, потрясённые этим известием, далеко не все ведь их тех, кого, по своей наивности, по привычке давнишней, искренней, видеть в них всегда только лучшее, Ворошилов считал друзьями, а считанные, но зато проверенные в беде, иногда его навещали.
Приезжал я к нему в Столбовую, привозил ему курево, чай, фрукты, кое-какую еду.
Покупал я то, что, в ту пору, на свои крайне скудные средства, мог, для друга, приобрести.
Но гостинцы скромные эти привезти — считал своим долгом.
Ведь всё-таки витамины, для поддержания сил.
Их получить их там, в условиях тяжелейших психушки, бывшей, во многом, ещё и похуже тюрьмы, Игорю было приятно.
Какая там никакая, пусть и маленькая, да радость.
Кто и сам побывал в подобных, лучше, хуже ли, всё равно ведь непростых всегда, ситуациях, тот меня прекрасно поймёт.
А немало перебывало ведь — в психбольницах — знакомых, здравых и талантами разнообразными наделённых щедро, людей.
Важно было — увидеться с другом.
Поддержать его. Подбодрить, по возможности, как уж выйдет.
Сказать ему — важные, нужные, сегодня, теперь, — слова.
Помочь ему непременно надежду свою укрепить.
По-дружески, по-человечески, пусть и недолго, столько, сколько нынче врачами дозволено, здесь, в психушке, с ним рядом побыть.
Ворошилов ко мне выходил — исхудавший, жёлтый, небритый, но зато с волевым, сечевым, гордым блеском в усталых глазах.
Был он, друг мой, потомок славных запорожцев, казак лихой и орёл, — измождённым, измотанным, был — закормленным всякими странными для него, совсем непонятными, и похоже, что просто убойными современными препаратами.
Но он — противился гибели.
Он, созидатель, творец, — противостоял разрушению.
И это видел я сразу — по взглядам его, в которых читалась решимость внутренняя — все препятствия на пути к желанной грядущей победе обязательно преодолеть.
Мы с Игорем потихоньку, так, чтобы нас не слышали шныряющие вокруг санитары, а то и врачи, уединившись где-нибудь подальше от этих монстров, беседовали, — и я с ужасом осознавал, что это за развесёлое заведение, эта психушка, где находится, ни за что, ни про что, мой хороший друг.
Все голливудские, без исключения, фильмы ужасов, увиденные в дальнейшем, после развала Союза, когда хлынул к нам бурный поток западной кинопродукции, все книги подобного рода, прочитанные потом, просто меркнут, сходят на нет, при сравнении с нашей, советской, отечественной психушкой.
Всё в ней, рядом, на каждом шагу, с каждым взглядом, с каждой минутой, проведённой здесь, обнаруживалось — Босх и Гойя, Данте и Гёте, и Дали, и наш дорогой Николай Васильевич Гоголь, и Булгаков, — да и чего там только не было, что там только в дни приездов моих к Ворошилову то и дело не узнавалось!
Лучше, мой вероятный читатель, мне сейчас помолчать да вздохнуть.
Вытащить Ворошилова из психушки было, в те годы, нам, друзьям его, невозможно.
Что мы сделать могли тогда, как могли мы тогда это сделать — при полнейшем отсутствии должного, с непременной закалкой, опыта, и не только его, но ещё и нужных, крепких, надёжных связей, без которых в былые, мглою днесь покрытые, времена, да и нынче, в период нашего затянувшегося междувременья, коль на то уж пошло, и шагу было всем нам не сделать, чтобы не наткнуться вдруг на преграды, а спокойно весь путь пройти?
Оставалось только поддерживать Ворошилова, хоть по-дружески.
Оставалось лишь верить — в его избавленье — в грядущем — от бед.
Он сам себе цель поставил: всенепременно выбраться отсюда, пусть и не сразу, тут уж всё и ежу понятно, и придётся ещё потерпеть, и помучиться здесь немало, но потом, через время какое-то, когда все эти адовы муки, круг за кругом, будут им пройдены, и победа будет за ним.
И — сумел из психушки выбраться.
Через полные всяческих ужасов полтора — жизнь убавивших — года.
Дали, на всякий случай, “группу” ему, как психически больному, долго лечившемуся в соответствующей больнице, нуждающемуся в помощи медицинской, необходимой наперёд, на долгие годы, если выживет, человеку.
От пресловутой “группы” этой, читай — от надзора властей и врачей незримого, некуда было деваться.
Этакое специальное клеймо, для вольнолюбивых, независимых от заведённых в Империи, столь давно, что казалось уже — навсегда, порядков тоталитарных, от рабского повиновения кремлёвским властям, трагических в своей фантастической стойкости, людей, современников наших, соратников, собеседников, мучеников, героев.
Клеймо, дающее право людям — на жалкую пенсию.
Дело с милицией — как-то само по себе затихло, забылось. Никто о нём почему-то и не вспоминал.
Ворошилов вернулся к нам из психушки слегка постаревшим, но с каким-то особенным, новым, ему открывшимся знанием тайным — о мире и людях.
И — с подорванным основательно — медициной советской — здоровьем.
Всем понятно было тогда, почему оно оказалось подорванным основательно — и кто именно так расстарался, чтобы его подорвать.
О болячках думать всерьёз не желал он сейчас, и всё тут.
Не желал. Не хотел и слышать. Принципиально. Сознательно.
У него-то — какие годы? Вполне ещё молодые.
Некогда, просто некогда чувствовать всюду себя угнетённым, разбитым, больным.
Да мало ли что там болит?
Лучше — этого не замечать.
Стараться — не замечать.
Приучить себя — не замечать.
Здоровье — дело, похоже, поправимое. Так он считал.
Панацея от бед — работа.
Вот что сейчас для него в жизни самое важное.
Вот в чём сейчас для него — спасение настоящее.
И он принялся — работать.
Так мечтал он в психушке проклятой о возможности заниматься искусством — и наконец-то получил, — нет, радостней надо сказать об этом, пожалуй, — обрёл он эту возможность.
Наконец-то дорвался он до живописи своей.
Наконец он сможет “измазаться в свои любимые краски”!
Ворошилов ринулся к творчеству — в свой мир, в свой лад, в свои ритмы, в животворный свой, рукотворный свет, — словно ринулся в бой.
Только это сражение нынешнее — было радостным для него.
На подъёме сплошном, на одном невероятно долгом, свободном, широком дыхании, на взлёте, великолепный в своей одержимости новой работой, в своей вдохновенности, в своей неистовой страсти к художническому труду, создавал он за серией серию, одна сильнее другой, свои дивные темперы, с магией обобщений и всех деталей, и цветные, с празднеством линий, рисунки в смешанной технике, и сангины очаровательные, и рисунки углём стремительные, и рисунки тонкие тушью, и ещё, и ещё работы, в самой разной технике, сызнова, так и надо всегда, на любом подвернувшемся материале, на картоне, и на холсте, на бумаге, и оргалите, на каких-нибудь там деревяшках, всё равно, и работа кипела, непрерывно, в его руках, — и это, следует знать потомкам нашим в грядущем, не фантазия и не сказка, но свидетельство достоверное, и моё, и не только моё, но и многих других очевидцев, — и, скажу вам сейчас нечто важное, из всего вот этого, сказочного, да и только, потока работ, возникающих, чудом, казалось бы, ниоткуда, как по мановению, взмах — и чудо, волшебной палочки, в наикратчайшие сроки, из всего вот этого света, изумительного сияния, из этих образов светлых души, из образов мира, из добытой кровью гармонии — звучала тогда для меня новая, мощная, близкая к музыке, полифония ворошиловская, звучали сразу несколько тем, которые переплетались, аукались, приглушались и возникали сызнова, — и образовывали единое целое, синтез, уникальный, сложный, не всеми постижимый, но и прекрасный в душевной своей чистоте, в сердечном порыве, в движении к сути, — и это был совершенно особенный, редкостный, ворошиловский контрапункт, в этом было нечто вселенское, по структуре своей, по размаху, по развитию связей духовных, по срастанию нитей незримых на путях земных и небесных, нечто Баховское, грандиозное, — то, что им сейчас разрабатывалось, на глазах у нас, то, что потом получило, в восьмидесятых, не в Москве уже, а на Урале, в долгий, зрелый его период, озарённый любовью, такое — поражающее людское, на столетья, воображение, — удивительное развитие, то, чего словами не высказать никакому искусствоведу, и поэту даже не высказать, то, что, братцы, и называется искони на земле — Искусством, — и вот этим-то словом, кратким и довольно простым, всё и сказано.
Семидесятые, трудные и уже легендарные, годы — сердцевинный большой период в небывалом, и по масштабу, и по силе духовной, разбросанном, в наши дни, по странам различным и по многим собраниям, выжившем, состоявшемся и оставшимся навсегда, ворошиловском творчестве, — и на светлой палитре его появились новые, скорбные, иногда и суровые краски.
Но природное жизнелюбие, ворошиловское извечное, вопреки скорбям, изумление перед радостью бытия, — не позволили им затемнить остальные, на редкость чистые, для души крылатой целительные и для сердца людского, тона.
И кто нам скажет, что за век нас ожидает, неуклюжих, вот здесь, где тополиный снег, слетев с висков, зовёт в ковчег, бегущий праздных и досужих? Целованные каждым днём, испытанные каждой ночью, играем, гордые, с огнём, доверчивые, гибнем в нём, чтоб с Богом встретиться воочию. Я пью за то, чтоб вся листва, в глазах усталых отразившись, услышав скорбные слова, нашла высокие права, юдоли нашей поразившись. Вот так в зрачке сопряжены и вдохновенье и виденье с движеньем странницы-весны, где притяжение луны подобно древнему раденью. Так открывается тетрадь, поверив только посвящённым, чтоб ран извечных не считать, но, только Ангелам под стать, хотя б грядущим быть прощённым. А в небе плачет и поёт душа, расправившая крылья, затем, что радость сознаёт меж озарений и невзгод, хранящих Света изобилье.
2000, 2008