Рассказы
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2010
Андрей НАЗАРОВ
/ Копенгаген /
Голос души
(рассказы из последних книг)
В САМОВОЛКЕ
Мы с Лапой в самоволке были, в штатском, по Садовой шли. Солнечный день стоял, весёлый. Тут девушка появилась, радостная, светлая. Лапа клеиться к ней начал, а я в сторонку, что мне. Тут она ловко так его отодвигает и ко мне.
— Чего тебе? — спрашиваю. — Солдаты мы беглые.
— А я, — отвечает, — знаю, дочь я офицерская.
Как-то обрадовались мы друг другу, поскакали, за руки взявшись. Лапа понял, не вязался.
Редко мы виделись, когда из части сбежать удавалось. Маму попросил в институт её принять. На Новый год ёлку наряжали. Но вместе не были, для мужа она себя берегла. Потом к ней поехали, это далеко, за водохранилищем Тушинским. Там, в доме, мать с отцом сидели и такую ненависть к себе я почувствовал, что горло перехватило.
— Пойду, — говорю, — проводи.
Вышли мы, припала она ко мне и зарыдала. За генерала её выдали, дочь она ему родила. Потом ко мне приехала — счастливая, светящаяся.
— Сумасшедший ты, — шепчет, — сумасшедший.
Приезжала она ко мне часто, радовалась. А потом по России меня побрело, по экспедициям, шабашкам, раскопкам, по лесам. Года через четыре встретил её, она диплом сдавала, и не узнал, чёрной она стала, сгоревшей. Кинулась, припала, рыдает, как тогда.
— Не любит меня никто. И ты, и ты тоже!
Гением представления он родился, но не дождались его великие театры. В первой увольнительной, куда взводом шли, он на разломанной сцене провинциального парка изобразил нашего ротного, до слёз хохотали, пока он не рухнул, потому что пьян был в стельку. Его с подмосток патруль стаскивал, едва отбили. Я ненароком лейтенанта задел, на губе потом парился.
Пили тогда все, но только с ним столько мороки натерпелись. Меня этот гений сдал после первой самоволки, я бил его в туалете, он кричал, все слышали, — и никто не пришёл спасать.
Потом прижились, по обычаю. Сапоги он мне чистил, а я всё ждал, когда другой раз заложит. Уходил я как-то ночью на третьем уже году. Время тогда тёмное было, убийства у нас чередой пошли, и комендатура часть арестовала — не войти, не выйти. А мне — позарез. Одевался тихо, чтобы свои в казарме не встрепенулись. Дело стрёмное, случись что со мной, ребят допросами замучают, “знал — не сказал” вешать станут.
Вдруг, как привидение, белая фигура в проёме возникла, в полутьме. Пас он меня, пугал, на грань выталкивал. Но рта раскрыть не решился, знал, что вырублю, пантомиму исполнил. Изображал — каким-то чудом мгновенно преобразившись в меня — как я скольжу вдоль забора, цепенею, пока чужие испуганные салаги, вплотную проходят с автоматами наперевес, потом сигаю через забор, бегу до шоссе, машину ловлю.
И девушку, к которой бежал, я увидел, и то, как она трудно сдавалась моим ласкам. И как сдалась, увидел. Он впал в помешательство, этот злобный паяц, его больше не было, он превратился из отдающейся девушки в немо орущего младенца, потом опять стал мною, встревоженным отцом, потом начал заполнять пространство неизвестными персонажами, и я вдруг понял, что они и составят мою жизнь, что всё в ней так и исполнится. В ужасе закрыл я лицо, заставил себя уйти, чтобы не расхохотаться и над собственной смертью.
Позже, о, сколь много позже, когда минуло всё, столь карикатурно представленное мне белой фигурой в полутьме казармы, я подумал — чего и бежал я тогда к любимой своей, чего я, вообще, живу, если в пантомиме его уже осуществилось всё, что моей жизнью и было.
А в ту ночь с девушкой так и складывалось, как он показал. Но не сложилось — прохохотал я встречу, ради которой жизнью рисковал. Только обнимал её, как он наваждением выныривал из темноты и вместо любимой сдавался на мои ласки паяц в солдатском белье. Магически изъяснялся гений, хохотом моим сдёргивал реальность, измывался, мстил.
В ночь дембеля напилась казарма, а на поверке он из второй шеренги выпал, перед дежурным старлеем на пол рухнул, не удержали. Попался один, а сдал всех. Под занавес. Придержали нас в части на пару недель, а его били уже командой, плохим он вышел.
Не отпускал он меня, заставлял высмеивать собственную жизнь, которую и предсказал, а я всё жалел, что не убил его тогда. Года два терпел, потом поехал, чтобы покончить. Он за это время уже в Щепку успел поступить, и вылететь оттуда за пьянство. Приехал, деваха его мне открыла — распущенная, патлатая. Посмотрела — и, похоже, поняла всё.
— Опоздал ты, — сказала, — убили его уже.
— Как?!
— Да так. Бандюка одного передразнил, спектакль целый во дворе устроил, месяц хохотали. А тот не простил.
Солдатом он в увольнительной был, точнее — в бегах, выпил, уснул в чужом доме. Очнулся от странного прикосновения, каких не бывает. Женщина сидела над ним, водя по лицу его пушистой былинкой. Он обнял её и сказал: “Мне уходить надо”. Так тепло и доверчиво, как она обнимала его, никто уже не обнял, никогда.
Он опасался называть её по имени, чтобы не обозначить в душе. Любовь не совершившаяся составляет жизнь, а только из неё она и состояла. Демобилизовался, работу нашёл разъездную. Чтобы быть рядом, она вышла замуж за его отца, но он всегда уходил. Это судьбы подлинные, непозволительные, как непозволительна сама жизнь.
В последнюю их встречу, она спросила: “Ты будешь закрывать дверь на ночь?” Его знобило от памяти о том объятии, но он закрыл, она была женой отца.
И не умея заснуть, как и она, услышал её крик.
Он улетел наутро. И когда самолёт его оторвался от земли, она вошла в ванную, взглянула на себя в зеркало — и упала, умерла.
Она преодолела хрупкую грань между миром живых и ушедших, свидетельствуя, что всё едино в любви.
ЧЕРЕЗ ВОРОНЕЖ
Мы с ней через Воронеж гребли.
В то лето к другу в деревню приехал, а тут, за рекой, халтура подвернулась, свинарник ставили. Платили неплохо, подённо выручали, да погулять времени не было, под темь с напарником возвращались. Как-то выходной устроили, в сельмаг сходили, отоварились. Обратно до лодок идти не хотелось, к перевозчику постучали. В сенях дочь его встретила, Таня, улыбнулась, как светом одарила. За словами звук расслышал — будто глубокая река в ней плеском отзывалась.
Хозяина дома не было, Таня лодку отстегнула. Хороша была — стройная, осанистая девушка. И всё слушал, как живая вода стучит в ней, и невольная речь настраивалась под волшебный этот звук. Не помнил себя, как в бреду, только: “Таня, Таня…” — телами друг к другу припадали с каждым движением весла и, отдаваясь прикосновению, забывали, зачем здесь, табанили — и снопы брызг обдавали, сгорая на лицах.
Заворожило нас, обморочило.
Как на берег вышли, обнял её, а она — чего и не ждал — припала и поцеловала в губы, словно всё решено было — крепко поцеловала, степенно. И не торопилась руки разнимать. Так уверенно и непреложно судьба обнимает.
— Приходи, — не отрывая лица, шепнула, — вот сюды и приходи завтра, один чтоб.
— Придти когда?
— Зарань приходи. Я деревенская, мне обвыкнуть надо. Плавмя буду, без лодки, неровён час, отец хватится.
До солнца поднялся.
— К Тане пойду, — сказал напарнику, в его избе ночевали. А тот со стены дробовик схватил — и дулами повёл.
— Сдурел ты, братан?
К однополчанину ехал, другу, а того, как подменили, волком взгляд уклоняет.
— Не я, ты сдурел. Нас, может, обоих ужо приметили, обоих за Таньку и замочат. Нашёл, с кем обжиматься. Коляна она, Турмача, невеста. Семеро их, братьёв пришлых. У воды построились, на отшибе. Сейчас по тюрьмам трое. Тёмные мужики, при деньгах, а чем промышляют, не ведаем. Пьют — не буянят, а рожи лютые, с такими лучше не вязаться, вон, и село под ними молчит. Богу молись, что они вчерась вас на месте не накрыли, а то и порешили бы мигом. Ты, вот, в городе зацепился, может, и живым свалишь отсель, а мне куды прикажешь? Мне тут вековать.
— Приглянулась она мне, ох, приглянулась мне Таня, не встревай лучше.
— Рыпнешься к ней — в спину шмальну, да и концы в реку. У нас просто, так и знай.
Знал. Врагами из избы вышли, на домашней лодке прохудившейся Воронеж кой-как осилили, а дробовик однополчанин всё на руке держал, стволами спину обшаривал, чтоб не унырнул. Пока автобуса дожидался, он на лавочке сидел и стволы не сводил
Дома запил, от снов спасаясь, всё склонялась она, обнимала, припадала к груди, и голос её, звук плещущий, до дна души пронимал. Любил её, казалось, целую жизнь. Зиму едва перемучил и решил к теплу на Воронеж махнуть — лучше Турмачи, чем без Тани загнуться.
Но в метро однополчанина того встретил случаем.
— Вовремя, — сказал, — свалил ты от нас.
— Что так?
— Таньку твою утопили, вот что. Видели вас Турмачи, не простили.
Будто удавку на шее затянули. Рванулся, вырубил его со всего горя, обрушил навзничь, головой о мраморные плиты. У нас просто…
Так и оставил, а сам в людях затерялся.
ГОЛОС ДУШИ
Боже, как я его любила! Как занималось сердце, когда чувствовала на себе его руки, видела его взгляд, его движения, его лёгкую, размашистую походку — походку победителя. Я готова была умереть за него. Наверное, я понимала безотчётно, что такой любви не место на земле, что земля не держит небесного чувства, что оно обречено там.
В тот день он назначил свидание на нашем месте у метро на бульваре, назначил рано, и я сбежала из института с последней пары. Времени до встречи оставалось много, я пошла пешком через город, старалась не торопиться, но ноги несли, меня не слушая. Я пришла на полчаса раньше, села на лавочку, но вскакивала всё время, ходила, пока не наткнулась на него. Я припала к нему, но почувствовала чужое, враждебное напряжение его тела – и всё оборвалось во мне.
— Я уезжаю на Волгу, на пейзажи, — сказал он. — Мы теперь не увидимся… долго.
У меня потемнело в глазах, я хотела спросить, но голос запнулся в горле, я сглатывала помеху, и слёзы катились по лицу. Когда взгляд мой просветлел, его уже не было. И я поняла, что это навсегда. Потом был город, встававший углами и стенами, я не понимала, где я, меня несло неведомо куда, пока не принесло на мост. Непреодолимая сила прижала меня к решётке, и я увидела воду. Краем сознания я уловила что-то книжное, банальное в такой смерти, но уже перенесла ногу через ограждение и толкнулась руками. Удара о воду я не почувствовала. Я хотела умереть за него, это исполнилось, я стала не нужна ему и ушла ради него. Он всегда был свободен, а я знала, что буду всю жизнь сходить с ума и губить его свободу — то, что всего более в нём любила. Я не могла этого, я хотела уйти.
Странно, что я принесла его в себе и сюда, что он по-прежнему составляет меня, как это было на земле.
Думая о нём, оставшимся там, где есть время, я жду, когда оно окончится для него. Мне легко ждать, ждать легко в безвременье. Я не зову его, я не претендую на его свободу, которую так люблю в нём, я просто жду…
Ночью он слышал лёгкий ритмичный стук, словно мелом наносили рисунок на чёрный ватман. Доносились обрывки старых мелодий и невнятный звук, обращённые почему-то к нему. Он понял, что это звук голоса, женского голоса, спрессованная речь, послание, смысл которого остался неуловим.
Он проснулся, вынеся этот звук из сна, и пытался понять его источник, и почему так важно понять смысл посланного ему, брошенному семьёй в старом пыльном доме, где доживала свой второй век мебель, принадлежавшая неизвестным предкам.
Жена, двое детей и их семьи, населявшие этот особняк, вчера покинули его. Это было выношенным решением, они правильно сделали, что ушли, как только для этого открылась возможность. Они не дождались, пока дом снесут, о чём им объявили заранее.
“Странно, — думал он, проснувшись в одиночестве и тишине. — Всё, кажется, для них делал, так почему?”
И неожиданно попал на ответ — он не был счастлив их счастьем, он искал своё, которое ни в чём и никогда не нашёл.
Он работал, ему всегда не хватало времени на семью. Дети, а потом и внуки мешали думать, когда он возвращался из мастерской и воображению рисовались краски, которые он не успел нанести, он писал мысленно, а они шумели, отвлекали, раздражали его. Но всё, что он делал, он делал для них и вины перед ними не чувствовал. Что-то другое стало причиной его несчастья.
Ему не удавалось избавиться от звука голоса, прозвучавшего ночью, он повторял, воспроизводил его в себе, безуспешно пытаясь понять. И не обратил внимания, что странное ночное явление обрело в нём силу реальности, что он потерял грань между происходящим здесь — и во сне.
Тяжело поднявшись, он прошёлся по дому и заглянул в зеркало. Подумал, что писал всю жизнь, и натурщиков, и известных людей, портреты и пейзажи, работал и в живописи, и в рисунке, но никогда не писал автопортреты. Из суеверия, наверное, из страха
Он пытался найти причину своей неудавшейся жизни, которая так счастливо, так взахлёб начиналась когда-то. Он вспоминал свою молодость в безудержном потоке встреч и расставаний, лёгких влюблённостей и горьких, но мимолётных страстей. Молодость, порхавшую, не задумываясь над чужими жизнями. Что-то в этом калейдоскопе оставалось незамеченным, он перебирал свои воспоминания снова и снова — но не находил. Вспоминал женщину, свою вязкую жену, преодолевшую его независимость своим упрямством, женившую его на себе, и полностью подчинившую своей воле. И то, как он махнул на себя рукой и тупо упирался, таща ту телегу, в которую она его впрягла, нарожав детей, которые, в свою очередь, одарили его внуками. Уходить было поздно, да и некуда. Собственная жизнь давно была ему безразлична, а потом стали безразличны и картины. Тот огонь, что так ярко пылал в первых его созданиях, имевших бешеный успех, теперь поддерживался тлением головешек, не гревших ни его, ни ценителей живописи. Он угасал, угасали картины, и непонятно было — почему, за что? Работа заполняла его одиночество, которое он испытывал в кругу своей семьи, но он не любил то натужное, искусственное, что оставляла по себе его кисть. Его полотна лишились души, он брал лишь той техникой, которую получил в юности. Он писал по инерции, и по той же инерции ему давали место в галереях. Когда он начал путать краски, то бросил живопись и занялся преподаванием.
Снова и снова пробегал он внутренним взором свою жизнь в надежде уцепиться, нащупать слом, понять и исправить, то, что так неприметно сделало его изгоем, одиноким, заброшенным стариком, то, что привело к крушению его жизнь, начинавшуюся столь победно. Виной всему была его женитьба, это лежало на поверхности. Но он любил тогда эту женщину, а она не оставила ему выхода. Почему же от той любви так давно не осталось и следа? Женский голос, сообщил ему об этом, обратив к тому времени, когда он не был женат. Он ещё чувствовал в себе силы, он мечтал начать заново. Но голос не объяснил, как вернуться.
Он восстанавливал в памяти лица людей, составлявших его жизнь, и, подчиняясь его усилию, они возникали перед ним в полутьме кабинета. Лиц было много, особенно, женских — от тех невосполнимых лет его свободы. Он старался вызывать их в хронологическом порядке, сбивался, переставлял — и они складывались в весёлую, бесшабашную карусель молодости и продолжались лицами семьи и унылым рядом профессионалов, от которых зависели его выставки.
Он сидел в длинном халате — шлафроке, как он его называл, не веселя ни себя, ни семью. Поднялся, обошёл дом — старинные книжные шкафы красного дерева с резьбой в стиле барокко, стол на ножках с львиными лапами и умиротворёнными мордами львов по углам и гигантский буфет, за которым он таился в детстве, играя в прятки. Старый солидный дом, переживший себя, в котором прошла жизнь, не принёсшая ему счастья. Всё оказалось скомкано, утрачено, растерзано в клочья, — но почему, почему? Он раскладывал пасьянс воспоминаний, снова всматривался в лица людей, встречавшиеся ему, но не о них споткнулась жизнь. Недоставало главной карты. И тут приоткрылось на мгновение неузнанное лицо и тут же разошлось кругами, как отражение в воде. Женщина. Нет, девушка, почти ребёнок. Это она, она промелькнула случайным вспышкой и исчезла разом, таинственным путём унеся с собой его молодость, дар и успех.
Как он горел тогда, как заливисто, забубённо распахивалась перед ним жизнь! Он жил в мастерской, туда приводил натуру и просто девушек, от которых отбоя не было, так что не знал, с кем просыпался. Но жена перевезла его в собственный дом. После брака он ездил в мастерскую, как на службу, и покорно возвращался. Теперь возвращаться будет не к кому, так, может, и лучше.
Он схватился, распустил пояс халата, хотел переодеться, поехать в мастерскую и найти изображение этой девушки, но одумался. Слишком давно, не отрыть, их там тысячи, набросков. Да и видел он лица, которые писал, мог и теперь восстановить. Не было её среди них, не писал он её.
Они встречались, кажется, на Кропоткинской. Он напрягся и отчётливо увидел место их последней встречи. Вдруг странное напряжение сковало тело, им он защитился тогда от её неразделённой любви. Он вспомнил. Но ни лица, ни имени. Она была, но её не было. Зато он знал теперь, что тот ночной звук принадлежал ей. Куда она делась? Тогда он успел обрадоваться, что она так легко исчезла и не мучила его своей неразделённой любовью. “А может быть, и стоило её любить?” — задал он себе нелепый вопрос. Но всё сходилось на ней, это после неё всё рухнуло. Но кто она? И где искать её теперь? Он поднялся, снова прошёл квартирой, знал, что это была она, её звук, её невнятная речь. Теперь он поймёт, коли услышит.
Он спохватился, что не тоскует по покинувшей семье, настолько поглотило его прозвучавшее ночью. Это было родом шифра, который ему стало необходимо разгадать.
Он искал её в себе, он искал сближение, и уверил себя, что встретит её там, на бульваре. Одевшись, он вышел и взял машину, в свою сесть не решился. На бульваре, к удивлению, узнал скамейку, на которой они сидели рядом. Нет, скамейка была другая, место — то же. Он просидел до сумерек, прикрыв глаза, и всё глубже уходя в последнюю их встречу, в звук её перехваченного горла, которое не пропускало слов. В то, как жёстко он отвернулся, воспользовавшись паузой, чтобы больше не увидеть её никогда. Много бы он теперь отдал, чтобы вернуть ту встречу.
“Что она сделала с ним? Или — с собой? С собой, — решил он, — точно, она сделала что-то над собой. Вот, что перебило его жизнь. Что можно сделать с собой? Только покончить. Так, вот почему лицо её расплывается кольцами, как по воде! Утопилась она. Господи, из-за меня! Вот и определилось всё и ясно, что обрушило жизнь, к гадалке не ходи. Жил с этим — и не знал, потому и жил так, а вот, открылось”.
Он поднялся со скамейки и вернулся домой.
“Интересно, — думал он, — это я сам догадался или она мне подсказала?”
Ложась в постель, он пытался вспомнить о семье, но почувствовал, насколько она ему безразлична. Он ложился в надежде услышать девушку, имени которой так и не вспомнил. Она сломала его своим безумным поступком, но она же любила его. Он хотел вернуться в прошлое, где он был свободен, счастлив, и талантлив, где был самим собою. Он был готов, он ждал её.
И дождался, услышал ночью.
“Голос души, — подумал. — Голос души”.
— Как я бы написал её теперь!
Утром не стало его на земле, потому, что он был с нею.
СОБАКА
В сквере сидел на лавочке, неподалёку от дома. Собака подошла крупная, метис, чёрная в жёлтых пятнах. Поцеловал её в морду, а она объяснила, что погулять хочет. “Иди, сказал, милая”. Она и ушла. Потом мужик подсел.
— Ты куда, — спрашивает, — собаку отпустил?
— Гулять пошла, а куда не сказала.
— Чего делать теперь будем?
— Да, вон, за угол пойдём, выпьем.
Пошли и про собаку забыли. Из местных мужик, про детство рассказывал. “Похоже, на моё, — думал, — не легче”.
— Я из коренных, викингов.
— Я тоже, — ответил он, — из коренных, русских.
— Да мы, парень, одних кровей с тобой, выпьем.
Выпили, понятно.
— Одних, — ответил, — корней. А собака-то где?
Там музыка играла, танцевали кто с кем, ночь совсем поздняя. Он почему-то пьяных девок не любил, трезвел.
Оставил мужика, за собакой пошёл, а она под дверью. Рядом сел.
“Что, — спросил, — делать будем?” “Пойдём, говорит”. И повела на бульвар, к дому. Там дверь открыта. Зашли, и женщину он увидел.
Она на колени стала, обняла собаку, и застыли они так. Красивая женщина, и собака красивая, и любви такой безмолвной не встречал он по жизни.
— Ваша собака? — спросил.
— Моя. Только умерла она давно.
— Как это?
— Ну, просто, умерла. А теперь соскучилась, за мной пришла. У меня ведь кроме неё никого не было. Теперь вместе, как прежде.
Слов не нашёл. “Дурдом” — подумал. Но кожей чувствовал — другое что-то за этим, другое.
— А меня она зачем сюда привела?
— Подумала, может, не захочу с ней уходить, с Вами здесь останусь.
— И как?
— Никак. Она говорит, идти нам надо.
— Да, конечно.
— А Вы оставайтесь, тут выпить есть. Я больше не вернусь.
Стоял в дверном проёме, глядел вслед, как медленно шли они под фонарями открытым бульваром, и женщина держала на шее собаки опущенную руку. Недолго совсем шли — и тихо истаяли.
ПРОЧЕРНИ
Комната была — матрац на полу, рухлядь чужой жизни, разорение, украшенное кружевом паука, который прижился здесь, забившись в угол, как и он. Неделю не выходил, только в окно посматривал на безнадёжный двор, покрытый осевшим мартовским снегом, в котором вороньими прочернями проступали отбросы человеческой жизни. Шторы сдвигал слегка, раскрыть не решался. На пожарную лестницу смотрел, прикидывал, седьмой этаж всё же. Вдруг звонок с перебивами — свой, они так не звонят. Открыл, приятеля увидел, и ознобом спину передёрнуло — с чего бы это?
Приятель про картину свою новую заговорил, Дали, дескать, в гробу перевернётся, а он гадал, от кого же тот про звонок узнал. Таких они перед собой посылают — отвлекать, забалтывать, чтоб не подготовился, не сжёг чего. Проговорил приятель в пустоту и ушел. Тянуло неладным, чувствовал, но понять не мог. Рукописи посмотрел — последние на месте, остальные у друзей схоронены, — но рыскать по комнате начал и наткнулся. Пакет прозрачный приятель под стол подкинул, а там вся аптека в пустых облатках. Тот давно на колёсах сидел. Невмоготу стало — взял пакет и, выйдя из дома, зашвырнул в помойку. Подбирайте, гады! За углом в будку телефонную заскочил, осмотрелся — вроде никого за ним. Пройти хотелось, засиделся.
Попал в кривой истоптанный переулок. Сумерки да туман и жёлтые окна, за которыми шевелятся люди — в своих домах, надо же. Зашёл в кафе, уже узнавали там. Водки взял, со стаканом в углу за шатким столиком пристроился. Да, так люди не живут, долго не протянуть, но и делать нечего, только ждать. Момент этот страшен, когда берут, потом уж всё отрублено, всё одно. Проходил, помнит. Не выдержал, сам к ним явился, чтоб быстрее покончить, — так не приняли. Видно, подельников подбирают, не сдал он никого, вот и трудятся, знакомых колют. “То же деяние, совершённое группой лиц…” — у них дороже ценится. Уехать хотел, но одумался, это при отцах, при массовых арестах можно было на просторах затеряться, а теперь враз отловят. Выдернули же из лесной потаюхи, так и снова найдут, из могилы выроют. Вот и отпустили под расписку. А всё одно — сбежит, если не сорвётся.
Встряхнулся, лицо обтёр — вроде, жар прошибает. Смотрел, как растерзанная нищенка на стойке лежит лицом, просит. “Теперь уже не будет мне женщины, — думал. — Поторопился с чужой жить, своей не нашёл”.
Подошёл к стойке ещё водки взял, нищенку задел ненароком.
— Чего ей? — спросил.
— Как обычно, — отвечают. — Водку в глотку, чтоб голова не качалась. Ждёт, может позариться кто, нальёт. Привыкли к ней, не гоним.
В кармане пошарил, подумал — не велики деньги, да и зачем они теперь. Заплатил, посмотрел, как она одним духом пойло в себя закинула.
Потом, когда она в угол к нему перебралась, оттолкнул. Беззвучно исчезла, тенью. Знобило его, пригреться хотелось, заснуть. Ненавидел он сумерки и сырость, тоску свою ненавидел. Подумал, что до магазина далеко, не дойдёт, и бутылку тут же, у стойки, взял. Теперь домой. Придумал тоже! Тук-тук, кто-кто в теремочке живёт? Предали его в родном теремочке. Был, да сплыл.
За дверью едва на тело не наступил, но живое почувствовал. Выругался, прошёл было мимо, но нищенка за пальто ухватила, держит.
— Пусти, тётка, — сказал, — болен я.
— Так я вылечу, вылечу. Полечу. Куда скажешь — с тобой.
Рванул полу, освободился, ушёл. “Собаку бы взял”, — подумал. Не слышал — чувствовал её за собой.
— Ладно, — сказал, — иди.
Рядом пошла, на полкорпуса позади, правда, как собака.
“Надо же, — подумал, — кому-то и я ещё человек”.
Привёл её в комнату, снова Достоевского вспомнил, как паутина на свету заиграла. Пусть и на том свете угол с пауками поджидает, только бы здесь закончить скорее, и забыть, всё забыть, всех. Взглянул — вроде не старуха она, его нищенка, да и пьяная не в дупель.
— Ты хоть знаешь, к кому пришла?
— Знаю, к тебе. А ты куда пришёл?
— Домой.
— Нет, не домой ты пришёл, ты другой. Да и я другая была…
— Что ж такой стала?
— Не смогла… С людьми этими не смогла… Ты не поймёшь.
— Куда мне. С этими она не смогла… Где других, сыскать, может, подскажешь? Ладно, давай по стакану и лягу, пока эти твои люди хомутать не пришли. Вышвырнули нас, и дело с концом. Лучше в холодильнике пошарь. Заболел я.
— Так ты лежи, я тебя выхожу.
— Сейчас выпьем — и сваливай, пока не поздно. Загадочна жизнь, подруга, — никогда не знаешь, кто тебя предаст завтра. А знать — так лучше бы и покончить разом. Людей она других захотела!
Выпил — и вверх озноб подкатил, захлестнул, во тьму затаскивая. Небо падало, трепетала зарницей чья-то жизнь, но не удержать, не удержать…
Очнулся — женщина над ним, не разглядел, глаза застило.
— Ты кто? — спросил.
— Так я же, ты и привёл.
— Ты что здесь делаешь?
— Некуда мне. Да и тебя жалею. Стонешь ты очень.
— А давно… это ты?
— Всю жизнь, кажется.
— Беги, сказал, беги, пока вместе не замели, слышь?
— Пусть метут, а я с тобой. До конца я с тобой, сколько…
— Со мной? Да, ты глянь на себя. Пьянь копеечная.…
И сам взглянул, и осёкся. В накидке она сидела, строгая, как в окладе.
— Какая-то странная ты… нищенка. Не бывает таких.
— Я тебе расскажу. Мы всё друг другу расскажем, правда? Не гони, не гони только.
— Да, пойми ты, нас жизнь не держит, нет нас больше. И говорить не о чем. Раньше бы тебе…
— Ты сам будь, а остальное приложится, только поверь.
Подняться к ней хотел, но обвалилось всё, забылся, забормотал, слился с чем-то, наконец, найденным, и исчез — далеко, в другом конце жизни, где ждали его.
Очнулся — а она рядом, в руках.
— Ты, милый, ты…. не помнишь?
— Уходи, сказал.
— Я всё сохранила, что ты мне подарил.
— Я подарил…?!
Но тут увидел близко склонённую над ним женщину, открыл её лицо — и дыхание перехватило.
— Господи, откуда ты мне?
И звонок взорвался.
Вскочил голым, в голове плывёт, едва устоял. Последним — взгляд её поймал и изумлённые, раскиданные по подушке волосы.
Пальто накинул и к окну. Рванул створ, открылся под удар мартовского ветра. Вздохнул во всю грудь — жить!
На подоконнике утвердился, взглянул мельком на пустой двор, испещрённый прочернями, и в сторону себя кинул, уцепился за лестничную перекладину, только руки обожгло. Торопился, сколько мог, перебирая железо, помнил, что внизу доски начнутся, там — на руках, потом прыгать и рвать во всю силу.
До последней перекладины добрался, повис и, оттолкнувшись, в снег полетел. Ощупал — цел, вроде.
И тут она сорвалась, рядом рухнула. Обнял её, поднять хотел, но только голова в сторону откинулась, распались волосы, и кровь в приоткрытом рту зачернела.
Сидел с ней в руках, укачивал, выл, не заметил, как брать подошли.
“Я всё сохранила, что ты мне подарил…”
И ложился и вставал один. Сын его с женой жили неизвестно где. Виной тому был прыщавый Лёнька, когда-то сосед по подъезду, учившийся в одном классе, которого он нещадно бил за то, что тот воровал у него авторучки. Лёнька стал крупным бизнесменом в тёмные годы мародёров, обиравших погибшую страну, а он остался сотрудником НИИ, ныне упразднённого. Лёнька приезжал в гости на правах старого друга, приезжал и похитил, сманил его жену — красотку с мышлением и мечтами пэтэушницы — сманил роскошью, которой её окружил. А с ней и сына. И сражаться с Лёнькой он не мог. Да и видел его после того лишь однажды, потому что знал, где расположен его офис. Через охрану к Лёньке не пробиться. Осмотрел дома напротив, прикинул, откуда можно пулей достать.
Он нашёл своих армейских ребят и через них вышел на торговца. У того была снайперская “Accuracy” — новая, английская. Не винтовка, сказка. Но когда тот назвал цену, то всё и кончилось. Столько не собрать.
Он видел Лёньку в ночном бреду, ловил скрещением оптического прицела, мягко, как на стрельбах, вжимал спусковой крючок и вскакивал в ужасе, когда пуля уходила вверх по дуге и рассыпалась в воздухе вспышкой петарды, которые они запускали с сыном под Новый год. Он не мог убить его даже во сне.
Очнувшись из кошмара, он принял решение и удивился, что не подумал об этом раньше. Он вырос на ярославских землях и с детства мастерил топором. В студенческие годы подрабатывал им на каникулах, бригады собирал в стройотрядах.
Наутро он собрался, сел в поезд и поехал к Волге. Знал, что всегда найдёт заработок, отобьет винтовку. По деревням все мужики — плотники, да перевелись они, мужики.
Так и складывалось. Где коровник подряжался ставить, где крыши перестилал. Набиралась сумма, немного покрыть оставалось.
Шёл однажды пустынным низким берегом Унжи, переправу искал. “Гиблое место, — думал, — нежилое, ржавое”. Заметил старика в рваной робе, вытаскивавшего на берег плоскодонку. Старик поднялся в рост, лицо к нему повернул — тёмное в трещинах. Высокий старик, длиннорукий, глядел неподвижно, прямо, бесчувственно. Холод он в пальцах ощутил — старик с глиняным неживым лицом, безвременный, свой в этом жутком пространстве. Не ответил на приветствие старик, нагнулся вязать лодку к вбитому обломку рельса.
— Будь и ты, мил шеловек, — прошепелявил неожиданно. Щёки его в беззубый рот западали.
Крюком развернул плоскодонку и вентерь начал вытаскивать.
— Старый, — сказал вдруг. — По заводи хожу, где вода стоит, недалече, затайками вентеря ставлю. Cтрашён стал, река кажет.
— Скажи, дед, — спросил, понуждаемый неясной мыслью, — а рыба твоя никогда из вентерей не уходит?
— Ушодить, — прошамкал старик. — Редко, но ушодить. Благословить её тоды надоть.
— Чего ж благословлять?
— А то, што Бох свободу ёй дал. Ты лучше, мил человек, железа с под кустов прими, рыбу глушить надоть, жива, поди, берём.
Пошарил в кустах, скобу какую-то вытащил, передал. По головам старик рыб глушил, а потом одна к одной выкладывал. Лещи шли, щуки, плотву в заводь швырял, брезговал.
— Рыбу есть хорошо, а человека — нет, — сказал старик.
— А сам-то ел, дед?
— Може, и ел, но так не упомнить. Cладковатый, говорят. Голодов много прожил, беспамятно мне. Да, и пошто теперь? Не воротишь. А и воротил бы.… Што дитём от больших хоронился, то помню. Дитя он што? Его завсегда сожрать можно.
— Да, это когда же такое было?
— Всегда, милок, а когда зановя будет — незнамо. На то Бох есть.
Набил старик с полмешка, на плечо закинул.
— Давай, — сказал, — дед, поднесу.
— Не, милай, она хозяина чует.
— Ты что, дед, какого хозяина, она же дохлая.
— Тебе, могёт, и дохлая, городскому. Рыба слышкая тварь, вона и на том свету усё познаёт, дорогу кажет.
— Ладно, а рыбу готовишь-то как?
— Варю, коли соль. Подь со мной, отведай. Тута ближ.
Подошли к избам — завалившимся, пустым, чёрным.
— Тута вусадьба, — произнёс старик, голос его он уже научился вылавливать из шамканья. — Ране братеня тутова жили, да свели их. Кого по тюрьмам, кого голодами прибрали. Дурная о нас слава, вот и пусто тута, не селится никто. Бабы тоже были, де вони? И дитешки, помню, сыпались, ора от их не обберешь. Тяперя — тиха. Коли тепло каженную ночь на двор иду, на топчан въеду — и в небо. Ко гробу примеряюсь. Да гроба-то и не будет, так зароют. И собаке роют. Тольки звезда там, ужо не станет. Ты как думаш?
— А это, кто как верит, старик.
— Я, кажись, верил, не упомню. Церкву, ту да, стояла. Петлями валили.
А ишо завою когда, оно слобождает. Было, волки отвывали, да их тоже того…
— А родня у тебя есть, дед?
— Може и есть. Незнамо.
Дверь висела в петле, вошли.
— Вонь у тебя, старик, всё рыбой повоняло.
— Так тож рыба, куды без вони? Много её. Река, вон, брюхатая, выталкивает.
Начал старик шарить по покосившейся полке, добыл смятую коробку и долго стучал по дну.
— Ни, не будет рыбы, соль извёл.
— Да принесу я тебе.
— Тама оно, в селе, мне туды не достич.
— И хлеб принесу.
— Хлеб Марья даёт, когда уж ссухарится, а мне размочить не в тяготу. Марья, она вроде токже на выселках, неподале. Ворожила по молодости, про люди усё ведала, так исторгли её от соби, боязно.
— Воевал, дед?
— А то. Полотно-то ихнее целовкал раз, а воно мине в нос, счихнул. Обозлился командир. В штрафы какие-то загнали. Помню, вот, воевал.
— А водку пьёшь?
— Не, пустое. Вона мягчит, водка, а мене мягчить неча, кость одна.
— Ладно, я мигом.
— Тута… деньгу-то не каж, забют тамошные, знамо…
Село краем к воде клонилось, берегом шёл. Просёлком дома миновал — жилые, с занавесками, на площадь вытоптанную вышел. Сельпо там, и чиновное такое здание с легавкой в один этаж — центр, одним словом. Парни там толпились, так, допризывники, на водку соображали, везде так. Кивнул — и внутрь зашёл. Хлеба взял — сырой, по запаху — отрубей не жалели, соли добавил, масло и, надоумило, водки попросил. Упаковался, сумку холщёвую через плечо, вышел. Тут они и обступили.
— Издаля? — спросили.
— Так, бродяжу потихоньку.
Расхохотались парни. Смотрит — одеты под городских, рубахи пёстрые, джинсы китайские.
— А ты бродяга, придержись у нас. Водкой-то отоварился?
— Есть такое, — ответил.
— Так поделись!
— Нечем, одна у меня на двоих.
— С бабой, что ль пить собрался? Да он наших баб хочет!
— Мы, вот, покажем ему баб! Бери его, парни!
Прихватили за плечи, на руках повисли — и сумку стянули, проверили.
— Так и есть, к бабе собрался — и соль прихватил, и масло подсолнечное. А кому оно, как не бабе?
— Ништяк, — закончил один, тихо так.
Присмотрелся он. Этот точно, после ходки, такое не сотрёшь.
— Ну чо, пощекотать фраера?
Урка, значит.
Он — к тополю, увернуться успел, спину заслонить. Они кругом стали, пересмеивали, понимали, что не уйти ему.
Урка ножом играл, власть свою чинил над придурками, а как подступать начал, он ногой по руке ему зацепил. Взвыл урка, нож его в серую пыль отлетел. Тут они набросились, многовато их, не отбился. От души работали, но голову он уберёг, всё видел. Сбили с ног, навалились, к земле жмут, а урка с ножом с головы заходит. Снизу взгляд его встретил — мёртвый, зависший. Знал такое, понял. Урка затягивал, наслаждался минутой, стоял над ним судьбою. Он глаза стиснул, какие-то обрывки жизни завертелись перед ним в красном, всё так пусто, горько и не поправить ничего….
И тут звук странный — и валится на него урка, поперёк лежит замертво. Придурки головы подняли — и оцепенели в ужасе, словно мертвец из могилы перед ними восстал. Потом схватились, и наутёк. Сбросил он урку, поднялся — и увидел старика своего со скобой.
Отдышался, спросил:
— Да как же ты, дед, до села дошёл?
— Ни, я не спосилю.
— Так дошёл же и меня спас.
— Ни, то не я. То Бох сподобил.
Подобрал холщёвку свою с товарами, старика поддержал, и пошли они под откос к реке, а урка так и остался лежать подломленным.
— Оно, милок, преждь, а теперя ни. Хоти летов не помню, а что тута люди, аки звери лютуют, то ведаю. Одного, было, жестянкой и саданул. В тюрьму посылали, оно бы как, да без рыбы тоска берёть. Дед, он помнит. С того и ни шагом сюды, в сельпо енто. Марья спомогает, рыбой подторговывает, соль покупает. А тебе спомочь сподобся, може Бох-то и помянет. Я ить тобя спроворил, а посля примерещил, чего ты там нацепишь. Живой, стал быть. Так живи, рыба тута.
— Смотри, дед, знают они тебя, придут. Убьют они тебя, дед.
— Да енто кась? Коль Господь не прибирает, то енти-то кась? Мне тоби спобереч дело. Если чегой, в погребях схорон, ход там, от старчих времян схорон. Туды тоби и замурую.
Провёл он у старика три дня, по рыбу с ним ходил, дверь навесил, крыльцо выправил. К запаху привык, не замечал.
— Никогда не стрель, сынок, — прошамкал дед напоследок, словно насквозь увидел его с небес. — Не стрель. Вентеря ставь, с Богом в мире живи.
Побрёл он дальше к переправе тем низким берегом, вспомнил “Accuracy” и прыщавого Лёньку — но далеко как-то, не задело. И того коснулся, что как током пробивало — семьи своей, сына. И вдруг боли не почувствовал. Ушли они из вентеря. Ну, ушли, что ж теперь.
Благослови их Господь.