Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2010
Сергей ИЛЬИН
/ Мюнхен /
Мнимая неизбежность
(Размышления о феномене самоубийства
в связи с кончиной Роберта Энке)
Десятого ноября две тысячи девятого года вратарь сборной Германии и “Ганновера 96” Роберт Энке неподалеку от пригородного дома, где он жил с женой Терезой, приемной дочкой Лейлой и восемью собаками, встал на рельсы и не сходил с них до тех пор пока, региональный экспресс за номером 4427 в 18.17 пронесся… над ним? сквозь него? Обычное человеческое воображение, немея от ужаса, отказывается дорисовывать подробности. Из всех видов смертной казни вряд ли какой приговоренный к ней, если бы у него был выбор, предпочел бы быть раздавленным поездом. Более того, подобная кончина в наших глазах являет собой печать настоящего хоррора. А тут — добровольно…
Итак, в который раз произошло одно из самых непостижимых, страшных и как будто противоестественных событий на земле, и то обстоятельство, что события эти неизменно повторяются и даже подчиняются унылой статистике, — оно не только не умаляет глубочайшего душевного потрясения по поводу свершившегося, но, напротив, лишь его усугубляет. Нам упорно кажется — так уж мы устроены — что самоубийство должно происходить раз в век, от силы раз в год, в силу совершенно загадочных обстоятельств, являя собой полное исключение из правил и смысл которого только в том, “чтобы уж все в жизни было”. А между тем в одной Германии в 2008 году покончили с собой 9331 человека…
Самоубийство Роберта Энке всколыхнуло Германию, на поминальном празднестве в честь его на ганноверском стадионе собралось 40 000 человек, в национальном сознании гигантской красной лампочкой вспыхнул вопрос: “Почему?”, пресса откликнулась тысячей превосходных и умных статей, была, конечно, и минута молчания перед началом футбольных матчей… но время, как говорится, лучший лекарь, и красная лампочка постепенно потухла, пресса умолкла, ажиотаж вокруг национального вратаря утих, и только в тех, кто лично знал Энке, еще вибрирует потрясение, да может еще тех оно волнует, кому п р е д с т о и т сделать в ближайшем будущем этот страшный шаг…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот так всегда в жизни. Пока что-то не произошло, мы сомневаемся в том, произойдет оно или нет. Но едва оно вошло в мир, мы тотчас готовы воскликнуть: “Ну конечно, иначе не могло и быть!” Событие свершилось — и как бы задним числом утвердило м н и м у ю н е и з б е ж н о с т ь своего свершения.
Одни всю жизнь грозятся наложить на себя руки — и умирают в доме для престарелых. Другие молчат — и однажды их находят в постели или на полу, а рядом стакан с растворенными таблетками или разряженный револьвер. Третьи, наконец, неоднократно намекают на преждевременный уход из жизни — и действительно уходят. Где закономерность? о ком, например, из знаменитых самоубийц прошлого века можно было з а р а н е е утверждать, что он покончит с собой? Клаус Манн? Жан Амери? Положим, но и тут полной уверенности нет. Никола де Сталь? о да, несомненно, этот рвался из жизни поистине, как узник из темницы, и бегство удалось ему лишь после третьей попытки. (Статистика утверждает, что лишь о д и н процент неудачно свершивших суицидный акт повторяют его. Но та же статистика заверяет нас, что гениев в человечестве гораздо меньше одного процента, и однако, мы склонны признавать их глашатаями истины.)
А Хемингуэй? Марина Цветаева? Право, очень характерно, что мы серьезно усомнились в добровольной петле Сергея Есенина и добровольной пуле Владимира Маяковского… А может, их и в самом деле не было, а было вместо них самое обыкновенное политическое убийство? Может быть, так, а может быть, иначе. И уж конечно патологическими самоубийцами Хемингуэя и Цветаеву никак не назовешь. Нам навязчиво представляется, что у них имелась жизненная альтернатива.
Вообще, самоубийц в какой-то мере допустимо сравнить с элементарными частицами: поведение последних, в частности, местоположение их и одновременно энергийный заряд никогда нельзя определить с математической точностью, но всегда с той или иной степенью в е р о я т н о с т и.
Вероятность означает неопределенность. Коэффициент неопределенности у каждого суицидента разный. У одних — малый, это те, чье самоубийство нас мало удивляет, и мы их финал воспринимаем почти как неизбежный. У других — больший, это те, чей уход из жизни нас потрясает, и мы в него до конца не можем поверить. Но коэффициент этот существует, а значит — ни о ком из самоубийц заранее и на сто процентов нельзя утверждать, что он покончит с собой, лишь постфактум нам навязывается неизбежность и даже предопределенность свершившегося.
Правда, и здесь, как повсюду, есть исключения. Это те люди, которые не однажды пытались уйти из жизни — типа Никола де Сталь — их содержат обычно в закрытых психиатрических клиниках под неусыпным наблюдением, стоит на минуту оставить их без внимания, как они мгновенно, если есть техническая возможность, накладывают на себя руки. Но они, повторяем, исключения из правил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А каковы же сами правила? Когда, почему, при каких обстоятельствах и на какой благоприятной психической почве созревает загадочно-ужасный росток суицидного акта? Что в первую очередь отличает самоубийцу от человека, принципиально не способного добровольно уйти из жизни?
Прежде всего, думается, внутренняя и нутряная непричастность жизни в самых незначительных и незаметных ее проявлениях. Именно мелочи быта здесь играют решающую роль, а совсем не великие проблемы бытия. Благодаря малым шероховатостям зацепливается человек за жизнь — и катится вместе с нею, иногда ползет, иногда идет во весь рост, иногда даже летит, но приземление неизбежно, и тогда да спасет его шероховатая поверхность жизни, за которую он уцепился сотней крошечных, незаметных ни ему, ни посторонним, привязанностей. Страшно, когда зацепок вдруг больше нет, когда кругом одна пустота, вакуум, а в вакууме жить нельзя, в нем можно лишь падать…
Да, мелочи сегодняшнего дня, обрывки воспоминаний о дне минувшем да заботы о дне грядущем — вот чем живет человек. А самое главное — священный будничный ритуал: утреннее пробуждение, долгое разглядывание туманной мути в окне, подъем с кряхтеньем и болями, завтрак, если позволяет здоровье, прогулка с собакой (это те, кому очень повезло), если нет, многочасовое тупое сиденье в кресле, потом обед, послеобеденная дрема, снова сидение в кресле, расхаживание по комнате или разглядывание вечереющей мути в окне, затем ужин, конечно же, телевизор (о нем мы как-то забыли), наконец, бессонница и сон.
Вот что обнаруживает свой неисследимый и непреходящий смысл, когда приближается смертный час. Не о последних тайнах бытия думает человек перед смертью и не о том, насколько ему удалось пролить на них свет, а думает он о самых пустяковых и личных вещах. И живет ими до последней сознательной минуты. Пока не наступит внезапное освобождение от болей при одновременной потери сил (первая фаза умирания), и не начнется развоплощение чувства пространства и времени (вторая фаза), и не потеряется способность адекватно различать окружающие предметы при одновременном восхождении изнутри загадочного белого света (третья фаза), и не останется ничего кроме ощущения погружения куда-то (четвертая фаза), и не погасится окончательно сознание, напоследок намекнув на переход в иной мир (пятая фаза).
Вот этого последнего и заключительного ощущения растворения в Бесконечном — реально оно или иллюзионно, каждый пусть решает для себя — лишается, очевидно, самоубийца, предпочитая ему скорую и радикальную смерть. Смерть б е з умирания. Нам кажется, что налагающий на себя руки лишается благодатной — поскольку начисто о т с у т с т в у ю щ е й смерти (умирание, необходимо повторить, исключает переживание смерти), и последняя является ему в аспекте своего полного и грозного п р и с у т с т в и я.
Точь-в-точь как при смертной казни, а поскольку суицидент идет на нее добровольно, нам это вдвойне непонятно.
Но таков — финал. А завязка — в нутряной непричастности мелочам жизни. Ибо в этом, как, пожалуй, ни в чем другом сказывается наша т р о г а т е л ь н а я, сходная с миром животных, сторона. (Не забудем и то, что животные обычно не кончают с собой. Разве что иные собаки, которые после смерти хозяина отказываются принимать пищу и умирают от истощения. Так что даже здесь природа демонстрирует невозможность однозначно решить проблему).
Но идем дальше. Ведь чтобы уйти д о б р о в о л ь н о, нужно раз и навсегда порвать с опутывающими жизнь родными, приросшими к сердцу мелочами. Легко сказать — порвать… Кто знает, быть может как раз порвать с мелочами жизни — этой интимной изнанкой человеческого бытия — и нельзя вовсе! Быть может тот, кто порвал с ними, ими никогда п о-н а с т о я щ е м у опутан не был!..
Что говорить? если уж Фридрих Ницше не покончил с собой — а ему такая развязка подошла бы как никому другому, потому что только она вполне оправдала бы вопиющую разницу между блестяще-глубокомысленными его писаниями и бесславным угасанием его жизни! — то вопрос о ф и л о с о ф с к и х корнях самоубийства должен отпасть сам собой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хотя, как утверждает Альбер Камю в своем “Мифе о Сизифе”, — “есть лишь один поистине серьезный философский вопрос — вопрос о самоубийстве. Решить, стоит ли жизнь труда быть прожитой или она того не стоит, — это значит ответить на основополагающий вопрос философии”. Но если это так на самом деле, то получается, что какая-то малая, однако неизменная в процентном отношении часть человечества, кончая с собой, говорит категорическое “Нет!” жизни, а другая, многочисленная ее часть, умирая естественной смертью, отвечает столь же категорично: “Да!”. А поскольку статистика в вопросах истины не имеет права голоса, то и ответить на “главный вопрос философии” однозначно невозможно. Для одних жизнь стоит труда быть прожитой, для других — нет.
И можно только попытаться определить, какие же психические и ментальные факторы (о третьем психосоматическом факторе — т.н. д е п р е с с и и речь пойдет в самом конце) лежат в основе обеих альтернатив.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прежде всего, очевиден широкий диапазон суицидных мотивов, а в нем обращает на себя внимание следующая важная особенность: суицид в литературе и в античности выглядит иначе, нежели в современном мире, хотя причиной может быть в одном случае сама природа искусства, а в другом отсутствие досконального знания о временах дальних и минувших. Но как бы то ни было…
Вспомним прекрасный финал Петрония из “Камо грядеши” Г. Сенкевича, бессмертных Ромео и Джульетту, возвышенный конец гетевского Вертера, страшный поступок Анны Карениной, жуткую агонию Кириллова из “Бесов”, повторное погружение в пучину Мартина Идена, когда он выпустил из легких воздух — суицид там художественно подготовлен, стало быть каузально мотивирован, — он нас поэтому более-менее убеждает. Об античности и говорить нечего. Там самоубийство всегда выглядело мужественно и достойно. Тогда как в н а ш е время, за исключением, пожалуй, Японии, почти никогда. Из феномена суицида незаметно исчез в ы п у к л ы й элемент. Он сделался в о г н у т ы м — вплоть до провала в пропасть. И, кроме того, перестал звучать. Точнее, от него стала исходить такая диссонансная музыка, что она безумит ухо и надрывает сердце.
Трудно описать впечатление от почти ежедневных заметок бульварной прессы, посвященных нынешним самоубийцам. А все потому, что нам упорно кажется, будто они имели альтернативу, и их финальный поступок нас до конца не убеждает. (Так не убеждают подчас иные романические персонажи, и если замысел романа был все-таки велик, а стиль не лишен таланта, то это вызывает довольно странное, мучительное ощущение. Точь-в-точь как после иных самоубийств: таинство жизни и смерти, да плюс к тому же еще добровольной смертной казни вроде бы свершилось, а по каким пустяшным причинам!)
Иначе художественные герои-самоубийцы. Иначе Сократ, Сенека, Петроний, на худой конец даже Нерон и иже с ними. Все они как будто имели в е с к у ю причину для добровольного ухода из жизни. И все они в нашем представлении поэтому остались ближе к жизни, чем к смерти. Их суицид мало чем отличается для нас от естественного конца, который бы рано или поздно их настиг.
И совсем иное дело — те безымянные (имя им легион) суициды, которые подобны ставшему программным самоубийству некоей домохозяйки из книги Жана Амери “Наложившие на себя руки”. Домохозяйка эта отравила себя газом, осознав окончательно, что платоническая любовь ее к известному тенору, которого она регулярно слушала по радио, неосуществима ни при каких обстоятельствах. Здесь в самом деле какой-то жуткий, упадочный, вялый и режущий одновременно диссонанс, наподобие ударам пробки о стекло с одновременным царапаньем стекла ножом.
Да, странная и трудно улавливаемая в словах атмосфера окутывает суицидный акт последних двух столетий. Быть может, начало ей — в художественном плане — положил Достоевский образами Свидригайлова, Кириллова, Смердякова. Но и они — именно по причине романической своей природы — стоят посредине между античными самоубийцами и суицидентами наподобие домохозяйки из книги Амери.
Действительно, одно дело, когда римский консул, потерпев поражение, бросается на меч. Или самурай, чтобы не попасть в плен, делает харакири. Или тот же Сократ, имея возможность бежать из Афин, выпивает чашу цикуты, добровольной смертью запечатывая жизнь в судьбу гомеровского масштаба. Или на худой конец армейские офицеры начала века пускают себе пулю в лоб из вопросов чести. И даже самоубийство Анны Карениной по-своему хорошо — лучше вертеровского! — потому что больше соответствует судьбе и личности толстовской героини, тщательней подготовлено, хотя происходит спонтанно, что тоже типично для механизма суицида.
Напротив, финальный поступок домохозяйки, приводимый Жаном Амери, не “разработан” композиционно (или мы просто не присмотрелись к его подспудной, невидимой для невооруженного глаза разработке?) Он и воспринимается нами поэтому как случайный, малозначащий эпизод. Однако это именно соединение невероятной, гротескной пустяковости и преизбыточной экзистенциальности поступка как раз и оказывает на нас необъяснимое, но колоссальное впечатление.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Самоубийство, по мнению Амери, абсурдно. Но оно все же менее абсурдно, дополняет автор, чем жизнь. Что же, — задает вопрос философ по поводу все той же злополучной домохозяйки, — если бы эта несчастная женщина удержалась, допустим, в решающий момент, а потом, со временем образумилась, забыла о своем фантастическом увлечении, вышла бы замуж, народила кучу детей, и в конце концов умерла бы: старая, забытая, никому не нужная, — лучше это было бы, чем пронзительное, разрывающее завесы жизни наложение рук на себя?
Амери по-своему прав. Как до него великий Шопенгауэр. Посетите старческие дома или раковые палаты — и вы если не вполне с ними согласитесь, то, по крайней мере, вполне их поймете. На фоне этого общего и неизбежного финала человеческой жизни самоубийство, хотя шокирует, вызывает вместе некую досаду и даже зависть. Как? мы принимаем жизнь как величайший дар, а они этот дар пренебрежительно отбрасывают. Скандал! плевок в лицо! Мы ведь тоже в глубине души догадывались, что жизнь подобна Троянскому коню, по доброй воле мы бы его, конечно, никогда не приняли, но если уж он у нас есть, то избавиться от него можно только путем естественной смерти. Другого выхода нет. А они вот нашли выход! И тем самым поставили нас как бы в дурацкое положение.
Т а к о г о мы и м простить не можем — и мстим им: хотя бы утверждением, что о н и совершили свой поступок в состоянии депрессии или потому, что не сумели справиться с проблемами жизни, то есть по слабости. И какая же это великая удача для нас, что обычно и депрессии, и страх, и слабость на с а м о м деле совершают разрушительную работу в суицедентах — иначе, право, хоть вешайся… А другая большая удача для нас в том, что тот же Шопенгауэр считает, что самоубийство — не выход. “Содержание всемирно знаменитого монолога в “Гамлете”, — пишет философ, — в сущности, сводится к следующему: наше положение так горестно, что решительно надо было бы ему предпочесть совершенное небытие; и если бы самоубийство действительно сулило нам его, так что перед нами в полном смысле слова предстояла бы альтернатива “быть или не быть”, то его следовало бы избрать безусловно, как в высшей степени желательное завершение; но какой-то голос говорит нам, что это не так, что в этом не конец, что смерть не абсолютное уничтожение”(“Мир как воля и представление”, ╖ 59).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На этом месте хотелось бы произвести следующий мысленный эксперимент: стоит представить себе, до каких пределов неузнаваемости могут довести человека — и доводят на каждом шагу в жизни — болезнь и смерть.
Есть такое, к примеру, заболевание: дети к четырнадцати годам завершают цикл жизни и становятся маленькими старичками и старушками. Ну, прямо как в “Сказке о потерянном времени” Евгения Шварца… У них сморщивается кожа, повсюду появляются морщины, необманчивое стариковское выражение проступает на детских по существу личиках. Жить таким детям остается один-два года. Медицина им помочь не в силах. Болезнь их называется прогерия. Редчайшая, к счастью, болезнь. Приходится на одного из нескольких миллионов жителей планеты. Но регулярно приходится!
Природная аномалия. Чего, казалось бы, и рассуждать. Но многим ли, если как следует присмотреться, отличаются от нее оба вышеназванных мавзолея человеческого Страдания — старческие дома и раковые палаты? Разумеется, последние даны нам природой и мы их поэтому склонны оправдывать: нет такого страдания, которое не было бы вытерпето человеком и оправдано инстинктом жизни или допущением в нем какого-либо “высшего смысла”.
Но допустим, что ни болезнь, ни старость не кончались бы тем, чем они кончаются. То есть смертью. Предположим, что за ними следовала бы м е т а м о р ф о з а. Да, самое обыкновенное превращение человека в обезьяну или жабу, змею или насекомого, птицу или рыбу, словом, в кого угодно (сообразно, скажем, наклонностям его характера). И допустим, далее, что процесс этот был бы, во-первых, естественным, а во-вторых, неизбежным. Что же, встает вопрос, согласились бы мы на подобные чудовищные с человеческой точки зрения превращения, если бы их от нас потребовала мать-природа? Да или нет? Но не согласиться значит попросту убить себя, потому что другого выхода просто нет…
И почему-то думается с цинической долей достоверности, что мы позволили бы природе проделать над собой л ю б у ю метаморфозу, при условии, что она мастерски это сделает. Мастерски означает в данном случае — абсолютно естественно и неотвратимо, то есть точно так, как “навязаны” нам болезнь, старость и смерь.
Да, мы по натуре своей великие приспособленцы. Мы покорно идем по пути, предначертанному нам природной необходимостью. И если бы путь этот не оканчивался смертью, а вел к дальнейшим метаморфозам: от высших животных к низшим и далее к насекомым, а потом к растениям и в конце концов к неорганическому миру — всего лишь крайний и самый неблагоприятный случай р е а л ь н о допускаемой буддистами реинкарнации! — что же!.. мы, очевидно, проделали бы и такой путь. Мы попросту привыкли бы к нему, как привыкаем совершать обычный наш “маршрут” — от рождения к смерти.
Это не так уж и трудно — ведь в тот момент, когда мы были бы обречены принять чуждый нам облик низшей твари, мы были бы уже н а п о л о в и н у тем, чей облик принимаем. Таков универсальный механизм любой перемены: ведь и больной, и умирающий прежде в н у т р е н н е становятся таковыми, оттого их страдания, как ни кощунственно это утверждать, всегда оказываются естественней и выносимей, чем это представляется сострадающим им со стороны.
И все-таки, надо полагать, найдутся люди, которые воспротивятся вышеописанной метаморфозе. Их будет немного, но они будут. Что это за люди? Это те с а м ы е люди, которые уже воспротивились незначительному унижению, отказались переносить вполне переносимое страдание, не согласились с пустяковым умалением собственного достоинства. То обстоятельство, что симптомы депрессии у них были — хотя у всех ли? — ни о чем не говорит. С сильнейшей депрессией люди живут сколько угодно, да и любые страдания и унижения выносит, как правило, человек, предпочитая их добровольной смерти. Вообще, самоубийцей невозможно с т а т ь в силу каких бы то ни было обстоятельств, самоубийцами р о ж д а ю т с я, а депрессия и прочие сопутствующие мотивы как бы рождаются и живут вместе с ними, обрамляя их судьбу.
Ниже мы увидим, что Роберт Энке просто поставил перед собой достойную цель: оставаться вратарем национальной сборной до тех пор, пока он это сочтет нужным, но где-то в глубине души сознавал, что у него не хватит сил на эту роль, что он рано или поздно сорвется, и, не дожидаясь, по-видимому, неизбежного срыва, он вышел на рельсы…
Вот такие только люди и были бы в состоянии воспротивиться страшной метаморфозе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Между прочим, лишним доказательством того, что самоубийцами рождаются, а не становятся вследствие неблагоприятных обстоятельств, является трагическая участь Давида Саргаряна. 16 июля 2008 года, находясь в следственном изоляторе Нюрнбергской тюрьмы по подозрению в ограблении, он перерезал себе жилы. Но спохватился и стал просить о помощи. Хотел ли он заявить протест или, что вероятней всего, заподозрил родителей в отречении от него (они не отвечали на его письма, которые задерживались следователям в целях прояснения его дела), — как бы то ни было, предстоящая смерть ужаснула его. Истекая кровью и испытывая чудовищные боли в ногах (вследствие потери крови), Сарганян несколько раз звал на помощь, но надзиратели не вызвали тотчас “Скорую помощь”, что обязаны были сделать. “Скорая” приехала только через семьдесят минут, когда было уже поздно — Давид Саргарян истек кровью. Четыре надреза были достаточно глубокими — на такое не каждый способен, и, тем не менее, уйти добровольно из жизни он был все-таки не готов, самоубийство не вызрело в нем нравственно и до конца, это был акт минутного отчаяния, отчаяние же перед смертью всегда трагично… Напротив, когда самоубийство созрело до единственно возможного способа поведения, трагизму уже нет места, тогда загадочная суицидная стихия вытесняет трагизм, как вода выбрасывает на поверхность резиновый мяч.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Очевидно, что самоубийства к а к метафизической проблемы античность не знала. Добровольный уход из жизни был в те времена первичной жизненной необходимостью — он спасал честь, доброе имя и собственное достоинство. Суицид к а к нравственная проблема вошел в мир вместе с христианством. Последнее сорвало с феномена самоубийства “погоны доблести”, заклеймив его “смертным грехом”. А параллельно услужливая общественность довершила “доброе дело”, переведя суицид из сферы свободного нравственного решения в область психической депрессии и медицинской аномалии.
С другой стороны, справедливости ради нужно сказать и то, что, если в античности требовалась очень серьезная причина для наложения на себя рук, то в наше время, наоборот, нет такого повода, который н е мог бы повести к преждевременному уходу. Поистине любой пустяк способен ныне стать толчком к суицидному акту. Не хочется даже перечислять — читайте бульварную прессу! Что говорить! недавно я натолкнулся на заметку, где сообщалось об одном жителе Лейпцига, который имел и дом, и семью, и работу, и здоровье, но покончил с собой из-за того, что не сдал на водительские права! Смешно? Ничуть! Тут возможны два варианта. Этот человек мог скрывать депрессию, так что плакала о нем психиатрическая клиника, но он мог быть, если существует инкарнация, в прежней жизни и римским полководцем, который предпочел смерть бесславному существованию…
Каков же вывод? Поразмыслив о сказанном, невольно так и подумаешь, что не самое ли важное и показательное в жизни — тени, которые бросает конец человека, его смерть и образ смерти, на весь его предшествующий жизненный путь? Может быть то, как человек умер, и раскрывает единственно и по-настоящему то, как он жил. Из того, чем человек к а з а л с я в жизни, смерть его делает тем, чем он на самом деле б ы л. И в особенности это касается самоубийц. Накладывая на себя руки, они как бы окончательно и бесповоротно свидетельствуют о собственной и з н а ч а л ь н о й непричастности г л у б о ча й ш и м ключам жизни. Так что, собственно, нельзя сказать, что умершие добровольно лишились, например, своей старости. Нет, они попросту никогда ее не имели.
Скажут: среди самоубийц было столько замечательных людей. Совершенно верно! Но это были люди именно талантливые. И никогда — гениальные. Как будто ни один гений не ушел из жизни добровольно. Есть над чем задуматься.
Если бы Моцарт или Бах, Пушкин или Лев Толстой, Леонардо или Рембрандт покончили с собой, то это было бы, вероятно, самым сильным м е т а ф и з и ч е с к и м оправданием суицида. Самоубийство истинного гения означало бы, что высшие творческие силы питаются не от ключей Жизни, а от какого-то другого и темного Источника, и тогда-то уж наверняка мы вынуждены были бы взглянуть на феномен самоубийства с совершенно иной точки зрения.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кстати, по поводу конфронтации творческого гения с феноменом самоубийства вот какое отступление хотелось бы сделать.
У Мих. Булгакова в “Мастере и Маргарите” дьявол-Воланд говорит буфетчику Андрею Фокичу Сокову (после того как выяснилось, что жить тому осталось девять месяцев): “Да я и не советовал бы вам ложиться в клинику, — продолжал артист. — Какой смысл умирать в палате под стоны и хрипы безнадежных больных? Не лучше ли устроить пир на эти двадцать семь тысяч (подпольные сбережения Андрея Фокича) и принять яд, переселиться в другой мир под звуки струн, окруженным хмельными красавицами и лихими друзьями?”
Совет, что называется, вылившийся из души, из сердца самого автора. Нет никаких сомнений, что таково было и убеждение живого Булгакова. Вот запись некоего Семена Ляндреса из кн. “Неизданный Булгаков”, изд. Ардис/Анн, 1977, стр. 72.
“В августе 1939 года Булгаков заболел нефросклерозом. Болел трудно, со всеми возможными осложнениями, зная, что ждет его. Болезнь тянулась семь месяцев, он ослеп. Лучшие врачи — Страхов, Бурмин, Кончаловский, Вовси — не скрывали от него, что он безнадежен. До последнего часа Булгакова не покидало мужество. В его квартире всегда было полно народу — писатели, артисты, друзья. Булгаков участвовал в их разговорах, иногда, не желая быть в тягость, рассказывал собравшимся веселые анекдоты. Именно так: умирающий Булгаков рассказывал веселые анекдоты… Мало этого: он продолжал работать. В последние дни, незадолго до кончины, Михаил Афанасьевич диктовал своей жене, Елене Сергеевне, правку глав своего последнего романа “Мастер и Маргарита”. Булгаков не мог писать сам, комната была затемнена, но каждое его слово озарялось ярким светом — так он пластически, так действенно ощущал он каждую реплику в своем произведении…
6 марта 1940 года, за несколько дней до смерти Булгакова, к нему пришел А.Фадеев. И когда Михаил Афанасьевич, указывая на Елену Сергеевну, сказал ему: “Я умираю, она все знает, что я хочу”, — Фадеев, стараясь держаться спокойно и сдержанно, ответил: “Вы жили мужественно; вы умираете мужественно”. После чего выбежал на лестницу, уже не сдерживая слез, забыв на вешалке свою меховую шапку.
Михаил Афанасьевич Булгаков скончался 10 марта 1940 года сорока восьми лет от роду”.
Не напоминает ли это мужественное умирание Мастера вышеприведенный совет его любимого Воланда? Во всяком случае Булгаков сделал все возможное, чтобы внести в свой уход элемент пира…
А как быть с “принятием яда”? Вот отрывок из письма Мих. Булгакова А.П. Гдешинскому от 28 декабря 1939 года, после возвращения из санатория:
“…Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать. Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется… От всего сердца желаю тебе здоровья — видеть солнце, слышать море, слушать музыку”. (Из того же сборника.)
Прекрасно и по-булгаковски сказано, однако позволительно усомниться, застрелился бы Булгаков, окажись у него под рукой револьвер, — слишком уж он был х у д о ж н и к для такого шага.
Смерть от огнестрельного оружия как единственно приличный вид смерти — если это и не правда, то хорошо придумано. Что-то действительно очень благородное и насквозь м у ж с к о е, древнеримское есть в подобном финале. Выстрел в сердце, висок или открытый рот — и все кончено. Такая смерть, действительно, радикальней всего упраздняет процесс умирания, который остается даже при суициде посредством яда, петли, а тем более вскрытия вен. Там все же есть п е р е х о д, как бы краток он ни был. Здесь никакого перехода нет. Смерть б е з умирания — вот в чем соблазнительное достоинство гибели от огнестрельного оружия. Мих. Булгаков это прекрасно понимал.
И встать на пути несущемуся со скоростью 160 км в час поезду, как это сделал Роберт Энке, почти то же самое, что застрелиться — самая мгновенная смерть!
И пусть, как недавно выяснили ученые, труп самоубийцы в течение недели испускает беспокойные энергийные импульсы (тогда как труп человека, умершего естественной смертью, испускает более спокойные импульсы и не долее трех дней).
Что это, собственно, доказывает? Что н е ч т о в человеке проходит сквозь игольное ушко смерти? Так это само собой разумеется! Что самоубийцы н а п р а с н о убили себя в надежде обрести вечный покой, которого нет и быть не может? Стоп! не совсем так. Никакой самоубийца — за действительно р е д ч а й ш и м и исключениями — не хочет покончить с жизнью в о о б щ е, но только со своей с о б с т в е н н о й жизнью. А усиленные энергии, исходящие от трупа самоубийцы, если вообще что-то и доказывают, то только то, что суицидент достиг как раз своей цели — его ждет по-видимому новая и интенсивная жизнь… с теми же нерешенными проблемами, в которых так любят упрекать самоубийц заклятые противники суицида? Даже если и так, проблемы его в иной жизни могут быть легко разрешены — достаточно крошечного изменения в сознании. А может, они у ж е разрешены деянием суицида? Но и кроме того, положа руку на сердце, — кто из нас стал бы н а к а з ы в а т ь самоубийц, вместо того чтобы утешить их, успокоить, да еще незаметно — нельзя подавать дурной пример! — восхититься столь сверхчеловеческим проявлением мужества? Так почему же астральным иерархиям склонны мы приписывать подобную жестокость? Если же их нет, и человек все определяет сам, тем более не следует соваться и решать за него — как можем мы знать о его проблемах больше, чем он знает сам?
Повторяем, обыкновенный самоубийца вовсе желает покончить с жизнью вообще. Это только Будда Гаутама пожелал покончить с жизнью вообще. Но поэтому он и избрал совершенно иной путь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тем самым мы имеем полное право согласиться с классическим портретом интеллектуального самоубийцы, который набросал нам наш Пушкин в своей критической заметке от 1836 года — “Александр Радищев”. И в особенности сравнивая личность и судьбу Радищева с личностью и судьбой самого Пушкина, становится понятна тонкая разница между тем, кто рождается, чтобы наложить на себя руки, и тем, кто рождается, чтобы жить, творить и мужественно умереть. Хотя, повторяем, только задним числом и только п о с л е случившегося, так сказать, a posteriori, возможны и допустимы подобные рассуждения. Вот эта заметка.
Радищев родился в 1750 году. Он обучался сначала в Пажеском корпусе, потом отправлен был в Лейпциг для продолжения образования. “Беспокойное любопытство, — проницательно отмечает Пушкин, — более нежели жажда познания, была отличительная черта ума его. Он был кроток и задумчив”.
На развитие Радищева имел огромное влияние Ф.В.Ушаков, его университетский товарищ.
“Он умер, — пишет Пушкин, — на 21-м году своего возраста от следствий невоздержанной жизни; но на смертном одре он еще успел преподать Радищеву ужасный урок. Осужденный врачами на смерть, он равнодушно услышал свой приговор; вскоре муки его сделались нестерпимы, и он потребовал яду от одного из своих товарищей. Радищев тому воспротивился, но с тех пор самоубийство сделалось одним из любимых предметов его размышлений”.
Возвратясь в Петербург, Радищев занялся гражданской службой. Кое-что писал. Ему покровительствовал граф Воронцов; императрица Екатерина знала его лично. “Радищев должен был достигнуть одной из первых степеней государственных. Но судьба готовила ему иное”.
Это “иное” — вступление в тайное общество мартинистов и написание знаменитого “Путешествия из Петербурга в Москву”, где Радищев — в 1797-м году! — отрицает общий порядок, отрицает самодержавие, отрицает крепостное право.
“Он мартинист, — говорила Екатерина, несколько дней подряд читая книгу, — он хуже Пугачева; он хвалит Франклина”.
“Радищев, — резюмирует Пушкин, — предан был суду. Сенат осудил его на смерть. Государыня смягчила приговор. Преступника лишили чинов и дворянства и в оковах сослали в Сибирь”.
В Илимске Радищев занимался литературными трудами. Император Павел I между тем взошел на престол, возвратил Радищева из ссылки, вернул ему чины и дворянство. Взамен взял с него слово “не писать ничего противного духу правительства”.
Во время царствования императора Павла I Радищев не написал ни одной строчки. Он жил в Петербурге, удалившись от дел и занимаясь воспитанием своих детей.
“Император Александр, — заканчивает Пушкин описание жизни Радищева, — вступив на престол, вспомнил о Радищеве, и, извиняя в нем то, что можно было приписать пылкости молодых лет и заблуждениям века, увидел в сочинителе “Путешествия” отвращение от многих злоупотреблений и некоторые благонамеренные виды. Он определил Радищева в комиссию составления законов и приказал ему изложить свои мысли касательно некоторых гражданских постановлений. Бедный Радищев, увлеченный предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался прежним мечтаниям. Граф Завадовский удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: “Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! или мало тебе было Сибири?”. В этих словах Радищев увидел угрозу. Огорченный и испуганный, он возвратился домой, вспомнил о друге своей молодости, об лейпцигском студенте, подавшем ему некогда первую мысль о самоубийстве, и… отравился. Конец, им давно предвиденный и который он сам себе напророчил!”
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Также у Варлама Шаламова есть великолепный этюд на эту тему из “Колымских рассказов”. Называется он “Серафим”. Речь там идет об одном вольнонаемном при лагере, который, скопив деньжат, вздумал съездить в соседний поселок: развлечься, кое-что прикупить, побриться. Да забыл он паспорт, а машину остановили охранники. И вот по подозрению в бегстве из лагеря Серафима заперли в изолятор. Спустя пять суток, однако, недоразумение разъяснилось, и Серафима забрал его сослуживец.
“После этого случая, — пишет Шаламов, — Серафим стал думать о самоубийстве. Он даже спросил заключенного-инженера, почему тот, арестант, не кончает самоубийством?
Инженер был поражен — Серафим за год не сказал с ним двух слов. Он помолчал, стараясь понять Серафима.
“Как же вы? Как же вы живете?” — горячо шептал Серафим. — “Да, жизнь арестанта — сплошная цепь у н и ж е н и й (Курсив мой — С.И.) — с той минуты, когда он откроет глаза и уши, и до начала благодетельного сна. Да, все это верно, но ко всему привыкаешь. И тут бывают дни лучшие и дни хуже, дни безнадежности сменяются днями надежды. Человек живет не потому, что он во что-то в е р и т, на что-то н а д е е т с я. Инстинкт жизни хранит его, как он хранит любое животное. (Стало быть, вера и надежда — духовные проекции жизненного инстинкта?) Да и любое дерево, и любой камень могли бы повторить то же самое. Берегитесь, когда приходится бороться за жизнь в самом с е б е, когда нервы подтянуты, воспалены, берегитесь обнажить свое сердце, свой ум — с какой-нибудь неожиданной стороны. Сосредоточив остатки силы против чего-либо, берегитесь удара сзади. На новую, непривычную борьбу сил может не хватить. Всякое самоубийство — обязательный результат д в о й н о г о воздействия, двух, по крайней мере, причин. Вы поняли меня? Серафим понимал”.
Он начал как раз испытывать это самое “двойное воздействие”. Не спеша, обдуманно и твердо приготовил он раствор серной кислоты (к которой имел доступ) и выпил. Полчаса прошли — ничего, кроме жжения в горле и легкого позыва на рвоту. Тогда он перочинным ножом вскрыл себе жилу на левой руке. Кровь было рванулась, но скоро замедлилась, остановилась… Серафим бросился к реке, “спрыгнул прямо в ледяную дымящуюся воду, обломив опущенную снегом кромку синего льда””.
Его спасли, притащили в больницу, дали чаю, ввели шприц с глюкозой, сделали операцию.
“Но слишком поздно, — заключает автор, — стенки желудка и пищевод были съедены кислотой — первоначальный расчет Серафима был совершенно верен”.
Верен и анализ Шаламова: такое могло случиться преимущественно с вольнонаемным, но не с заключенным.
Кстати, Серафим, судя по всему, реально существовавший человек, Шаламов лишь художественно обрабатывал документальные лагерные судьбы. И если сравнить Серафима с Давидом Саргаряном по части мужественности и твердости характера, то вряд ли можно одного предпочесть другому, зато очевидно, насколько их жизненные силы, устремившись в одном направлении, привели к различным результатам: у одного к логическому финалу, у другого к трагическому недоразумению.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Однако если бы меня спросили, кто же все-таки в нашу эпоху является самоубийцей par excellence, так сказать, в “чистом виде”, и есть ли вообще такой, я бы ответил — да, есть, и привел бы заключительное свидетельство этого человека в русском переводе.
“Нужно себя уничтожить, чтобы похоронить надежду. Нет никакой надежды. Однако живой человек есть человек надеющийся. Противоречие в определении. Вопрос: на что надеяться? Нет ничего в мире, что стоило бы достигать — кроме смерти. Стало быть, как это принято, цель пытаются достичь как можно скорей, если она известна. Я пытался — против моей природы и против моего инстинкта (!) встать на оптимистическую точку зрения. Я утверждал вопреки моему лучшему знанию: жизнь заслуживает того, чтобы жить, ради самой жизни. Как глупо — лишь повод для неисполнения этой не совсем приятной процедуры. Нет ни вины, ни греха, нет добра, и нет зла, нет бога, только иллюзия и ничего кроме иллюзии. Как могло случиться, что человек, эта дефектная этическая конструкция, наделен этическими воззрениями? шутка. Противно, что надежда как злокачественная опухоль растет до последней секунды. Вещи остаются такими, какие они есть. Идеализм неуместен. (…). В этом плане хочу подать пример добрым начинанием”.
Автор, Конрад Байер (Konrad Bayer), урожденный венец (р. 1932), принадлежал артистическому кружку “Гений и безумие”. Хотел стать живописцем. По настоянию родителей получил, однако, коммерческое образование. Служил в банке. Одновременно музицировал в клубах и барах. Снимался в фильмах. Принадлежал “Венской группе”. Публиковаться начал с 1955. А с 1957 мог уже жить от своей публицистической деятельности. 10 октября 1965 года отравил себя газом.
Выписанное “Приложение” взято из книги “Шестое чувство”, Ровольт, 1986.
Комментарии, как говорится, излишни.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Учитывая все вышесказанное, возникает резонный вопрос: почему для осуществления самоубийства — как это ни парадоксально! — необходим некоторый избыток здоровья, свободы и своеобразного, пусть несколько извращенного — но не нам судить! — чувства собственного достоинства?
Ответ прост: потому что страдания, прежде всего физические, в образе тяжелой и неизлечимой болезни, или в виде лагерного заключения, где к физическим мукам присоединяется еще нравственное унижение, — они более всего способствуют образованию привычки, а привычка, как недаром говорится, есть вторая натура, она-то крепче всего привязывает людей к жизни. Напротив, мгновенное и пронзающее до последней глубины существа осознание унижения от страдания и насилия чужой воли, осознание внезапное и часто непредсказуемое, наподобие вспышки молнии, не то осознание, которое говорит: “Да, страдания были, есть и будут, они принадлежат жизни и от нее неотделимы, а поскольку я не хочу и не могу отвергнуть жизнь, я должен принять страдания”, а то осознание, которое тихо шепчет себе самому: “Нет, дело здесь не в страдании, а в унижении от страдания, такого унижения я не потерплю ни от кого, и если смыть унижение и остаться в жизни я не могу, то я лучше откажусь от жизни, зато избавлюсь от унижения”, — вот такое только осознание разбивает вдребезги привычку жить, распускает, как гнилую нить, вековечный инстинкт жизни, — и тогда с поразительной, непостижимой легкостью одни совершают то, что другие не в силах совершить даже при сверхчеловеческом напряжении сил…
Да, думается, если и есть некий общий коэффициент феномена самоубийства на духовно-нравственном уровне (на уровне психосоматическом такой коэффициент давно найден и обозначен пошловатым словцом “депрессия”), то им может быть только м и с т е р и я осознания унижений жизни. Именно мистерия, сопоставимая с мистерией жизни и возникновения жизни, мистерией веры в бога, мистерией любви к женщине, мистерией творчества, мистерией иных миров и т.д. Вообще, все великое и загадочное, но касающееся нас, как вода и огонь касаются кожи, все вечное, но не через бессмертие, а через повторяемость, все стремящееся к истине, как реки к морю, но никогда истину не обретающее, главное же, все до конца не объяснимое, — все это и есть мистерия. И дальше того, чтобы найти, обозначить и в общих словах описать мистерию, творческий разум человека пойти не в состоянии.
Самоубийство, несомненно, одна из таких мистерий.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Для меня лично нет никаких сомнений, что тем же самым путем — но до определенной судьбоносной развилки! — шел и Будда Гаутама. Избалованный рождением и счастливым стечением обстоятельств, он действительно до зрелого возраста — пока не испробовал аскезу, питаясь месяцами только кореньями и ягодами, ночуя под деревьями, в результате чего, как он сам признался, спина его буквально приросла к животу — не знал абсолютно н и к а к о г о страдания, а потому не успел к нему и привыкнуть. Когда же он вполне осознал неизбежность вступления в жизнь Страдания — в виде трех классических и ставших для нас давно уже театральными болезни, старости и смерти — то предпочел отказаться от жизни (в привычном ее варианте), чтобы раз и навсегда быть избавленным от унижений страданиями жизни.
Только он увидел в сердцевине жизни — страдание, а в сердцевине страдания — унижение. Кажется, никто кроме Будды не умудрился бы так вот просто и проницательно взглянуть на жизнь, и потому Будду по праву можно признать с а м ы м гениальным человеком. Но он пошел еще дальше и усмотрел в сердцевине самого унижения некую тончайшую, но всеобъемлющую бессмысленность бытия, основанную на том, что всё в мире преходяще. Закон необратимого изменения Будда распространил на в с е явления бытия, в том числе и на так называемую потустороннюю действительность, иными словами, на мир богов и духов, и в этом заключалась подлинная революционность его открытия, не потерявшая актуальности и в наши дни. Есть множество способов не умом, а всем существом своим постичь изменчивость мира и отсутствие в нем устойчивой субстанции — они же и методы буддийской медитации.
Здесь же, в качестве наглядного примера, достаточно задуматься о том, что самое ценное в нашей жизни — это уникальные, неповторимые отношения к единственным матери и отцу, единственным братьям и сестрам, единственной настоящей жене (если таковая найдена) и т.д. и т.п., однако принцип реинкарнации, этот невидимый часовой механизм стихии тотальной изменчивости делает так, что у нас по сути б е с к о н е ч н о е множество матерей и отцов, братьев и сестер, жен и возлюбленных, а тем самым человеческое существование в самых высших его принципах превращается в чистейший а б с у р д.
Однако абсурдом буддизм не оканчивается, он с него только начинается. Абсурд был нужен Будде, чтобы заострить основную проблему бытия. Абсурд есть всего лишь лакмусовая бумажка, обнаруживающая, что у нас что-то не так, компас, показывающий, что мы сбились с пути. Когда же мы в себе разобрались и отыскали верный путь, то все то, что казалось прежде абсурдом, обретает вдруг самый несомненный высший смысл. Закономерно поэтому, что, отталкиваясь от полного и безоговорочного отрицания жизни — в нашем и привычном ее понимании — буддизм приходит к столь же полному и безоговорочному ее принятию, вплоть до уважения к каждому мгновению бытия, как если бы оно определяло судьбу человека.
Совершенно неуместно при нашей тематике углубляться в детали буддийского учения — которое, кстати, настолько разрослось и разветвилось, что потребует целую библиотеку — но кто знает, быть может, несмотря на то, что мы привыкли жить в мире абсурда как в теплой, уютной квартире, все-таки иной раз и даже регулярно, подобно вулканическим извержениям, происходят в коллективном человеческом сознании катастрофические реакции на жизнь в абсурде, — в виде всегда и н д и в и д у а л ь н о г о, а потому кажущегося аномальным и непредсказуемым феномена самоубийства.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Итак, страдание крепко-накрепко зацементировано инстинктом жизни, а поверху, для пущего правдоподобия и даже архитектонической красоты и разнообразия — как ведь неотвратимо притягателен наш мир! — подкреплено множеством монументальных целей и смыслов жизни, ради которых можно и должно выносить страдание, как то: родина, семья, родные и близкие, искусство, честь, любовь, не в последнюю очередь господь-бог…
До тех пор пока в страдании не обнаруживается субстанциальное унижение, а в унижении еще более субстанциальная бессмысленность бытия, — до тех пор страдание выполняет амбивалентную функцию. Оно полезно и жизнеохранительно, более того, жизнь без страдания точно суп без соли — пресна и безвкусна. Но в любой момент может обнаружиться Ахиллесова пята страдания (его незацементированность несомненным для каждого “объективным” смыслом), прорваться злокачественная опухоль ложной надежды, как писал Конрад Байер, и тогда…
Теперь мы знаем, что человек живет из тех же самых мотивов и побуждений, из которых накладывает на себя руки. Несчастная любовь, неуспехи по службе, болезнь, одиночество, — эти и многие другие, им подобные жизненные ситуации для одних становятся пробным камнем, от соприкосновения с которым жизнь их получает неожиданный импульс, в то время как для других те же самые обстоятельства служат поводом к суицидному акту.
Как часто приходится наблюдать, что именно неизлечимо больные, обреченные на близкую смерть ни за что не соглашаются уйти из жизни раньше того срока, который отпустила им их болезнь. Есть люди, живущие в инвалидном кресле десятилетиями, при этом они не в состоянии пошевелить ни рукой, ни ногой, но знаками, морганием глаз дают они понять, что жизнь им по-прежнему дорога…
В который раз стоит повторить: нет таких страданий, которые бы не выдержал человек. Бесчеловечные условия гитлеровских и сталинских лагерей. Особенно болезненные и безнадежные формы раковых заболеваний. Потеря родных и близких. В таких обстоятельствах, как показывает статистика, случаи самоубийства сравнительно редки. Раз-два — и обчелся. Напротив, на мирное время и страны западной демократии (Венгрия исключение) приходится максимальная суицидная квота.
Отчего? Не оттого ли, что тяготы бытия д о л ж н ы просто быть? Они подобны барометровому столбу, давящему на нас. Без действия нет противодействия. Нам всегда нужно что-то преодолевать. Лишь тогда мы живем полноценной жизнью. Когда же преодолевать нам вдруг н е ч е г о, мы оказываемся в пустоте. И все наши бесчисленные психосоматические рычажки, передаточные ремни, колеса и шестеренки начинают вращаться, не встречая сопротивления, в искусственно образовавшемся безвоздушном пространстве. Хуже того — в в а к у у м е. От этого они распадаются, как падает вниз остановившийся в воздухе самолет. Не от излишнего напряжения распадаются. А от недостатка напряжения. И от прекращения целенаправленного движения.
Тадеуш Боровский и Примо Леви ушли из жизни много лет спустя после фашистских лагерей, потому что их раскрепощенное самосознание не выдержало шока памяти, произошла т а самая мистерия осознания унижения. То же случилось с варламовским Серафимом. У Радищева к пережитому унижению присоединилось предчувствие возможного унижения в будущем. Конрад Байер ощущал повседневную жизнь к а к сплошное унижение.
Роберт Энке, судя по всему, допускал свой серьезный срыв на чемпионате мира по футболу в Южной Африке, — и как же он его предотвратил…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Остается вековечный вопрос: почему именно о н и? почему не д р у г и е, пережившие сходные обстоятельства? Задаваться этим вопросом столь же бессмысленно, как спрашивать: почему Рим возник там, где он возник, а не в другом месте? Но любопытно, что, рассмотрев возникновение Рима во всех подробностях, приходишь к выводу, что он мог только т а м и возникнуть, причем с такой неумолимой неизбежностью, точно возникновение его существовало от века. Точно так же, чем пристальней приглядываешься к тому или иному самоубийце, тем несомненней убеждаешься, что иначе с ним не могло случиться, что конец его родился вместе с ним, что такова его судьба. Аномалия познания как такового? Вероятно. Но поскольку устранить ее так же мало возможно, как вытащить себя за волосы из болота, приходится пользоваться и дальше ее услугами.
И вот что мы от этого получаем. Перед нами снова и снова, с какой бы перспективы мы ни смотрели, открывается мистериальное существо феномена самоубийства. В этой странной и загадочной мистерии есть действующие лица, чья судьба — нет, не судьба, а поистине злой рок! — заложена еще в колыбели. В ней есть множество обычных с виду бытовых подробностей, диалогов и монологов, поступков и свершений, но не они приводят к развязке, а какой-то тихое и подспудное течение, как бы смертоносный водоворот, невидимый до поры до времени прочими персонажами, а тем более зрителями. В суицидной мистерии есть поэтому всегда два плана: один внешний и несущественный, как будто призванный отвлекать внимание от второго, глубинного и рокового, но по какой-то иронии судьбы именно второй и решающий план облекается, как правило, в самую незначительную бытовую окаймовку, тогда как первый и поверхностный обманывает громкими, но пустыми словами, вводит в заблуждение большими, но наигранными стремлениями, уводит от цели масштабными, но картонными поступками.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Об этом хорошо писал Альбер Камю: “Подобно великим произведениям, оно (самоубийство) вызревает в безмолвных недрах сердца. Сам человек об этом не знает. Однажды вечером он вдруг стреляется или бросается в воду. Как-то мне рассказывали об одном покончившем с собой смотрителе жилых домов, что за пять лет до того он потерял дочь, с тех пор сильно изменился и что эта история его “подточила”. Точнее слова нечего и желать. Начать думать — это начать себя подтачивать. К началам такого рода общество не имеет касательства. Червь гнездится в сердце человека. Там-то его и надо искать. Надо проследить и понять смертельную игру, ведущую от ясности относительно бытия к бегству за грань света.
Самоубийство может иметь много разных причин, и самые явные из них чаще всего не самые решающие. Редко кончают с собой в результате размышлений (хотя исключать эту гипотезу нельзя). То, что развязывает кризис, почти никогда контролю не поддается. Газеты обычно упоминают о “душевных огорчениях” или “неизлечимой болезни”. Объяснения такого рода правомерны. И все-таки надо бы знать, не разговаривал ли с отчаявшимся равнодушно в тот самый день его друг. Друг этот и виновен в случившемся.
Равнодушного тона может быть достаточно, чтобы вызвать обвал накопившихся обид и усталости, которые до поры до времени пребывали как бы в подвешенном состоянии” (“Миф о Сизифе”).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Далее, у главных действующих лиц мистерии суицида присутствуют обычно два основных мотива: тайное и глубочайшее осознание обиды или униженности, а также полное отсутствие веры и надежды.
Следующая особенность мистерии: если взглянуть на нее sub specie aeternitatis, она быть может и в самом деле означает попытку последнего с у д а над собой. То самое, каренинское: “Мне отмщение и аз воздам”. Неважно, за что судит себя человек: за слабость ли, за пережитые унижения, за несостоявшуюся любовь, за оскорбленную честь, за неумение справиться с проблемами или просто за жизнь, в которой не удалось найти свое место. Так или иначе его страшный финал свидетельствует о том, что чего-то он сам себе не простил. Мы бы ему его вину, мнимую или сущую, наверняка простили. И астральные иерархии, если поверить до конца эсотерическим источникам и опыту умерших клинической смертью, тоже простили бы: мягкий белый Свет, выступающий в роли Судии, призывает человека только к о ц е н к е прожитой жизни, но никак не к суду над нею.
Оценка вместо суда. Здесь бездна тонкого смысла. Действительно, всякий суд претендует на абсолютную правоту и справедливость своего решения. Но в состоянии ли человек произнести справедливый приговор, а тем более провозгласить истину?
Что было бы, если бы Гитлер по каким-то причинам не успел или не сумел покончить с собой? Разумеется, его судили бы и приговорили к смертной казни, как его ближайших сообщников на Нюрнбергском процессе. Но ведь для всякого непредвзятого наблюдателя очевидно, что те же астральные силы до определенного момента прямо п о к р о в и т е л ь с т в о в а л и немецкому фюреру, охраняя его от многочисленных покушений (их, кажется, было семь). Случаем и удачей тут не отделаешься. Да и зачем насиловать интуицию? У астральных сил — назовем так простоты ради все, что выше нашего разума — были, очевидно, на Гитлера определенные планы, они явно не хотели преждевременного окончания войны, им почему-то важно было, чтобы послевоенная Германия начала с нуля… Что же, план сам по себе весьма глубокомысленный, разве что в жертву ему были принесены миллионы людей. Но ведь не нам с у д и т ь! То-то и оно, судить не следует, а нужно о ц е н и в а т ь. Вот и получается, что нам приходится оценивать все в жизни, даже историю — точно те или иные страницы из романа: насколько они удались с художественной точки зрения. А от суда здесь проку никакого нет.
Да и то сказать: обычно только за убийство или за другое очень тяжкое преступление человеку выносят смертный приговор. И то обстоятельство, что самоубийцы в подавляющем большинстве случаев убивают себя не за убийство другого человека, а за мелочь, на которую посторонние и внимания-то не обратили бы, — это и возводит суицид в ранг мистического суда над собой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Остается только обратить внимание на особую а у р у, атмосферу, окружающую мистерию самоубийства в новое время. Она всегда в той или иной мере несет в себе черты, роднящие ее со сновидческим кошмаром. Может ли быть иначе?
Исчезает надежда. Жизнь теряет смысл. Незачем справлять будничный ритуал. Ничего нового уже быть не может. Все вокруг — точно заведенный часовой механизм. Действует на нервы. Вместо лиц одни маски. Кто-то кому-то улыбается, и тот, кому улыбаются, думает, что улыбка идет от сердца. Но с т о я щ и й н а г р а н и увидит в этой улыбке бессмысленное раздвижение губ. (И точно, за улыбкой последовало молчание, затем взгляд в сторону… скоро и за кофе уплачено, и недавно мило улыбавшийся субъект идет по темной, освещенной одиноким фонарем, улице, один-одинешенек, и лицо его мрачно и пусто, как ночь.) Нет ни воздуха, ни дыхания, ни игрового пространства для мысли и чувства. Предметы потеряли свою исконную объемность, у них пропал фон, исчез задний план, они сделались сплющенными и карикатурными, а весь мир приобрел уродливо-вогнутую конфигурацию. Это потому, что умерла надежда, выпуклая по геометрической своей оформленности. Смерть надежды — нешуточная вещь. Когда надежды нет, держаться совсем не за что, и почва, как при землетрясении, уходит из-под ног. Постепенное и полное вытравливание из души надежды — тоже своего рода негативное таинство. Не обязательно верить в бога и надеяться на будущую жизнь, достаточно просто хоть чуть-чуть радоваться завтрашнему дню. Когда этой крошечной радости больше нет, до суицида один шаг. Это все равно что прожить сегодняшний день — такой серый и обычный, и снова встречать этот как бы уже п р о ж и т ы й день: завтра, послезавтра, всю жизнь. Такое нельзя выдержать.
И ладно бы этот мертвый мир был таковым на с а м о м деле — тогда бы его еще можно было вынести, став умным циником. Но стоящий на грани знает, что мир таков лишь в его болезненном восприятии, и что самые близкие ему люди воспринимают мир вокруг совершенно иначе. Они, его родные и близкие, такие теплые и живые, постоянно к чему-то стремящиеся и постоянно на что-то надеющиеся, — они пытаются ему помочь, они стараются его спасти, они дают ему любовь и участие, — только вот он не может ни давать им того же, ни брать от них их дары, — и это, пожалуй, и есть самое страшное. Тут, как в кроваво-гнойном сгустке слились и боль унижения, и комплекс неполноценности, и желание наказать себя, и благородное стремление не мучить собой дорогих людей…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Самая же существенная черта кошмара в сновидении — его подобие туннелю. Все мы еженощно видим сны, и хотя пространство и время в них меняются до неузнаваемости, все же каждый из нас согласится, что единственное, чего в них н е т, — а в них почти все есть! — это ощущения живого и бесконечного пространства, безразлично, дневного или ночного. В сновидениях нет попросту неба над головой, а никакое блаженство (в счастливых снах оно бывает беспредельным) его заменить не может. (И если потусторонняя жизнь действительно схожа со сновидениями, вот вам и объяснение того, почему люди так тянутся к земной жизни, несмотря на все ее неисчислимые страдания).
Туннель, каким бы необъятным он ни был, — это всегда закрытое пространство, а жизнь — пространство открытое. Психическая трансформация открытого пространства в закрытое начинается тогда, когда нам кажется, что ничего нового в жизни нет, что все повторяется. В снах, как знает доподлинно любой из нас, не исчезают даже люди, которые давно умерли. С умершими родственниками мы общаемся, не осознавая факта их кончины. И мы сами тем более не можем в снах умереть. В самый последний момент либо сновидение обрывается, либо мы пробуждаемся. Это чрезвычайно показательно.
И поскольку в сновидениях невозможно умереть, а самоубийца живет по крайней мере в последние дни и часы в туннелеподобном пространстве, сходном со сновидческим, — постольку у самоубийц нет ни уверенности, ни убеждения, что они, покончив с собой, умрут на самом деле. Иные даже н е желают смерти и не верят в свое полное небытие после суицида, как это замечательно подметил авторитетный исследователь феномена самоубийства Карл Меннингер. (Karl Menninger. Selbstzerstörung. Psychoanalyse des Selbstmordes. Suhrkamp, 1974.)
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И в заключение, возвращаясь “на круги своя”, хотелось бы вспомнить о Роберте Энке. Не нужно больше ничего анализировать, отыскивать глубокие закономерности. Все, что было выше сказано, имеет то или иное отношение к судьбе Энке, в той или иной степени, с теми или иными отклонениями. Мы выпишем просто основные моменты из его биографии, составив из них пунктирный профиль. Думается, и от каждого человека, при жизни повернутого нам в анфас, после смерти остается один только профиль…
Роберт Энке ушел из жизни в апогее своей карьеры. Йоахим Лöв назвал его фаворитом германской сборной на предстоящем чемпионате мира. И однако тут же последовало какое-то инфекционное заболевание: Энке не смог принять участия в важнейшем отборочном матче со сборной России. Это породило в нем страх: ему могут предпочесть Мануэля Нойера или Рене Адлера, его ближайших конкурентов. Он и прежде был убежден: “Если я не первый, то вообще никто”. Роль вратаря в сборной — самая трудная, голкипер, в отличие от нападающего, полузащитника или защитника, не может позволить себе ошибку, потому что никто уже ее не исправит. Профессия вратаря требует особенно крепкой психики. Роберт Энке ею не обладал. Футболист выдающихся способностей, он имел досадные срывы. В 18 лет Энке стал самым молодым вратарем немецкой бундеслиги, выступая за “Боруссию” из Мöнхенгладбаха. А в 24 года Энке блистал в воротах “Бенфики” Лиссабон. Но в 2002-м году, играя уже за барселонский клуб, он в кубковом матче с командой третьей лиги пропустил три мяча. Его жестко раскритиковали. Он перешел в истамбульский “Фенербаш”. И там в первом же сезонном матче опять пропустил три мяча. В ту же ночь он решил покинуть клуб. Вернулся в Ганновер, где играл с прежним мастерством и уверенностью. Его взяли в немецкую сборную.
Но тогда уже начали преследовать его депрессии, о которых знали и отец его, Дирк, психотерапевт (!) по профессии, и жена Тереза (с которой Энке прожил 15 лет и которая говорит, что годы эти были очень нелегкие), и лечащий врач — кельнский психиатр Валентин Марксер.
Что такое депрессии? Органическая болезнь, — считают врачи и ученые. Причина ее в том, что кортизол, гормон стресса, продолжает циркулировать в организме в недопустимых количествах, вызывая состояния страха и отвращения, в то время как гормоны допамин и серотонин, ответственные за положительные эмоции, радость от еды и секса и т.п., не поступают в мозг. Дирк Энке однажды многозначительно выразился о сыне: “Он ни от чего не получает удовольствия”. Но с каких пор? Ведь уже о шестилетнем Роберте отец рассказывает, как тому должны были поставить профилактический зубной мост (Zahnspange), и как мальчик страдал от этого, но не произнес ни слова, и только одинокая слеза скатилась с его глаза. “А ведь он мог хотя бы что-то сказать”, — вздыхает Дирк Энке. Так неужели все-таки с депрессиями рождаются?
Как бы то ни было, добрых четыре миллиона немецких граждан страдают депрессиями, а из всех жителей нашей планеты целых пять процентов. Каждый седьмой, страдающий тяжелыми депрессиями, рано или поздно кончает с собой. В Европе от депрессий погибает ежегодно больше людей, чем от спида, наркотиков и автокатастроф, вместе взятых.
Роберт Энке получал и медикаменты и терапию. Но, как утверждают врачи, у иных людей существует генетическая предрасположенность к отталкиванию на молекулярном уровне чужеродных веществ, и никакие медикаменты на них не действуют. Это трагично — потому что лишь треть депрессивных пациентов, получающих медицинскую помощь, кончают с собой, как показывают многолетние наблюдения, проведенные в Цюрихе. Роберт Энке, видимо, и относился к этой трети: ведь получать помощь, которая не действует, вдвойне трагично.
Депрессии, которые невозможно остановить, подобны раковым заболеваниям на душевном уровне: это уже далеко не обычные сомнения в себя, не элементарное чувство вины, не нормальная склонность к одиночеству. Когда человек неделями не поднимается с кровати, не подходит к телефону, и не выходит из дома, когда он боится встречаться со знакомыми, а сойдясь с ними, странно и тупо молчит, отвечает невпопад или неуместно улыбается или плачет, когда человек перестает любить и принимать любовь, когда секс его мало интересует, когда социальное одиночество достигает критической точки, а в себе опоры найти нельзя (имеющие такую опору многие годы выдерживают одиночное заключение), — тогда можно говорить о настоящих депрессиях. Тех самых, которые прямой дорогой приводят человека к самоубийству.
Но даже посреди стихии депрессии, в которой утонул Роберт Энке, проглядывают мерцающие знаки той самой мистерии самонаказания, о которой было сказано выше. Ибо наряду со страхом потерять место в национальной сборной и предварительным судом над собой за это п о к а е щ е не потерянное место, сыграла свою роковую роль и одна ночь в клинике возле только что прооперированной двухлетней дочери Лары. Она родилась с врожденной сердечной недостаточностью, были сделаны три операции на сердце, за ними последовала четвертая, самая безобидная — на ухо. После очередной игры Роберт Энке приехал в клинику к дочери и остался там на ночь. Он заснул, а когда проснулся, дочь была уже мертва. Этого простить себе Энке не мог — он проспал жизнь дочери, которую безумно любил! Также и за это о с у д и л себя национальный голкипер, но приговор привел в исполнение гораздо позже, а пока, всего лишь шесть дней после смерти Лары, он опять успешно стоял в воротах.
“Однако в критические фазы, — говорит Дирк Энке, — у Роберта был страх, что пробьют по его воротам, это были настоящие приступы страха, он не хотел идти на тренировку, не мог себе представить снова стать на ворота, его отчаяние доходило до того, что он подумывал завязать с футболом”. Какое странное и причудливое чередование силы и слабости! но слабость здесь — совсем иначе, нежели в мире природы — как львица, а сила как антилопа, одна безжалостно преследует другую, и лишь вопрос времени, когда она ее настигнет.
Момент смертельной хватки непредсказуем. Никто его заранее не знает, в том числе и сам суицидент. Но узнает он его, конечно, прежде всех остальных. И когда входит в него это последнее и необратимое “Теперь!”, в нем и вокруг него воцаряется странное и обманчивое спокойствие, наподобие той страшной ночной тишины, которая предшествовала гибели “Титаника”. Именно в такие минуты психиатры, убежденные в радикальном улучшении состояния своих пациентов, посылают их домой, а те еще по пути кончают с собой.
Роберт Энке оказался в тот самом роковом туннеле. У него не было иного выхода, потому что профессиональный футбол не допускает настоящей слабости. Страдающий депрессиями должен покинуть большой спорт, как это сделал бывший игрок “Баварии” Себастьян Дайслер, и тем самым, быть может, сохранил себе жизнь. Роберт Энке, как говорит отец, был избалован, мелкие хлопоты быта взяли на себя его родные, кроме футбола он ничего в жизни делать не умел…
И все-таки что значит: не было другого выхода? Он мог бы бросить спорт и — о п у с т и т ь с я. У меня был коллега, так он однажды просто не явился на работу и не позвонил, сидел несколько раз на больничном, обнаружилось, что у него депрессии, его скоро уволили, потом он вперемежку лечился, устраивался на работу, увольнялся и снова лечился.
Роберт Энке выбрал другой путь. Он тщательно спланировал свой уход. Утром десятого ноября он сообщил жене, что идет на тренировку, хотя тренировки в тот день не было. За неделю до того отец настойчиво искал с ним объяснения, но Роберт отнекивался: мол, все в порядке и говорить не о чем. В прощальном письме он извинился за то, что скрывал свое истинное настроение, чтобы подготовить самоубийство…
Опросы выживших суицидентов показывают, что большинство из них еще три часа назад не знали, что они предпримут. А броситься под поезд, считают иные психологи, и вовсе нетипично для скрупулезно запланированного самоубийства: нужно подумать о машинисте, о санитарах, о жене… Лев Толстой тоже придерживался такой точки зрения: его Анна Каренина, как мы помним, в т о т день решительно не знала, чем он для нее кончится.
Опять некоторое несоответствие, опять противоречие в определении, опять квадратура круга. Но это-то и есть, пожалуй, самое существенное в феномене самоубийства. Поистине, если знаменитый вопрос о том, может ли бог сотворить камень, который сам не в состоянии поднять, не софизм, а соответствует реальному положению вещей, то ответ на него и есть жизнь и судьба самоубийц.
О тех, кто покончил с собой, любят говорить: “Они были сильны, чтобы выдержать смерть. Но они были не настолько сильны, чтобы выдержать жизнь, потому что самое трудное — это признаться в собственной слабости. Они приняли это одно страшное решение, чтобы не принимать множество других”.
Может, это и так. А может — иначе, достаточно с е б я поставить на и х место. Неужели мы и в самом деле настолько сильны, что выбираем жизнь там, где другие, не будучи в силах сделать сходный выбор, обречены на смерть?
Если это так, то справедливая гордость наполняет все мое существо, и я стараюсь не думать о том, что те, кто ушли раньше и по доброй воле, сделали очень трудное, но по сути необходимое дело, которое мне, пусть иначе, еще предстоит сделать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Остается только добавить, что 7 марта 1952 года Парамаханса Йогананда, без сомнения, один из величайших духовных учителей человечества, сразу после приветственной речи на банкете, состоявшемся в Лос-Анджелесе и посвященном индийскому послу в Соединенных Штатах Бинай Сене, отправился в соседнюю комнату, сел там в позу Лотоса и навсегда покинул свое тело, то есть ушел из жизни путем, пролегающим как раз посредине между самоубийством и естественной смертью.
При этом на лице его осталось подобие улыбки и любовной доброты, которые не исчезли и после трех недель, когда тело его, разумеется, не проявившее ни малейших признаков разложения, 27 марта положили в бронзовый гроб и похоронили.
Комментировать этот поступок неуместно, известно лишь, что так именно покидают наш грешный мир п о ч т и все восточные Мастера, достигшие просветления и освобождения.
Думается, читатель согласится со мной: это и есть та самая идеальная смерть, о которой втайне мечтает любой из нас, а самоубийство или смерть в больнице, на дороге или в лучшем случае в родной постели суть те крайности, которые следует избегать, если их можно избегнуть.