Пер. с англ. Л. Шорохова. Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2010
Филип Рот
Перевод с англ. Льва Шорохова
Эпштейн[1]
1
Майкл, субботний гость, должен был провести эту ночь в бывшей комнате Герби, где стояли две кровати и на стенах еще висели фотографии бейсболистов. Лу Эпштейн с женой занимали свою спальню с большой постелью посередине. Комната дочери пустовала — Шейла была на каком-то собрании вместе со своим женихом — гитаристом. В углу ее комнаты оставшийся со времен детства большой плюшевый мишка устроился на толстом заду — значок «Голосуй за социалистов!» был приколот к его левому уху, а на полках, где когда-то пылились детские книжки Луизы МэйЭлкотт, выстроились теперь романы ГовардаФаста[2]. В доме было темно и тихо, лишь в гостиной на первом этаже субботние свечи горели в высоких золотых подсвечниках, и поминальная свечка Герби трепетала в стеклянном стаканчике[3].
Эпштейн лежал, уставившись в темный потолок спальни, и его голова, тупо нывшая целый день, понемногу отходила. Рядом супруга, Голди, тяжело дышала, словно страдая вечной астмой. Четверть часа назад она готовилась ко сну, и Эпштейн смотрел, как Голди накидывает через голову белую ночную сорочку. Грудь ее отвисла чуть не до пояса, зад напоминал печку, а бедра и голени в голубых линиях вен — дорожную карту. То, что когда-то было небольшим, упругим и округлым, что едва лишь можно было ущипнуть, теперь выпирало и висело. Вся она изменилась. Он не стал ее долго разглядывать, закрыл глаза и попытался воскресить в своей памяти Голди образца 1927 года, да и себя, Лу Эпштейна, в том же самом году. Вспомнив все это, он прижался к спине уснувшей жены и коснулся рукой ее грудей. Соски, длиной чуть не в мизинец, напоминали коровьи. Эпштейн отодвинулся на свою половину.
Звук ключа, открывшего наружную дверь, шепот, и дверь мягко закрылась. Эпштейн напрягся, прислушиваясь к звукам — эти социалисты зря времени терять не будут! Вжиканье застежек «молния» внизу не давало ему спать по ночам.— Чем они там занимаются?— крикнул он однажды жене. — Примеряют одежду? — Сейчас он ожидал чего-то подобного. Не то, чтобы Эпштейн был против этих игр. Он вовсе не ханжа — пусть молодежь радуется жизни. Разве сам он не был молодым? Но в 1927 году они с женой были такой красивой парой! Никогда он, Лу Эпштейн, не был похож на этого хлыща со срезанным подбородком, на этого лентяя, зарабатывающего на жизнь, бренча на гитаре в салуне. Этот тип однажды еще спросил Эпштейна: «Наверное, это было так клёво — жить в эпоху великого социального подъема — в тридцатые годы»?!
А его дочь — ну что бы ей стоило вырасти похожей хоть на ту девчонку из дома напротив, с которой сегодня встречался Майкл? Ту, у которой умер отец. Она превратилась в настоящую красотку. Она — но только не его Шейла! Что стало, — недоумевал Эпштейн, — что стало с тем милым розовым младенцем? В каком году и в каком месяце стройные ножки стали толстыми, как бревна, а на персиковых щечках расцвели прыщи? Когда этот милый ребеночек успел превратиться в двадцатитрехлетнюю женщину, озабоченную «социальными вопросами?»
Слава Богу — хоть чем-то озабоченную, — думал Эпштейн. — Целый день она занята поисками какой-нибудь демонстрации, чтобы примкнуть к ней. А вечерами, вернувшись домой, набрасывается на еду с волчьим аппетитом. Представить ее в постели с этим лабухом — брр… Эпштейн беспокойно вертелся в постели — вжиканье и сопенье внизу громом отдавались в ушах.
Вжик! — Ну, занялись привычным делом, — подумал Эпштейн. Он пытался отвлечься, переключить свои мысли на что-то другое. Его бизнес… Оставался лишь год до намеченного ухода на покой, однако наследника фирмы «Бумажные Пакеты Эпштейна», увы, не было. Он создавал это дело с нуля, кровью и потом, мучился во времена Великой депрессии и Рузвельта, чтобы, наконец, оно расцвело во время войны и позже, при Эйзенхауэре. Мысль, что все это достанется чужому человеку, была невыносима. Но что теперь делать? Герби, которому сейчас исполнилось бы двадцать восемь, умер от полиомиелита, когда ему было одиннадцать лет. Шейла, его последняя надежда, связалась с лодырем. Что можно теперь изменить? В его пятьдесят девять — вновь родить наследника?
Вжик! — Ах-ах-а-ах! — Эпштейн зажимал уши, стараясь не слышать. Старался думать о чем-то другом, поглубже уйти в свои мысли. Ну, например, сегодняшний ужин…
Он удивился, вернувшись с фабрики, увидев за своим столом солдата. Поразился тому, что парень, которого он не видал лет десять-двенадцать, вырос точной копией его — словно собственный сын! — Тот же нос с небольшой горбинкой, тот же крепкий подбородок, смуглая кожа, копна черных блестящих волос, которые когда-нибудь, в свой черед, станут белыми, как облака.
— Взгляни, кто у нас! — крикнула жена, лишь только Эпштейн открыл дверь руками, грязными от дневной работы — Это сынок Сола!
Солдат вскочил из-за стола и протянул ему руку. — Здравствуйте, дядя Луис!
— Лу! — громко восхищалась жена. — У твоего брата вырос настоящий Грегори Пек, МонтиКлифт![4] В нашем городе он каких-нибудь три часа, и уже имеет свидание вечером! И притом — настоящий джентльмен!
Эпштейн молча смотрел на племянника. Парень стоял перед ним прямо, с веселым и открытым выражением лица. Похоже, он усвоил хорошие манеры задолго до армии.
— Вы не против моего вторжения, дядя Лу? На прошлой неделе меня перевели в Монмут, и папа сказал, что мне стоит заглянуть к вам. У меня увольнение на уик-энд, и тетя Голди говорит, что я могу переночевать у вас… — он сделал паузу.
— Посмотри на него! — не могла успокоиться Голди — настоящий принц!
— Да, разумеется, — ответил, наконец, Эпштейн. — Оставайся. Как поживает отец? Эпштейн не общался со своим братом давно, с 1945 года — тогда он выкупил долю Сола в их общей фирме, они поссорились, и тот уехал в Детройт.
— Папа в порядке, — ответил Майкл. Передает вам привет.
— Ты ему тоже передавай. Ладно?
Майкл снова уселся. А Эпштейн думал о том, что парень, как и его отец, наверняка считает его, Лу Эпштейна, черствым человеком, чье сердце бьется чаще только при мысли о «Бумажных Пакетах».
Когда Шейла вернулась домой, они сели ужинать вчетвером, как когда-то, в старое доброе время. Голди суетилась и сновала без передышки, ставя перед ними все новые и новые тарелки.
— Майкл, раньше, — повествовала Голди, — мальчиком ты очень плохо ел. Вот твоя сестра Рути, благослови ее Бог, та ела хорошо. Не обжора, но кушала она с аппетитом.
Впервые за вечер Эпштейн вспомнил свою племянницу Рути — маленькую черноволосую красавицу, похожую на библейскую Руфь. Он посмотрел на дочь, а жена все продолжала: «Нет, ела она не так уж много, но не была привередой. А наш Герби, пусть покоится с миром, тот был очень разборчив в еде…» — Голди вопросительно взглянула на мужа, словно он-то уж точно помнил, из какой категории едоков был его любимый сын.
Эпштейн молча уткнулся глазами в тарелку.
— Но, — подвела итог Голди, — раз теперь ты так хорошо кушаешь, Майкл, — чтоб ты был здоров!
— Ах! Ах! Ах! — звуки снизу прервали мысли Эпштейна. — А-ах!
— Нет, всему есть предел! Он вылез из постели, оправил пижаму и стал спускаться вниз, в гостиную. — Ну, сейчас он им!.. Он им объяснит, что 1957-й год — не 1927-й! — Но увы, скорее они могли б ему это сказать…
Однако в гостиной развлекались вовсе не Шейла с ее гитаристом. — Эпштейн чувствовал, как холодок от пола струится к паху вдоль штанин, сморщивая гусиную кожу на бедрах. Парочка не замечала его. Он спрятался за арку, ведущую в столовую. Глаза Эпштейна не отрывались от ковра на полу гостиной, где лежали его племянник и девушка из дома напротив.
Свитер и шорты девушки были брошены на валик дивана. Света мерцавших свечей хватало, чтобы видеть ее наготу. Майкл прижимался к ней, крепко обнимая, готовый к новым подвигам. На нем были лишь носки цвета хаки. Груди девушки были похожи на спелые яблоки, Майкл снова и снова целовал их. У Эпштейна звенело в ушах. Он боялся пошевелиться, пока те двое, словно вагоны на сцепке, вновь мощно не сошлись друг с другом, соединились, задвигались в такт. И в поднявшемся шуме Эпштейн, дрожа от холода и волнения, отступил на цыпочках и быстро вернулся наверх, в супружескую постель.
Ему казалось — он часами лежал без сна, пока наружная дверь вновь не хлопнула, выпустив молодых. Когда через несколько минут ключ снова повернулся в замке, Эпштейн уже не мог сообразить — это Майкл вернулся, чтобы лечь спать, или же…
— Вжик! — Точно, теперь это были Шейла с женихом! Весь мир — думал Эпштейн — стройные и толстые, красивые и наоборот, весь этот молодой мир только и занят вжиканьем, расстегиваясь и застегиваясь! — Он сгреб рукой свою седую шевелюру — с силой, до боли. Жена заворочалась рядом, потянула одеяло на себя и что-то пробормотала во сне — «Хрр… Масс…» — Масло! — с горечью подумал Эпштейн, — ей снится ее кухня, пока молодежь вокруг вжикает молниями! — Он закрыл глаза, медленно погружаясь в стариковский сон.
2
Как далеко вспять нужно вернуться, чтобы открыть источник всех бед? — Позже, когда появится время, Эпштейн вновь и вновь будет задаваться этим вопросом. Так когда же все началось? В субботу вечером, когда он увидел эту парочку на полу? Или семнадцать лет назад, той летней ночью — будь она проклята! — когда он оттолкнул врача от постели Герби и прижался губами к лицу умиравшего сына? Или же, — думал Эпштейн, — это было тому лет пятнадцать назад, когда вместо привычного запаха женщины в своей постели он вдруг почувствовал запах лекарств? Или — когда Шейла впервые назвала его капиталистом — словно это бранное слово, словно это позор — добиться успеха в жизни? А может, все было совсем иначе. Может, доискиваться начала этой истории — лишь оправдывать себя? — Говоря прямо, неприятности — и большие — начались именно в то утро, когда он увидел Иду Кауфман, стоявшую на автобусной остановке.
И, Бога ради — почему именно Ида Кауфман? Почему эта женщина из дома напротив, жившая там меньше года, женщина, которую он не любил и вряд ли мог полюбить — почему именно Ида изменила его жизнь? Вдобавок она, по словам соседки, миссис Кац, собиралась уехать из городка и поселиться в своем загородном домике в Барнегате. До того самого утра Эпштейн успел лишь мельком заметить эту женщину, красивую брюнетку с большим бюстом. Она мало общалась с соседями, ухаживая все дни, до недавнего времени, за своим мужем, умиравшем от рака. Встречаясь с ней пару раз, Эпштейн вежливо приподнимал шляпу, но и в те моменты больше думал о делах фирмы, нежели о собственной галантности. Неудивительно, что и в этот понедельник он вполне мог бы проехать мимо. Сияло теплое апрельское утро — не худший час для ожидания автобуса. Птички весело щебетали в кронах вязов, росших вдоль улицы, солнце сверкало, словно кубок в руках молодого атлета. Женщина стояла без пальто, в легком платье. Такой — ждущей, и увидел ее Эпштейн, и под платьем, под воображаемым бельем, чулками — тело молодой девушки на ковре своей гостиной, ибо Ида Кауфман была матерью Линды, с которой встречался Майкл. С такими вот чувствами Эпштейн подрулил к тротуару, и притормозив, словно ради дочери, посадил в машину мать.
— Спасибо, мистер Эпштейн, — сказала Ида Кауфман, — как это мило с вашей стороны!
— Пустяки, — ответил Эпштейн, — я еду на Маркет-стрит. — Это мне подходит.
Ни с того, ни с сего он вдруг резко нажал на газ, и внушительный «Крайслер» рванулся вперед, словно «Фордик» какого-нибудь мальчишки. Ида опустила боковое стекло, ветерок заструился в машину, она закурила.
— Это был ваш племянник, не правда ли, что гулял с Линдой в субботу вечером?
— Майкл? — Да. — Эпштейн вдруг густо покраснел, вспомнив сцену в гостиной. Он чувствовал, как жар разливается по лицу и шее, и деланно покашлял, словно першение в горле вдруг заставило кровь устремиться от сердца к коже.
— Приятный мальчик — и такой любезный! — продолжала Ида.
— Сын брата Сола, из Детройта. — Стараясь избавиться от неловкости, Эпштейн стал думать о своем брате. Да, если бы не размолвка с Солом, Майкл вполне мог бы стать наследником «Бумажных Пакетов». Но хотел ли он этого сам? И стал бы он лучше кого-нибудь постороннего?..
Эпштейн размышлял, Ида Кауфман курила — так они ехали молча, в тени вязов, под пение птичек, и яркое весеннее небо струилось над ними, как синий флаг.
— Он похож на вас, — сказала Ида.
— Что? Кто? — не понял Эпштейн.
— Майкл.
— Да ну! — возразил Эпштейн, — Он копия Сола.
— Нет-нет, пожалуйста, не спорьте! — Ида внезапно расхохоталась, резко откинувшись на сиденье, дым сигареты клубился у ней изо рта. — У мальчика точь-в-точь ваше лицо! — Эпштейн удивленно глядел на нее, не понимая, в чем дело — крупные яркие губы, рот до ушей. — Чему она так смеялась? Ах да! — Старая шутка: «ваш маленький мальчик так похож на нашего почтальона!» Именно это она имела в виду! Эпштейн ухмыльнулся, представив себя в постели с невесткой — у той все висело еще больше, чем у собственной жены.
Улыбка Эпштейна еще больше развеселила Иду. — Черт возьми, подумал Эпштейн, дай-ка попробую и я!
— Ну, а ваша Линда — она на кого похожа?
Лицо Иды Кауфман напряглось, глаза сузились, блеск их слегка потускнел.
— Наверное, я что-то ляпнул невпопад, — подумал Эпштейн, — нарушил какое-то табу, оскорбил память умершего мужа, все еще казавшегося мучеником… Но нет, это не обида — она вдруг вытянула руки перед собой и пожала плечами, словно говоря: «кто знает, Эпштейн, кто знает!»
Эпштейн заржал — он уже давно не встречал женщину с чувством юмора! Жена принимала с убийственной серьезностью каждое его слово. Ида — та хохотала от души. Смеялась так, что грудь ее чуть не выпрыгивала из оранжевого платья. Нет, это были не яблоки, это были настоящие арбузы! Потом Эпштейн отмочил еще одну шутку, потом еще одну… А потом рядом взвизгнули тормоза полицейской машины, и «коп» выписал ему штраф за проезд на красный свет, которого он, заливаясь смехом, попросту не заметил. Это был первый из трех штрафов, которые Эпштейн схлопотал в тот день. Второй он получил за превышение скорости по дороге к загородному домику Иды, третий — уже вечером, за то, что гнал к себе на Парквэй, торопясь не опоздать к ужину. Итого штрафы обошлись ему в тридцать два доллара. Но, как сам он сказал Иде: — Когда от смеха слезы на глазах — как отличить зеленый свет от красного, а быструю езду — от медленной?
В семь вечера он высадил Иду на той же остановке, и втиснул банкноту ей в ладонь. — Тихо! Купи себе что-нибудь. — Итоговая сумма за день составила пятьдесят два доллара.
Затем Эпштейн свернул на свою улицу, по дороге репетируя историю для жены: «некто, желавший приобрести «Бумажные Пакеты», отнял у него весь этот день — неплохая кандидатура»… Подъезжая к дому, он увидел сквозь жалюзи широкую тень супруги. Она проверяла рукой, нет ли между планками пыли, и смотрела, как возвращался домой ее муж.
3
— Неужели потница? — Спустив пижамные брюки до колен, Эпштейн разглядывал себя в зеркале спальни. Поглощенный этим занятием, он не услышал, как открылась входная дверь внизу. — Потница часто бывала у Герби — это болезнь малышей. Бывает ли она у взрослых? — Путаясь в спущенных брюках, Эпштейн засеменил ближе к зеркалу. — А если это сыпь от песка? Ну конечно же! — Ведь в эти теплые, солнечные недели он и Ида Кауфман, кончив заниматься любовью, грелись на песочке перед ее загородным домом. Должно быть, песок натер ему под брюками, пока он ехал домой. — Эпштейн отодвинулся от зеркала и подмигнул своему отражению. В спальню вошла Голди. Она только что приняла горячую ванну — чтобы суставы меньше болели — и тело ее было малинового цвета. Эпштейн, с задумчивым видом изучавший сыпь у себя в паху, вздрогнул при появлении жены. Резко отодвинувшись от зеркала, он споткнулся, и брюки его свалились на пол. Супруги предстали друг перед другом в виде Адама и Евы, с той разницей, что Голди была красная вся, с головы до ног, а Эпштейн — лишь в некоторых местах. — Потница, песок, — или?.. Вдруг страшная мысль, словно молния, пронзила его. Ну конечно! — Руки дернулись книзу, прикрывая пах. И пока Эпштейн лихорадочно подыскивал слова, Голди удивленно смотрела на него.
Наконец, он нашелся: — С легким паром! — Паром, шмаром… — пробормотала жена, пристально разглядывая мужа.
— Ты простудишься, — осмелев, продолжал Эпштейн, — накинь на себя что-нибудь!
— Я? Сам-то ты не простудись, — Голди продолжала изучать тело супруга.
— Там что-то болит?
— Холодно немного.
— Где? — Голди заботливо двинулась к нему. — Здесь?
— Нет, вообще. — Тогда прикройся — «вообще»!
Он наклонился, чтобы поднять пижаму. И в тот момент, когда фиговый листок ладоней вдруг опустился, Голди задохнулась от волнения. — Это что у тебя такое?
— Что-что? — Вот это!
Не отваживаясь посмотреть жене в глаза, Эпштейн уперся взглядом в соски ее отвисших грудей. — Раздражение от песка, я думаю… — Какого еще песка?!
— Ну, просто — раздражение.
Голди чуть придвинулась и осторожно протянула руку — не дотрагиваясь, лишь показывая пальцем. Она обвела им круг в воздухе — Раздражение, прямо здесь?
— Почему бы и не здесь? — возразил Эпштейн. — Сыпь — везде сыпь, на руке, на груди…
— Но с чего именно? — настаивала жена.
— Я что — доктор? Сегодня появилась, завтра пройдет. Почему я должен все знать? Может, это от стульчака в туалете на фабрике. Эти «шварцес»[5] — настоящие свиньи…
Голди с притворным сочувствием поцокала языком.
— Ты что, считаешь, что я вру?
— Кто сказал, что ты врешь… — Она вдруг стала осматривать собственное тело — ноги, живот, грудь — будто желая удостовериться, не подцепила ли и она такую же сыпь. Вновь оглядев Эпштейна, перевела взгляд на себя. Вдруг глаза ее расширились от ужасной догадки. — Ты! — взвизгнула Голди.
— Ша, — ответил Эпштейн, — разбудишь Майкла.
— Свинья! — визжала Голди. — С кем это ты?!
— Я же тебе объяснил — эти «шварцес»…
— Свинья! Негодяй! — Внезапно повернувшись к кровати, Голди шлепнулась на нее с такой силой, что зазвенели пружины. И тут же, будто ужаленная, вскочила, таща за собой простыни. — Я их теперь должна сжечь, я все их сожгу!
Эпштейн выскочил, наконец, из упавших брюк, державших его, как кандалы, и бросился к постели. — Что ты делаешь — это же не заразно! Сыпь у меня от сиденья в туалете! Надо купить немного нашатыря… — Нашатыря?! — надрывалась Голди. — Этот нашатырь ты должен пить!
— Нет! — воскликнул Эпштейн. — Нет! — и с этими словами, вырвав простыни из рук жены, швырнул их на кровать и начал заправлять лихорадочно. — Оставь постель в покое!
Но пока он заправлял постель с одной стороны, жена выдергивала простыни с другой. Так они и бегали вокруг кровати — Голди сдергивала белье, Эпштейн пытался вновь его заправить.
— Не прикасайся ко мне! Не смей приближаться ко мне, грязная свинья! Иди трогай ту шлюху!
Мощным рывком Голди вновь смахнула простыни с кровати, скомкала их наподобие шара и плюнула в этот ком. Эпштейн снова выхватил их у нее, и перетягивание каната возобновилось. Взад-вперед, взад-вперед. Когда от белья остались лишь обрывки, жена, наконец, разрыдалась. С руками, обвитыми белыми лентами, Голди захлебывалась от слез: — Мои простыни! Мои чистые простыни! — она рухнула ничком на голый матрас.
Две физиономии появились в дверях спальни.
— Боже милостивый! — воскликнула Шейла. Гитарист испуганно выглянул из-за нее, выскочил наружу и сбежал по лестнице. Эпштейн стремительно обмотался остатками простыней, чтобы прикрыть хотя бы интимные части тела. При виде дочери он лишился дара речи.
— Мама, что тут происходит?!
— Твой отец…— умирающим голосом простонала Голди. — У него сыпь! — Рыдания ее возобновились с такой силой, что голые ягодицы заходили ходуном.
— Да! — вновь воскликнул Эпштейн. — Да, у меня сыпь — это что, преступление?! Уходи отсюда — дай родителям спать!
— А почему мама плачет? — Я требую ответа!
— Я откуда знаю? Я что — психиатр? Вся эта семейка чокнулась!
— Не смей называть маму чокнутой!
— А ты не смей на меня кричать! Имей уважение к отцу! — Он плотнее прикрылся тряпками. — И проваливай, наконец!
— Нет!
— Тогда я сам тебя выброшу! — Эпштейн двинулся к двери. Дочка стояла, как вкопанная, и он не мог себя заставить дотронуться до нее. Эпштейн в отчаянии задрал голову вверх, словно ища справедливости на потолке. — Нет, теперь она пикетирует мою спальню! Да уйдешь ли ты наконец, корова! — Он приблизился к ней и зашикал, будто отгоняя кошку или собаку.— Своей восьмидесятикилограммовой тушкой она пихнула отца обратно. От неожиданности Эпштейн выронил обрывки простынь. Шейла уставилась на то, что предстало перед ней, и ее лицо побелело под косметикой.
Эпштейн ответил дочери умоляющим взглядом. — Это от туалетного сидения…Черные…
Не успел он закончить фразу, как еще голова просунулась в дверь — шевелюра взлохмачена, губы красные и припухшие — это был Майкл, возвратившийся после свидания с Линдой. — Я услышал шум, тут что-то не… — и тут вдруг он увидел свою тетку, голую на кровати! В ужасе повернувшись в другую сторону — голого дядю Лу!
— Вы все, — собравшись с силами крикнул Эпштейн, — убирайтесь отсюда вон!!!
Никто не двинулся с места. Шейла, девушка с убеждениями, упорно стояла у двери. Ноги Майкла словно приросли к полу — одна нога от стыда, другая — от любопытства.
— Вон отсюда!
Чьи-то шаги бодро застучали по ступенькам. — Шейла — вызвать кого-нибудь? И музыкантишка вновь появился на пороге — казалось, его утиный нос растет на глазах от восторга. Стремительно оценив ситуацию, он уставился на Эпштейна, рот его приоткрылся в радостном кряканье: — Это что же он такое подцепил? «Сифон»?
Долгожданное слово повисло в воздухе, сковав на мгновение участников сцены. Мадам Эпштейн перестала рыдать и приподнялась с постели. Майкл потупился. Но тут Голди вновь стала выгибаться дугой, грудь ее выпятилась, губы зашевелились.
— Я хочу…— проговорила она. — Я желаю… — Что, мамочка? — заботливо спросила Шейла.
— Я требую развода! — Голди, казалось, сама не ожидала вырвавшихся слов. Эпштейна будто ужалили. Он стукнул себя по голове — Развод?! Ты с ума сошла! — Он обвел глазами комнату и, обращаясь к Майклу, как к свидетелю, повторил: — Она сошла с ума!
— Я требую… — продолжала Голди, но тут глаза ее закатились, и она свалилась без чувств.
Эпштейну тоже оказали необходимую помощь, после чего отправили спать в комнату Герби. Беспокойно ворочаясь на непривычно узкой кровати, он слышал дыхание Майкла неподалеку. — Понедельник! — думал с надеждой Эпштейн. — В понедельник он отправится к доктору. Нет, к адвокату. Нет, сначала все же к доктору. Тот в одно мгновение взглянет на него и подтвердит то, что Эпштейн знал и так — Ида Кауфман здоровая женщина. Эпштейн был в этом уверен — по запаху ее тела… Доктор скажет, что они лишь слегка натерли друг-друга. Временная неприятность, не передавшаяся от кого- то кому-то, но, так сказать, созданная совместно…Он невиновен! Или, по крайней мере, вина его не вызвана каким-то поганым микробом… В любом случае доктор ему что-то пропишет. А потом пропишет и адвокат… А там уже все обо всем узнают, включая — эта мысль явилась неожиданно — включая и брата Сола. Тот уж наверняка получит удовольствие… Эпштейн повернулся в постели и взглянул на спящего Майкла. Глаза парня блеснули — он вовсе не спал. — Нос, подбородок, лоб — все как у Эпштейна!
— Майкл…
— Да?
— Ты не спишь?
— Нет.
— Я тоже, — сказал Эпштейн, будто оправдываясь. — Все эти неприятности…— Он смотрел в потолок.
— Майкл…
— Да?
— Нет, ничего… — но любопытство вместе со страхом были сильнее. — Майкл, у тебя ведь никакой сыпи нет?
Майкл резко приподнялся в постели и уверенно ответил: — Нет!
— Я думал…— продолжал беспокойно Эпштейн. — Я думал, что эта сыпь… — Он отвернулся от племянника. — Да, этот парень вполне мог бы стать его наследником, если бы не дурак Сол. — Но что значил бизнес в такую минуту! Бизнес, в сущности, всегда был словно и не для него самого, а для них… Но «их»-то теперь больше не существовало!
Эпштейн закрыл лицо руками. — Все так изменилось, — медленно проговорил он. — Даже не знаю, когда это все началось. Я, Лу Эпштейн — и какая-то поганая сыпь! Я уже не чувствую себя Лу Эпштейном… В один момент — раз! — и все меняется! — Он снова взглянул на племянника и, тщательно подбирая слова, будто тот был посторонним, будто его слушало несколько человек, продолжал.
— Всю жизнь я лез из кожи вон — всю жизнь я бился, как мог, чтобы у моей семьи было все, чего не было у меня…
Эпштейн остановился. Нет, он не то хотел сказать. Щелчком включил свет у кровати, и начал снова, иначе.
— Мне тогда было семь лет, Майкл. Когда мы приехали в Америку. Тот день я запомнил навсегда — будто это вчера случилось. Твои дед с бабкой и я — твоего отца еще не было на свете, он этой истории не знает. Так вот, стоим мы на причале и ждем, когда Чарли Голдштейн заберет нас оттуда. Он был партнер твоего деда на старой родине — ворюга еще тот. В общем, ждем мы его, и вот он появляется, чтобы отвезти нас на квартиру, где мы будем жить. Ты знаешь, что он принес? — Большой бидон с керосином! И вот мы стоим на этом причале, а Чарли льет керосин нам на головы. Да еще втирает его — чтобы избавить нас от вшей! Именно так он сказал. Воняло здорово! — Для семилетнего пацана все это было ужасно…
Майкл пожал плечами. — А! Где тебе понять такое — пробурчал Эпштейн, — что ты вообще знаешь в твои двадцать лет!
Майкл снова пожал плечами и мягко поправил: «двадцать два».
У Эпштейна было много похожих историй, но вряд ли они могли выразить все, накопившееся в душе. Он вылез из постели и подошел к двери спальни. Приоткрыл ее и постоял, прислушиваясь. Внизу, на диване, похрапывал гитарист. — Самое время для гостей! Эпштейн закрыл дверь и, почесываясь, вернулся в постель. — Поверь мне, Майкл, она-то уж бессонницей не страдает! Ей-богу, она меня не стоит. Подумаешь — готовит. Великое дело! Убирает… — Ей что, за это орден дать? Знаешь, я иногда представляю, как в один прекрасный день вернусь домой — и в доме будет полный балаган. Я смогу расписаться пальцем на пыли. Где-нибудь, хоть в подвале. Знаешь — после стольких лет чистоты это было бы удовольствием! Эпштейн схватил себя за волосы. — Как вообще все это случилось?! — Чтобы моя Голди, чтобы такая женщина превратилась в ходячий пылесос! Невероятно… Он подошел к дальней стене и уставился на картинки, повешенные когда-то Герби. Выцветшие фото бейсболистов — мощные лица, волевые подбородки. Подписи внизу: Чарли Келлер, Лу Гериг, РедРаффинг. Сколько времени утекло! Как Герби обожал своих «Янкиз»!
— Однажды… — вновь заговорил Эпштейн. — Это было еще до Великой депрессии… Ты знаешь, чем мы занимались, Голди и я? — Он уставился на РедаРаффинга, но глядел сквозь него. — Если б ты видел тогда мою Голди — какая это была красивая, красивая женщина! И вот однажды ночью мы с ней фотографировались в постели. Я настроил камеру — это было еще в старом доме, и мы с ней сфотографировались. В постели. — Он остановился, припоминая. — Я хотел, чтобы у меня было фото моей жены, голой, чтобы носить его всегда с собой. И вот наутро я просыпаюсь, и вижу — Голди рвет пленку. Она говорит: «не дай Бог, ты попадешь в аварию, полицейский полезет в твой бумажник за документами — и вот тогда будет ой-ой-ой»! Эпштейн засмеялся. — Женщина, что ты хочешь… Но, по крайней мере, мы это сделали, мы с ней сфотографировались, хоть снимки у нас и не вышли. А многие пробовали это сделать? — Эпштейн вздохнул и повернулся от РедаРаффинга к Майклу, который улыбался слегка, уголками губ.
— Это ты насчет снимков? — Теперь Майкл смеялся уже открыто. — А? — Эпштейн засмеялся сам. — А ты никогда ни о чем таком не думал? Да, не всякому это в голову придет! Может, кому-то это покажется грехом, или чем-то вроде. Но кто вправе судить?
— Майкл посерьезнел — теперь уже настоящий сын своего настоящего отца. — Кто-то все-таки должен судить… Потому что есть вещи неправильные.
Эпштейн готов был признать грехи молодости. — Возможно… Возможно, она была права, что порвала пленку.
Майкл решительно тряхнул головой. — Да я не об этом. Но некоторые вещи просто неправильные. Их не надо делать!
И тут до Эпштейна дошло, что осуждающий перст был направлен не на дядю Лу-фотографа, а на дядю Лу-прелюбодея! Он вдруг серьезно разозлился.
— Правильно, неправильно! От твоего папаши и от тебя я только это и слышу! Да кто вы такие, кто сам ты такой — царь Соломон? — Он схватился за спинку кровати, понемногу успокаиваясь.
— Я тебе еще недорассказал, что случилось той ночью. Мы тогда сделали нашего Герби. Да, я в этом уверен. Целый год мы с Голди старались, и у нас ничего не выходило. Я уже потерял надежду. А вот той ночью… После снимков. Может, как раз из-за снимков… Кто знает?
— Но…
— Что-но? Ты имеешь в виду вот это? — он ткнул себя пальцем в пах. — Ты еще мальчик, ты не понимаешь… Ты представь — у тебя отнимают все на свете, одно за другим, одно за другим… А ты крепче хватаешься за все это, ты пытаешься все удержать. Жадно, может, даже по-свински, но ты пытаешься! А «прав-неправ» — кто это знает? — Когда в глазах слезы — разницы не видно. — Голос Эпштейна дрогнул, и горечь его слов от этого лишь усилилась.
— И нечего меня упрекать! Я что, не видел тебя с дочкой Иды? — Это, по-твоему, как называется? Тут ты прав?
Майкл рывком сел в постели. — Вы видели?
— Видел!
— Но это же совсем другое дело…
— Почему — другое? — Эпштейн почти кричал.
— Когда вы женаты — совсем другое!
— Что ты во всем этом понимаешь! Вот есть у тебя семья, жена, ты отец — дважды отец, а потом вдруг все начинает пропадать, и то, и это… — И тут внезапно, словно лишившись опоры, он упал на кровать Майкла. Парень отодвинулся, изумленно уставившись на дядю и не зная, как реагировать, потому что никогда в жизни не видел плачущего мужчину старше пятнадцати лет.
4
Воскресное утро в доме Эпштейнов начиналось обычно так: в половине десятого Голди принималась варить кофе, а сам Эпштейн отправлялся в лавку на углу за копченой семгой и воскресным номером «Ньюс». И когда уже бублики грелись в духовке, рыбка была на столе, а рекламная страница «Ньюс» — перед носом у Голди, тогда наступала очередь Шейлы. В халате до пят, зевая, спускалась она по лестнице. Семейство садилось завтракать. Шейла привычно пилила отца за то, что он покупает «Ньюс» и отдает свои деньги «этим фашистам». По улице соседи-христиане дружно двигались в церковь. Словом, каждое воскресенье — одно и то же, с той лишь разницей, что год за годом страница «Ньюс» все удалялась от глаз Голди и от внимания Шейлы. Та давно выписывала себе «Пост».
И в это воскресенье, проснувшись, Эпштейн потянул носом аромат кофе, закипавшего внизу. Быстро спустившись по лестнице и проскользнув мимо кухни — ему было велено пользоваться ванной на первом этаже, пока он не сходит к врачу, — Эпштейн почувствовал запах копченой рыбы. Наконец, появившись на кухне, выбритый и одетый, он услышал шелест газеты. Словно какой-то другой Эпштейн, призрак настоящего, встал пораньше с постели и исполнял его воскресные функции. Вокруг кухонного стола сидели Голди, Шейла и ее приятель. Бублики разогревались, жених, сидя на стуле задом наперед, пощипывал струны гитары и напевал: «Я так долго был внизу — теперь все кажется мне верхом…»
Эпштейн энергично потер руки в предвкушении завтрака. — Шейла, это ты принесла? — он кивнул на рыбу и на газету. — Спасибо! — Гитарист глянул на Эпшейна снизу вверх и в той же тональности промурлыкал: «Я за рыбкою сходил…», ухмыляясь довольно-таки нахально, чертов клоун!
— Заткнись! — бросила ему Шейла. Он отозвался двумя аккордами: «трень-брень».
— Значит, это вам спасибо, молодой человек! — сказал Эпштейн.
— К твоему сведению, — сказала Шейла, — его зовут Марвин.
— Спасибо, Мартин.
— Марвин, — поправил молодой человек.
— Извините, я не расслышал.
Тут Голди оторвалась, наконец, от газеты: — Сифилис влияет на слух.
— Что?!!
— И разжижает мозг.
Эпштейн в ярости выскочил из-за стола. — Это ты ей наговорила? — крикнул он, повернувшись к дочери. — Чьи слова она повторяет?
Гитарист перестал бренчать. Все молчали. Заговор. Эпштейн схватил дочь за плечо. — Я заставлю тебя уважать отца — слышишь?!
Она отбросила его руку. — Какой ты отец! Можно подумать!
Эти оскорбительные слова вдруг вернули его к той шутке Иды Кауфман в машине, к ее оранжевому платью под весенним небом… Эпштейн перегнулся через стол к жене.
— Голди! Посмотри на меня! Посмотри мне в глаза — мне, Лу! Но та уставилась в газету, хотя на таком расстоянии — Эпштейн это знал — она не могла разобрать там ни строчки. Как объяснил ему оптометрист, вдобавок ко всему остальному, мышцы ее глаз тоже ослабли…
— Голди! — крикнул Эпштейн, — я что, хуже всех? Взгляни мне в глаза! Скажи — с каких это пор евреи стали разводиться? С каких пор?
Жена с ненавистью посмотрела на него и перевела взгляд на Шейлу. — Сифилис размягчает мозги! Я не могу жить со свиньей!
— Ну давай все уладим. Давай сходим к раввину…
— Он не станет с тобой разговаривать!
— А дети, как насчет детей?
— Какие дети? — И в самом деле! Герби умер давно, а Шейла, считай, — чужой человек. Голди была права.
— Она уже взрослая и может позаботиться о себе, — продолжала жена. — Если захочет, может поехать со мной во Флориду. Я переберусь в Майами-Бич.
— Голди!
— Да перестаньте орать! — Шейла снова влезла в разговор, ей хотелось поучаствовать в сваре. — Вы разбудите Майкла.
С трудом сдерживая себя, Голди повернулась к дочери. — Майкл уехал сегодня утром. Со своей Линдой они поехали на море, в ее домик в Белмаре.
— В Барнегате, — пробормотал Эпштейн, отходя от стола.
— Что ты сказал? — грозно спросила Шейла.
— Место зовется Барнегат — и Эпштейн ретировался, подальше от ненужных вопросов.
В кафе неподалеку он купил свою любимую газету, и сидел в полном одиночестве, потягивая кофе и глядя на улицу, по которой народ шел в церковь. Хорошенькая молодая «шикса»[6] прошла мимо, держа в руке круглую белую шляпку. Вдруг она наклонилась, сняла туфлю и вытряхнула из нее камешек. Залюбовавшись, Эпштейн даже пролил немного кофе на рубашку. Небольшой круглый задик девушки под туго натянувшейся юбкой снова напомнил ему какой-то фрукт. Внезапно очнувшись от этих греховных мыслей, Эпштейн, словно в молитвенном экстазе, кулаком ударил себя в грудь. Вновь и вновь, с неожиданной силой. — Боже, что же я наделал!
Посидев немного и успокоившись, допив кофе и свернув газету, он вышел на улицу. Идти домой? — Но какой теперь дом! Вдруг на той стороне улицы он заметил Иду Кауфман во дворе ее особнячка, в лифчике и шортах. Она развешивала на веревке дочкино белье. Эпштейн огляделся — вокруг лишь незнакомые люди. Ида тоже увидела его и улыбнулась. Злясь на самого себя, Эпштейн шагнул с тротуара и стремительно пересек улицу, прямо на красный свет.
Около полудня обитатели дома Эпштейнов услышали вой сирены. Шейла оторвалась от «Пост», прислушалась и взглянула на часы. — Сейчас что, двенадцать? Отстают на четверть часа — паршивые часишки, папашин подарок!
Голди с головой ушла в рекламы туристических компаний в «Нью-Йорк Таймс», которую ей принес тот же Марвин. — И мои отстают на четырнадцать минут — странно, их мне он тоже подарил.
Вой сирены усилился. — Боже! — воскликнула Шейла, — это похоже на конец света!
Марвин, протиравший гитару красным носовым платком, затянул унылый спиричуэл о последних днях.
— Тихо! — Шейла навострила уши. — Но ведь сегодня воскресенье, а сирену включают по субботам…[7]
Голди вскочила с дивана:
— А вдруг это воздушная тревога? Ой, нам только этого не хватало!
— Да это «копы»! — Шейла с горящими глазами бросилась к входной двери, поскольку люто ненавидела полицию. — Мама, там «скорая помощь»!
Шейла выбежала на улицу, Марвин — за ней, гитара болталась сзади. Голди потащилась им вслед, шаркая домашними тапками. Выйдя наружу, она инстинктивно оглянулась — дверь дома всегда должна быть закрыта — от воров, от пыли и от микробов. Идти было недалеко — «скорая» затормозила у дома Иды Кауфман напротив.
Собиралась толпа — соседи в халатах и пижамах, с газетами в руках. Подтягивались молящиеся из церкви, те же «шиксы» в своих белых шляпках. Голди не могла протиснуться поближе к входной двери, где стояли Шейла с Марвином, но и из задних рядов она видела, как молодой врач выскочил из машины и взбежал на крыльцо, перепрыгивая ступеньки, стетоскоп торчал у него из заднего кармана.
Прибыла миссис Кац, низенькая краснолицая женщина, живот которой, казалось, опускался до самых колен. Она тронула Голди за локоть — Ну, что тут еще стряслось?
— Не знаю, Перла. Такой гвалт — словно атомная бомба взорвалась!
— Ну, если б она взорвалась — мы бы сразу узнали, — ответила миссис Кац. Она оглядела толпу и дом перед нею. — Бедная женщина, — сказала миссис Кац, вспомнив, как три месяца назад, холодным мартовским утром «скорая» приезжала сюда, чтобы забрать мистера Кауфмана в хоспис, откуда он уже не вернулся.
— Беды, несчастья… — миссис Кац все кивала головой — целый мешок сострадания. — У каждого горя хватает — вы уж поверьте мне! Бедняжка — я думаю, у нее нервный срыв. Нервы — это самое страшное. Камень в желчном пузыре удалят, и дело с концом. Но нервное расстройство… А может, что с дочкой случилось?
— Дочери нет дома, — сказала Голди, — она уехала с моим племянником Майклом.
Поскольку никто еще не появлялся, у миссис Кац было время для сбора информации. — Это кто, Голди? Сын твоего свояка, с которым Лу поссорился — он его отец? — Да, сын Сола из Детройта. — Но миссис Кац уже двинулась вперед — дверь дома отворилась, хотя никого и не было видно. Чей-то голос в передних рядах решительно распоряжался: — Пожалуйста, дайте место! Посторонитесь же, черт возьми!
Разумеется, это была Шейла. — Больше места! Марвин, помоги мне! — Мне некуда положить гитару!
— Отодвинь их в сторону! — командовала Шейла.
— Но мой инструмент…
Доктор и его помощник протискивались с носилками через входную дверь. За ними показалась Ида Кауфман в белой мужской рубашке, кое-как заправленной в шорты. Глаза Иды были красные, заплаканные и, как тут же заметила миссис Кац — никакой косметики. — Да это наверняка с ее девчонкой, — продолжала наблюдательная женщина, вытягиваясь на носках. — Голди, ты не видишь — это дочка ее?
— Но дочки нет дома…
— Дайте дорогу! — кричала Шейла. — Марвин, да помоги же!
Молодой врач и его помощник осторожно спускали носилки с крыльца. Миссис Кац подпрыгивала на месте, как заведенная. — Так кто же это?!
— Я сама не вижу! Я не… — Голди вытянулась на цыпочках в своих шлепанцах.
— О Боже! Боже мой! — В следующее мгновение Голди ринулась вперед босиком, расталкивая толпу. — Это Лу! Лу!
— Мама, не подходи! — Шейла боролась с матерью, между тем носилки уже грузились в машину «скорой».
— Пусти меня, Шейла, это же твой отец! — Голди тянула руки к машине, на крыше которой вертелся красный «маячок». На какое-то мгновенье взгляд Голди упал на крыльцо. Ида Кауфман все еще стояла там, дрожащими пальцами пытаясь застегнуть рубашку. Голди вновь бросилась к «скорой», теперь уже Шейла помогала ей расталкивать зевак.
— Кто вы такие? — спросил врач, шагнув навстречу, чтобы остановить их стремительный натиск. Ему вдруг показалось, что эти двое вот-вот нырнут в машину, прямо на его пациента.
— Это его жена! — крикнула Шейла.
Доктор кивнул на крыльцо — Взгляните туда, леди.
— Я его жена! — вопила Голди. — Я!
Доктор внимательно посмотрел на нее — Тогда садитесь в машину. — Она тяжело пыхтела, влезая, врач и Шейла помогали ей. Увидев внутри мертвенно-бледное лицо, торчащее из серого одеяла, Голди застонала. Глаза Эпштейна были закрыты, кожа — еще белей, чем волосы. Врач отодвинул Шейлу в сторону, вскочил в машину, «скорая» рванулась вперед, вновь завыла сирена. Шейла пыталась бежать вдогонку, барабаня в дверцу, но мгновением позже сменила направление и, протиснувшись мимо зевак, двинулась вверх по ступенькам к двери Иды Кауфман…
— Он умер? — Голди повернулась к врачу.
— Нет, но у него сердечный приступ.
В полном отчаянии Голди шлепнула себя по щеке.
— С ним будет все в порядке — сказал врач. — Да, но сердце! Он никогда ни на что не жаловался!
— С мужчинами в шестьдесят, шестьдесят пять такое случается — доктор говорил неохотно, щупая пульс Эпштейна.
— Но ему всего пятьдесят девять!
— Всего-навсего…
«Скорая» проскочила на красный свет и резко свернула направо, отчего Голди свалилась на пол машины. Усевшись там, она продолжала: — Но как же это — здоровый мужчина…
— Леди, хватит задавать вопросы, — резко ответил врач. — Пожилой человек не должен вести себя, как мальчишка.
Голди уткнула лицо в ладони. Эпштейн вдруг открыл глаза.
— Он очнулся, — сказал доктор. — Может, он хочет взять вас за руку, или еще что…
Голди придвинулась к мужу и заглянула ему в лицо. — Лу, ну как ты? Что у тебя болит?
Эпштейн не отвечал. — Он узнает меня?
Врач пожал плечами. — Разговаривайте с ним.
— Это я, Лу!
— Лу, это ваша жена! — Эпштейн мигнул. — Он все понимает, — сказал врач.— С ним все будет в порядке. Все, что ему надо — вести нормальную жизнь. Нормальную для его возраста.
—Лу, ты слышал, что сказал доктор? Тебе нужно вести нормальную жизнь!
Эпштейн с усилием открыл рот. Язык его повис, как мертвая змея.
— Не говори ничего, — продолжала жена. — Ни о чем не беспокойся. Выкинь из головы бизнес. Все уладится. Шейла выйдет замуж за Марвина, и они все устроят. Не надо будет ничего продавать — все останется в семье. Ты сможешь отдохнуть, отойдешь от дел — Марвин займется ими. Он славный мальчик, Марвин…
Глаза Эпштейна закрылись вновь.
— Пожалуйста, не отвечай. Я все улажу. Ты скоро поправишься и мы куда-нибудь уедем. Если хочешь, поедем в Саратогу, там горячие источники. Мы будем гулять вдвоем, ты и я… — Голди вдруг крепко схватила мужа за руку. — Лу, ты ведь будешь вести нормальный образ жизни — правда? — Голди заплакала. — Потому что иначе ты убьешь себя! Если ты будешь так продолжать, все быстро кончится!
— Хватит, леди, успокойтесь, — вмешался врач. — Нам не надо двоих пациентов в одной машине. «Скорая» уже была у подъезда больницы, и доктор взялся за ручку задней дверцы.
— Сама не знаю, чего я плачу! — Голди вытерла глаза. — Вы сказали, что с ним будет все в порядке, и я вам верю — вы же доктор! — И в тот момент, когда молодой врач уже распахивал дверцу с красным крестом на ней, Голди спросила, стесняясь: — Доктор, у вас есть лекарство от этой сыпи? — Она показала пальцем.
Врач с недоумением посмотрел на нее, потом приподнял одеяло, закрывавшее голого Эпштейна.
— Доктор, это очень серьезно?! — у нее снова текло из глаз и из носа.
— Обычное раздражение. — Врач пожал плечами. Она схватила его за руку: — Но это можно вылечить?
— Леди, ничего подобного больше не повторится, — сказал доктор, выпрыгивая из машины.
[1]Epstein, из сборника Good bye,
[2] Известный в 50-е годы писатель— — коммунист (Прим. переводчика).
[3] Еврейский обычай зажигать свечу в годовщину смерти близкого человека.
[4] Кинозвезды тех лет.
[5] «Черные» (идиш).
[6]Нееврейка — идиш, жаргонное.
[7] В еврейских религиозных общинах есть традиция отмечать сиреной начало и окончание Шабата.