Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2010
Данило Киш
Перевод с серб. Владимира Бацунова
Переведено по изданию: Danilo Kiš. Enciklopedija mrtvih — Beograd: Alfa. Narodna knjiga,1999
Сербский писатель Данило Киш (1935–1989), cын венгерского еврея и черногорки родился в Суботице, детство провёл в Венгрии, на родине отца, погибшего в Освенциме в 1944. Окончил Белградский университет, защитив диплом на кафедре истории мировой литературы и теории литературы.
В 1962 году под одной обложкой вышли два первых небольших романа “Мансарда” (сатирическая поэма) и “43-й псалом”. Сборник связанных между собою рассказов “Гробница для Бориса Давидовича”, вышедшая в 1976 году — книга о жестокости и вранье, на которых был замешан строй “первого в мире социалистического государства”, о трагедии личности в условиях тоталитаризма. В 1983 году вышел сборник рассказов “Энциклопедия мёртвых”, посвящённый вечной как мир теме любви и смерти. Из этой книги и взят публикуемый рассказ. В разное время Киш жил во Франции, преподавал сербскохорватский язык в Страсбурге, Бордо, Лиле.
Данило Киш — признанный мастер поэтического перевода. Среди прочих переводил на сербский Бодлера, Верлена, Ади, Петефи, Цветаеву, Бродского. Писал пьесы, телесценарии, эссе. Лауреат престижных премий, среди которых югославская имени Иво Андрича (1984), французская “Grand aigle d’or de la ville de Nice” (1980), американская имени Бруно Шульца (1989).
Красные марки с портретом Ленина
Книга песни песней Соломона (8:6)
Милостивый государь! Во время лекции в rue Michelet Вы подняли вопрос о судьбе переписки Менделя Осиповича и заявили, что “Собрание сочинений”, выпущенное издательством имени Чехова, можно считать неполным. Существует-де вероятность, что в один прекрасный день будет найдена его корреспонденция, что она не может ограничиваться двумя десятками писем. Отдав должное трагически погибшему Иосифу Безыменскому за его труд (“понадобилось тридцать лет поисков, чтобы напасть на след людей, которые если и не отправились на тот свет, то сменили имена, города, страны и континенты”), заключили, что ещё остаётся надежда, что эти письма будут найдены и “восполнят невосполнимое”.
Собственно говоря, меня побудило писать Вам как раз Ваша невероятная, невероятная по смелости уверенность, что большая часть этой корреспонденции до сих пор существует и является собственностью особы (цитирую по памяти), “которая из сентиментальности или каких-либо иных соображений не желает расстаться с этими драгоценными документами”. Мне и в голову не пришло тогда, во время лекции, задать вопрос: “Откуда у Вас вдруг — ведь такого подозрения у Вас ещё два года тому назад и в помине не было и Вы не упомянули об этом в своём предисловии — итак, откуда у Вас такая уверенность, что “речь идёт об особе, которая, если судьба к нам благосклонна, ещё могла бы жить где-нибудь в Берлине, Париже или Нью-Йорке”!”? Без сомнения, сударь, что к такому оптимистическому выводу Вы пришли благодаря в первую очередь изысканиям покойного Безыменского, к наследию которого Вы имеете доступ.
Особа, которую Вы разыскиваете, сударь, “особа, в чьих руках ключи тайны”, как Вы выразились, на той лекции сидела в нескольких метрах от Вас. Разумеется, Вы её не помните, без сомнения, Вы её даже не заметили. А если Вы случайно и обратили на неё внимание, то, должно быть, подумали, что это одна из тех дам, которые посещают публичные лекции будто бы затем, чтобы узнать ещё что-то и в конце пути, до конца исполнив свои земные обязанности, с полным правом сказать, что не во мраке провели жизнь свою. На самом же деле — чтобы забыть на короткое время о своём одиночестве, наполненном мыслями о смерти. Или чтобы увидеть хоть какое-то живое человеческое лицо.
Cударь, вопреки одиночеству, в котором живу, я не докучаю людям своими воспоминаниями, населёнными в основном мертвецами, словно какое-нибудь огромное кладбище, не посещаю лекций и не пишу писем незнакомым людям, чтобы заполнить своё время ожиданием ответов. И видит Бог, а сейчас и Вы увидите, что я много их написала в своей жизни. И почти все они были адресованы одной-единственной персоне — Менделю Осиповичу.
Вам, как знатоку его сочинений (у меня нет намерения указывать на некоторые биографические неточности) не нужно приводить излишних доводов — во всём этом Вы без труда разберётесь.
В стихотворении под загадочным названием “Стелярный каннибализм” (Т. I, стр. 42) “встреча двух звёзд, двух существ” вовсе не “результат тесного взаимодействия предрассудочной и несознательной активности”, как утверждает госпожа Нина Рот-Свенсон, но поэтическая транспозиция удара электрическим током, который потряс душу Менделя Осиповича в тот момент, когда наши взгляды встретились — тогда, в редакции “Русских записок” (куда он заглянул “случайно и судьбоносно”) в Париже, в хмурый ноябрьский день тысяча девятьсот двадцать второго года. Точно также в стихах эмигрантского периода М. О. не воспевал свои “фрустрации”, как утверждает упомянутая госпожа, поскольку он всегда был, как сам утверждал не без иронии, “убеждённый певец жизни”.
Мне было двадцать три… Однако, это не имеет значения, я здесь вообще не важна. Вернёмся к Менделю Осиповичу. В стихотворении из того же цикла “Откровение” “людоедские звёзды” также не какие-то “неосознанные страхи, связанные с происхождением и изгнанием”, не “транспозиции ночного кошмара”, и менее всего какие-нибудь “тотемы”, а просто соединение двух образов: в тот день Мендель Осипович прочёл в каком-то научно-популярном журнале о существовании так называемых звёзд-каннибалов, звёздного каннибализма как астрономического явления у двойных и весьма близко расположенных звёзд (отсюда строка: “Звёзды, что соприкасаются лбами, челюстями”), которые заглатывают друг друга в далёких туманностях где-то по другую сторону Млечного пути. Это было первое впечатление; вторым была наша встреча. Эти два события слились в один образ. Поскольку поэты говорят как пророки, стихотворение о звёздах-каннибалах стало пророческим: наши жизни, сударь, каннибальски перемешались.
Конечно, о Менделе Осиповиче я слышала и раньше. Все, кто в то время в России говорили на идиш, да и не только они, знали о Менделе Осиповиче. Всякая сильная и оригинальная личность окружена слухами, и о нём болтали, что он обыкновенный вульгаризатор Анского, что у него есть внебрачный ребёнок, что он переписывается с одной известной немецкой актрисой, что с восемнадцати лет у него вставная челюсть (с тех пор, как ему выбил зубы некий ревнивый муж, известный русский поэт), что свои стихи он пишет сперва по-русски, а потом их переводит, прибегая к помощи отца, что он собирается навсегда переселиться в Палестину и т. д. Я увидала однажды в газете его портрет работы Константина Ротова, вырезала и вклеила в свой дневник. “Господи,— подумала я,— так должен выглядеть мужчина моей жизни!” (Патетика нашей молодости.)
И вот — Господи! — в редакции “Русских записок” передо мною стоит Мендель Осипович и смотрит на меня. Я спрятала руки под стол, чтобы он не заметил, как они дрожат.
На следующий день он пригласил меня поужинать в русский ресторан на Монпарнасе. Поскольку о Менделе Осиповиче ходил анекдот, что подобно Байрону он относится с презрением к женщинам, которые едят на людях, я, хоть и была голодна, выпила только несладкого чаю. Потом я ему, конечно, рассказала, к чему привёл этот байроновский анекдот. В результате появилось “анатомическое стихотворение”, как назвал его Безыменский, где “в торжестве плоти словно бы выворачивается кожаная перчатка, появляется идеализированная квинтэссенция внутренних органов, не только сердце, но и лёгкие в виде цветов сирени, и меандры кишок”. Это, следовательно, любовное стихотворение par excellense, а вовсе не “фантазии, связанные с материнской маткой”!
Словом, наша любовь была “неминуема и неизбежна”. Мы поняли, что вопреки препонам должны соединить наши жизни. Стоит ли говорить, что всё было против нас: семьи, друзья, родственники, писательская организация. И, конечно, та несчастная больная девочка, которую всегда притягивали в качестве последнего аргумента.
Он настоял, чтобы я вернулась в Россию и устроилась на работу в московскую редакцию журнала “Дер Штерн”. Так мы могли видеться ежедневно. Я жила вблизи его, если не сказать “в тени его”. (Стихотворение “Солнце под розовым абажуром” лишь ироничная реплика Менделя Осиповича на такое моё замечание. А не “навязчивая мысль о менструальной крови”! О Боже!)
Вам известно, сударь, что М. О. к тому времени уже был женат и имел дочь (или, как говорит госпожа Нина Рот-Свенсон: “М. О. уже реализовал свои юношеские фантазии в образе жены-матери”!). И как бы тяжело мне не было, я снова должна напомнить Вам о судьбе этого несчастного ребёнка, о котором госпожа Нина Рот-Свенсон умалчивает, словно бы факт, что он был болен от рождения, мог бросить тень на Менделя Осиповича.
Не имею намерения, сударь, исправлять произвольные оценки критиков, а тем более выводы упомянутой Нины Рот-Свенсон — я имею на это наименьшее и наибольшее право, — хотя должна сделать здесь одно замечание: поскольку госпожа Н.Р.-С. прекрасно знает о существовании этой больной девочки, она с женской солидарностью и, без сомнения, материнским инстинктом (который не всегда помогает в критических оценках) все стихи, в которых появляется слово “кинд” истолковывает как “страхи, имеющие отношение к санкциям сверх-я и которые переживаются как ощущение вины”! Бедный Мендель Осипович перевернулся бы в гробу, если бы это прочёл. И не только из-за ужасной банальности, хотя… — из-за неё в первую очередь. Ни разу, сударь, он не сделал ни малейшей аллюзии на этого ребёнка в своих произведениях, считая это кощунством. Это я, сударь, “грешная дева”, и я, хотя у нас была разница всего в семь лет, — “майн кинд” из его стихов. Таким образом, думаю, мы разобрались с “глубинным анализом” госпожи Нины Рот-Свенсон, которая пыталась на основе романов “Охотничьи псы” и “Соляной столп”, а также сборника “Падающая звезда” вывести бессмысленный тезис о любви как инцесте, как о “попытке нарушить табу и, как во сне, пережить катарсис”! Извините, но я думаю, что со стороны госпожи Нины Рот-Свенсон было бы умнее, если бы она избавила Менделя Осиповича от своих “тотемов и табу”.
Надо ли говорить, что М. О. не единожды пытался разорвать связи, державшие его “привязанным двойною цепью, словно якоря”. Его несчастная дочка была, тем не менее, в состоянии интуитивно, как могут только дети и юродивые, почувствовать ещё с порога его решимость произнести роковые слова, которые он затвердил по дороге, как какой-нибудь школьник, идущий на экзамен. Сидя в кровати, опёршись на подушки, она устремляла на него свой измученный взгляд и пыталась ему сказать что-то, завершавшееся жутким звериным бормотанием. М. О. тогда, раздираемый раскаянием, садился подле неё, брал её руку и вместо того, чтобы произнести готовые слова, опускал голову на колени законной супруги. “Это дитя Бог дал мне вместе с талантом, чтобы я не слишком возгордился”, — повторял он, всхлипывая.
Разгромленный, он бежал в литературу — “Землю обетованную” (И не вспомнить, причиной скольких недоразумений и предательств стало это стихотворение! Тогда он решал, что нам нужно расстаться. Я, как могут только дети и юродивые, чувствовала его намерение по звуку звонка, по нажиму на дверной запор. “Не нужно никого ранить, — говорил он, — Я не имею права на любовь”. Так мы не единожды расставались “навек”, разрывая нашу связь, как разрывают шёлковую нить “и жемчуг катится по жёлтым вымытым доскам” (в моей квартире, на последнем этаже дома на улице Мерзлякова, в Москве), и сразу же после этого падали друг другу в объятия — “неотвратимо”. (Стихотворение “Лимб” как раз и есть отзвук такого разрыва).
Наконец, — говорю “наконец”, а необходимо было, чтобы прошли годы страданий, расставаний, разрывов, мы увидели, что жизни наши связаны навсегда и что своими ничтожными человеческими силами мы ничего не в состоянии поделать ни с нашей любовью, ни с препятствиями, которые встают на её пути. “Такая любовь рождается раз в триста лет,— говорил М. О., — Она — плод жизни, и только жизнь ей судья. Жизнь и смерть”. Это и есть значение стихотворения “Лимб”, которое, кстати сказать, госпожа Нина Рот-Свенсон своим комментарием совершенно обессмыслила. (“Фигура потока, реки, используемая в поэтической речи, тем более, когда она опущена, вытеснена, проистекает из подсознательного механизма сна, а во сне, посредством системы ассоциаций, текущая река, пусть даже и невидимая, а только ощущаемая — “бездна гулкая” — есть одновременно и журчание слов и шум урины”. Скажите Бога ради, что всё это значит?!)
Таким образом, Мендель Осипович не был моим мужем. Он был для меня смыслом жизни, как и я была для него “исцелением от тоски” (см. стихотворения-близнецы “Блудный сын” и “Гея и Афродита”, Т. III, стр. 348–350). Этой любви была чужда “ненасытность приговорённого к смерти”, ей не были нужны доказательства, она жила благодаря себе самой и в себе самой сгорала, а мы сгорали в её пламени.
Итак, прошло “время страшных разрывов”, мы стали пленниками, заложниками друг друга, установилась постоянная температура нашей “прекрасной болезни”. Я растеряла всякое “достоинство” — всё, что ещё оставалось от моего воспитания — и больше ничего от него не ждала, только постоянства, надёжного, как скала. Я научилась стенографировать по методу Терне с кое-какими дополнениями, которые могла прочесть только сама. М. О. в то время был уже писатель на вершине славы, другими словами — хвалимый и ругаемый, а я ещё красивая молодая женщина, из-за которой ему завидовали посвящённые в нашу тайну. В нём притихло чувство вины, вечные угрызения совести. В годы, которые мы провели вместе, в то “суровое и нежное время” М. О. написал лучшие свои вещи. (Что же касается его драматических произведений с библейскими мотивами, нельзя забывать, сударь, что в них содержатся опасные аллюзии, какие в то “волчье время” иметь в своём тексте, хотя бы и хранящемся “в столе”, означало подвергаться смертельной опасности. Читая комментарии госпожи Нины Рот-Свенсон,— простите, но я всякий раз натыкаюсь на неё, как на какой-нибудь шкаф, стоящий посреди комнаты,— и её толкование образа Моисея, как “подавленную ненависть к отцу-раввину, отцу-тирану”,— всякий раз спрашиваю себя с изумлением: неужели госпожа Нина Р.-С. проспала всё то время, которое провела в России, время “под суровым небом старого доброго Моисея”, время, когда она ещё не занималась “глубинным толкованием поэзии”, а была скромным переводчиком и преподавателем?) Я отпечатала на машинки или переписала от руки все произведения Менделя Осиповича, я была, сударь, повивальной бабкой при всех его литературных родовых потугах (см., например, стихотворение “Она сказала: “Аминь””, Т. II, стр. 94). Годами я сидела на чемоданах, чтобы в любой момент по его зову отправиться в путь. Я провела “чудные ночи в звериной лихорадке” в кишащих клопами провинциальных гостиницах или нанятых комнатах. Вспоминаю — если я имею право вспоминать — волнение, когда мы впервые смешали наши вещи в одной бакинской гостинице: наша одежда была развешана в шкафах на вешалках в какой-то бесстыдной интимности (на этот раз удержусь от комментария на толкование, которое госпожа Нина Рот-Свенсон даёт стихотворению “Перемешанные кожи” — это переходит границы хорошего вкуса и здравого смысла).
Вас, сударь, безусловно, интересует, как всё это связано с произведениями Менделя Осиповича. Это я, сударь, Полимния из одноимённого стихотворения (и его смысл становится ясным только в контексте нашей жизни). “В каждой моей строчке, в каждом моём слове, во всякой точке присутствуешь ты, как цветочная пыльца,— говорил М. О., — На всём, что я написал, и даже на всём, что перевёл — на всём твой отпечаток”. “Песнь песней” он переводил в 1928 году, значит уже в то время, когда между нами не было больше разрывов (и бессмысленно утверждение Заниковского, что этот перевод “неадекватен”! Известные отступления оправданы личной теорией Менделя Осиповича, а значит незачем здесь искать его отца, “почтенного Йосефа бен Бергельсона”, на которого Заниковский сваливает всю вину. М. О. в свои переводы вплёл часть личных ощущений. “Разве иначе, не принимая во внимание вопроса чистой экзистенции, переводил бы я с таким удовольствием?”, — говорил он мне. Катула, Canzoniere Петрарки, сонеты Шекспира, которые М. О. переводил с помощью покойного Изиркова, также следует рассматривать в свете этого его замечания.
Не затрагиваю, сударь, исторического фона, на котором, как на каком-нибудь суровом пейзаже, протекала наша жизнь. Когда оглядываюсь, всё сжимается в картину, на которой метель сменяется дождём, дождь — грязью, всё сливается “в единство непереносимого холода”. Будьте, однако, уверены, что у Менделя Осиповича было не такое суровое лицо, как может показаться после знакомства с его аскетической прозой — его письма ко мне были барочные как у Флобера. А письма эти говорили о том же, о чём говорят его произведения, и о том же, о чём они умалчивают. О радости творчества и о творческом кризисе, о состоянии души, о городах, о геморрое, о пейзажах, об основаниях для самоубийства и основаниях для жизни, о разнице между прозой и поэзией. В его письмах были перемешаны любовные вздохи, эротические аллюзии, литературные теории, путевые заметки, поэтические фрагменты. Припоминаю ещё описание одной розы, одного рассвета, вариации о клопах, размышления о возможности загробной жизни. Ещё вспоминается описание одного дерева, и одно сравнение, в котором цикады под окном его гостиничного номера в Крыму издают такие звуки, будто кто-то заводит наручные часы; этимологию одного имени, названия какого-то города, толкование одного ночного кошмара. Остальное, остальное, из того, что помню, были слова любви: советы, как одеваться в холода, какую делать причёску, просьбы, “горячее любовное бормотание”, сцены ревности — надо ли говорить, безосновательной.
Затем, в один из дней я получила письмо. Это было в страшном сорок девятом и мне не нужно Вам рассказывать, что тогда произошло. Вам без сомнения известно, сударь, что в тот год все члены организации еврейских писателей были уничтожены. Мой рассказ касается времени непосредственно перед теми трагическими событиями. Итак, я получила некое письмо, которое предназначалось не мне. Думаю, было бы слишком требовать от меня, чтобы я своё любопытство подчинила нормам хорошего воспитания и не прочла письма, тем более что на конверте стояло моё имя, написанное рукою Менделя Осиповича. Нет, это было не любовное письмо — речь в нём шла о значении и смысле некоторых стихов — советы молодой сотруднице, переводившей на русский стихотворения Менделя Осиповича. Тем не менее, от всего этого письма веяло какой-то двусмысленностью, “корибантским восторгом” и “неисправимой гордостью павлина, распускающего хвост” (воспользуемся его стихами): душа Менделя Осиповича не была для меня тайной. Я уверена, сударь, уверена до сих пор (если это только не самоутешение и не самооправдание), что обычный Libesbrief меня меньше бы ранил, меньше бы потряс — я была бы в состоянии простить ему “корибантский восторг”. Во имя нашей любви, единственной и неповторимой, простила бы ему, думаю, и плотскую измену — поэтам и богам всё прощается. Но тот факт, что он в своём письме говорил с той молодой особой о своей поэзии, о своей душе, о таинственных источниках своего вдохновения; то, что в некоем двусмысленном контексте — повод для которого подавало ему само стихотворение — разделил с нею нечто, что — как думала я — принадлежит только мне и ему, как jus primae noctis, это, сударь, выбило у меня почву из-под ног, потрясло всё моё существо, стало проверкой всей моей прежней жизни. Вдруг “жёлтые доски” у меня под ногами разъехались, словно при землетрясении, я стала тонуть, как в кошмарном сне. Я поняла, что это головокружительное падение я смогу остановить только если сделаю что-то — разобью зеркало, лампу под розовым абажуром (его подарок), китайский чайник или дорогой термометр. В противном случае учиню чего пострашнее. И тут меня осенило: “Письма!”.
Поскольку обыск в его квартире проводили уже несколько раз, Мендель Осипович принёс нашу переписку ко мне. “Ужасаюсь при мысли, что люди без лица могут заглянуть в твои письма”, — сказал он. Письма я перевязала лентой, которую он купил мне на заре нашего знакомства. Эта чёрная бархатная лента появляется в одном его стихотворении, а enjambement переходит из стиха в стих как лента в светлых волосах — от виска к виску. Я перерезала ленту ножницами, которые оказались у меня в руке — видимо, я намеревалась обрезать себе волосы — и моё падение замедлилось. В миг, когда я разорвала первое письмо, я знала, что для меня уже нет пути назад, вопреки пониманию, которое меня пронзило как стрела: буду каяться, уже каюсь. Наш роман теперь был похож на драгоценную книгу, из который вырваны страницы, на те экземпляры, которые возвращают в книжный магазин с жалобой на то, что они повреждены. Ослеплённая яростью и раскаянием, я почти ничего не различала, кроме пятен марок, похожих на восковую печать. Вы, знаток творчества Менделя Осиповича, конечно, уже представили, как бы он это написал, эту сцену, этот фламандский портрет; этот свет, который пробивается сквозь задёрнутые шторы и падает на лицо и руки молодой женщины. Для освещения, ради образа — зажёг бы огонь, раздул бы пламя, открыл бы дверцы печи? Поставил бы камин? (Камина у меня не было, а железная печка не горела, хотя стоял ледяной март). Вряд ли. “Прозрачного сумрака” ему было бы довольно, чтобы озарить лицо женщины у окна, а красные марки с портретом Ленина были бы достаточным акцентом, чтобы вызвать в памяти красное клеймо “царской крови”. (Что касается “царской крови”, приводимое Вами объяснение абсолютно верно.) Ах, уж он нашёл бы способ показать отсвет адского огня!
Я знала, что он уже должен был обнаружить фатальную ошибку. Едва увидав меня, он понял, чем я занимаюсь: возле меня лежала груда изодранной бумаги. Я поднялась с пола и ткнула ему в руки его книги со словами: “Посвящения я вырвала”. Затем передала ему конверт с фотографиями: “Те, на которых мы были вместе, я уничтожила”.
После этого я видела его всего однажды — на официальной трибуне, с которой он читал какое-то воззвание. Это был уже сломленный человек, предчувствовавший скорый конец. Что было дальше, Вы знаете. В одну из ночей “люди без лица” увели его, забрав с собой и оставшуюся переписку. Таким образом из собрания сочинений Менделя Осиповича выпал пятый том, и его корреспонденция свелась к тем двум десяткам писем, которые он написал в издательства и друзьям. То, что не смог уничтожить страшный “меч революции”, уничтожило безумие любви.
Что было, то было. Прошлое живёт в нас и мы не можем его вычеркнуть. Поскольку сны суть отображение мира иного и доказательство его существования, мы встречаемся в снах. Он стоит на коленях у буржуйки и суёт в неё влажные дрова. Или окликает меня сиплым голосом. Тогда я просыпаюсь и включаю свет. Раскаяние и боль понемногу превращаются в сумрачную радость воспоминаний. Наш долгий, страстный и страшный роман наполнил мою жизнь, сделал её осмысленной. Судьба ко мне, сударь, была благосклонна, и я не ищу никаких компенсаций. Меня не будет в списке личных имён в книгах Менделя Осиповича, в его биографиях или сноске к какому-нибудь стихотворению. Я, сударь, сама произведение Менделя Осиповича, как и он — моё. О чём ещё можно мечтать?
Однако не подумайте, сударь, что я “примирилась с судьбой”, что я от всего отреклась. Поскольку я не знаю, где находится могила Менделя Осиповича, то и не имею намерения “лечь рядом с ним” (как пожелала несчастная З.). Коль скоро до мозга костей материалистичный Дидро мог увлекаться подобными фантазиями, почему бы и мне не надеяться, что мы встретимся на том свете? И не дай Бог мне найти рядом с ним тень другой женщины.
P. S.
Рассказ “Красные марки с портретом Ленина” несмотря на обилие цитат — фантазия, хотя… хотя “я же никогда не понимал, как это можно книги выдумывать, что проку в выдумке” (Набоков).
Что же касается “до мозга костей материалистичного Дидро”, речь, без сомнения, идёт о его письме, о существовании которого я узнал благодаря госпоже Элизабет де Фонтене:
“Те, что любили друг друга и завещали, чтобы их похоронили рядом, были, возможно, не столь безумны. Быть может прах их соприкасается, смешивается, соединяется… Откуда я знаю? Быть может их прах не утратил всякое чувство, всякую память о своём первоначальном свойстве и в нём продолжает по-своему существовать частица тепла и жизни?.. О, моя София! Значит и мне остаётся ещё надежда на то, что я смогу к Вам прикоснуться, ощутить Вас, соединиться с Вами, когда нас не будет больше, если существует изначальный закон сродства и если нам суждено осуществить единство бытия. Я бы тогда, век за веком, мог бы быть вместе с Вами, и молекулы Вашего распавшегося возлюбленного могли бы взволноваться, могли бы пробудиться и устремится за Вашими молекулами, распылёнными в природе. Разрешите мне эту фантазию, она для меня как бальзам, она могла бы обеспечить мне вечность в Вас и с Вами…”