Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2010
Гавриил ЛЕВИНЗОН
/ Нью-Йорк /
Окончание. Начало Крещатик № 46.
Синица в небе
11
Но несмотря на такой скептицизм старался Обтрепыш любить детишек, каких встречал на улице с такой же отдачей, как себя. Тех, правда, которых обучал он в школе, любить было потрудней. Но зато, как радостно было любить Кассиопею и девочек своих! Светился Обтрепыш счастьем. Переливались чувства его разноцветными переливами. Менял он тона, как медуза на крымском взморье. Уж если ты такой переливчатый в радостях своих, то каков же ты в обидах? А такой вот: черней черного и никаких тебе полутонов.
Был такой случай в его учительской жизни, когда Обтрепыш от обиды вскочил и замахал руками, и этого себе насмешник наш простить не мог. Он, любящий людей, такой милый и рассудительный, и не дурак, заметьте себе, и вдруг на собрании вскочил и замахал руками в праведном своем негодовании. А дело-то было все в том, что опять он был озвучен. Да еще как: в присутствии всего педколлектива! Это он-то, дающий уроки, будто под музыкальное сопровождение, не то, чтобы учитель, а настоящий просветитель, ни разу в жизни своей не поставивший несправедливой оценки, был оплеван ядовитой слюной.
А что же делать? Подвернулся Обтрепыш под карающую руку инспекторши. Всем была женщина хороша: прекрасное украинское лицо, сложена, как модель, и выговор настоящий, с украинскими “ч”, не то, что у Обтрепыша. И фамилия такая, что за одну эту фамилию влюбиться можно в женщину, — Олэксив. Радовался Обтрепыш, что есть вот такие совершенные во всем люди среди народа матери его. И вдруг славная эта женщина взяла да и озвучила его. Распевно, с наслаждением произнесла его фамилию: Ли-бер-ман. “Не достатньо працюе над собою”. И дальше в инспекторском разоблачительном упоении: “Уроки оставляют желать лучшего… методически несовершенные” — это уже было сказано по-русски, чтоб насладился Обтрепыш ее русским выговором. Да как она смеет! Вот тут Обтрепыш мигом и позабыл, что только что, любовался этой украинской красавицей. Какая уж там красавица, когда ядовитая слюна! Что же было делать? Сообразил Обтрепыш, но поздновато: защитительный рефлекс, видите ли, — самое быстрое в человеке: замахал он протестующе руками, чего до сих пор себе, насмешнику, простить не может. И только после этих унизительных взмахов провозгласил: “Я вижу вам нравится произносить мою фамилию. Почему бы вам не произнести ее с похвалой? Я ведь читал отзыв о моих уроках: он хороший”. — “Так то ж был отзыв товарища Шварцмана! — так вот прямо и сказала ядовитая женщина. — Всем известно, что он слишком уж добрый человек. Разве ж обидит Шварцман Либермана?” — “Ни защо не скрывдыть, — добавила на родном своем языке, чтоб внимающие ей оценили все красоты его.
Израсходовал Обтрепыш полночи на размышление об этом происшествии. Не мог он заснуть, не найдя оправдания поступку этой женщины. “И чего это ищу я ей оправдание? — спросил себя. “Так ведь родня! — ответил себе аналитик наш.— Уж больно лицом на мать мою похожа”. “Что же ты ерзаешь? — спросила Кассиопея. — Спать не даешь училке. Иди-ка ко мне, родной! Я тебя успокою”. И успокоив, сказала: “Так ведь и мама твоя кое в чем смахиват на нее. Да-да! Обрати внимание на выражение ее лица, когда речь заходит о евреях”. Будто не знал Обтрепыш, как озорничала Мария Опанасенко, высмеивая иные еврейские обыкновения. Когда добродушно, когда осерчав. “Ты, сыну мий, слишком уж любишь их, — говаривала ему до женитьбы. — Смотри, как бы не обидели они тебя. Знаю, трудно тебе это будет пережить”.
А оправдание ядовитой инспекторше Обтрепыш все-таки нашел: любит она Опанасенко больше, чем Либерманов — что же тут поделать? Да и я ведь себя, Либермана, больше люблю, чем какого-нибудь Захарчука. И какому-нибудь Беккерману радуюсь, только лишь заслышу его фамилию. И стал Обтрепыш представлять себе, как бы сложилась его жизнь, если бы был он не Либерман, а Опанасенко. Невообразимо получалось.
Да и что он, Либерман, с его блеклым воображением мог бы себе представить занимательней того, что сама жизнь развернула перед ним? Вот уж было, так было! Идет он — и видит навстречу плывет ядовитая женщина. И где он только берется, яд, в такой красоте? Стал размышлять наш еврей, поздороваться или нет с этой прекрасной антисемиткой. Решил: “Кивну, если взглянет на меня”. И кивнул. А она остановилась — и так радостно, по-родственному смотрит на него. “Що ж вы, Либермане, тримаете в секрети, що маты ваша украинка. Булы б набагато кращи ваши уроки. А я дывлюсь, що за людына така: Либерман, а на израильця не схожий”. — “А как же папа, — спросил Обтрепыш. Папа-то мой еврей. Неужели простите?” И пошел своими еврейскими путями. “Надо бы подружественней”, — попенял себе. Считал наш народный учитель, что от антисемитизма надо излечивать положительным примером. Провозгласил как-то это в еврейской компании, за что и высмеян был. “Это, — сказали ему, — на уроках литературы, а в нашей жини антисемита надо разить любыми средствами”. — “Нет, уперся наш карась-идеалист: еврей должен быть безукоризнен, тогда и антисемитизма не будет”. Уж всыпали ему! “Кто же ее оценит, твою безукоризненность? — спросил Изя Котляр — Неужели же та сволочь, которая расстреливала из пулемета наших женщин и детей в Бабьем Яру?” — “Гестаповец орден ему повесит!” — сказл Петя Записоцкий. “Все это верно, — сказал теснимый со всех сторон Обтрепыш. — Только все-таки лучше, когда еврей без жидовства”. Что же вы думаете? Мотя Швильдерман пальцем на Обтрпыша и показал: “Терпеть не могу жидовства, — сказал, — особенно вот такого, когда подлаживаются под антисемита”. Почувствовал наш безукоризненный еврей, что между ним и прочими произошло охлаждение. Знать бы ему, к чему это в конце концов приведет.
А между тем в школе у Обтрепыша вдруг обнаружилось много друзей-украинцев. Чувствовал Обтрепыш, что вихрятся вокруг него какие-то слухи, какие-то мнения весьма лестные для него. Как же! Оказывается, наш Либерман украинцем пишется. Мама у него щира украинка. И был провозглашен он гарною людыною. Так ему прямо и сказала училка-хохлушка с чудесной украинской фамилией Васылына: “Людына вы гарна, ничого еврейського мы в вас не бачимо”. Корит себя Обтрепыш до сих пор, что не ответил ей достойно, что-нибудь вроде того, что еврейского во мне достаточно, уж вы извините. Оплошал на сей раз.
И обрел в связи с этим воспоминание, которое и держит в чуланчике. Прелестная картинка: входит Обтрепыш в дом к этой самой Васылыне, чтоб поздравить ее от имени всего педколлектива с днем рождения, а в доме этом щирые украинцы распевают задушевную песню, и речь в этой песне идет про клятых жидив, которые какого-то козака вбыты хочуть. Не знал наш украинец, что предки его по матери такой опасности подвергались. Долго решал он, вслушиваясь в родную, будто матерью его сочиненную мелодию, что же ему делать, — то ли козака жалеть, то ли запротестовать: мол, предки моего отца ничего плохого не замышляли против козака, а дело обстоит наоборот: козаки тысячами убивали предков моего отца. “Ну, никак я не могу пожалеть вашего козака, — опрастался шуткой наш разнокровка, — ведь убивал он женщин и детей из народа отца моего Вы уж войдите в мое положение”. Зарделась Васылына: “Просымо нас выбачити!” Очень мило, совестливо у нее это выходило. “Выбачаю! — сказал Обтрепыш. — Що ж робыты. Таких вже маю я родычыв”. А на лестнице в мыслях своих стал уже ерничать для себя: “А песенка-то что надо! Будь я чистокровным хохлом, то, пожалуй бы, и спел с удовольствием. Поэтичная душа у народа матери моей”.
Не знал еще Обтрепыш, что у матушкиного народа свой неоплаченный счет к народу отца его. В перестроечные времена, когда развязались у людей языки, случилось ему осознать это. По дороге с работы проходил он мимо старинной церкви, величаво водрузившейся на горке во всем своем благолепии. Поднялся Обтрепыш по ступеням вслед за группой экскурсантов послушать, что же такого интересного скажет экскурсовод: жаден был до всяких сведений о родном городе. И чем выше поднимался он, тем пленительней проникался чувствами другой эпохи, той самой, когда первопечатник наш по страничке печатал свой “Апостол”. “Уж какая кропотливая работа!” — размышлял наш потребитель всяческих высоких чувств. Но отсек его от экскурсии сторож. “Навищо вам туды йты, — сказал. — Краще но послухайте мэнэ. Вы ж людына тутешня”. И спел он Обтрепышу песенку про жида, который идет с ключом церковь открывать. “Кто про що спивае, — сказал этот собиратель украинского фольклора. — Мы про тэ, як гнобылы нас евреи, а воны про тэ як мы их вбывали”. Согласился с ним Обтрепыш только отчасти, ибо в ту раннеперестроечную пору не возродились еще евреи до того, чтобы петь свои песни. А себе заметил: видать, у каждого народа свой чуланчик в памяти, куда он прячет то, чего не хочет знать о себе.
12
Нет, не песенными были еврейские воспоминания. Все больше устные сказания. Одно из них от Кассиопеи услышал Обтрепыш: гневливый румянец выступил на её щеках и показалось Обтрепышу, что и на него падает вина за то, что в каком-то местечке, называемом то ли Баром, то ли Гайсином какой-то дед-бандит вывел своего внучка полукровочку из дому и поставил в еврейскую колонну, обреченную смерти. Сам же не ушел, а сопровождал колонну за город, чтоб снять с внучка новые ботиночки, когда они внучку будут уже не нужны. И тогда Обтрепыш, чтобы оправдаться, поведал Кассиопее историю о том, как украинец Панасюк подкармливал еврея Вассера, который прятался в склепе графов Струтинских от немцев, вздумавших его прикончить за то, что он родился евреем. “Ладно тебе! — сказала Кассиопея. — Тебя никто ни в чем не винит! Что ты мне украинские мансы пересказываешь?” — “Так ведь чуланчик! — сказал Обтрепыш. — Она, память твоя народная, ничего плохого о себе помнить не хочет. А у меня две памяти. Ты уж извини, двухпамятный я”.
В результате Обтрепыш и носил некоторое время новое семейное прозвище — двухпамятный. “А вашему папе двух памятей мало, — сообщала Кассиопея девочкам своим, — опять забыл масла купить”.
Возрождались евреи в перестроечные вольготные времена, прибавилось в них насмешливости и уверенности. Тут и заметил Обтрепыш, что кое-кто из них не прочь и с него взыскать за деяния материнской его ветви на общечеловеческом ветвистом древе.
Лукавый Изя Записоцкий как-то спросил: “Не жалеешь, что украинцем пишешься? Может, запишешься заново? Эх, жаль нет такой национальности полуеврей!” — “Есть! — подумал Обтрепыш. — Графы для нее нет, а национальность такая есть! Вот ведь для Изи я полуеврей. И для Кассиопеи тоже чего-то не добравший”. Уж кто его знает, что оно творилось в душах тех, кто знал его украинцем, а теперь вот видел прилепившимся к евреям. Догадывался Обтрепыш, что в посмеянии он у тех, кто натерпелся кто за ненормативный нос, кто за картавость, кто за фамилию, кто за то, что диссертацию защитил, а кто за то, что слишком уж хорошую книгу написал. Мотя Швильдерман, до того евреистый, что одним видом своим приостанавливал антисемитов в ходьбе, первым бросил в него камень: “А ты не боишься, — спросил, — что в посмеянии будешь? Я ведь знаю, как у нас это делается,— добавил со сладостным сочувствием. — Притчей станешь. Так ведь в Библии написано?” Да, чего уж скрывать? Хотелось Моте, чтобы наш украинец хоть в малой мере испытал, что значит быть притчей. Сам-то он, неунывающий разоблачитель всяческих славянских проказ, этой самой притчей во языцех был много лет: “Жидок, жидок!” — говорили о человеке А когда в отделе кадров услышал Мотя вслед запущенное: “Скажите, какой принципиальный еврейчик”, — то и записал в анкете: “Еврей, семижды обозванный жидом”. “Про эти хулиганские выходки, — сказали ему, — сообщайте в милицию. А у нас бланки не переводите”.
Так и был же уже наш обожатель двух народов, насмешник и меланхолик сразу, притчей. Как же! Вспыхивали вокруг его имени, будто петарды, всяческие пересуды. “Либерман, говорите? Да какой он Либерман, когда фамилия его матери Опанасенко? Опанас, приезжай до нас, будешь у нас свинопас! Вот то-то и оно!.. Университет окончил? А вы в паспорт его заглядывали? Так там же сказано по-русски: украинец. С такой графой кто же в университет не поступит в нашем бандеровском городе?.. Все-таки с прожидью человек, говорите? А вот прожидь-то и под сомнением. Кто же присутствовал при его зачатии? Не вы и не я!.. Чего я от него хочу? Да чтобы он мне по-еврейски улыбался, тепло и радостно: вот встретил брата по крови. Без этих хохлацких ухмылок: я в вас, братья мои еврейские, разобрался и все про вас понимаю. Это же антисемитский взгляд, если вдуматься…”
Мотя Швильдерман, такие вот монологи и запускал в околообтрепышевом пространстве: никак не мог забыть, бедняк, сколько раз его не пускали выше еврейского порога на работе, а порог на его заводе был слишком уж нереспектабельным: старший инженер.
Чуть было Мотя не побил нашего обожателя двух народов: “Это что же, прикажешь мне и гестаповца любить? — спросил этот сморчок. — А вот я тебе сейчас по морде дам и посмотрю, будешь ли ты меня любить после этого”. Был Мотя субтилен и сутуловат, о чем и старался забыть, когда хотелось ему съездить по какой-нибудь антисемитской морде. Но не забывалось это, нет! Точно на фотографии в такие моменты видел он себя: веснушчатого, картавенького, величавенького от многолетних размышлений об Эйншейне и Норберте Винере. И что же Обтрепыш ему ответил?.. А вот и не догадаетесь: “Твоя удаль, Швильдерманчик, — сказал, — не в том, чтобы морды бить. Но если тебе так уж хочется, можешь съездить меня разок — стерплю. Только ведь морда моя не антисемитская. Люблю я вас, картавеньких, ты уж мне поверь!”.
Дело ведь в том, что уверовал Обтрепыш бесповоротно. В ночь прощания с усопшей матерью своей вдруг встал и помолился. “Господи, если ты есть, — попросил в безголосом молитвенном крике, — позаботься о ней, чтобы было ей хорошо!” И исполнился чувства, еще не испытанного им, уверенности в том, что был услышан. И так вот и зажил, окрыленный Божьим присутствием в мире, в котором солнце всходит и заходит по Его изначально установленным законам. И уже движение времени было другим, нацеленным на его, Обтропышево, самоулучшение, что, впрочем, проявлялось вначале лишь в том, что не забывал он принимать душ ежедневно и целовать Кассиопею, уходя на работу. Но сколько же было радости оттого, что все это он проделывает как следует! И все, что выходило ко благу его, он ставил уже в зависимость от Божьих забот.
И можно было подумать, что в этот момент его жизни Господь позаботился о нем, — вложил в его руки Библию. Правда, не сразу удалось Обтрепышу ее заполучить, пришлось ему поканючить. Чувствовалось уже приближение новых времен: какие-то люди, каким-то образом раздобывали книгу эту, уже почти забытую народом. Матери Пети Записоцкого, которая была не берущим доктором в районной больнице, досталась Книга в дар от исцеленного ею пятидесятника. Принесла она ее домой и отдала сыну: “Читай, там про нас написано”. Петя полистал ее, прочитал несколько абзацев да и положил в укромное местечко, чтобы кто из друзей-книголюбов не спер. И была в его жизни маленькая радость — показывать Библию друзьям. Обтрепыш как увидел ее, так и потянулся к ней. Руками? Да нет же! “Всею внутренностью своей”. “Любую из моих книг бери”, — сказал Пете. И читал он ее год безотрывно.
А в один из этих дней вспомнил про храм, в пригороде выстроенный. “А что если… — подумал Обтрепыш. — Что если пойти туда и помолиться. Никто ведь на работе не узнает. Что им до меня, расшалившегося на окраинной улочке?” И пошел, надев выходной свой костюмчик. Что же там было в храме такого, что заставило Обтрепыша заплакать? А ничего такого человеческим глазом увидеть было нельзя, но почувствовал Обтрепыш опять же всею внутренностью своей Божье присутствие. “Господи, как хорошо мне с тобой! — шептал нарушитель советского учительского обета. — Как благодарить мне тебя, Господи, за эту радость общения?”
Стал он познавать Господа своего.
Почувствовал он опять же всею внутренностью своей, что Господь открывается ему. Вот неземной сон, который увидел Обтрепыш, когда читал Евангелия: пять женщин, статных, высокорослых, в белых с синим одеяниях, шествовали с запеленутыми младенцами на руках. Понял Обтрепыш: мой мозг не в силах все это нарисовать для меня: такое вот торжественное шествие, в таких вот неземных красках. И не пришлось Обтрепышу вдумываться, что означает этот сон, ибо вместе со сном дана ему была разгадка его: это рождение новых душ, избранных Господом для Божьего Его взращивания. И вот усмехнулся Обтрепыш и подумал: “У которой же из женщин на руках была моя душа?”
И зажила Обтрепышева душа новой, еще не изведанной ею жизнью. Открылось ему: знает Господь, когда какой раздел Библии Обтрепыш читает. Как? А вот когда он читал послания Апостола Павла, Бог Апостола ему и показал во сне в чудном Божьем изображении. Увидел вдруг Обтрепыш молодого человека лет двадцати в блистающих белых одеждах. И двинулся этот человек по той комнате, в которой Обтрепыш спал. И чем ближе он подходил к изголовью Обтрепышевой постели, тем старше становился. Услышал Обтрепыш голос: “Апостол Павел”. Вот ведь как! Показал Господь Обтрепышу человека, написавшего “Послание к римлянам”. Прошел Апостол мимо Обтрепышевой постели — и прервался сон, чтоб Обтрепыш мог осмыслить его.
И стал догадываться Обтрепыш, что это уже его Обтрепыша личное общение с Господом.
А тем временем вошла в жизнь людей, все еще называемых советскими, иная эпоха. Потянулся как-то Обтрепыш к газете и прочел, что Ленин был обычным человеком, таким же, как мы с вами, и понял, что это не столько газетные строки, сколько заупокойная песнь партии.
Вдруг стали возрождаться храмы из овощных и прочих всяких складов. Шел Обтрепыш однажды мимо бывшей мебельной комиссионки, вернувшей себе первоначальное свое назначение — быть Божьим храмом. Направлялся наш искатель Божьих чудес в синагогу, чтобы проверить, а почувствует ли он в ней присутствие Божье, как чувствовал его в православном храме. Движимый светлым чувством богопознания, вошел Обтрепыш в освященный уже храм, встал перед новеньким алтарем, вобравшим в себя трепетные чувства, тех, кто сооружал его, и помолился о том, чтобы Господь открылся ему в синагоге, если он присутствует в ней. И осознал Обтрепыш то, о чем просит, только лишь после того, как была произнесена молитва. “Не странно ли — подумал, — что не сам я руковожу своими порывами, а они мной?”
И повлекли его восторженные его чувства дальше.
В синагоге было, увы, как в прибранном сарае: бугристый земляной пол и запах сырости, но и тут же разглядел Обтрепыш и мутноватые витражи, пропускающие в помещение приглушенный, подкрашенный свет. Стояли три ряда сидений, какие привыкли мы видеть в кинотеатрах. Бывший склад продтоваров преображался в дом молитвы медленно и раздумчиво, и стал Обтрепыш и сам раздумывать, что же ему делать дальше. Подошел к Обтрепышу служка, вручил Обтрепышу молитвенник и подучил: “Садитесь и читайте”. Сел Обтропыш на шаткое седалище, открыл молитвенник … и грохнулся навзничь вместе с стоящими вряд, скрепленными между собой сидениями. Было странным это падение, ибо хотя и раздался сильный грохот, но не почувствовал Обтрепыш не только удара о пол, но и хоть какого-то сотрясения. Встал он, подобрал с полу молитвенник, увидел несущегося к нему служку и тут же осознал, что обеспокоен тот не его падением, а тем, что обронил Обтрепыш молитвенник. Поднял Обтрепыш сидения, сел со всеми предосторожностями вторично, раскрыл молитвенник и прочел: “Я Бог, поддерживающий падающего”.
А спустя полчаса увидел в синагоге Леню Шацкого, человека отдаленного от него проживанием в другом конце города. Встречались они раз или два в году на улице в высоком звании прохожих и делились впечатлениями о своей еврейской жизни. Шацкий был высокоросл, упитан и широкоплеч. Если кого обнимал во всю силушку свою шутки ради, то попискивал обласканный. Рассказал ему Обтрепыш, как подшутил Господь над ним, попросившим Господа открыться ему в синагоге. Шацкий ничего отвечать не стал, только пожал могучим плечом и заметил: “А я вот знаю в молитвеннике другие слова обо мне и о тебе”, — и назвал страницу, на которой следует эти слова искать. Похохатывал, пока Обтрепыш искал эти слова. Что ж, нашел их Обтрепыш. “Благодарю тебя, Господи, — черным по белому написано было, — что родился я евреем”. — “Вот за это нас и ненавидят”, — сказал Шацкий. Усомнился Обтрепыш. “Так ведь мы же наказаны! Отчего же мы тогда здесь, на украинской земле, а не у себя в Иерусалиме?”. Промолчал и на сей раз Шацкий. Нет, не согласился он с Обтрепышем, а был возмущен таким толкованием еврейской истории, что в должное время Обтрепыш и почувствовал.
Друзья Обтрепыша, Изя Котляр и Петя Записоцкий, устроили Обтрепышу подлинный разнос со всем своим пылом и насмещливостью. Представьте себе, увязались они за Обтрепышем, когда шел он в храм молиться, стали в дверях храма и невозмутимо стали наблюдать, как осеняет себя крестом Обтрепыш, как ставит свечку и бьет поклоны. “А ведь он тронулся! — сказал один из них другому. — Может, посоветовать Нюсеньке сводить его к психиатру?” — “Не поможет, — ответил другой. — Это, брат ты мой по неверию, натура такая, легковоспламеняющаяся” Но с другом детства все-таки переговорили: “Ты же умный человек! — сказали. — Как же это может быть?” — “А вот и может! — ответствовал наш неофит. — И чем умней, тем более вероятней!”
Доложили Обтрепышевы друзья Кассиопее об этом разговоре: “Не поддается, мы старались”. Тут Кассиопея, говорит семейное предание, всплакнула даже. В этом, впрочем, можно и засомневаться: умела женщина в любых обстоятельствах выжать из себя слезинку другую, так станем ли мы это признавать неподдельным плачем? Но как бы там ни было, а заявила она Обтрепышу, что отдаляется он от нее из-за своей веры в Бога. “Вот, — сказала, — стоишь ты передо мной, а вижу я тебя совсем другим уже, чужеродным. Имей в виду, и девочки тебя не похвалят”. Вознегодовал Обтрепыш: “Так что же ты хочешь? Чтобы я родился заново?” — “Хочу, — ответила Кассиопея, чтобы ты знал, что выбирать тебе придется между мной и Богом”. Уязвлена была женщина, что не на первом месте она в Обтрепышевых помыслах.
Тут же и новый обвинительный пункт появился: “Неужели же ты, несостоявшийся мой муж, считаешь себя лучше нас?” — “Да когда я это говорил?” — стал оправдываться Обтрепыш. “Пока еще не говорил, — установила Кассиопея, — но возомнил о себе Бог знает что! Нас, еврееев, негодниками считаешь, распявшими Христа. Разве нет?”. — “Считаю, что ты и дети наши в этом не участвовали… Люблю я всех вас, как ты не понимаешь!” — “Любил бы, так подумал бы хорошо, прежде чем эту гадость нам приписывать. Забыл, что ли, как запорожцы твои единокровные нас мордовали? О петлюровцах тоже не помнишь?! Так как же ты посмел в одном храме с ними молиться?! Вадим, опомнись! По-русски тебе говорю. Сказала бы и по-еврейски, да мы вот без родного языка остались!”
13
Вот тут и задумал Обтрепыш при помощи писательского своего слова обратить горячо любимых своих евреев на путь истинный. Пошел он в общество имени Шолом Алейхема и предложил прочесть доклад. Тему взял изысканную: “Библия о прошлом, настоящем и будущем еврейского народа”. Пришли евреи послушать, что же такого интересного скажет о них этот писателишка-полукровка.
А Обтрепыш возьми и скажи среди прочего о причинах еврейского рассеяния: в провинности мы пред Господом, получили то, что было обещано нам в случае непослушания. “А в чем же наше непослушание?” — заинтересовался рыжеволосый пытливый еврей “А в том, что не хотим блюсти Божью правду, совратились с Божьих путей”. Тут и посыпались еврейские каверзные вопросы. “Я, — сказал Леня Шацкий, — обозреваю свой род в трех поколениях. Все мы люди честные, трудяги и семьянины еврейские: за что же нас наказывать антисемитским преследованием?” — “Так ведь у этих семьянинов еврейских русские женщины в добавление к семейному постельному рациону”. Грохнул зал. “Неужели ж, — сказал рыжеволосый развеселившийся еврей, — за эти маленькие шалости холокостом следовало нас наказать?” — “Бесчестить чужую жену и предавать свою — не мелочь, — сказал правильный такой Обтрепыш, — ложь накопилась и излилась на наши головы страшными убийствами?” — “Не поймем мы тебя, — сказал Леня Шацкий, а за то, что обличил меня здесь прилюдно заплатишь мне по самой дорогой таксе. Каша у тебя в башке — вот что!” — “Эй, товарищ, — развеселился Обтрепыш поболее рыжеволосого, — пора уже бросить партийные замеры делать в чужих головах. Ты, секретаришка партийный, сколько лет большевистскую ложь проповедовал?”
А работал Леня Шацкий в только что отгромыхавшей своими лозунгами эпохе преподавателем обществоведения в техникуме. Любил свою парторганизацию и себя в звании парторга. И кто же мог подумать, что такое стрясется: не понадобится он больше со своими конспектами уроков и протоколами партсобраний. Предложили отставному партзазывале читать историю Украины, это ему, оплакивающему Союз! Черной дырой в Лениной биографии стали постперестроечные времена, когда свалилась ему прямо на хребет украинская самостийнисть. Даже жене нельзя было сказать, что страдает он по ночам: такую идею загубили! И осталось у Лени только одно: его еврейство, принадлежность к лучшему, самому чистому, самому напористому, берущему на себя самые трудные дела народу. Что ж, пора было собираться в Израиль.
“А ты кто? — спросил в тот раз Леня. — Мы вот, я и близсидящие евреи, не понимаем, к какому народу ты относишься. При нашей власти ты в украинцах ходил, а теперь, как трамвай, подъевреиным стал. Ну-ка расскажи, как это ты, ловчила, мигом переназвался да и еще взялся нас, евреев, поучать, как следует жить?”
Собрал странички своего конспекта Обтрепыш и провозгласил всей ехидно разулыбавшейся аудитории: “А я по-израильски писался, по-матери. Что же здесь плохого? Я ведь не придумывал себе национальности, как некоторые из вас. Просто я, читатель Библии, обнаружил, что завет у меня с Богом через Авраама. Вот потому я и еврей! И переназвать меня никто из вас не властен”.— “А я переназвал, — сообщил ему вслед, — Леня Шацкий. — Кто же тебя теперь евреем признает, хамелеончик?”
И был недолгий еврейский разговор после ухода Обтепыша. “Так он ведь сам от нас отрекся, — сказал один — молится не в синагоге, а с украинцами” — “Иван Сусанин — подтвердил другой — Хочет нас в дебри чужой веры завлечь”. “Пацаны, давайте его проучим!” — предложил Леня Шацкий.
О новом прозвище своем узнал Обтрепыш на следующее же утро. Встретил он Мотю Швильдермана, отстоявшего уже воскресную очередь в молочном магазине. “Теперь не отмоешься”, — сказал Мотя и рассказал, как в армии его травили украинцы. Понял Обтрепыш, что это счет ему лично за наряды вне очереди, которые отпускал Моте сержант Стороженко. “Какая же разница, — провозгласил Мотя, — Стороженко или Опанасенко?”. — “Так ведь меня же тоже травили за либерманство мое!” — поставил себе в заслугу Обтрепыш. — “Свои травили, — осклабился Мотя. — С них и спрашивай”
Вот и стал Обтрепыш избегать евреев, которые вдруг общительными сделались. Улыбались Обтрепышу зазывно с другой стороны улицы, звонили из общества Шолом Алейхема, не нужно ли какой еврейской помощи, спрашивали, так что Обтрепыш наконец взмолился: “В одном только нуждаюсь: в еврейской искренности. Не найдется ли?” — “Не найдется”, — так прямо ему и ответил искренний еврейский голос. — Это товар дорогой. Только для своих”
Но нашлась для Обтрепыша и искренность в еврейских кладовых. Пришли к нему в эти неустроенные дни друзья его школьные, Боря Котляр и Изя Записоцкий. Попросились на кухню, выставили на стол студенческую “консерву” — бычки в томате, сопроводили это символическое приношение пивом и повели душевный разговор. “Если искренним быть, — начал Боря с того, на чем закончил еврейский искренний голос, то могу заверить своей подписью ответ на запрос, который поступил ко мне из общества Шолом Алейхема: Вадим Либерман-Опанасенко мною, Борухом Израилевичем Котляром, за сорок лет нашего общения ни в каких антисемитских проявлениях не замечен. Один только случай был: еще в школьные годы ты мне, Опанасенко, сказал: “Боря, брось свои штучки!” Что бы это значило, а?” — “Почему же Опанасенко, — запротестовал Обтрепыш. — Это я, Либерман, сказал!”. — “Да кто тебе поверит, что Либерман про себя станет такие гадости говорить?”. — “В каждом таком вот Либермане сидит немножко Опанасенко, давай уж быть правдивыми”. — Вставил Изя. — Мне ведь тоже есть, что предъявить тебе. Помнишь ли, как ты подковырнул мою еврейскую маму, когда она тебе показала мои отремонтированные не каким-нибудь, а еврейским сапожником туфли. Что ты сказал тогда? — “Сказал, что неплохо себя чувствую в туфлях, отремонтированных украинским сапожником. А что же здесь плохого?” — “Это не плохо, — постановил Изя. — Это ужасно. Ты так до сих пор и не понял разницы между еврейским сапожником и украинским. Подумай-ка над тем, на кого ты нас променял!” А Боря поставил точку в разговоре: “Убивать они нас шли с иконами в руках, так что молиться тебе лучше бы в синагоге” — “Так ведь там Христа нет! — со всей своей славяно-еврейской болью, — сказал Обтрепыш. Нет Его там, понимаешь?! Это вот и есть самое ужасное!”
Ушли друзья, не попрощавшись за руку, а Обтропыш провел ночь без сна, обозревая кое-какие приобретения памяти в своем чуланчике.
14
Неужто Опанасенко, который в нем, в Либермане, с этой вот самой дрянцой, называемой антисемитизмом? Тут и стал себя корить Обтрепыш за грехи подлинные и выдуманные. Разве ж не случалось ему недобрым оком поглядывать на еврея? Наезжать по-антисемитски, как наехал он на Павликоа Гутмана. Как это Обтрепыш взъелся на еврея! И за что? За то, что Павлик на их факультетский вечер решил пройти нахалом. Да и как было не стать нахалом, если училась в одной группе с Обтрепышем Рита Крайзман, в которую Павлик был влюблен. Но не захотел этого понять Обтрепыш: разве ж можно так вот, без пригласительного? И не пропустил Павлика. Сказал, как тот озвучиватель еврейских фамилий: “У нас такие номера не проходят!” А ведь Павлик был из параллельного класса, за руку с Обтрепышем здоровался, и проскальзывал во время этого рукопожатия искренний дружественный импульс из руки в руку: все-таки еврей с евреем здоровается. Не захотел Обтрепыш тогда признать этого еврейского родства. Уж Беккерман бы все понял. “Иди, — сказал бы, — Гутман, улаживай свои сердечные дела”. Павлик после этого пожаловался на Обтрепыша Изе Записоцкому. “С кем ты дружишь? — спросил. — Он же антисемит! Натуральный. Клянусь тебе! Ты подумай, не сделать еврею маленькой поблажки!” Изя этот разговор и передал Обтрепышу. “Я его успокоил, — проинформировал товарища. — Объяснил, что ты не антисемит, а просто наполовину хохолок — еврейского братства не признаешь”. “Я ведь, — стал оправдываться Обтрепыш, — не люблю всяких нахалов. Терпеть не могу и нахалов Опанасенко, и нахалов Баранниковых”. — “А нахалов Гутманов должен любить!” — просветил его Изя. Посмеялся Обтрепыш тогда над такой вот затребованностью любви у еврея.
А зря: понял Обтрепыш в установленное Господом время, что никакого нахальства-то у Гутмана нет, стоит только с любовью, а не как-нибудь эдак вот, косо, взглянуть на человека. Нет, его, нахальства, а есть обычная от праотца Иакова позаимствованная родная такая, такая понятная еврейская напористость. И жалеет Обтрепыш до сих пор, что не подошел к Павлику Гутману, когда встретил его после этого в городе, и не сказал, что виноват. Как бы славно было сказать: “Прости меня, Павел, тезка апостола нашего, такого напористого в сеянии Божьей правды и любви, что не нашлось во мне тогда для тебя братских чувств”. Раздумывает над этим Обтрепыш до сих пор. “Блаженными мои мысли стали, — думает. — Но разве ж это плохо?” И поглаживает по голове четырехлетнего внучка своего Нахабку: вот уж где напор так напор, в чужом доме игрушки за пазуху прячет, с желаниями своими совладать не может. Уж этот-то Рахиль свою будет ждать семь и еще семь лет! Но нет-нет да и пожурит мальца: “Но какой же ты Филиппок нахаленок, кровинушка моя. Отдай машинку мальчику, я тебе такую же куплю!”
А в те дни проснувшейся украинской самостоятельности Обтрепыш вдруг начал прозревать в себе приободрившегося, поверившего в себя Опанасенко. “Разве ж я не смогу без Баранникова устроить свою жизнь?” Но Баранников и не возражал: “Давай, действуй, только зачем же все это делать в пику мне: утверждайся в себе самом”. И с интересом поглядывал Обтрепыш на Юрка Омеляна, который вдруг воспылал непонятными чувствами к Либерману. Но к Либерману ли? Да нет же, к Опанасенко. Хорошо хоть о Баранникове ничего не знал, а то ведь огорчился бы. И вел он с Опанасенко разговоры о том, какой он все-таки замечательный, пока еще никем не признанный украинский народ! А украинская литература! Никто и не догадывается, что это самая задушевная в мире литература! А песни! У какого народа еще столько песен! А мова, наша спивуча украинська мова! Кивал Опанасенко. Пошучивал Либерман: у вас только спивуча, а у других, что? Трескуча? “Так то ж ридна! — говорил Омелян. — То ж ридна маты моя на тий мови свои писни мени спивала, колы ще був я у колысци”.— “Это он на меня думает!” — встревал в разговор Баранников, — что я запрещал его ридну мову. А я ее, между прочим, тоже люблю!” — “Да не ты, а я”, — поправлял его Опанасенко.
Стал Омелян посещать еврейские собрания, с удовольствием выслушивал еврейские внутрисемейные свары. Его спросили: “Что так интересуетесь нами?” — “Миркую ось… — ответил он, — размышляю вот, как это так получилось, что народ мой оказался оплеванным вашим народом. Что это вы из нас убийц делаете? Будто не было у вас своих копов. А разве Лазарь Каганович нас не мордовал? А ваши чекисты?..”
“Чекисты — это общее наше достояние”, — ответили ему посерьезневшие евреи и уже больше для разговора с ним не подходили.
А Юрко после этих еврейских сходок ходил по родному городу и любовался своим ридным народом. И вот в такой момент любования и встретился ему Обтрепыш на проспекте Шевченко под тополями, где голуби клевали хлебушек, пожалованный им продавщицей мороженого. “Ото е справжня украинка, — сказал Омелян, — ну хто на свити ще вмие так щиро житы”. — “А мне больше нравится другая украиночка, — сказал Обтрепыш. — Ненависть в глазах ее была, а я ее, девочку эту, увиденную один раз, полюбил на всю жизнь”.
Предложил Обтрепыш сесть на скамейку Омеляну и рассказал, как умирала его теща. Сказала: “Вадик, так плохо мне еще не было… Это все…” — поцеловала Обтрепыша и приобщилась к народу своему. “И вот за этот поцелуй за миг перед смертью я многое прощаю народу отца моего: и гордыню его, и насмешничанье, и настырность да и многое другое, чего другие простить не могут. А девочка украинская, санитарочка с медицинским своим саквояжиком, тут же стояла и с ненавистью смотрела на украинского доктора, не сумевшего уберечь от смерти еврейскую старуху. Видишь ли, Емеля, пожалел этот доктор вторую ампулку для матери жены моей. Ни я, ни она не верили, что сделал он все как надо. Я эту украиночку с ненавистью в глазах люблю. Я руки ей целовать готов…” — “То не дывно, — сказал Омелян. — Знаю я вас. Ты гарну украинку, якбы можно було, то не тильки б поцилував…” — “Брось, — сказал Обтрепыш, — сейчас нам с тобой не до шуток. Ты вот все рассказываешь, какие мы Омеляны да Опанасенко чудесные люди. А ведь каяться нам надо, а не воспевать себя”. — “А Либерман, что же твой Либерман? Присустствовть будет при этом?” — “Тоже каяться, — сказал Обтрепыш. — Уж до чего гадко мы обошлись с Мессией нашим израильским”. На этом стоит Обтрепыш и до сих пор.
15
Не был он Баранниковым, а был Барановым, Обтрепышев ученик, полюбившийся Обтрепышу за русский размах в мыслях. До всего-то было ему дело: детдомовских детей жалел вслух, надрывно. Ишь куда с чувствами сиганул! Любовался им Обтрепыш. А что? Может, и родня. После урока, случалось, подходил к нему для разговора. И всегда-то Баранов жалел кого-нибудь. Не интернатских дебильных детей, так проституток. Себя корил за эгоизм и недостаточную любовь к матери своей. Не скрытен был, а напротив обнажался весь. Вот и признался он Обтрепышу: “Не люблю евреев”. — “Отчего же? — спросил Обтрепыш. — Обидели они вас?” — “Нет, — ответил Баранов. — Просто так не люблю” — “Так полюбите”. — “Не получается”. — “Обратись к Господу, — посоветовал Обтрепыш. — Поможет!” И ушел огорченный: такой милый русский человек — и вот на тебе: антисемит. Откуда ж она берется, эта ненависть?”
Пожаловался Кассиопее: “Не любят евреев. Что ты будешь делать?” — “Кто это не любит? Подонки. Так что же их в расчет брать?” — “Да нет, — сказал Обтрепыш, — вчера мне довольно приличный русский человек в этом признался”. — “И ты не плюнул ему в рожу?” — “За что же. Так чувствуется ему”. — “Понятно, — сказала Кассиопея. — Сколько лет я с тобой прожила? Зря я тебя так долго удерживала при себе”. А через два дня за обедом пробурчала: “А тебя кто любит? Вот я жена твоя, а больше не люблю тебя? Что будешь делать?” — “Не верю, — сказал Обтрепыш”. — “Поверишь”, — пообещала Кассиопея. Пришлось поверить: было у нее выражение лица то самое: “Ах ты сволочь антисемитская!” В первый раз ее такой видел Обтрепыш вскоре после рождения дочери.
Дело было в инфекционной больнице, куда Обтрепыша не впускали даже и во двор, хоть ты их убей. Полуторамесячную дочь, такую вот больную, что страшно смотреть, выхаживала Кассиопея одна. В той же палате, где лечилось ее дитя, лечили от того же патогенного стафилококка уже не ребеночка, а дытынку. Состояла при дытынке в плакальщицах обезумевшая от страха его маты. Из полубредового ее сознания вырывались проклятия, поносила она “жидивку” за то, что та инфецирует ее донечку. Кассиопея ей не отвечала: что же спорить с безумной? Но Обтрепышу сказала в окно: “Начали уже гнать твою девочку. Ты посмотри, кого твоя сестричка украинская преследует?” Ребенок лежал на ее вытянутых руках, полуживой, посеревший, с синяками под глазами и уже обобранный в правах. “Не хочу здесь жить!” — простонала Кассиопея во всеуслышание, так что нянечка стала её успокаивать.
А года через два повторила Кассиопея свои слова, о том, что нуждается она в другом месте на земле, когда переводилась из одной школы в другую, и инспекторша РОНО с ненавистным лицом петлюровки сказала ей, удостоверившись, что никто их не услышит: “Жидив не беремо. У нас своих бильше, ниж нам потрибно”. Ни слова не говоря Обтрепышу, который сопровождал ее в ответственный этот момент её жизни, пошла Кассиопея в обком и с телефона, специально установленного для контактов с трудящимися, позвонила: “Меня не хотят оформлять на работу, потому что я еврейка. Можете проверить”. Проверили, предсавьте. Кассиопея наслаждалась тем, как беспомощно и злобно “петлюровка” выдает ей бумаги для заполнения. И веря и не веря, что это все с ней происходит, сказала: “Можно бы было и купить вас по дешевке, но зачем же тратиться?” Вот тогда-то Обтрепыш в третий раз увидел, что жена его не совсем то, что являла она собой каждодневно: прямодушная, беззлобная, любящая детей и мужа. Был в ее душе, этот уголок ненависти. И проглянул он теперь, так что вдруг чужой стала с иными уже, не Кассиопеиными поступками.
В смутные времена, когда Обтрепыш был уже без работы, а разрешение на въезд в Америку все не приходило, Кассиопея предложила ему продать отцовы, на память оставленные часы. “Ладно, продам, — сказал Обтрепыш, — раз ты считаешь, что без этого не продержаться” А продав часы, вдруг осознал, что серебряная эта вещица, отцом купленная, согревала его и придавала ему устойчивости в его доме, где Кассиопея все больше вела себя весьма распорядительной барынькой по отношению к нему, простолюдину. Но могло ли прийти в голову Обтрепышу, что Господь взял этот случай на заметку.
16
А в Америке-то, а в Америке куда ни глянь, пиццу продают! И вывески: “DELI”, “DELI”, а что означают эти “дели” никто толком сказать не может. Cам допер Обтрепыш: деликатесы. Короче говоря, сытно стало, забылась колбаса “Отдельная” по два десять.
Ходил Обтрепыш по новому материку неспешным шагом, от Брайтона в Манхеттен и обратно. Сносил две пары обуви, из родной Европы привезенные. Но зато и впечатлениями насытился.
А впечатления-то… странные довольно. Такие, понимаешь, впечатления, будто кто-то организовывает ему не столько торжественный, сколько насмешливый прием.
В “Наяне”, где обучали Обтрепыша английскому языку, преподавательница довольно сопливого возраста вдруг стала намекать, что Обтрепыш того.. немножко сдвинутый. Да и приехал-то небось набить брюхо американской жратвой. Говорила-то она по-английски. Но главное Обтрепыш понял: этот самый кто-то взял его в оборот.
Прекрасно организованным оказалось его войско. Поглядывали на Либермана косо какие-то старухи в автобусе. Заводили разговор о том, во сколко обходится теплый прием в “Наяне”, организованный не только для евреев, а и для таких, как он, неопределенной национальности. Все это сказано было не так уж отчетливо, но проглотил же Обтрепыш из экивоков и присловий составленную пилюлю.
А Кассиопея? Уж кто, как не она в первую же неделю по приезде организовала ему теплую еврейскую встречу, на которой вздумали его, русского писаку, гипнотизировать. За это глумление над русским, как вдруг выяснилось, человеком и заработала Кассиопея… хм — по лицу.
На квартире у Симочки Розенберг, с которой в давние советские времена Кассиопея в одной школе учила математике советских счастливых детишек, собрались евреи, сбежавшие сюда, в Америку, от русских и украинских антисемитов. Были тут и супруги Розенблаты, трижды оплеванные за всяческие блаты, и Маечка Кравец с мужем, который полу пиджака оставил в руках антисемитов, когда рвался в великие рационализаторы, и еще одна Симочка была — Ткач, возмущенная тем, как некоторые меняют свою национальность, когда это выгодно; был и какой-то пришлый человек, который негодовал, что не выбрал Обтрепыш евреев, а пошел молиться Бог знает к кому. Он-то и оказался гипнотезером.
Повели евреи разговор с Обтрепышем ласково, наставительно: “Не ваш ли это брат в католический храм ходит? Уж очень похож на вас?” — “Братьев нет у меня, — ответил Обтрепыш. — Так, может быть, это вы меня и засекли. Молился я Богу у католиков. Православный храм далеко, а тут рядом: зашел и помолился. Почему бы нет? Господь прослушивает молитву в любом храме”. “И в синагоге? Так почему бы вам не ходить в синагогу?” — “Да потому что христианин я, — ответил Обтрепыш. — Христа в синагоге нет. А я без Христовой любви жизни себе не представляю”. — “Так кто же вы, еврей или украинец? — спросила Симочка Ткач. “Семя Авраамово я. Через Авраама у меня завет со Святым Израилевым. Стало быть, еврей”. “Может быть это так, а может, нет”, — сказал, посторонний человек, о котором Обтрепыш только и знал, что он очкарик и что лицо у него, хотя и еврейское, но довольно паскудное. Потом только Обтрепыш спохватился, что Кассиопея села в стороне от него, родного мужа своего, и все переглядывалась с этим прекрасноликим.
Сколько же времени прошло, пока Обтрепыш осознал себя пробудившимся от гипнотического сна? Услышал он тихое свое бормотание: “Нет, голосов не слышу…” И вслед за тем: “Не обижай пришельца!” Но только ночью Обтрепыш понял до конца, что поругались над ним родные его евреи. Так вот что он чувствовал, козак, которого собирались прикончить жиды!
Встал он с постели и вышел в другую комнату, где Кассиопея, перелистывала детективчик, просматривая наскоро странички. Отчаявшийся, ударил он ее по лицу ладонью, прошу обратить внимание. “Ты же женой моей родной была! Что же ты наделала?” — спросил. Закричала Кассиопея, чтобы опомнился он и не вздумал ее избивать. А потом донесся ее голос из другого уже, еврейского мира, которого ему, хохолку, никогда не понять: “Что ты хочешь? Надо было проверить, здоров ли ты. Не захотел быть евреем, так и не выставляй претензий”. Детям сказала: “Папочка ваш ударил меня ночью. Вот, смотрите?” Ничего девочки не увидели, но обе говорили с Обтрепышем о любви своей к матери. “А ты, оказывается, драчун, папа, — сказала старшенькая, Пулюнчик. — Так вот какие вы, христиане? Мы с Зайчонком это приняли к сведению”. А Зайчонок вскоре пожалела его: “Ты должен понимать, папа: ты белый. А мы евреи”. — “Кто тебя научил этому?!” — всполошился Обтрепыш. Так ведь сам же ее и привел в общество Шолом Алейхема: на выданьи была Зайчонок, а где ж их еще искать, настоящих женихов, как не у Шолом Алейхема?
Сколько же каверз пришлось перенести козаку в еврейском плену! То старуха-сирийка в наяновском автобусе начинает убеждать Обтрепыша, что хотя он и не еврей, но должен поехать в Израиль изучать еврейский язык, то какая-то женщина звонит по телефону и спрашивает, кем он, Обтрепыш, приходится Кассиопее, мужем или сыном? Сумасшедшая? Как сказать. Может быть, это Обтрепыш свихнулся и все эти несуразности ему привиделись. А тут еще какой-то из сирийских евреев объясняет Обтрепышу по-английски, что он, Обтрепыш, не настоящий еврей, а настоящий он, из Сирии приехавший — во, какой евреистый! Шел бы разговор по-русски, так объяснил бы ему Обтрепыш, что таким, как он, настоящим, быть не хочет, поскольку ничего, кроме бахвальства, в нем не видит. А по-английски что он мог? Пошутил при помощи жестов: мол, много у тебя веснушек, парень, — подкрапленный ты еврей? Осклабился сириянин, а выходя из автобуса, наступил на Обтрепышеву ногу. Уж не случайно, нет.
“Преследуют ли меня евреи или мне кажется?” — все размышлял Обтрепыш. Все стало ясно, когда субтильный еврейский старичок заговорил с ним на улице. Разговор этот, состоявшийся между пятым и шестым Брайтоном, не раз воссоздавал Обтрепыш в памяти своей. Был старичок опрятен, весь лоснился, как новенькая монетка, от праздничных каких-то чувств. Что это за чувства, догадался Обтрепыш вскоре неколебимой своей догадкой затравленного человека. Так ведь старик радуется своей принадлежности к евреям! “Вы Либерман, не так ли?” — приступил старичок к празднованию еврейской солидарности. “Я Либерман, — ответил Обтрепыш, вдруг заинтересовавшись старичком. “Нет, нет, — сказал старичок, — вы здесь никого не интересуете”. А через два квартала обложил его со спины какой-то еврейский добрый молодец отчетливым, со смаком произнесенным русским матом. О чем же Обтрепышу осталось размышлять? Так о природе же происходящего! “Что ж это они фотографию мою с собой носят, что ли? — со всей своей иронией не поддающегося на провокацию хохолка стал задавать себе вопросы Обтрепыш. — Кто-то же должен был все это организовать, разве нет?”
Уже стал ему мерещиться еврейский сговор там, где его и не было. Впрочем, не было ли? Может быть, этот сговор еще со времен египетского плена. Пусть читатель сам прикинет. Вот сидит Обтрепыш у парикмахерши своей Галы со своей нежидовской мордой, и вот входит женщина с рассерженным лицом. И на кого же она негодует? “Соскучилась по еврейским лицам, — говорит женщина, поглядывая на нашего славянина. — И угораздило же меня поселиться в доме, где ни одного еврея”. — “Вряд ли, — думает Обтрепыш, — ее кто-нибудь этому подучил. Посмотрела на мою жлобскую рожу и всплакнула о родном”. И заскучал Обтрепыш по славянским лицам. Заглянул в телефонный справочник, нашел адрес украинской церкви и поехал в воскресенье. Что же увидел? Десятка полтора пожилых украинцев и священник, в конце службы пожаловавшийся на то, что кто-то хочет его прогнать с его священнического места. Удивился Обтрепыш: “Неужели ж нельзя было Господу помолиться! Достойно ли духовному лицу жаловаться?”
А в следующее воскресенье поехал в Манхеттен в русскую церковь, а там служба на английском.
Тут-то и подвернулась Обтрепышу на Брайтоне американочка. Век ее Обтрепыш не забудет: Божья девочка! Смиренная видом, держала она в руке несколько буклетиков, видимо, ею же самой и изготовленных. Что-то в них было по-английски про Моисея и еврейский исход из Египта, если судить по рисункам. Пришла девочка на Брайтон спасти кого-нибудь из евреев. Обтрепыш один из буклетиков взял ради того, чтоб держать в доме эти листочки, с любовью от руки написанные. Только придя домой, обнаружил на одном из листков номер телефона — позвонил. Собрал все, какие знал английские слова и произнес в трубку: “Куд ю плиз гив ми зе эдресс оф джуиш чёрч”. Поняла его девочка и продиктовала ему адрес “Божьего Дома”.
Но до всех этих Обтрепышевых приключений произошло кое-что такое, во что, читатель мой, тебе удастся поверить только в том случае, если наделен ты даром веры. Как у тебя насчет этого?
Начал Обтрепыш общаться с Господом. У меня это, представьте себе, не вызывает никаких сомнений. Не было сомнений и у Обтрепыша. Да и вы бы не засомневались, случись такое в вашей жизни.
Ходил в то время Обтрепыш по воскресеньям к католикам, молился вместе с американцами. И вот в один из тех дней, перепуганный не на шутку болями в печени, помолился Господу, поставив свечку об избавлении от недуга. Молился радостно: как же, есть Тот, к Которому можно обратиться в случае такой вот нужды. А нужда-то ух какая была! Уже вообразил себе наш трусишка, что рак у него.
А ночью увидел во сне руку с куском копченой грудинки и услышал голос: “Не ешь этого — и все будет в порядке”. Через день-другой боли прошли, а исцеленный наш праведник не догадался даже поблагодарить Господа за то, что открылся Он ему. А ведь какая радость была!
Светлой, неземной радостью радуется Обтрепыш до сих пор, вспоминая о том, как Христос помог ему в трудный момент его жизни. Но только теперь ему открылось, как по-жлобски вел он себя, продолжая свары свои с Кассиопеей. Что, казалось бы, еще человеку надо? Уже Господь открылся ему и показал, что печется о нем, а он все никак не мог примириться с тем, что поругалась над ним Кассиопея вместе со своими евреями. Вот и пришлось Господу объяснять ему, что же такое случилось в его жизни. “Плохо любил, — сказал Господь. — Что же ты хочешь иметь от недополучившей женщины?” Впрочем, ведь это могло и померещиться Обтрепышу, а то ведь вообразил невесть что: будто разговаривает с ним Господь, как разговаривал с Авраамом и пророками.
Получил Обтрепыш еще один Божий урок во сне. Увидел он часы, те самые отцовские, которые по требованию Кассиопеи продал. “Она возненавидела тебя за то, что стал ты писателем, — объяснил Господь. — Заставила тебя продать дорогую сердцу твоему вещь, чтобы командовать тобой”. А на следующую ночь Господь к сказанному добавил всего одну фразу: “Но ведь ты ударил ее”. Но не понял Обтрепыш, что должен каяться пред Господом и женой. С утра, встав, помолился и стал жить так, как будто ничего такого сверхобычного в его жизни не случилось.
Все представлялось Обтрепышу, будто обволакивает его ложь. Как же! Поругались над ним его евреи и делают вид, что ничего не произошло. Стала намекать Кассиопея, что он того, с “причоком”, что мерещится ему еврейский заговор против него. Так ведь это мерещится всем антисемитам!
А тут еще Швильдерман, подлил масла в огонь. Встретил его Обтрепыш у овощной лавки на Брайтоне, как встречал в родном городе — нежданно-негаданно. “Мотя, — сказал, — какое же ты сказочное создание на фоне этих вот помидор!”. Но не поддержал его шутки Швильдерман. “А ты, — сказал, — Либерман, чему так разулыбался? Не вздумай ко мне на шею бросаться! Не люблю я этого!” — “Извини, — сказал Обтрепыш, — не буду. Хотя, признаюсь тебе честно, хотелось мне подержаться за еврея, относящегося ко мне без злобы. Перевелись, видишь ли, такие”. Тут Швильдерман и объяснил ему откровенно, что иного отношения Обтрепыш не заслуживает: как же это можно при еврейском папе поверить в эту мерзость, распространяемую о них антисемитами, что распяли они Христа? И стал было Обтрепыш ему объяснять, что надо бы ему, вместо того, чтобы негодовать, прочесть Евангелия да и сделать выводы… Но перебил его Швильдерман. “Что это ты меня поучаешь скандальным тоном?! — сказал. — Агрессивный ты, а как же…” Тут и понял Обтрепыш, что будут из него делать человека злобного и агрессивного.
Но только ли? По дольке добавляла Кассиопея к его аттестациям: в злобных стал он ходить, в необщительных, в невежественных, в бестолковых и все прибавляла эпитетов, так что стало выясняться в конце концов, что хуже человека не было на земле и не будет.
Замороченный весь, усомнившийся в своем рассудке, сидел как-то Обтрепыш за машинкой, сочиняя письмо, — и вот явились в его дом два полицейских в сопровождении Кассиопеи. Один из них говорил по-украински. Вгляделся Обтрепыш в его лицо: “А что хорошего можно ждать от этого человека?”. Оно, конечно, принадлежал человек к народу матери его, но уж больно сумрачным было лицо. Полицейский этот и объяснил Обтрепышу, что лучше тому не сопротивляться, а идти с ними в больницу, где его подлечат. Обтрепыш подчинился, уверенный, что сейчас, вот только переступит он порог больницы, выяснится, что он здоров.
Пришла врач с еврейским, опять же нехорошим, лицом. А что же в нем было нехорошего, в этом лице? А то, что было оно не родным, это лицо женщины из чужого народа. Протянула эта женщина ему руку, но Обтрепыш эту руку пожимать не стал. Врач и поинтересовалась, почему это он такой необщительный. Вот его жена говорит, что перестал он общаться с людьми. Не стал Обтрепыш оправдываться, “Разве я не волен, — сказал — как и вы, общаться или не общаться, с кем мне захочется?” Усмехнулась врач, что-то записывая. Потом только Обтрепыш догадался, что запись была о его агрессивном поведении. Перестал Обтрепыш и с ней общаться. Препроводили его этажом выше и здесь увидел он русскую американку, опять же с нехорошим, хотя и русским лицом. “Параноик”, — сказала она, вглядевшись в Обтрепыша. — Ничего, подлечим”.
Тут и спохватился Обтрепыш, что он человек, не имеющий своего народа. Вот он, Либерман-Опанасенко да еще Баранников в придачу, похаживает среди посторонних, затаивших на него злобу.
Прошло ещё много лет, пока Обтрёпыш понял, что сочетал его Господь с народом его таким вот болючим, но верным способом.