Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2009
Гавриил ЛЕВИНЗОН
/ Нью-Йорк /
Синица в небе
1
В счастливые минуты Отрепышу мечталось, что продержится он в этой, не такой уж постылой жизни, еще c десяток-другой лет, а там, как и положено доброму христианину, отдаст концы с хорошими перспективами на будущее. Что же до прочего, до бренных останков и места на кладбище, то тут как-то не мечталось: это как-то само собой утрясется. Разве нет у них с Кассиопеей детей? Ну, вот и ладненько! Так что давайте думать о душе.
Что ж, выходило отрадно.
Счастье, пошучивал Отрепыш, — явление метеорологическое: оно не бывает безоблачным. Разве не знавал его дом бурь, и ураганов, и сокрушительных торнадо, а вот такого покоя, как теперь, такого душевного достатка не знал никогда. Вот он, шестидесятипятилетний американец, восседает за компьютером; в соседней комнате прежняя его, живая, хоть потрогай, Кассиопея-Кормилица, а во-о-н там через несколько улиц — старшенькая, Пулюньчик, со своим тучным муженьком и двумя, его, Отрепыша, внученьками, Красулей и Любезницей; а еще дальше в-о-о-н там, в нью-джерсийском Хобокине, младшенькая — Зайчонок со своим субтильным муженьком, с внученькой Смышленышем и внучком Нахабкой. Весь дом, которому надлежит быть спасенным по Господнему обетованию, так ладно, по-домашнему располагается на американской земле, которая теперь уже и их земля. Чего ж еще не достает? Добрых воспоминаний в старости? Пожалуйста!
И нанизывает Отрепыш свои воспоминания на нить своей памяти, да только не все они добрые.
Был Отрепыш широкоплеч и невысок, не красавец, но и не урод. Когда отдыхал он в Игналине, литовцы принимали его за своего. Вот вам и прожидь — где она? А она была в наличии, зримая. Но дело ведь в том, что Отрепыш — человек, к которому надо приглядеться.
Канатоходец, отец Отрепыша, был евреем из евреев. Мечтал вырастить сына достойным потомком Авраама. Не канатоходцем, нет! (А какое б еще прозвище вы дали экспедитору, содержавшему свою семью в достатке?) Так ни разу с каната и не свалившись, скончался от “рачка” в сорок два года. Перед смертью и о себе не забыл: велел похоронить себя по-еврейски.
Отрепыш не кичился своим еврейством. Напротив, не забывал, что по бабке он Баранников, то есть, нужно полагать, русский, а в военкомате восемнадцатилетним полюбил на всю жизнь русского доктора, когда стоял нагишом перед комиссией. “Сынок, — сказал этот русский человек, — убери ты свое родимое пятно. Зачем оно тебе?” Родимое пятно Отрепыш убирать не стал, а слово это “сынок” вместе с доктором, удостоившим его отеческой ласки, припрятал в специальный кармашек, который завел в памяти своей для людей, приглянувшихся ему.
Русских в этом кармашке было трое. Второй среди них шла Антонина Гавриловна Полуэктова. Уж как она согревала Отрепышеву душу только тем, что проходя мимо него по школьному коридору, поглядывала на него участливо, однажды подозвала его в классе набедокурившего и произнесла всего-то три фразы о том, что ему, Либерману, выпало жить без отца — вот и должен он думать сам, как поудачней занять свое место в жизни. Сказано все это было не с какой-нибудь там, а конечно же, с русской сердечностью. Отрепыш и понял: любит его училка и стал вспоминать о ней по вечерам. Вспоминает иной раз и до сих пор, а вот навестить одинокую старушку, когда ушла она на пенсию, не догадался. Уж такие они, наши праведники.
Третьим русским человеком шел в его кармашке старший лейтенант милиции. Ни сном, ни духом этот человек не помышлял, что попадет в Отрепышев памятливый кармашек.
Вздумалось Отрепышу в наступивших уже сумерках искры высекать при помощи камня из торцовой, как скатерть пролегавшей, мостовой. Что ж, искры высеклись. Но обнаружил тут же обомлевший Отрепыш, что камень с нехорошим постукиванием подпрыгнул к ноге с лампасом. Генерал! Отрепышу бы навстречу ему броситься и повиниться, а он только и подумал: “Убегать не буду!” И то хорошо: развернулся разгневанный военный человек и стал приближаться к компании подростков. Был он высок, подтянут, строг видом, видать осознавал себя не меньше, чем на большую звезду на своих погонах. “Кто бросил? Представьтесь!” — Отрепыш и представился. Не любил он своей фамилии. А тут и вовсе разочаровался в ней, когда озвучивал ее для генеральских ушей. Но, видно, фамилия не накликала на него никакой беды: уж, конечно же, стало ясно генералу, что к “бандерам” провинившийся не имеет никакого отношения. “Следуйте за мной!” А дело было в пятьдесят втором, и Отрепыш уже кое-что слышал о любимце народа, Берии. Но не догадался он помолиться, а вместо этого решил положиться на свою сообразительность. Генерала по дороге, представьте, вздумал Отрепыш попытать. “А вот я сейчас убегу!” — кинул пробный камушек шестнадцатилетний хитрец. “Не вздумайте! — откликнулся генерал. — Я тут все разворошу…” Отрепыш и поверил.
К особняку командующего округом привел генерал Отрепыша, все размышляющего над тем “а что же мне будет?” А дело тем временем оборачивалось каверзно: выбежал лейтенантище, молодцевато вытянулся перед генералом, получил приказание вызвать машину из комендатуры и умчался. Доставили Отрепыша в милицию два автоматчика на “Виллисе”. “Ты что, парень, спятил?” — сказали ему милиционеры в дежурке. — В генерала камни бросать!” До чего же умудренные были!
Но появился старший лейтенант, которого Отрепыш через несколько минут в кармашек свой поместил. Повел милицейский офицер Отрепыша в свой кабинет. “Пиши, — велел, — как все было… Кто слышал, что ты собираешься искры высекать?.. Пиши… Все, иди”. Отрепыш наш, ставший вдруг Вадиком Либерманом, поинтересовался: “А что мне будет?” — “Штраф”. — “Сколько?” — “Рублей пятьдесят”. Отрепыш толком и не понял, почему этого милиционера в кармашек своей памяти поместил. Да как же было не поместить? — так быстро и просто освободил он его от страхов. Любит Отрепыш этого милиционера до сих пор. И правильно делает. Взял милицейский офицер на себя это дело, корректно все провел. А ведь другой бы, кто его знает?.. Мог бы и посадить за враждебные действия.
Вот и выходило, что к своему родству с Наташей Ростовой и капитаном Тушиным литератор наш будущий относился, если не с душевным трепетом, то с чувством почтительным и радостным: любил литературу больше, чем жизнь, — что тут поделаешь?
Само собой, были в заветном кармашке и украинцы, соплеменники Отрепыша, если судить по записи в его паспорте. Первым среди этих достойных людей шел преподаватель украинского языка, принимавший у Отрепыша вступительный экзамен в университет. Окончивший русскую школу, Отрепыш не уверен был в своем украинском, а баллы ох как нужны были! Экзаменатор его по фамилии Голобородько все приязненно посмеивался то ли над не вполне украинским произношением Отрепыша, то ли над его еврейством, которое проступало только в фамилии. С интересом относился к жизни человек. Посоветовал Отрепышу завести себе “украинську дивчину”, чтоб она его подучила “украинський мови”. Отметку в зачетке проставил быстро, так что парубок наш украинский не успел и разглядеть, что там намалевано. Оказалось, четверка. Тройка означала бы, что на последний экзамен можно и не идти. За эту вот братскую приязнь и за отзывчивость к чужим нуждам и внес Отрепыш Голобородько под номером первым в свой украинский список.
Был, само собой, и еврейский список. С почетом первенствовали в нем два еврейских паренька, которые бросились на выручку к Кассиопее и Отрепышу, когда стали у них вымогать на выпивку трое пьяных, предположительно русской национальности. Отрепыш залюбовался этими двумя бегунами, печатью еврейской взаимовыручки на их лицах. Тут бы ему и понять: держаться надо евреев: нельзя поделить себя на всех. Но нет, хотелось ему любить всех.
Но не всегда любилось по-справедливости. Ну, за что, спросите вы, Отрепыш внес в свой кармашек некоего Беккермана? А всего лишь за родственный еврейский распев: “Либерман, — было сказано, — зайдите в канцелярию за путевкой”. Что с того, что путевка в профилакторий пожалована ему была за то, что три месяца провел он на целине? Сказано-то было сердечно, по-домашнему. Вот и питает Отрепыш слабость ко всяким там Беккерманам! Что тут скажешь? Пригрелся хохол среди евреев.
О чуланчике в памяти Отрепыша, куда вносил он воспоминания, которые решено забыть, мы сейчас говорить не будем. Уж если решено, так, значит, и забыто. Но до поры: кое-каких фигурантов, как нынче любят говорить, Отрепышевой подследственной памяти придется нам временно оживить.
2
Читателя, конечно же, интересует мать аттестуемого, известная всему городу пирожница от горторга. Как же это она материнским своим сердцем не почувствовала, что отдает сына на посмеяние. Ну как не подшутить над Либерманом, записанным украинцем? Да к тому же обтрепанным. А все дело в том, что склонна была женщина эта к юмористическому осмыслению жизни. Советским ли был ее юмор, украинским ли, но уж, во всяком случае, не еврейским. “Будуть у тебе, сыну мий, сказала она, — цуресы. Що ж робыты? Батько твий еврей. Пишись, як я, не пожалиеш”. Послушался ее шестнадцатилетний соискатель человеческих улыбок.
Много смеху из-за всего этого вышло. Смеялся сам Отрепыш вместе с еврейскими своими друзьями. “Ну, — говорил первейший из его друзей, Изя Котляр, — да ты, Либерман, еврей какой-то странный. Хохломан — твоя фамилия, ты уж меня извини”. Другой, не такой близкий, как Изя Котляр, но все же почти друг, Петя Записоцкий, все посмеивался над нелогичностью Отрепыша. “А мозгов-то у тебя, Вадик, не хватает. Надо было брать фамилию мамы, а то ведь нелогично: Либерман — украинец. Отец твой, я уверен, был посообразительней”. Уж кто только из еврейских здравомыслящих людей не корил Отрепыша за нелогичность. И правильно корил: откуда ей было взяться логике в недоукомплектованной Отрепышевой семье. Нет, не логика правила его детством, а любовь к матери и сестре, которую Отрепыш и не осознавал, ибо считал, что детство его протекает по единственно возможному маршруту: от младенчества к зрелости, вот вам и вся премудрость. Но что же в нем такого было, что долго виделось оно единственной победой его жизни? А ничего такого, кроме радости: вот живу!
Комната в шестнадцать квадратных метров в коммуналке до сих пор видится Отрепышу в поэтических его видениях обиталищем трех Божьих существ, счастливых своим, несказанным счастьем… Летом в распахнутое окно сквозило, тянулась ветка клена, — вот скоро уже можно будет коснуться родной природы, простиравшейся зеленым островом Божьего величия. А вверху гобеленовые облачка… Такие домашние, родные небеса… Божья благодать! Но это в воспоминаниях. В яви же: вот живу и радуюсь! Что с того, что иногда приходилось пробавляться пирожками с чаем, в иной же, денежный период месяца, Отрепыш сам закупал продукты, разбирался в сортах картофеля, летом устраивал клубничные пиршества, а зимой, поразмыслив, приносил с базара свинину на жаркое, обрекая дом на те же пирожки несколькими днями позже.
Сестра привычно дышала тут же, упрашивала брата, чтобы брал ее в компанию, просилась в школу вместе ходить, но был непреклонен Отрепыш: еще чего! В зимние утра, когда мрак неохотно покидал зябкие улицы, шлепала она следом за братом, отлученная от сладостного семейного общения. Братом она гордилась: вон какой задумчивый, ишь, стихи сочиняет! Бога полюбила шестилетней, когда повела мать, напуганная смертью мужа, выводок свой в храм. Десятилетний Отрепыш все озирался, все старался понять что к чему, девочка же бросилась целовать икону да такой вот, богопослушной, и осталась, как выяснилось к тридцати семи годам,— тогда-то и соединила она свою жизнь с баптистами.
Не было лжи в той удивительной его жизни.
А Отрепышевы друзья насмехались над Хохломаном до поры, осеклись кривляки после вступительных экзаменов в университет. Обоих их сыпанул по физике один и тот же преподаватель с запоминающейся фамилией Недбайло. Что с того, что оба они отмечены были на олимпиадах? Пришлось им год кантоваться. К великому своему счастью Котляр по зрению в армию не годился, а Записоцкий семнадцатилетним окончил школу. В следующем году оба они поступили уже во всеоружии жизненных знаний и еврейской непохвальной настырности. “Споткнулся жид — гони монету!” — прокомментировал свое поступление Петя.
А вот Либерман проскочил. В приемной комиссии формалисты сидели, скажете? Нет! Милые люди! “Зачем ему страдать из-за папы, которого уже нет, — подумали, — когда есть у него мама-украинка”. Нужно здесь отметить дотошность нашего абитуриента: не поленился он в автобиографии своей указать девичью фамилию свой мамы, что не осталось незамеченным. Декан факультетский, по фамилии Мороз, подмигивать Отрепышу, правда, не стал, но при выдаче студенческих билетов между делом дал понять, что в автобиографию нашего хохла заглянул: “А вы, Опанасенко, — спросил, — харьковский?” Отрепыш и догадался, что отмечен особым вниманием. А секрет такого вот интереса преуспевающего знатока украинской литературы к Отрепышу был в том, что сам он был Морозом по маме, а по папе, стыдно сказать, Мардером, что означает, как разведал Отрепыш, разбойник.
А на дворе стоял пятьдесят третий год, когда все, как один, евреи в едином порыве переводили дух от пережитого страха. Когда еще людям удавалось из паспортных данных составлять столь спасительные фигуры?
3
Ну, а что же еще, кроме указанного кармашка, носил Отрепыш в памяти своей? Был у него, как у всякого полноценного мужчины, и кармашек для женщин. Но был этот кармашек долгое время, считай, пуст. Одна Дануся, двенадцатилетняя девочка, занимала все это пространство памяти. Да и можно ли было ее считать настоящим приобретением? У тебя, читатель, небось, в кармашке что-нибудь пообольстительнее. А тут, представь, идут они, Отрепыш с другом детства, Володей Ковалем, по деревеньке, наловив раков в речушке, больше на ручей похожей, а из хаты под соломенной крышей выбегает девочка-тростиночка. “Дануся! — кричит ей отец. — Иды до мэнэ!” — “Ни, тато, идить вы до мэнэ!” Вот и все. Еще, пожалуй, о ветре следует сказать. Подхватил этот бродяжка подол платьица. Вон они трусики! А вон взгляд смущенный, брошенный на горожан.
Как же сумела эта деревенская девчонка, много лет полновластно распоряжаться в женском кармашке будущего нашего литератора? А вот же! Мимолетность, такая вот картинка для бедных запала в сердце.
Друзья его еврейские всколыхнулись: не импотент ли? Отрепыш клялся: “Во всеоружии я!” — “Так что же ты, — говорили ему. — Что же ты малодушничаешь. Вперед, малыш!” Петя Записоцкий все инструктировал его: “Ты пойми, женщина хочет того же, что и ты. Помни об этом! Порывы души твоей хоть и хороши, но уводят тебя от жизни!” Предполагаемый импотент возразил, что сам видел, как Петя на вечеринке заработал по физиономии, решив, что русская девушка от него, еврейского рукосуя, хочет того же, что он от нее.
Тридцатилетним вернулся Отрепыш на то самое место, оставив пирующих на лесной полянке друзей. Дом, прежде крытый соломой, преобразился за восемнадцать лет в другой: стоял, правда, еще не достроенный, но уже крытый шифером. Видно, в доме жили, хотя кое-какие окна были еще не застеклены. Вышла из дома женщина с ребеночком на руках. Миловидная галычаночка с уже натруженными руками. Та! Та самая! Отрепыш попросил напиться у мечты своей. А она возьми и улыбнись: “Так то вы булы тоди?” — “Я” — “От бачите, я памьятаю”. — “А вас зовут Дануся?” — “Дануся”. Пригласила приезжать к ним на отдых в новый дом. Но мечтатель наш и без того переполнен был впечатлениями.
Не подумайте чего нехорошего об Отрепыше. Был он здоров. Но вот женщина, которой попользовался он до женитьбы, оказалась без призора в его памяти. Блуждала она, искала себе пристанища, попробовала было разместиться в том кармашке, где была Дануся, но изгнал ее оттуда Отрепыш, и вскоре оказалась она в чуланчике в качестве использованного учебного пособия. Забрасывал в чуланчик этот, как вы помните наверно, Отрепыш все, что хотел забыть. Заглянул он однажды в него — и изумился: неужели ж это все я наскладировал?
Но появилась все-таки женщина, ради которой Отрепыш не то что на край света, а хоть бы и в полынью моржом. Озорное было у нее имя — Сашка и свои, собственной выдумки, словечки: “А хуже тебе не будет? А глаз у тебя не опухнет?” Сделал Отрепыш ее в помыслах своих родной, милой своей женой. Просыпался по утрам с мыслью о ней и засыпал, счастливый оттого, что завтра с утра опять проснется, наполненный несказанным своим чувством. Обозревал он ее в памяти своей и в профиль, и анфас и все воскрешал разные сценки их неземного общения: вот споткнулась она, так мило охнув, а вот, прижалась к нему плечом, лукаво улыбнулась и сообщила, что надо ей сбегать пописать, а то предложила ему углубиться в темную аллею парка и, усевшись на скамейку, стала вразумлять Отрепыша: “Да что ты все прикладываешься ко мне, как к покойнику. А ну-ка подучу я тебя”, — и коснулась Отрепышева языка своим языком. Но нет, не понравились Отрепышу эти смоченные слюной поцелуи, все старался он прильнуть к ней губами, вроде как флейтист к флейте, готовый в звуке выразить все свое изумление перед той радостью, какую дарит любимая женщина. Так отчего же наш потребитель жизненных впечатлений не женился на этой милой озорнице? А оттого, что посмеялась она над его романтическими чувствами. Оборвалось все в нем, когда она, шалунья такая, сказала ему: “Вадик! Постельки я тебе предложить не могу, но, если хочешь, возьми меня тут?” — “Как же я это сделаю?” — спросил недотепа. “А ты сообрази. Небось, глаз у тебя от этого не опухнет”. Что же наш простак проделал? Вздрогнул, пробормотал: “Да что же ты с собой делаешь?!” — повернулся и выбежал из парадного. А ведь было доброму молодцу двадцать пять, а его какая-то соплячка двадцатилетняя учила решительному обхождению с женщинами. Вот и понял Отрепыш, что надо ему подучиться, прежде чем жену искать.
Прошел он курс любовных утех у разведенки по имени Лариса. Научила его женщина всяческим умениям и здравомыслию, и все бы хорошо, да вдруг обратил внимание повеса наш, что стал он недолюбливать себя. При бритье вдруг возьмет — да и скривится. С особенной беспощадностью оценивал он себя, когда вспоминал, что чуть было Ларису эту не сделал своей женой только лишь потому, что стыдно было ему приходить в ее дом ради блуда: одна, видите ли, подробность их общения смущала его: когда шел он к месту их телесного ликования, так и вспоминал о душе, ибо проходил через комнату, где обычно сидела за вязанием мама его возлюбленной. Кланялся ей Отрепыш интеллигентным поклоном, а через какие-то, обремененные совестливыми оглядками минуты, уже упражнялся в любви. “Ну, экзерсисы! — думал наш знаток французского. — Настоящие экзерсисы!”. Это так, по-образованному оценивал он свое жлобское поведение. “Но, с другой стороны, — думал Отрепыш, — надо же как-то и жизненную школу проходить. На одних возвышенных чувствах ведь не продержишься в этом чертовом мире”.
Где уж там! Ничего эстетически полноценного с этой женщиной у него не получилось: уж очень откровенной была она в разговоре. “Учти: последний раз за так, — говорила. — Приходи с пропуском от мамы. Принеси ей хотя бы букетик цветов за то, что расстраиваешь ее своим неопределенным поведением”.
Расстался Отрепыш с Ларисой нелепейшим образом: однажды, когда шел он к ней ради жизненной практики, жизнь ему такие практические занятия устроила, что только бесу и выдумать: вдруг почувствовал наш практикант рези в желудке и вслед за тем устрашающие позывы, в результате чего стал он передвигаться по нашему, ставшему вдруг сомнительным миру, торопливыми, семенящими шажками. “Очень похоже на любовный порыв, а как же! — простонал в мыслях своих Отрепыш. — Бегу на свидание с унитазом, будто к любимой женщине” — “Так ведь это же он подстроил! — осенило Отрепыша. — Кто же еще?” Так вот наш несформировавшийся атеист уверовал, простите за откровенность, в сатану раньше, чем в Бога. И так ему тут обидно стало, что он, молодой человек, вполне приличной наружности и образа мыслей, не кто-нибудь, а учитель языка и литературы, в результате злокозненных проделок оказался в положении засранца, что хотя и не заплакал он физически, но рыдала душа его, жаждущая красивого и возвышенного. Кабинку в общественном туалете покинул он со стуком, означавшим, что все, больше он ради экзерсисов ни с одной женщиной встречаться не будет. Любви хотелось!
Присмиревший, обнадеженный тем, что с этого момента пойдет он иными путями, вышел Отрепыш из туалета-метро в прекрасном своем городе и тут же стал наслаждаться запахом цветущих лип.
4
А работал наш обтрепанный герой в это время в сельской школе в каких-нибудь тридцати километрах от города. Вела к школе дорога, скатывающаяся в лощину, чтоб затем, как на санках, вознести молодое тело вверх. Ну чем было плохо? Спускался и возносился Отрепыш, идя от автобуса. Да вот в школе было скучновато: одни старые мымры да единственный учитель-мужчина, страдающий от алкоголизма, нюнящий перед каждой школьной вечеринкой, что опять ему придется подружиться со “стакашкой”.
И вот в один из дождливых осенних дней вдруг солнышко проглянуло в небе и заглянуло в школьное окошко: вышел Отрепыш из класса и остановился, еще не догадываясь, что это больше, чем перемена погоды. А как же! Знамением оказался этот поток света и перемещающиеся в нем пылинки, а дальше, в затененном углу коридора увидел Отрепыш женский силуэт в изысканной позе фотомодели. Стояла женщина подбоченясь одной рукой, а другой — прижимая к груди классный журнал.
И дальше три дня подряд любовался ею Отрепыш, как каким-нибудь созвездием, и всегда, когда бы Отрепыш на нее ни взглянул, стояла она, то отставив ножку, то преподнося себя в жесте, как умеют это делать только умные, утонченные люди. И даже походка у нее была особенная, целеустремленная, и нужно было видеть, как эта училочка, направляется в класс, помахивая журналом, чтобы понять, что все это в ней звездное, предназначенное для любования. “Ну, Кассиопея!” — охнул про себя знаток античности. Узнал он, что женщина эта у них на замене вместо оказавшегося на противоалкогольном лечении учителя математики: “Я ведь тут один мужичишка на всю школу. Неужели же все эти позы и походочка с журналом в отмашку для меня?” А вот и нет! Любила Кассиопея, чтобы любовались ею все, кто ни есть: и детишки, и взрослые, но и мужичишку нашего она приметила. “Один на всю школу, — подумала, — да и тот Отрепыш”. И стала она свои позы принимать для всех, кроме него. А все потому, что была аккуратисткой и терпеть не могла обтрепанных и нерадивых в обращении с собой и своим костюмом. Подумал как-то Отрепыш: “Вот стоит женщина для прославления в народах, но не для меня она. А почему? Да потому, что я шкраб с пузырями на брюках, а она училка”. И решился доказать ей Отрепыш, что он только с виду шкраб, а на самом деле методический дока, настоящий народный учитель, хотя еще и без отличий. Подошел он к ней на переменке, а она в лицо ему смотреть не стала, а неодобрительно уставилась на его туфли, жеванные, но не дожеванные драконом с острова Комодо. “А вот интересно бы мне было побывать на ваших уроках. Говорят, вы волшебница: двоечники четверочниками становятся… Я тоже за передовой опыт”, — произнес он свою, Отрепышеву, шуточку не шуточку и стал с трепетом ждать ответа. Не догадывался Отрепыш, как он ей угодил, живущей ради пребывания на небосводе, чтобы каждый мог полюбоваться ею. Тут она и подумала: “А что? Он ничего: причесать, брюки и туфли сменить и можно опробовать…” На что опробовать, она не сказала себе: была застенчивой, но конечно же, догадалась, что просится ей на язык слово “жених”. “Зайдите как-нибудь… — сказала. — Вот в пятницу у меня интересная тема в седьмом классе”. — “Не премину, — сказал наш сельский интеллигент. — Сигнал принят!”
Мотанул он после уроков в город и купил себе туфли аж за пятьдесят рублей, чтоб она осталась довольна, позерка эта.
И полюбили они друг друга: он ее не за позы, нет, а за отличную терморегуляцию, еще с бедуинских времен приобретенную ею: была она в жару прохладной, а в холода горяченькой; она же его полюбила не за нарядность и дендизм, а за насмешливую его покладистость. “Ты мне подходишь, — сказала. — Старайся!” Только вот старания она от него требовала гораздо большего, чем расходовала сама. “Ты,— говаривала, — этого не умеешь и этого тоже — старайся лучше”. Выяснялось раз за разом, что Отрепыш наш не умеет быть по-настоящему внимательным, уступчивым в счастье своем, не умеет дарить по-настоящему хороших подарков, не умеет любить жену свою, как Жерар Филипп любил свою Аннушку, не умеет прославлять жену свою в стихах, как это делает влюбленный в нее с детства Мотя Швильдерман, не умеет, не умеет… Совершенствовался Отрепыш во всех названных и неназванных дисциплинах со старанием неподдельным, ибо стоило ему прилечь с женушкой своей, обнять ее, прохладненькую летом и тепленькую зимой, как тут же чувствовал он, что счастлив на все сто процентов с двадцатипроцентной надбавкой за экзерсисы. И только одно он умел делать лучше женушки своей — уступать. “Ты, — говаривала она, — уступай мне, уступай. У тебя это получается лучше, чем у меня, я этого не умею”. Но должна же была когда-то израсходоваться его уступчивость. Об этом моменте Отрепышева супружества мы поговорим как-нибудь после.
5
Теперь вникнем еще в одну особенность Отрепышевой памяти.
Обзавелся Отрепыш воспоминанием, которое ни в чуланчик, ни в кармашек не поместишь.
Изумлялся он, рассматривая эту необычную картинку своего детства, в которой — уж как жаль! — загубил кое-какие подробности. Приходится выспрашивать у Господа в шутливой вроде бы молитве. Вот Господь и напоминает ему, как все было и объясняет смертному человеку, что это и есть его первое обращение к Богу, аудиенция, так сказать, разговор один на один…
Вот стоит он, шестилетний поклонник Господа Бога и осеняет себя крестным знамением. Мать, подучивая, смеется: “Не так, Вадик! Вот так! Смотри, как я делаю! Сюда, а потом сюда!” В какой-то миг Отрепышу показалось, что проблеснули в глазах ее слезы. Было из-за чего: отец уже был болен. Вот и надо было просить Бога об отце. А то ведь вся наука ушла в старание. Улыбнулся и Либерман-отец скорбной улыбкой человека вплотную задумавшегося о смерти. “Замолви и за меня словечко!” — сказал с отцовской уже полузабытой лаской в голосе. Вот и эту улыбку сохранил в памяти своей Отрепыш: хоть и отреставрированная, но какая все же живая! Все живо, ничто не утеряно! И это, несмотря на то, что сам директор школы, посидев на уроке истории, вышел к учительскому столу и спросил: “А кто тут у нас верит в Бога?” И разулыбался наступившему молчанию. “То-то же! — сказал советский мудрец. — Кто бабушку любит — люби, но в церковь с ней ходить не смей!”
А Отрепыш взял да и пошел. Через тридцать шесть лет, правда, после того, как в первый раз осенил себя крестом. Но года за два до горбачевских конвульсий нашего социалистического благоденствия. В том-то и дело! А если по правде и самокритично, то порываться-то порывался Отрепыш к Богу да и возвращался к своим человеческим заботам, забывая о Том, Кому в памяти быть надлежит ныне, и присно, и вовеки веков.
Тут-то и проскочила первая трещина в их отношениях с Кассиопеей. Она ведь не знала, что еще в студенческие годы проникся Отрепыш теплым человеческим чувством к Иисусу Христу. Узнай же, читатель, как это произошло. Вступил Отрепыш в дискуссию с преподавателем истмата да так опрометчиво, что могли бы и озвучить его на весь университет.
Друг-товарищ его Изя Котляр дал ему на ночь почитать у букиниста купленную его однокурсником книжицу про евреев. Представляете! О ком только в двадцатые годы книжек не писали! Прочел ее Отрепыш в установленные сроки. “Так вон оно что! — заметил себе. — Оказывается, предки мои по отцу были бедуинами. Кто бы мог подумать!..”
Была в этой книжке одна вольность: марксистский автор засомневался в том, являлся ли людям на самом деле Иисус Христос. Может быть, что-то такое и было, предположил этот горе-марксист, какие, видать, в двадцатые годы еще попадались на свободе. Об этих его сомнениях и проговорился Отрепыш на семинаре по истмату: на лжи подловил преподавателя, который, как и положено преподавателю истмата, взял да и рубанул с плеча: “Не было Иисуса Христа. Это всего лишь легенда”. — “А вот это-то и не доказано”, — возразил Отрепыш вслед за марксистом двадцатых годов. А потом наступила тишина. Каждый подумал: “Интересно, что ему за это будет?” А вот о чем думал университетский идеолог, никому не было известно. Может быть, прикидывал, донесет ли кто-нибудь из студентов о том, что случилось у него на семинаре такое вот невероятное происшествие. А может быть, мысль его совсем в противоположном направлении заработала, может быть, вспомнилась ему старенькая его мама, живущая в деревне и по воскресеньям в любую погоду идущая к заутрене, чтобы помолиться Отцу Небесному и Иисусу Христу о его, преподавателе истмата, благополучии и добром здравии. А может, случилось и вовсе невероятное, может, этот преподаватель истмата подумал: “А вдруг и в самом деле это не легенда?” И вот после долгой паузы сказал он Отрепышу: “Не нужно меня уничтожать, Либерман. Вон как все уши навострили. Подойдите после звонка, подискутируем”. Славная мама была у преподавателя! И кое-что перепало ему от ее благости. Сказал он Отрепышу: “А вот мама моя считает, что Он был! Так что же мне оповестить об этом всех? Что же ты меня, да и себя подставляешь?”
Что-то произошло в душе Отрепыша после этого разговора. Он, Иисус, существование которого считалось не доказанным, оказался вдруг несомненным, живым и родным ему. Как будто бы Отрепыш вот только что взял да и помолился Ему. Да как же можно было предположить, что тут надвое можно рассудить! “Вот уж чушь!” — говорил себе Отрепыш. Разве ж он не помнил голодного 46-го, когда удостоверился в том, что Он жив. И стал Отрепыш разматывать ленту с памятной записью того переживания — первого посещения Божьего Храма.
Повела их с сестрой мать отпраздновать пасху. Догадывался одиннадцатилетний мальчик, что пришла мать просить Бога о помощи: недоедали рабы Божьи, угля, чтоб приготовить еду, и того не было. Озирался Отрепыш, потрясенный обилием лепоты. Чувствовал, что Бог где-то здесь, рядом, и даже мигание свечек представлялось ему не обычным, не земным. Пошел вслед за всеми и поцеловал икону, а когда шел от церкви, все оглядывался на распятие: что это с человеком? Почему он так страдает? “Мама, это кто?” — “Христос”. Вот тогда Он, распятый и страдающий, коснулся его сердца, и понял десятилетний раб Божий, что существует какая-то связь между ним, голодным, выделяющим слюну при одной мысли о еде, и этим страдающим человеком. И пожалел он Его и полюбил Его, и была эта любовь, как зарубка на память о той пасхальной ночи. И это было все, что он знал о Нем, о Христе. Но все ли? “Не сказал ли он Пете Записоцкому, попрекнувшему его за насмешливость: “А я ведь хочу быть, как Христос”. — “Вот и будь! — завершил Петя юношескую их перепалку. — А то ведь плюнешь человеку в борщ, чтобы посмотреть, что из этого выйдет” А он, студентик, донашивающий куртку своего еврейского дядьки, спохватился, что ничего о Христе не знает. И даже не знает, где о Нем можно прочесть.
Что же такое он носил в своем сердце, полнящемся тем впечатлением, которое завладело им, когда на Пасхальные праздники, идя рядом с матерью, жалостливо оглядывался он на распятие? Пожалуй что, веру в добро! И как же иначе объяснить, что на второй день своей женитьбы, проходя мимо барочного храма, водруженного на горке, чтоб владел он умами и сердцами тех, кто будет снизу смотреть на него, попросил он Кассиопею подождать его, взошел, молодой и счастливый, по двухпролетной лестнице, вошел в храм и поставил свечку, как это делали люди в ту пасхальную ночь, когда он начал познавать Отца своего Небесного и Иисуса Христа, распятого, как он уже узнал из книжки про евреев, для его, Отрепышева, счастья. Чувство присутствия Бога в мире было несравнимо ни с чем. И он понял, что никогда уже не сможет сказать ни себе, ни кому-либо, что Его нет. И стал он беречь это чувство в себе и проверять, не запропастилось ли оно куда.
И зачем только государство тратило деньги на Отрепышево образование? Да и только ли деньги? А душевный пыл всяческих пропагандистов-агитаторов и преподавателей истории КПСС разве не в счет? Втолковывали же ему сызмала, что Бога нет, чтобы он передал это дальше подрастающему поколению. А он вместо этого вздумал проверить сам, существует ли Бог.
6
И наяривает Отрепыш, как на фортепьяно, на компьютерных клавишах, чтоб чего не пропало из его воспоминаний.
Вот наступило время Зильберштейна, пора таки вспомнить об этом знатоке философии. Ворвался Зильберштейн в его дом прямо с вокзала, Кассиопеиной родней отрекомендованный замечательным парнем. Прожил гость этот у них несколько дней, а память о себе оставил долгую тем, что потребовал у Отрепыша доказательств существования Бога. А если доказательств нет, то какой может быть разговор? Все это были слова и словечки, приготовленные обожателем Канта на случай такого вот разговора: любовь не в счет, сегодня она есть, а завтра испарилась, а доказательство остается навсегда. Возразил ему Отрепыш, который и сам был не дурак, и хотя Канта не читал, но читал Мережковского — и выдал он любителю умного чтива запавшую в душу идею богоискателя о существовании мистического опыта человечества, личного, затаенного познания Бога. “Давай, — сказал разошедшийся Отрепыш, — проделаем этот путь познания вместе да и сравним наши результаты”.
Отверг Зильберштейн это предложение. В письме из Ленинграда еще раз посмеялся нал любовью: вот есть она, а вот ее нет — что же можно выстроить на такой мимолетности? Взвился Отрепыш. Как? Моя любовь к ближним моим мимолетность? А любовь матери твоей к тебе, оценщик любви, тоже мимолетность? Тогда скажи мне, почему это я люблю тебя, краснобая, несмотря на то, что у тебя ко мне никаких добрых чувств нет, а только расчет. Застыдился Зильберштейн и замолчал. Молчит и доныне, поверженный несокрушимой Отрепышевой аргументацией.
А Отрепыш, он до сих пор в пути, в том самом, который намечтал себе в разговоре с Зильберштейном. Путь Божьего познания оказался долгим, во всю его оставшуюся жизнь. И уж сколько выпало ему приключений на этом пути, читатель непременно узнает, если интересуется такими вот непрактичными вещами.
7
А теперь хочешь, не хочешь, а придется нам вернуться к чуланчику.
То, что постановил Отрепыш забыть, вовсе и не забывалось. А напротив светилось предупреждающим сигналом: “Осторожно! Тут ее нет, любви!” Сколько же раз загорался этот сигнал, когда сближался Отрепыш с новым человеком! Всегда старался понять Отрепыш, как относится этот человек к нему, не украинцу и не еврею, а к такому вот почитателю обоих этих народов, которые он постановил любить по той причине, что по отцу он к одному из этих народов принадлежал, а по матери к другому. И вот оказалось, что как раз это-то ох как трудно.
Ну, куда бы вы на месте Отрепыша дели вот такое воспоминание: вот он, четырнадцатилетний, идет со своим другом детства Толиком Ротштейном, и слышит, сказанное ему в поношение, еще и не совсем понятное словцо: “гой”. Что же, так и не разобрался Отрепыш, что это за словцо такое? Допер, а как же! Без толкового словаря. С этих пор отношения между ним и чистопородным Ротштейном стали уж очень быстро портиться. В отместку назвал Отрепыш будущего своего недруга чучелом за его нерасторопность в беге и неумение бороться. Толик же оказался уж до чего обидчивым — бросился на Отрепыша с кулаками: так хотелось ему доказать, что он не чучело и в драке умеет постоять за себя. Ушел этот обманувшийся в себе человек с двумя фонариками. Да никогда бы не стал Отрепыш наставлять фонарики этому слабаку, если бы не это словцо “гой”.
Зачем же чуланчик, если все равно все вспоминается? А вот попробуй объяснить любопытной женщине, каковой является Кассиопея, что это вроде запретной зоны: вспомнил — и забудь. Иначе разъест то, что называем мы живой нашей душой.
8
Так и поступал Отрепыш с воспоминаниями о Григориях Абрамовичах и Абрамах Григорьевичах, приятелях Кассиопеиных стариков (все пошучивал бедолага), с которыми он сдружился, приезжая на лето в Жмеринку. Жили Отрепышевы тесть и теща в собственном домике, построенном еще до войны. Садик был при доме, и даже голубятня. Существование их выглядело идиллическим. Григории Абрамовичи и Иды Григорьевны приходили пообщаться, распивали чаи с несказанно вкусным яблочным пирогом. Общение было сердечным, трогательным. Уже наутро теща звонила Иде Григорьевне и сообщала, что была на базаре и купила и для нее курочку и потрясающе вкусного творожка. Отрепыш примечал и сравнивал. Вспоминал, что его мать, пирожница от горторга, даже и не порывается написать письмецо своей сестре, живущей в Харькове. А тут общение было почти сказочным, в каждый свой приезд Отрепыш и Кассиопея наносили визиты и Григорию Абрамовичу с Идой Григорьевной, и Абраму Григорьевичу с Бертой Самойловной, и Шапиро, и Гинзбургам, и просто Лизе, подруге детства Отрепышевой тещи.
Был Отрепыш принят и обласкан этой мишпухой, как муж Нюсеньки. И уж как на него полагались! Инесса Давыдовна, дальняя родственница жены, больная раком, только что прооперированная, глядя на Отрепыша глазами, в половину глядящими в этот мир, а в половину в тот, попросила: “Берегите Нюсеньку”. Была Кассиопея ценностью несомненной, впрочем, как и все они: каждый из них получал свою, причитающуюся ему толику кювета.
А вот Отрепышу два раза в этом еврейском уважении было отказано. Не явно, нет! Не умышленно — можно ли? Отказано было по небрежению, по сложившемуся убеждению, что другим, по сравнению с ними, евреями, добра все же не достает.
Первым такой вот укол нанес ему тесть, простодушнейший из людей. Шли они с Отрепышем на вокзал по такому еврейскому, освященному семейной традицией делу: отправлять посылку с фруктами Кассиопеиному брату в Москву — и вот увидели, как высыпали на улицу с десяток подростков и стали избивать одного такого же, как они, — нужно полагать, ближнего своего. Били ногами — и враз разбежались. “Эти украинцы, — сказал тесть, — могут еще и не то”.
Отрепышу бы взмолиться: “Вы уж меня пощадите! Они ведь мне не чужие” Но промолчал разнокровка. Застыдился. Что тут скажешь? Линчеватели.
И в другой раз выпало Отрепышу стыдиться своего родства с украинцами.
Пришел к Кассиопеиным старикам начальник тестя, испорченный самомнением еврей Маргулис. Приглашен он был, как понял Отрепыш, по случаю его, Отрепыша приезда. Пришел с пластинкой без чехольчика и со своей, как тут же выяснилось, воспитательной программой. Поставил пластинку, и стали они слушать еврейские иронические самовосхваления:
И наши парни мудрости полны.
Громят врагов еврейские танкисты,
А перед боем делают в штаны.
Под это музыкальное сопровождение Маргулис стал объяснять Отрепышу, к какому они с ним замечательному народу принадлежат. И умен этот народ, и предприимчив, и сноровист. А уж каков в работе! Вот хотя бы тесть его, Отрепышев. Достаточно его назвать по имени, а он уже знает, что от него требуется. А вот украинцы… Да что о них говорить?.. Народ-антисемит… “И не надо! — придумал свой ход Отрепыш. — Не будем же мы с вами хулить другие народы, как это делают антисемиты по отношению к евреям?” — “А почему бы нет! — сказал Маргулис. — Будем! Еще как! Они убили мать и сестру мою! Я понимаю, вам с этим легче смириться…” Кивнул Отрепыш: конечно, это так. А в мыслях своих стал корить себя: “До чего же я благочестив! А как бы я себя вел, если бы моих родителей расстреляли полицаи?”
Ко всему этому (никуда не денешься) следует добавить, что и сам Отрепыш уже побывал в роли потерпевшего от своих соплеменников по маме.
9
В двадцать два года, на целине, столкнулся он с очень уж неуважительным отношением к своей фамилии.
Одиннадцать суток везли их в теплушках через три республики. Налюбовался Отрепыш красотами родной земли, а заодно и станционными сортирами, в которых хотелось научиться летать. Размышлял будущий литератор, как это должно сказаться на народной душе? А нужно было просто внимательнее приглядеться к тому, что происходило в теплушке. Вагонный мирок поделен был на свои республики, далеко не дружественные. Сам он, с таким же полукровкой, как и он, Игорем Черняховским, составляли свою, как оказалось все-таки еврейскую общину; на нарах особнячком прожили они эти одиннадцать суток. Был еще один суржик в вагоне, милейший, остроумнейший и потерявший себя Володя Мелешко. Спал этот пухленький человечек прямо на полу на сиротской подстилке, мерз по ночам, а утром на потеху всем согревался гимнастикой для беременных женщин. “С нами не хочет, — установил Черняховский. — А эти его не приглашают”. С “этими” Черняховский тоже не общался, хотя учился с ними в одной группе, на журфаке.
Вольница царила в вагоне, партприкрепленный, аспирантик с кафедры истории КПСС, вяло вмешивался в разговор, когда слишком откровенными становились рассказы “журналистов” об их приключениях на поприще любви. Когда же зашел разговор о евреях, прикинулся глухим. Начали разрабатывать еврейскую тему будущие фельетонисты с вопроса: “А почему это среди нас нет Эйдельмана?” Тут и Либерману стало как-то не по себе: весь смак разговора состоял в склонении на все лады еврейской фамилии. Эйдельман был хромоног, да и все покорители целины были добровольцами, но вот же, уклонился Эйдельман. А почему? Предпочитают Эйдельманы работу полегче. Отрепыш помалкивал, хотя чего, казалось, естественнее защитить калеку. Но ведь Либерман защищает Эйдельмана — кто его услышит?
Присматривался наш суржик, как относятся к этому разговору украинские его братья. Большинство их было в теплушке, ребят с украинской филологии, все больше деревенских, живущих в общаге на стипендию с приправой из домашнего, привезенного на Рождество сала. Они этого противоеврейского наскока вроде как и не заметили, только один из них отвлекся от писания дневника, загадочно улыбнулся и принялся опять строчить. Записал ли он этот разговор в свой дневник? Ходил этот парубок, как и Отрепыш, в университетских поэтах, читал на поэтических вечерах стихи о вербах, стоящих по колена в воде, об агрономе, размышляющем об урожае, о своей деревенской хате, которую он так неохотно покинул ради учения в городе. Подсел к нему Отрепыш вскоре, чтобы поговорить о поэзии, прочел ему стихотворение о карпе. Украинский поэт прочел ему стихотворение о бескрайнем поле. Как же хотелось Отрепышу, чтобы этот его украинский собрат по перу, Юрко Омелян, не оказался антисемитом! Ну как же хотелось! Так бы и спросил: “Слухай, хлопче, невже ж ты евреив теж жидами называеш?” Загадочная душа: когда стали украинские хлопцы посмеиваться над Отрепышем, что не умеет он быть таким же работящим, как они, крестьянские дети, будущий, признанный обкомом поэт отвлекся от своих записей, опять загадочно улыбнулся и принялся строчить в свой блокнот. Дневников своих он не издал до сих пор, но по возвращении опубликовал в университетской газете целинный цикл стихотворений о том, как славно им работалось на комбайне, и на току, и как разъезжали они в “Газонах” по бескрайним целинным степям — русские, украинцы, казахи, и как соревновался он с еврейским хлопцем, кто быстрее загрузит машину пшеницей. Поэта заметили, напечатали подборку его стихов в молодежной газете. В деревенскую свою хату он не вернулся, приняли его в Союз писателей, поселили в “писательском” доме, а через двадцать лет давал он Отрепышу рекомендацию в писатели, уже седеющий, признанный обкомом и читателями. Что там говорить, неплохой человек и не бесталанный, вот только один недостаток подметили в нем наблюдательные евреи: стоит поэту выпить лишнего, как начинает он честить жидив, никак не научится говорить еврей. Одно ему оправдание: трезвым ведет себя цивилизованно. Состоялся у него с Отрепышем прелюбопытнейший разговор, о котором читатель, оставшийся мне верным, еще узнает.
Своих целинных стихов Отрепыш не написал: помешал приемничек на батарейках и отсутствие глушилки: без всяких помех можно было послушать Би-Би-Си, рассказ с подробностями о “коммунистических методах хозяйствования”. Отрепыш и понял, что добавить ему нечего. А жаль! Вот бы рассказать, как спорилась у них работа, когда срезали они лопатами дерн, готовя ток для созревшего уже целинного урожая. Ух, как же яростно налегал наш доброволец на лопату! Покрылись ладони трудовыми волдырями, а рядом с ним покряхтывали, врезаясь под пласт с казачьей несравненной удалью, его украинские братья. А как закончили они труды свои, сказали без обиняков: “Погано працюешь, Либермане!” Отрепыш надеялся, что хоть один из них восстанет против такой явной несправедливости. Но нет, ни одного не нашлось, даже Вася Опанасенко, милый однофамилец его мамы, сердечный такой, всегда радостно улыбавшийся Отрепышу при встрече, подтвердил: “Погано!” И пошли обличители ужинать. Что ж, они были уверены, что все, какие ни есть добродетели, принадлежат им, а не каким-то Либерманам.
А Отрепыш остался на поле сдирать с себя ярлык еврейского сачка: сдирал дотемна вместе с дерном. И вот за этой скорбной работой почувствовал, что становится таким же, как и его гонители: человеком, ощерившимся на целый народ. Испугался Отрепыш. Зачем мне это? Смрад! Вернулся разнокровка в глинобитный домик к своим полубратьям? Куда ж от этого родства денешься? “Посунься, козаче!” — сказал он любимцу своему Васе, садясь на нары.
10
А Вася продолжал радостно улыбаться Отрепышу при встрече. Ему, и правда, нравился Отрепыш, хоть и записал он его в бездельники. А почему? Так уж принято было в их селе относиться к Либерманам: не хотят они так же добросовестно работать, как мы — Опанасенки.
И все-таки кое-какие чудеса встречаются и в мире устоявшихся обыкновений. Заметил Отрепыш по возвращении в университет, что поменялось кое у кого отношение к его фамилии. “Никогда бы не подумала, что вы, Либерман, поедете на целину”, — сказала ему преподавательница исторической грамматики Петренко. Расстроился Отрепыш: неужели же он как-то так нехорошо себя вел, что заставил справедливую эту женщину думать о себе плохо. Не понимал он, что давно уже, еще в первый год его учения, озвучена его фамилия в университетских стенах. Озвучивание это началось с Розенфельда, потом был Гуревич, и вот настала очередь Либермана. Не позволил комсомольский вожак Плаксюк остаться Отрепышу безвестной личностью. Прозвучала таки с комсомольской трибуны его хорошо проартикулированная братом-филологом фамилия — Ли-бер-ман. Перед этим собранием как раз подошел этот озвучиватель еврейских фамилий к Отрепышу и предложил съездить в колхоз. Зачем? С номером художественной самодеятельности. Малосообразительный Отрепыш и брякнул: “Да нет у меня номера!” — “Как? — сказал комсомольский вожак. — Чтоб у Либермана да ни одного номера?” А на факультетском собрании он и отчитался: вся группа побывала в колхозе, за исключением Либермана, у которого не оказалось ни одного номера. “А нам такие номера не нравятся”, — закончил будущий секретарь райкома. Вот и пожинал некоторое время Отрепыш кривые усмешки, посеянные с таким искусством. Недоумевал недотепа: так я ж и не вызывался ехать в колхоз!
Наставить фонариков озвучивателю еврейских фамилий не было у Отрепыша никакой возможности. И все-таки представился ему случай прижучить его хоть как-то, хоть в какую-то долю своего негодования.
Как раз охота шла на верующих людей по всему университету. То там озвучивалась фамилия, то там. Тот самый целинный поэт с замечательной украинской фамилией Омелян уже поместил в молодежной газете стихотворение, как товарищ его по общежитию сорвал с шеи своей позолоченный крестик. Оказалось, что среди атеистов попадаются проницательные люди: “Сколько? — спрашивали атеисты поэта. — Сколько получил за стишок?” — “Приторговываем чем можем!” — пробормотал другой поэт, не избалованный славой — Гена Приходько, бывший Меламед. Отрепыш с ним и согласился. Но промолчал: стихотворение-то получилось! Вон какое боевитое! Правда, те, кто в одной комнате жили с прозревшим вдруг человеком, шепотом сообщали, что крестик он не сорвал, а снял с шеи после того, как была озвучена на собрании и его совсем уж малоинтересная для озвучивания фамилия: Воловец. Что же было делать? Глядишь, вызовут в деканат и попросят объясниться. Что тут скажешь? “Тато з мамою повисылы ще в дытынстви?” Так что поэт Омелян, пожалуй, и выручил его, посвятив целое четверостишье описанию того, как он сдирал эту самую “мамою надягнену святыню”. Декан Мороз, прочитав вслух стихотворение, почесывать стал подбородок. “Не совсем, товарищ атеист, — сказал он поэту, — удалось вам выразить свое негодование. Святыня-то, мамой надетая, знаете ли, производит обратное впечатление”. Следом добавил, уняв тик в глазу: “Работайте больше над словом!” Все знали: раз у декана тик, значит, насмехается.
Тут все и вспомнили, что озвучиватель наш, озвучил еще одну фамилию, настоящую, еврейскую: Гринберг. Девица, которой принадлежала эта фамилия, была низкоросла и полновата, ни крестика, ни магендовида не носила, а просто любила поразмышлять вслух: пробормотала она, когда озвучивали этого несчастного, который крестик свой спрятал в карман, а не выбросил на помойку: “А все-таки Он есть!” — “Кто он?” — тут же переспросили ее. Надеялись, конечно, смутить еврейку. Да разве смутишь их? “Мировой Разум” — ответила упрямица. Высмеяли чудилу эту, поклоняющуюся мировому разуму. Нарисовали в газете, как молится она вопросительному знаку. Потолще была она на картинке этой, чем на самом деле, и пониже. Вот и весь смак.
Но мало показалось этого озвучивателю фамилий: вызвал он на бюро эту грудастенькую толстушку, папочкину и мамочкину дочку, и предложил ей подписать письмо в газету, о том, что она раскаивается в своих немарксистских взглядах. Рассказывали, что взяла эта присмиревшая Раечка ручку, уже нацелилась ставить подпись, но вдруг передумала и отшвырнула ручку. Сама она уверяла с виноватой усмешкой, что вдруг почудилось ей, будто Мировой Разум покачал головой осуждающе такому ее соглашательству. “А чтоб тебя клопы сожрали!” — пожелала она озвучивателю фамилий и в слезах покинула комсомольский кабинетик. А он начальственно вышел, простучав каблуками, и отнес это письмо, подписанное им самим в газету. Не пропадать же было еврейской фамилии втуне. Дальше эта история обрастает легендами. Кто говорит, что разгневанная эта девица влепила пощечину озвучивателю фамилий. А кто возражает: не таковская она, чтобы бить члена факультеского бюро. Просто при встрече плюнула в его поганую рожу. Проницательные атеисты галдели: “Так ведь он гонорар слупил за это письмо! Уж раз такое случилось, так надо было хоть деньги ей отдать”. Отрепыш, насладившись всеми этими сведениями, подбросил человеку из комсомольского бюро свой невинный вопросик: “А почем нынче атеистические взгляды?” Тот прошествовал мимо злопыхателя по университетскому коридору, стуча подковками на каблуках.
Вспомнил Отрепыш этот стук каблучный, когда пригласили его для разговора к декану.
— Неужели это правда, что вы прицениваетесь, сколько платят за отказ от веры? — спросил Мороз. — Жалоба на вас поступила, будто решили вы подзаработать на этом деле.
Отрепыш и ответил: мол, спросил у человека, знающего это не понаслышке. Любопытства ради.
— На комсомольском собрании надо такие вопросы задавать! — вразумил его наполовину Мардер, затикав глазом.
И вроде бы все: исчерпан вопрос. Так нет же! Было это только началом многолетних злоключений Отрепыша.
11
По дороге в школу любовался Отрепыш лицами идущих навстречу людей — всеми без разбора: лицами праведников и лицами прохиндеев, лицами карьеристов и лицами трудяг, русскими лицами, украинскими, набрел как-то взглядом на монголоида в очках и даже цыган на телеге не остался незамеченным.
А тем временем представлялось ему в ироничных его картинках, будто в небесах он парит и рассматривает людей-букашек, с этих птичьих позиций, а то и совсем уж несусветно выходило: будто стоит он на двух, один на другой поставленных ящиках, и с этой трибуны обличает шкрабов-взяточников. А почему обличает? А потому что сам не взяточник, а всего лишь взяткодатель. Пришлось, что уж поделаешь, Отрепышу подмазать кое-кого в РОНО, чтобы получить работу в городе после того, как отработал он положенные три года в деревне. Сказала Кассиопея: “Не жалей себя! У нас вот ребеночек растет!” — и провела ладонью по материнскому своему животу. Сама она тоже души своей не пощадила, внесла, как положено было в их городе, за трудоустройство месячный свой заработок. “Еврейский взнос! — пошутил Отрепыш. — С меня половина причитается, как ты думаешь?” — “Не шути так! — подправила Кассиопея. — Там люди основательные — половинкой не отделаешься”.
Вознегодовал Отрепыш, когда заметил, что коллеги его не чище. За баллы в аттестат поощрения принимают не деньжатами, нет, а всяческими услугами вплоть до установки в их нужнике унитаза. После этого случая (а унитаз-то был синий) Отрепыш и взобрался на свои два ящика. Стал интересоваться у коллег, какого цвета у них унитаз. “Обмишурили вас, — говорил, — надо было синий выбирать”. Вознегодовал и педколлектив: над нищенством нашим потешается!
Владелица синего унитаза с увеселительной такой фамилией — Музыкантская — уколола его своим ядовитым зонтиком: “А что ты понимаешь в цветах, двуцветный ты наш!” Что же Отрепыш? Думаете, растерялся? Сразил дамочку: “А вы из какой мусорной урны будете?” — спросил, как всегда довольный своим острословием. А ведь шутка боком вышла. Накатала Музыкантская жалобу в местком — и осудили Отрепыша: что ж это вы, Либерман, так невоздержанны на язык? Пришлось Отрепышу покаяться: “Сорвалось. Вы уж простите, беру обратно свои гнусные намеки. Только ведь и я пострадал в какой-то мере. Как вы думаете?” Веселое было покаяние.
Но так ли уж весело было Отрепышу? В тот день, когда так разухабисто покаялся он на месткоме, проходил он мимо Божьего храма (а дело было на пасху) — и увидел уймище народу, толпящегося у входа: всех, пришедших отдаться святому чувству Божьего присутствия в мире, храм не вместил. “А ведь я гнусно обошелся с женщиной. Надо было и сказать это без экивоков”, — стал вразумлять себя Отрепыш. Но тут же он и понял, что это первое его покаяние пред Ним, в Которого он странно так верует: от случая к случаю.
Дома он еще раз покаялся, уже перед Кассиопеей: “Ты знаешь, — сказал, — на чем я себя подловил? На низости. Ведь мужику, который может и по морде дать, я бы этого не сказал. С женщинами-то надо быть поласковее”. — “Дурак, что и говорить, — поддакнула Кассиопея. — Вырвала из тебя владелица ворованного унитаза извинение”.
Но продолжал виниться Отрепыш перед Ним, в существовании Которого хотел бы удостовериться. Взял да и позвонил обладательнице красивого унитаза, повинился еще раз, помножив свою искренность на пять. А Музыкантша эта и говорит: “Да что там! Польстилась я на красивенькое. Белый надо было брать — никто бы не осудил”. Подружились люди. И что же? А ничего такого, кроме того, что Музыкантшу эту Отрепыш полюбил до того светлым чувством, что до сих пор наслаждается воспоминаниями о ней, плутовке.
Так ведь и был он ценителем всяческих изысканных чувств. Музыкой любил наслаждаться, альбомы с картинами великих мастеров листал по вечерам. Каждому ребенку, по улице идущему, радовался как своему. А тут вдруг научился радоваться всякому человеку. И это благодаря Ему, существование Которого Отрепыш предположил, проходя мимо храма. “До чего же светлой и радостной может быть жизнь человеческая, — смекнул Отрепыш, — если полюбить всех этих плутишек, людьми называемых!” Только вот как быть с собой? То, что они все милые плутишки — это совершенно ясно. “А как же я сам? — размышлял наш иронист. — А сам я плут-плутище! — догадался он. — Взяткодатель и поноситель женщин”.