Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2010
Борис ХЕРСОНСКИЙ
/ Одесса /
Над контурной картой
ГОРОД
У меня ли в Москве купола горят…
М.Ц.
Два Рима пали. А вот, погляди, торчат
на земле и на карте. Туда прибывает народ неродной,
пришлый, кромешный. Привозят детей, внучат,
девочек-крашенок. Хватит всем по одной.
И курва Москва то падет, то встает опять.
И паки падет, бормочет искалеченным ртом под нос:
“Третьим будешь? Четвертому — не бывать.
Разливаем. Кого еще шут принес?”
Спас — ярое Око, златые власы, на болоте да на крови,
скости полсрока, глаза не щурь, рта не криви.
Бес, не кажи ни копыта, ни клыка под губой.
Не грозись, архангел, своей золотой трубой.
У меня ли, Руси, семь пятниц на неделю подряд?
У меня ли, Москвы, купола на солнце дотла горят?
У меня ль, Кремля, гроба, что под стеной, что в стене.
У меня ль, Мавзолея, выхода нет, а вход — в небольшой цене.
Трехсотлетний ворон, помнящий вкус стрельца,
таращит круглый глаз на векового мальца.
Мол, ё-моё, понюхай гнильё, поживи-ка с моё, птенец,
пососи-ка красную звездочку-леденец.
У меня ль, Руси, то орел, то звезда, то золото, то рубин.
У меня ль, Москвы, и яичница — Божий дар.
Это мне до ядрени-фени, что остался совсем один.
Ну-ка, врежь, что силы! Покуда — держим удар.
* * *
Власть крепнет и поднимается, народ
глядит снизу вверх, но не видит лица ея,
так оно высоко и возвышенно. Огромен, седоброд,
Патриарх не достанет крестом до губ великанши. Житья
нет от двуглавых птиц, конечно, в пределах границ.
В историю вписано несколько славных страниц.
На небе все чаще замечаешь рубцы
от полета бомбардировщиков. При входе в трамвай
человека в форме, чувствуешь то, что когда-то отцы,
если в дом приходили с обыском. Лучше не затевай
смуты, чужак, одерни пиджак, галстук поправь,
погадай, подбросив монетку: сон или явь?
Сон хорош пробуждением, явь — неизбежностью сна,
желательно, непробудного. Теребит рукою страна
край байкового одеяла, что-то шепчет себе под нос.
Лакей, лавируя между коек, несет поднос,
на подносе спасские башни с минеральной водой
и красные площади, уставленные едой.
Это на завтрак грядущее, то, что грядет сюда
неизбежно, торжественно, тождественно дню Суда,
страшного, как на фреске, где связанный Лев Толстой,
объятый пламенем Лермонтов, а также народ простой,
давящийся горечью горькой сметных смертных грехов.
Где недовольство низов, там неспособность верхов.
Важны колебания в стане нерешительных, блин, друзей,
этих, в шляпах, с бородками, в пенсне или роговых
очках, с портфелями, которым давно в музей
вместе с владельцами-умниками. В полостях ротовых
рушатся зубы, движутся губы, ворочаются едва
языки, выговаривая дозволенные слова.
* * *
Смыслов и Ботвинник передвигают фигурки
на квадратной доске.
Охотник Петров две беличьих шкурки
добыл в окрестном леске.
Урки поют — мелодия “Мурки” отдается в правом виске.
Выезжают шесть черных “чаек” из кремлевских ворот.
Урка на нарах скучает, “Мурка” за душу берет.
Страна космонавта встречает, молча, разинув рот.
Космонавт идет по ковровой дорожке, за собой волоча
шнурок развязавшийся. Хлебные крошки подбирает курча.
Водка дешевле трешки. Дрожит рука палача.
Конь скачет буквою “г”, пешка — только вперед.
Застыли на потолке мухи разных пород.
Каждая лапкою лапку под брюшком изумрудным трет.
Петуха на рынок свезем, Христа грехами распнем.
Распаханный чернозем плодороднее с каждым днем.
Смыслов ходит ферзем, Ботвинник — конем.
Время в часах стучит. У противника дело — швах.
Ботвинник сидит, молчит. Смыслов говорит: “Шах!”
Мурка громче звучит, отдается, сука, в ушах.
* * *
Никогда не хотел ни в тайгу, ни в тыл к врагу,
ни под пяту к железному сапогу,
раньше мог улыбаться, теперь уже не могу.
Латы рыцаря даже в мечтаниях не примерял,
так, умноженья таблицу, закрыв глаза повторял.
Раньше носил при себе, теперь уже потерял.
Перед сном не летал в пустоте, не считал овец,
смотрел, как склонившись над книгой сидит отец.
В начале было слово, но это слово — “конец”.
Весь конец всему, мечтаниям и уму,
свету, удачно рассеивавшему тьму,
раньше мог понять, теперь уже не пойму.
Конец фильма — белая надпись, черный экран
телевизора, эпоха сдана в спецхран.
Все течет, особенно неисправный кран.
А где-то шар военный в синем небе летит,
о женишке гадает девка — ранен или убит,
раньше Бог прощал, теперь уже не простит.
Это было, а я не хотел ни туда, ни сюда,
как жизнь, по капле вытекает из крана вода,
засыпая, Бог пересчитывает города.
И сосчитанный город гаснет, как будто — воздушный налёт,
объявлено затемнение, золотая труба поёт,
история завершена и взята в кожаный переплёт.
* * *
Руины империи немногим мрачней
чем сама империя. Трудно судить о ней
по прошествии лучших-худших-великих дней.
Состарились горы. Обмелела река,
затерялась в зарослях тростника,
из травы торчит бронзовая рука,
сжимающая скипетр или меч,
точно не скажешь, и не об этом речь.
Лучше остатки славы на потом приберечь.
Тогда откопают статую. Окажется, что она
на коня безногого водружена.
Под отсутствующими копытами отсутствующая страна.
И начинает казаться, что ты вспоминаешь то,
чем люди жили-были, застегивали пальто,
кутали горло в кашне, выигрывали в лото,
шашки, шахматы, нарды, в каком-то дворе гнилом,
где дом едва стоял, обреченный на слом,
а старики сидели за дощатым столом.
На вчерашней газете лежала дунайская сельдь.
Над миром сияла свежевыкрашенная твердь.
Все думали, что это было, как оказалось — смерть.
* * *
была бы площадь ратуша крепостная стена
сама по себе вокруг обустроилась бы страна
смертельно больна беспредельно заселена
раз в столетие войско по ней прокатится как волна
разобьется о стену и потечет назад
проснется народ выйдет в сгоревший сад
на черных стволах золотые плоды висят
и летят ангелочки похожие на розовых поросят
и перо гусиное в лапке обезьяньей ведет строку
призраки исчезают при слове кукареку
жарко-голодно юноше сыто-холодно старику
была бы страна площадь ратуша или собор
крепостная стена на худой конец дощатый забор
у ворот часовой стоящий вниз головой
в трактире в красной рубахе скучающий половой
самозванец гулял бы по границе с литвой
потому что в этой литве хорошо братве
там на медном кресте железный петух стоит в синеве
там голь-король хрен знает что у него в голове
была бы душа над ней обустроились бы небеса
полдень бы били часы каждые полчаса
под циферблатом ходил бы хоровод чертей и святых
мир бы лежал во зле хрипел а потом затих
* * *
Предместье, окраина, пригород — все едино
являет барину образ простолюдина:
лицо в угрях, как в папанинцах полярная льдина.
Сидит у ворот на корточках, поперек ухмылка.
Рядом стоит трехлитровая пластиковая бутылка
(пиво “Янтарь”), наполовину пустая.
В блеклом небе молча кружит голубиная стая.
Тает пахучее облачко конопляного дыма.
Смотришь и понимаешь: революция необходима,
в смысле, страшна, неизбежна, непобедима.
Манекен с расстегнутыми штанами стоит у забора.
Смотришь и понимаешь неизбывность террора,
в смысле, то, что может случиться, случится скоро.
Тикает бомба в авоське, завернутая во вчерашний
номер местной газеты, словно завтрак домашний,
яблоко, бутерброд. Полный, почти не страшный,
весь конец всему виден на расстоянии мертвой
вытянутой души. Помутился взор твой.
К голеностопу привязана синяя бирка.
Плачет гомункул: разбита родная пробирка.
Два минарета торчат из бывшего здания цирка.
* * *
Мальчик, штрихующий заточенным карандашом
контурные карты минувших эпох —
один из творцов Истории. Склонившись над малышом,
судьба человечества стоит, подавляя вздох
горести, муки, или просто зевок,
боль от скуки отличить мудрено.
Слово и чувство заперты на замок.
Есть только движение, как в немом кино.
Цветные стрелки — перемещение войск.
А вот и пунктир — измененье границ.
Страна растекается вширь, как расплавленный воск.
Князья восходят на троны. Остальные падают ниц.
Веками лежат в пыли, не открывая глаз,
пылью и славословием набивая рот.
Говорят глас народа — Господень глас.
Господь молчит, если молчит народ.
Но уж если скажет слово — тогда держись,
посылай войска, вешай на каждом суку
смерда-бунтовщика. Казнь это тоже жизнь.
Мальчик сидит, прижав кулачок к виску.
Карта раскрашена. Беда, что урок
так и не выучен. Придется опять повторить.
Нарезать страну, что пирог,
найти счастливый кусок
с запеченной монеткой. Потом — молчок.
Слышишь, мальчик? Молчок. Не о чем говорить.