Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2009
Дмитрий МЫЗНИКОВ
/ Барнаул /
По дороге домой[1]
роман
ПОЕЗД
Чем дальше на север бежал трамвай,
тем выше и гуще была зелень…
А. Гаврилов
Три вокзала окружают самую красную площадь страны. Тупиками, высокими платформами они говорят: здесь столица и начало путей. От площади лучами отходят железные «улицы». Они выходят за пределы Москвы, тем самым поезда превращая в трамваи, а маленькие городки на пути будто в иные московские дома на обочинах долгих столичных дорог, делая всю страну бедным пригородом.
Перемены в Москве ошеломляют, но здесь, на вокзале, мало что изменилось. Всё те же ларьки, пирожки и жулики, та же сутолока у касс, то же разномастье лиц, то же удивленье кассирши: «До Городка? Какого городка?». И назови я его полное имя, очередь бы начала насмехаться, а кассирша, распознав издёвку, послала бы меня подальше и, быть может, прощай билет и дорога. Но я сдержался и объяснил, будто подписывая письмо: область, район, Городок…
Поездов в Городок идёт мало. Станция невелика и составов с надписью «Москва-Городок» не существует в природе. Сочетание это изредка, но от того не менее гордо несут на себе прицепные вагоны, в один из которых я и купил билет.
Нрав почтово-багажных, к которому прицепили вагон, слишком известен — они быстро едут и долго стоят. Так что обычные три дня пути превратились в четыре.
Нет занятия бездарнее и глупее, чем ждать поезда на столичных вокзалах. Сперва он стоит где-то на сортировочной, потом объявляют путь. Его ищешь глазами, не веришь себе, идёшь посмотреть, там ли. Наконец, он подходит, но посадки ещё нет. Опять ждёшь и надеешься, что большие часы на высокой вокзальной стене как-то застряли.
Перед закрытым поездом на пустынном перроне можно легко углубиться в тёмные философские дебри и размышлять о том, кто ты теперь — почта или багаж, но если выбрать более людное место, то чужая суета здорово скрасит естественное нетерпение. Люди торопятся, стоя на месте, будто могут приблизить событие. Ожидание — мука, её нужно терпеть. Вокзал — давно не радость, а испытание. Наверное, так было всегда, когда ездили медленнее, но торопились не меньше. Быть может, именно там говорили — Бог терпел и нам велел? Надписи этой нет, вместо неё — ларьки с угощеньем и утешительным чтивом. Глядя на пустые пути, есть от чего загрустить — железная дорога, как бесконечный пешеходный переход, где рельсы только соединяют шпалы. Они — будто вечная память о тех, кто шёл всё туда же когда-то пешком, о бесчисленных Иванах, Петрах, Ермолаях, что открывали нашу страну. Шпалы — эта пародия одновременно на лычки и пешеходную зебру — будто намекают, что не все тут пока генералы и комфорт езды нужно заслужить, а не хотите — скатертью дорога.
Читать и закусывать дорого, и лучше бесплатно смотреть. Зима где-то рядом, но печки пока что не топят, и нет ещё той уютной угольной гари, особенно отчётливой ранними зимними сумерками.
Посадка, толчея, узкий последний вагон. Четыре дня он будет болтаться по рельсам и с женским постоянством передаваться от одного тепловоза к другому.
Моя полка — в последнем «купе», и в течение всего пути мне не будет ни сна, ни покоя. Многие теперь будут проходить мимо со скрытой завистью и неприязнью. И дело тут не во мне, а в том, что в поезде трудно или почти невозможно скрыться, и теперь я вынужден стать свидетелем множества тайн.
Ложь и правда здесь относительнее, чем где бы то ни было. Случайному попутчику можно открыть то, что мы скрываем от других в неподвижной и размеренной жизни. Потому-то многие располагают к себе собеседников и валят им в уши всё, что ни есть у них на душе. Говори что хочешь, рассказывай о себе самое невероятное или запретное — он всё поймёт и всё благодарно выслушает…
Не все таковы. Мой сосед молчалив. Но он — до Казани, а дальше, быть может, подсядет другой. Попутчики выходят и входят, так что со временем от этой круговерти возникает чувство, что не они, а ты сам всё время переезжаешь с места на место.
Сомнительная привилегия крайнего купе вознаграждается доступом в единственный туалет — тот, что в начале вагона постоянно закрыт. Почти как хозяин, я могу даже утреннюю очередь пережидать с удобствами, сидя на собственной койке. Впрочем, на этом удобства кончаются.
Я кинул вещи под лавку, хлопнул крышку, растянулся и стал смотреть, как сверху возится, и никак не может угомониться сосед. Мысль о том, что здесь невозможно скрыться, о соседе на полке вдруг сошлась с тем, что мы здесь похожи на книги, а поезд на передвижную библиотеку, где вместо корешков с узких полок свешиваются чьи-нибудь непричёсанные ноги.
Поезд трогается и набирает скорость, покачиваясь, как на волне. Связь с кораблём здесь чувствуется буквально во всём: от колыханья вагонов до гудков и формы проводников — этих сухопутных стюардов.
Хотя провинция начинается сразу, будто из Москвы выезжаешь через крепостные ворота, но иллюзия столичности ещё сохраняется в платформенной высоте. Совершенно исчезает она только спустя несколько часов. Начало пути похоже на незаметный прыжок в небо, словно до этого поезд набирал скорость и вот, наконец, взлетел. Так что платформы превращают поезд из старинного «парохода» в экраноплан — недосозданного инженерного монстра. Потому-то, быть может, и кажется всё «замосковье» таким маленьким и ничтожным.
Последний вагон — единственное в поезде место, где можно увидеть дорогу. Я выходил в тамбур и смотрел в окно. Перспектива бесконечно сокращалась, пока поезд не поворачивал и не обрывал её вовсе. Но через минуту она восстанавливалась и опять длилась, будто бы я шёл спиной вперёд, а картинка поспевала за мной.
Мой собственный путь, что поначалу крутился между столиц, теперь вытягивался только вперёд, как внезапно распутанный узел. И, вспоминая свои попытки разрубить его, теперь уже не сомневался — распутать важнее. Даром, что для этого нужно куда больше усилий.
Весь день сосед куда-то уходил. Очевидно, заводил знакомых в смежном вагоне. Я оставался один. За окном летели назад и вправо пригорки, ложбины, гремели невидимые мосты. А по низу лились вдаль и в сторону от пути реки. Мысли плыли почти всегда по этим извилистым течениям, вместе с ними поминутно срезались краем окна и восстанавливались в другом, чуть изменённом, но каждый раз всё более привлекательном виде.
Все эти мосты и поперечные речки вроде бы и противоречили мечтам питерского земляка, что вожделел доплыть до родины на какой-нибудь хлипкой «марусе», но мечта эта была и не совсем фантастичной.
На карте вся Россия в мелкую полоску рек, будто разделяющих её на часовые и минутные пояса, так что мне тоже всегда казалось, что все российские реки бахромой бесчисленных речек, речушек и ручейков соединяются между собой, так что всю страну можно проехать по воде. Но многоводье её с подвохом — страна похожа на выкрученную, в тщетном усилии выжать, тряпку — все западные реки текут на юг, а сибирские — на север. Как видно, Сибирь у ВеликогоВыжимальщика зажата в правой руке.
Смотреть в окно вагона можно почти бесконечно. Рельсовый стук считает минуты, те переходят в часы, а за окном всё так же длится узкое жёлтое полотно, похожее на невыразимо длинную, оставшуюся от прадеда карту Транссиба. Сибирь на ней начиналась в Варшаве и кончалась где-то в потерянном Порт-Артуре, южнее Курил, всё не желающих стать вожделенной Тисимой.
Прогибы проводов порой совпадали с ударом колёс на стыках и казалось, что огромный челнок обшивает эту жёлтую с синим канву. Заметили это и хохлы, что ехали в соседнем купе. Это стало понятным уже по первым, ещё не вполне человеческим тостам: «за Украйну», «за незалэжность», «за мову», словом, за всё, над чем смеются «поганые москали». Впрочем, как и все хохлы в мире, говорили они по-русски, в такт поезду подгэкивая на каждом слове, и замолкая, когда очередной слабосильный москаль тащил по проходу тяжёлые сумки.
Стлалась, лилась за окном «жовто-блакитная» лента. И хохляцкая к ней привязанность уже не казалась такой непонятной. Их государственный прапор был взят прямо из жизни. Он определял и время, и путь. Как перелётные птицы, они, собрав жатву, садились на поезд и ехали в другие края за другим урожаем. И этот вырезанный окоёмом окна прямоугольник с салом на вилке, бесконечно отличал их прапор от барбадосского флага. Хотя, кто знает, быть может, там для них последняя станция и лучший приют.
Я ехал и думал. Множество встреч и событий последних дней, отправляли меня в неизмеримые прошлые дали — туда, где я уже был, но куда снова попасть никогда не сумею. Ведь здесь мы совсем не туристы. Мы не можем выбирать, а только следовать за неким неведомым гидом. Он молчит, но сами места, что мы посещаем, говорят нам за себя и своими голосами. Или это наш гид, подобно сатирикам, переиначивает голоса? Но тогда уж надо думать, что он как-то невообразимо талантлив. И тогда почему он работает гидом? Впрочем, зовут его не Марленой, и потому не хвалит он ничего. Он только показывает нам лучшее, которое мы не можем оценить по своему малолетству, а понимаем потом. И то ли вера в его слова столь сильна, то ли мы просто скучаем по нему, но всё, что мы вспоминаем, нам неизменно дорого…
И опять я смотрел за окно и вспоминал, что в детстве особенно любил всякие столбы и опоры. Они казались проводниками невесть куда. Но если провода за вагонным окном убегали куда-то назад, то провода опор тогда тянулись вперёд — в неизвестные дали, названия которых складывались теперь из непонятных букв на боках вагонов.
Чем дальше летел поезд, тем, казалось, всё сильнее наступала осень и будто меняла породу: тонкие российские берёзки понемногу становились корявыми, косматыми деревьями… Уходила назад плаксивость их тонких веток. Они наливались, потом деревенели и уже торчали вверх белыми корневищами, меняя верх с низом.
Поездной туалет резко отличается от всех остальных сравнительной чистотой. Обычно туалеты у нас не моют по самой незатейливой логике: а что их мыть? — там же всё равно дерьмо! Не то здесь. Эти убирают по расписанию и в самый неподходящий момент. Вот и сейчас я уже было собрался, как мимо прошла проводница с ведром и хлопнула дверью — уборка. Я сидел на полке, ждал окончания и уже ловил на себе щекотливые взгляды соседей.
По сути, вагонный сортир — это гальюн, дырка на волю, простое старинное устройство, от которого, чтобы избегнуть конфуза, давно отказались на флоте[2]. И только здесь ничего не возят с собой, так что железная дорога — полоса плодородия. Быть может, поэтому и зарастают оставленные линии с такой быстротой. Страх перед этим не даёт замереть движению, и потому железная дорога — самый надёжный транспорт.
Будто на тысячу километров протянулась взятая ещё на причале мысль. Всё было так же, но колыхалась под ногами не палуба. И становилось понятно, что моё тогдашнее воображение странным образом удалило из памяти этот запах, с которым не может справиться ни проводница с мылом и хлоркой, ни даже ветры самых чудесных и дальних стран.
Уборка затягивалась, и, думая всё об одном же, я вспомнил все те туалеты, сортиры, гальюны, нумерованные горшки на ясельных полках. Всего этого было много. Их можно было бы коллекционировать. Для этого не нужно было строить какой-то особый музей — всё сохраняла память.
Хороший туалет — место творчества и свободы. Он избавляет от умственной пробки, так что на несколько минут приоткрывается какой ни на есть, но талант.
Коммунальные, с гроздьями лампочек и расписанием посещений, вспоминать не хочется. Эти коммунистические тупики, задним числом устроенные в торцах старинных барских квартир, столь же бездарны, как идея поближе придвинуть их к кухне. Там не читают — рекламный глянец в фанерной коробке почтения не вызывает даже у глаз.
Куда лучше — деревянные, простой, незатейливой архитектуры. Они, эти откровенно-застенчивые места — первые здания. Говорят, цивилизация начинается с них. Не иначе как там придумал поэт своё вдохновенное: «сюда не зарастёт народная тропа»… А, может быть, и писал он о них, точно так же, как приветствовал младое племя в лице трёх сосен, а вовсе не пытливых советских пионеров. Не вчитались, не поняли. И вешало школьное начальство этот лозунг на стены каждого класса, в нём, как в зеркале, отражая только себя.
Не то «мастодонт» в Городке. Из деревянных сортиров он самый основательный и так высок, что кажется двухэтажным, за что и прозван неповоротливым именем древнего слона с вислыми от тяжести бивнями.
Стоит он над самым обрывом и знаменит своим видом. Подойти к нему сзади нельзя, и, может быть, потому задней стены у него нет. Так что вошедший сначала подолгу смотрит на реку, а потом садится к двери спиной и начинает мечтать. Здесь место мечтателей и даже поэтов.
Стены «мастодонта» исписаны сплошь, так что не знаешь, что есть первопричина таланта — то ли искра его умножалась на вид, а то ли образ востока разгонял дарованье.
В «мастодонте» охота остаться подольше, но рядом вокзал и задержаться можно лишь на заре. Стоит чуть затянуть, и вот уже кто-то ломится в дверь.
«Мастодонт» — один. Но родина велика и много в ней домиков на отшибе. По сравнению с «мастодонтом», этим неторопливым лайнером, все прочие — юркие глиссеры. Всё в них для скорости: вид, место и смрад. Потому-то в них меньше поэзии и больше простого похабства. Но оно — не от испорченности натуры, а знаменует юношеское начало в таланте. Всё здесь намёк — поспешай! Всё для того, чтоб прожить без задержки. Но если бы временно очистить воздух и «повесить» картинку, чтобы новый творец задержался подольше, язык наш пополнился бы чем-нибудь совершенно особым.
Да, таков туалет в своём первозданном и законченном виде. Даже утопическая грёза о золотом нужнике на Красной площади не внесла в него новшеств. Мелодия гимна не давала бы засидеться. Позволить себе раздумья можно лишь дома.
Не то иностранцы. Эти пользуются туалетом без задней мысли. Полжизни в сортире требует чистоты. Странно, что их унитазы и вовсе не предназначены для главного. Вся красота линий, все новейшие технологии рушатся после того, как из воронки с голубоватой водой летит в твоё самое нежное место ответный фонтан. И всё решается просто — расстеленной на воде салфеткой.
Наши — другое. Они — инструмент гигиены: наклониться, рассмотреть и увидеть то зло, которое привело тебя сюда с ошеломляющей силой, подобной амоку, этому смертоносному малайскому бешенству. Кому не знакомо оно, нарушающее все приличия и запреты, отрывающее пуговицы на пальто, стучащее уличной обувью по коврам и паркетам и врывающееся без пропусков и условностей в любые конторы? Прежний стыд становится чем-то ложным и глупым. Прочь размеренность! Скорость — вот спаситель и высшая правда. Терпение здесь аморально, оно — совершенная глупость, способная привести к катаклизмам. Ведь если бешеные малайцы лишены покровительства законов, то наш Набоков лишил силы закон. Кто знает, что было бы с нами, если бы на коронации Последнего Николая дедушка литературного фальшивомонетчика сбросил сановную спесь, подхватил бы корону под мышку и кинулся в укромную темноту, а не измарал мундирных штанов?! Провидцем был автор «Вестника Европы», когда за годы до этого писал о нём, как о капитане, что выбросил за борт часть груза, чтобы спасти остальное. Сказано верно, ошибка в трактовке — «остальное» оказалось наименее ценным. Перед конфузом создателя бессилен даже Закон. Наверное, куча фекалий на астраханской площади, позднее так удивившая английского философа, была не только зарёй конструктивизма, на фоне которого гипсовый костромской Иуда был классикой жанра, но и памятником семейству эксминистра финансов. Но всё к одному: в образе — честь, по сути, насмешка. В конце концов, и то, и другое простояло недолго — преданных дураков не любит никто…
Хлопает дверь, проводница идёт обратно. Я — первый и пусть себе хмурятся все дальние и ближние — покупать билеты нужно уметь!
Стульчак в поездном туалете — совершенное излишество. Он неизменно крепится при сборке, но прикладного значения не имеет — сесть на него невозможно. Он — то ли память лучших времён, то ли венок на безвестной могиле инженера-поэта. А, может, это особый психологический трюк, вроде приправы — усилить желание поскорее добраться до дому. Только там можно присесть без брезгливости и опасений упасть. Здесь равновесию служит косая железная ручка.
Странно, что «удобствами» у нас называют в основном туалеты. Они наименее неудобны, за что ни возьмись. Вот и сейчас: уборка воняет ядовитой хлоркой, а потом всё время дерьмом — не засидишься! Я вспомнил Рокаса, его негодование по поводу наших сортиров и задорно подумал: «Пусть негодуют, лишь бы боялись. Уже одно это остановит на границе почитателей дефекального комфорта».
И снова окно. За ним пролетает огромное скопище стран. На карте они кажутся островками. И только по мере приближения они увеличиваются, будто замедляется скорость. Невозможно отличить одну от другой. Границ нет, и только давно позабытая география могла бы сказать, где мы: на Черноземье, в Татарии, на Урале. Образ народов можно бы представить себе по названиям. Но это обман. Слова совпадают случайно. И давно ясно, что в Англии ангелов нет, Италия не помешана на гимнастике, а Франция ничего не носит в ранце. И любое совпадение звуков объясняется только иностранным недоумением. Ведь обычно эти языки не перепутаешь ни с чем. Говорят на них по-своему — справа налево или просто меняют буквы местами.
Всё здесь так, как в географическом лото, где нужно было накладывать карточки с именами гор, рек и стран на вопросительные квадраты. Некоторые были потеряны уже тогда, и оставалось гадать о величайшем русском открытии или о том, из какого озера вытекают две реки. Это потерянное будто вернулось сейчас: граничит ли Башкирия с Мордовией? Пуховые платки будто бы говорят за Башкирию, но финские лица мастериц твердят совершенно другое.
Эти платки особо удивили бы очередного Кюстина, что описал бы их в своём новом навете как предвестье Сибири и злую насмешку властей — сослать и охранить от вечного холода с тем только, чтобы продлить мучения. Но, возвращаясь домой через Владик, он никогда не узнал бы, что их продают и тем, кто едет обратно. Они связаны не с Сибирью, просто Мордовия — по дороге домой.
Железная дорога не даёт представления о размерах страны и расстояния измеряются временем. «День пути» — та же мера, что километры. Это окончательно проясняется на азиатской границе. Казалось бы, стóит подъехать к Уралу и промежутки между станциями должны многократно увеличиться, а сами станции сократиться до точек на карте. Но это, конечно, обман. Станции не становятся меньше и людей ровно столько же. Просто все селения здесь жмутся к дороге. Но если перекинуть взгляд через них, то можно увидеть пустыню.
Как дети рисуют волны кривой синей дорожкой, совмещая её с доньями своих кораблей и оставляя по краям белое поле, так и «железка» — та же волна с бесконечной равниной по сторонам. Зимой она представляется настоящей пустыней, где снег заменяет песок, а вода и тепло в ней — богатство. И потому, когда уже выпиты горилка и водка, пассажир, как конь на возвратном пути, горячит себя чаем, вприкуску с белоснежным десертом за каждым окном.
Сословия давно отменили, но в поезде они есть. Начало путей — хитрый железнодорожный мозжечок, от которого я отъехал — разводит противоборствующие классы по разным вагонам и властвует над ними пряником и кнутом. Кнут достаётся общим вагонам, а плацкарта, чтобы не платить за дорогие пряники, предпочитает то и другое лишь нюхать.
Мечты о лучшей доле только тлеют и вполне безопасны. Из всего набора революционных захватов покуситься здесь можно разве на бойлер. Как в купе подспудно грезят о разговоре и каком-нибудь деле, так и в плацкарте мечтают о купе, куда чай разносит специальный чайный человек. Там не надо ждать у нагревателя, изображать из себя моряка — искать шаткое равновесие в опасении вылить чай на соседа. Зато плацкарта — это наука радоваться всем мелочам, а не только большим.
Лучшая чайная доля в первом полукупе. Тем самым оно сходится с последним. Рекламный ролик жизни: поесть — родиться, оправиться — умереть. Вагон — как ущербная шахматная доска: ходить здесь можно только прямо или буквой Г. Так что все пассажиры — некая смесь туры и коня. И хорошо, если партия не закончится до конца дороги, когда взбешённая «тура» бежит к начальнику поезда, чтобы обрушиться на него восьмиэтажным, по счёту клеточек, матом.
Дорога — костяк страны. Она накладывается на карту извилинами центральной России, продолжается хребтиной Сибирского пути с редкими рёбрами веток и длинной ногой. Вторая — «Маньчжурия — Харбин — Порт-Артур» давно отвалилась.
Понемногу эта «костяная» мысль обрастает плотью, подобно тому, как некогда в чьих-то неизвестных головах принимали вид и имя созвездия. Но, как трудно уловить мысль звездочётов, почему те звёзды — Весы, а эти — Кентавр, так здесь всё легко. Ведь ещё в школе при взгляде на карты кому не казалось, что Новая Гвинея похожа на петуха, Италия на сапог, Скандинавия на амурского тигра, Украина — на присевшего по нужде бегемота, а Сахалин — на Рыбу, которую поймал, но не смог уберечь старый Сантьяго. И понемногу мир переходит в картинки. Стоит отнять, и несовместимое распадается. Расчленённый Союз из подогнувшего передние ноги коня становится лежащим на спине рентген-человеком. Сквозь прозрачную плоть видны извилины мозга и позвоночник пути.
Посреди мечты — остановка. Поезд тут же трогается, но в проходе слышны шаги. Они всё ближе и теперь, может быть, я не один. На подходе семейство: муж, жена и девочка лет тринадцати. Папаша деловито поднимает нижнюю полку, ставит багаж и оборачивается ко мне. Я уже понимаю, что сейчас меня будут теснить. Жена и дочка ждут. Девочка изображает утомлённую невинность и с размаху садится мне в ноги. Надежды случились. Но всё не так. А как? Чего я ждал? Что в купе подсядут хлебосольные селяне или разговорчивая старушка — вдова офицера-героя? А, может, прекрасная незнакомка? Но вот же она. И кто скажет, какой она будет лет через пять? Это сейчас она ковыряет в носу, обкусывает губы и сеет по углам неприязнь: к поездке, родителям, порученной сумке. Она так и норовит уронить её или ударить ногой. Вот, нарочно поставила в проход: вдруг неуклюжий хохол споткнётся и хлопнет бутылку с вареньем?! Микола, уже почти Николай, и вправду встаёт и идёт в туалет. Девочка затягивает ноги на покрывало и ждёт. Но хохол осторожен и ловок — бутылка остаётся в живых.
В ответ на поползновение папаши сутулюсь и старю лицо. Угроза легчает и поднимается вверх.
Девочка пытается занять низ, но отец повелительно хлопает по полке. Она не слушается, и со злостью смотрит ему на лицо. Отец ли он ей? В каких отношениях находятся все эти люди: раскисшая уже и порядком обабленная дама со складкой на шее, девочка и их повелитель.
Борьба за нижнюю полку продолжается. Кого я буду наблюдать снизу? Неужели его?
Я уже понимаю, что непременно узнаю всю их историю из первых рук, но всё же пытаюсь решить для себя, для пустого интереса — кто они: эта девочка, дама в «Аляске», мужик в пиджаке на спортивную куртку…
И мне кажется, что все они — люди друг другу чужие. У них нет общих черт. Особенно это видно по девочке. Она всё делает поперёк. Но кто-то должен быть её родственником. Конечно, дама — её мать. Отсюда и противоречие на каждом шагу. Она не хочет быть похожей. Но удастся ли отделиться?
Даме лет тридцать семь. Она из тех, измотавших саму себя вечными сомнениями, недоумением, злостью. Быть может, она и пыталась что-нибудь сделать. Но сил бороться с всемогущей воронкой, что засасывает людей в себя, не хватило. Уже давно она малодушно опустила руки и теперь носится по кругам житейского «мальстрёма». За прошедшие двадцать лет она так и осталась никем. Что помешало? Скудные способности? Отсутствие идеалов? Точки оттолкновения, отвращения? Вот у дочери она есть. И мать для неё — это даже не точка, а клякса, что пытается моложавой одеждой утянуть свои обрюзглые формы и скрыть укоренившийся в морщинах глубоко порочный образ повидавшей виды стареющей дамы.
Она присоединяется к мужу, и в купе становится тесно от громких фраз. Тушуются даже хохлы.
Выяснение отношений редко что-то решает. Это тот процесс, который идёт сам по себе. Он почти всегда собирает густые тучи, под которыми не видно земли.
В бесцеремонной манере новых соседей включаю радио. Розенбаум. Но это не лучше. От его «пожилых» песен тошнит уже через минуту. Будто в ответ на это девочка подчиняется и раздражённо лезет наверх, к «стене просвещения». За нею кашляет, охает и плюётся хохол.
Повелитель деловито прекращает воспитание, одобрительно прибавляет звук и протягивает руку:
— Вова.
— Всеволод, — жму я в ответ.
— Ну вот, почти тёзки, недоверчиво ещё шутит он. — Покурим? Он снимает пиджак, и мы выходим в тамбур. Железный грохот бывает лучше иных симфоний.
Будто заподозрив меня в сомнении, он начинает объяснять и за две сигареты оправдывает мне всю свою жизнь. Я узнаю, что ему 32. Что он — торговый агент. Что женился три года назад. Что Надежда старше его, но в приданое светил дом. Бить клинья начал так, наудачу. Те развелись, женился. Но пока суд да дело, муж возьми да повесься. Страховку за кредит не отдали, и приданое оказалось наследством с долгами. Ближайшие двадцать лет — кабала. Дом, конечно, хорош, но морально устарел… А тут ещё Марианна — довесок.
Я слушаю это всё, глядя в окно, и перекладываю прежнюю перспективу уже на него, на неё, на них. Они всё надеются, а она всё уходит. И нет такого закона, который бы повернул её вспять.
Идём назад. Новый сосед поднимает с полки жену, роется в сумке, вытаскивает какую-то сшитую из клиньев скуфейку, отдалённо похожую на папскую тиару, надевает и лезет наверх. Полка скрипит и проседает. Будь это кино, где-нибудь сверху замигала бы надпись: «Опасность».
Забираюсь под одеяло и пытаюсь продолжить прежние мысли. При взгляде на Марианну мечты путаются, но зато приобретают формы.
Урал — чуть набухшая грудь девочки-подростка. Под головой — подушка. Она подтянула ноги, положила на колени журнал, сосёт соломинкой из банки зелёный коктейль. Жизнь её ещё коротка, и всё в ней — игра. Но взрослые уже видят её подобной себе. Ей уже примеряли «тиару» отчима, но она мечтает о диадеме отца — Константина. А отчим всё хочет занять его место, и диадема упрятана в шкаф. И будь они настойчивее, внимательнее, хитрее, быть может, она бы и делала так, как они захотят. Но зорка только она. Вся её настоящая жизнь в одном: пока никто не видит. Она уже пощеголяла в материнской Аляске и длинноносых калифорнийских туфлях. Но, видно, пока рано. Она ещё слишком мала, и потому всё это — только игра. И дела ей нет до сползшего гетра Камчатки.
Марианна — будто два имени. И первое ей пока не идёт. Сейчас она именно Анна — бойкая, скандальная, черноволосая «выдерга», способная на коварство, подлог и даже убийство. И мне представляется кровавый сюжет Гамлета в юбке, который со злой ненавистью протыкает соломинкой мать вместе с Вовой. Но и она понимает, что это только пустая мечта — соломинка никогда не превратится в шпагу. Пока защитить её некому. А может быть стоит лишь подождать, окрепнуть, и всё будет иначе? Дом перейдёт к ней, матери, конечно, пуховую перину и дальние путешествия, а отчима в подвал — на цепь, на хлеб и на воду.
Дом стар. И кто прежде здесь жил — неизвестно. Так что всё кругом — тайна. Она уже нашла старый подвал и облазила ближний чердак. Флюгер — маленький мишка, ей по душе. Он заржавел и смотрит на север. Так что, если отчим не смажет его, в этом доме всегда будет дуть южный ветер. Он — всё та же надежда: не переменится ветер, быть ей царицей. Но всё это — только мечты.Я чувствую как отчим косится на неё сладострастием.е, как мать. енившийся в морщинах глубоколя себя, для пустого интереса — кто
За дом платить ещё долго, может быть, до тех пор, пока она не станет такой же, как мать. Платит пока не она, да и не будет он её домом. Она уже затаила главные мысли — уехать и никогда не возвращаться.
По тому, как Марианна стискивает ноги, я чувствую, как отчим косится на неё с раздражённым сладострастием и вспоминаю эту «моральную устарелость» их дома. Но дом здесь вряд ли поможет. Мне жалко девчонку, но ничего не поделаешь. Там своя жизнь, свои порядки, свой путь. В конце концов, всякий решает по-своему: как, кем, с кем и где ему быть…
А пока она лежит на спине и смотрит в точку на потолке, которая кажется ей вожделенной звездою. Потом обида пройдёт. Взгляд перекинется на журнал. Но читать она не будет. Разве посмотрит картинки. Её мучает какая-то подспудная страсть, ей чего-то хочется, но чего именно — эта венценосная Лолита не знает. Журнал упадёт на живот, которым когда-нибудь прирастёт Марианна. Кто только будет разрабатывать это богатство? Не этот ли отчим в скуфейке? Вряд ли. Тогда — точно убийство.
Но, Марианна — не имя царевны. Царицами с таким не становятся. Хотя, чего не бывает. Всё меняется. Ведь даже пустыня за окном скоро уже будет домом.
Утро. Поезд подходит как бы к почтовой столице. За окном пути, стрелки, опоры, провода, старинный паровоз в тупике, депо, и дальше потянулись составы. Ждать здесь долго. Отцепят и поменяют вагоны, подгонят новый локомотив.
Станция с одним из тех названий, которые невозможно запомнить. Главное украшение — старый вокзал. Он из тех станционных строений, которым за сотню лет. Этот старинный, одинаковый стиль был единственным, что сохраняло в неприкосновенности тот самый Великий Сибирский Путь. Вокзалы Транссиба — нечто среднее между китайской пагодой и гарнизонной казармой, где загибать кончики кровли по уставу нельзя. И такой вот китайско-казарменный стиль тоже объединяет крайние точки. Даром, что гарнизоны давно не стоят в Варшаве.
Глядя на станцию из окна, можно заниматься чем угодно. Самое простое — чтение непонятных слов на боках вагонов. Читая эти русские буквы, понимаешь вовсе не то, что они действительно значат, так что выходит совершенно иностранный язык. А те, кто мог бы перевести, то ли совсем никуда не ездят, то ли для них существуют особые поезда. Их никогда нет среди пассажиров. Как видно, они не тратят положенные им льготы на бесплатный проезд и тянут свою лямку, как великую службу — не для наград, но для всеобщего блага.
Станции вводят в сомнение. На каждой из них своя жизнь. И даже если в стороне от пути встречается одинокая хибарка с дымком из трубы, до которой от ближайшей станции ехать и ехать, там всегда живут люди. Как живут и что делают — непонятно. И порой откуда-то падает мысль — остаться. Но это — подвох. Оставаться нельзя. Нужно ехать туда — до конца.
Семейный рассказ: эвакуация. Месяц пути. Телячий вагон бесконечно отстаивался на полустанках — пропускал составы на фронт. И главным богатством был кипяток. Соседи по вагону — чернявая семья из Херсона. Глава — Иосиф Борисыч — толстенький и бойкий, жена — Наина Семёновна, близнецы — Аркаша и Лев. Иосиф Борисыч никогда не расставался с округлым чемоданчиком, и театралка Мария Игнатьевна за то, но и за сноровистость, быстроту и брюшкó прозвала его впоследствии модной балеткой. Поезд остановился на станции N. Соседний путь был свободен и у вокзального здания дымил вожделенный парок. Невзирая на семафор, Балетка рванул за кипятком. Он уже подбегал к очереди, когда дали зелёный и на путь медленно встал фронтовой товарняк. В его вагонах сдержанно шумели, платформы под брезентом рисовали стволы и колёса. Мерный стук сапог часового. За вагоном глухой разговор и шаги. Балетки всё нет. Тишина. Ожидание. Волнуются все: Наина, близняшки, спутницы-дамы. Лица поочерёдно выглядывают из раздвинутой двери.
Вагон тронулся так тихо, что показалось, уходит военный эшелон. Глухие звуки разговоров затихали, а вместе с ними неторопливо уходил и часовой. Балетка показался в далёком просвете, когда паровоз уже набирал скорость. Он бежал так, как будто за ним гнался убийца. Сыпался и отлетал в сторону чуть прибитый морозом гравий. Кипяток хлестал по штанам. Пар смешивался с паром дыхания, так что Балетка был весь окутан им, напоминая собой малорослый, но проворный паровоз. Он почти настиг вагон, когда тёзка-чемоданчик открылся, и оттуда посыпались какие-то разноцветные пачки, похожие на карточные колоды. Встречный ветер рвал их, и синие, красные фантики разлетались по ветру. Деньги. Растерянность на лице, чайник в руке. Но Балетка только прибавил ходу. Наддал и паровоз. Ненужный чемоданчик полетел в сторону, и вот уже восемь рук втаскивают бедного Иосифа внутрь. Вместо лица — испуг, штаны мокры, в руках пустой чайник.
Полчаса бледный и мокрый Иосиф лежал плашмя и только хрипел. Рот его пенился чем-то коричнево-красным. В тот же день он бросил курить. Неделю молчал, укоризненно глядя на небо. Потом рассказал, как его не пустил часовой, как он бежал, как лопнул замок у балетки… Теперь уже замолчала Наина. Дальше были две недели тишины. Что думал тогда Иосиф Борисыч? Чего он так испугался? Теперь не спросить. Впрочем, кто знает, что случилось бы, не догони он состав? Долго бы прожил Балетка со своим «кошельком» один на станции военного времени? Что бы делал он там? Выпил бы весь кипяток? Подженился на солдатской вдове? Стал бы завмагом? Был бы взят патрулём и расстрелян, как диверсант?
Вагон оживлённо загалдел, зашуршали газеты; сало, хлеб, картошка и вся ещё богатая снедь полетела в сумки. Соседи собрались. Ещё чуток, и они уже дома.
Провинциальные перроны не созданы для мечтателей — смотри под ноги, ты на земле.
Остановка длиной в шесть часов. Всегдашняя проблема — найти, чем заняться. И благо, если она не случается в воскресенье. Смешное слово. Для нас, земных обитателей, почти ад, где всеобщее безделье заводит в тупик все желания. Не то, конечно, на небе. Там всё исполнено и забыто, и знай себе, лежи на софе, стаи которых пролетают над головой.
Продавцы на перроне — полная противоположность старинным купцам. Не они, а к ним привозят покупателей. Им лишь остаётся поджарить пирожки, семечки, запастись пивом, лимонадом, леденцами и выйти. Они выходят так круглый год, много лет подряд, и от этого складывается какая-то особенная, благожелательно-равнодушная манера: возьмёшь — хорошо, не возьмёшь — ну и ладно. Говорят они странно — сквозь губы, отчего глотаются звуки, будто ветер залетает им в рот. И способ понять их — перевести взгляд на товар. Хохлы — эти «харчовые мастаки», презрительно смотрят поверх продавецких голов и степенно говорят о чём-то своём. Эти вечные путешественники знают — путного здесь не купить.
Странно смешаны лица у местных. В них черты многих народов. И этот вавилонский итог тем более смешон ввиду отсутствия и намёка на башню. Урал — вроде фильтра. Из тех, что бежали дальше, кто-то остался, женился, прирос, а остальные, будто очистившись, пошли без оглядки вперёд. И там, дальше, у нас немцы остались немцами, русские — русскими, татары — татарами. Дальняя дорога сблизила их по-другому. В Сибири уже нет товарищей, ни господ. Все — земляки.
Через рельсы в город. Впрочем, это не город, а поселение. За станцией — громадная, больше похожая на пруд лужа. Обойти её можно только по окольным кривым переулкам.
Иду вперёд, в надежде найти то ли местное чудо, то ли ещё что-нибудь из того, чему можно если не удивиться, то хоть оставить на память. Не всё же так плохо?! Но нет ни музея, ни приличного магазина. Несколько часов кривых заборов, чуть подсохших обочин и пустоты…
До поезда оставался какой-нибудь час, когда я вспомнил, что где-то здесь, на этой, вроде бы, станции, почти век, как умерла прабабка. Шевельнулось желание — пойти, отыскать, постоять. Увидеть забытую навсегда могилу. Но невозможно. Полчаса, и снова дорога. Да и не та это станция, а если и та, то давно уже нет ничего — слова «хоронить» и «хранить» давно разошлись по разным углам…
Тогда, в 19-м, прадед получил назначение в столицу. Но сколь скор телеграф, столь же нерасторопны поезда Гражданской войны. История смутна. Жена заболела почти сразу. Где-то чуть дальше Перми начались горячка и бред. Не помогли ни бумажки с новым инструментальным гербом, ни любовь к сыновьям, ни молитвы… Бог милостив — тиф неумолим.
Остановка. На последние деньги — к врачу. Поздно. Попа нет, но весенняя могильная вода сводит воедино крещение и отпевание. Перед «погружением» новый обряд: платье режут на полосы — теперь не разденут, не украдут.
Задержка стоила места. Вдовец и двое детей застревают на станции с лужей. Новый приказ из столицы: — оставаться на месте. Жильё, кабинет. Два месяца и расторопная пишбарышня-секретарша становится новой женой. Жизнь немедленно попадает в редакцию — фото, там, где с покойницей новенький муж, любовно обрезаются, как потом вырезались висевшие над его головой портреты огрешных вождей. Все другие, где только она — летят в печку. Обман столь искусен, что дед только на пенсии обнаружил подмену — мать в перемать. Но всё уничтожить нельзя. И несколько фотографий остались в столе под старой газетой, которой, будто ради одной чистоты и порядка, были выстланы ящики.
Поезд гудит, проводник торопит. Коробейники в последний раз идут на приступ, но отступают.
Сажусь на полку. За стеной разговор. Новая бабка угощает хохлов домашними пирожками. Лежу и завидую. Почему не ко мне, почему к ним подсела старушка? Но плацкартное одиночество — невозможная вещь. Лежу и слушаю этот разговор за переборкой. И начинаю думать о бабках. Пройдя все этапы, — от девичьей глупости, женского упрямства, материнских забот, поклёванные и побитые мужьями и жизнью, они уже оставили в покое всё то, что мешает жить. Женского в них почти нет, и поэтому слушать их интересно. Уютные старческие морщины, будто мозг на лице. От этого и самогó разговора кажется, что думает она только лицом. А потому ей нечем лукавить, не о чем и незачем врать.
«…вот так и чесался. Спросил Катьку, жену, дочку мою: посмотри. А она говорит: бородавка. Месяц, другой — бородавка растёт. Уже и спать неудобно. Он к врачам. Те, дескать, вырезать надо, а то, кто его знает, может вылезти рак. Мишка и согласись. Лёг в больницу. Резанули. А через неделю он и помри. Вот так. Молодой. Тридцать пять и уже на покой. А тут уж не знаешь, куда деваться. Да я вот три дня, как у попа обходную взяла. Скоро, глядишь, тоже туда повезут, а пока попроведаю внуков»…
За окном меркнет. Уже поздно. Валит усталость. Закрываю глаза. Бабка ещё что-то бормочет. Но вот голоса нарастают и слова теперь непонятны: Ропакимать, полумеркот, рыхло закурещатворыханы. И чуть погодя: Да позагорбилбасвеслемзить: гирухабасвинскаухалиладряботницей. Это даже не мóва, не суржик, а чёрт знает что. Очевидно, подсел кто-то из тех — коробейников. Они и вправду какие-то странные: не татары и не русские, так что чёрт их поймёт. И как он втесался к хохлам? Гоните его, не жрите этой дряни, а то не видать вам больше ни горилки, ни сала, ни дальних прекрасных краёв.
За окном тянутся низкие горы. Красная громадная луна висит на плече. Она освещает удивительные выпуклые, перекинутые через пропасти, похожие на римские виадуки мосты. Избушка — единственный сторож этих неведомых мест. Из году в год она исподволь вытягивала мысль о возвращении. Я ненароком думал — уехать, остаться здесь и только смотреть на поезда. Но потом понимал, что эта всё та же бесконечная дорога. Ведь и в Питере мимо окна проезжали шахи и президенты, провозили кости царя, а я был только свидетелем. И эта избушка становилась не человечьим жильём, а чем-то из страшных угорских сказок, только остановкой во времени, одиноким и вечным вагоном.
И каждый раз эта избушка, и луна, и мосты, грохот тоннелей и колёсный стук будто выговаривали что-то, напоминали, дразнили хохлов, говоря: жовто-блакитный, жовто-блакитный… Жёлтый свет памяти и голубой — детства. Между ними как граница, через которую перекинут мост.
То же было теперь и со снами. И фраза эта была будто одна и та же, но всякий раз поворачивалась по-разному. Она словно длилась. Но время сместилось. Сна не было. Он только бежал, догоняя нас и, подобно страшным грёзам Балетки, никак не мог запрыгнуть на подножку.
Иногда вместо снов нас посещает какой-то невидимый небесный собеседник. Приходит он не сам по себе, а когда что-то особое трогает и заставляет прожить прошлое дважды. Разговоры с ним всегда помнятся утром, а иногда застревают навсегда. Для этого нужно, чтобы мысль перешла в сон. Так и теперь, когда в быстрое окно глядит неторопливая и равнодушная луна.
Она отразилась в избушке, сорвала меня с полки и кинула к мосту. Я будто бегу через пропасть. Деревня. Мама и бабушка у стола. Дед на кровати. Уже не кашляет, а хрипит — умирает от рака, но не сдаётся. За поздние прогулки я «арестован» и сижу на печке. За окном странно светает. Охота выскочить, и я машу бабушке. Она прикладывает палец к губам. Под прикрытием взрослых выхожу на улицу. Над холмами красный свет. Идём тёмной дорогой. Над холмами встаёт край луны — непомерный красный горб. Всё вокруг залито его светом. Видно, как в овраги сливается пар. Кузнечики тихнут. Мы стоим у прясла и смотрим. Тишина. Что-то случится. И будто бы кто-то отчётливо говорит мне: запомни, этого больше не будет. Чего не будет — не понимаю и отношу «это» к луне. Она дрожит, как налитый водой детский шарик. Ещё секунда и лопнет, затопит вокруг. Бабушка опасливо трогает за плечо — пойдём.
Дед лежит на спине и что-то бормочет. Тихо, потом громче, так что слышно слова: «Васька, вода глубока, телегу утоплю. Ты меня подожди, я щас. Дай только Моряка запрягу».
Я гляжу на бабушку. Она смотрит в угол на икону и беззвучно шевелит губами. Мама толкает к двери — спать. Я молча упрямлюсь. Дед поворачивается на бок и замолкает. Полночь. Арест снят. Бабушка останавливает ходики и закрывает деду глаза.
Но всё это — только воображение. А настоящая Луна выходит и давит, что есть силы на мост. Он рушится там, откуда я только что прибежал. Поворачиваюсь и бегу дальше, к тому берегу. Но как же поезд? А поезда уже нет, как нет и луны.
Что-то дёргает и свистит. В голове начинают крутиться какие-то ролики. Сквозь железные ухабы дороги ловко скачет фургон. Я ликую — мы едем в деревню!
Домá на высоком пирожке взгорья. Заросшие муравой улицы. Огород склонился к реке и неспешно пьёт воду. Он — поле чудесных находок: кресты, лошадиные зубы, татарская стрела с дыркой. С ней я удачливо охотился на ворон, цепеневших от её визга. Наконец она воткнулась в верхушку берёзы. Не поднимись буря, я спас бы её. Охотник мотался сверху и орал благим матом, а мама вскидывала руки и о чём-то заклинала низко летящее небо.
Легко и весело бежать по пыльной и тайной, укрытой ботвой тропинке вниз, где за калиткой сразу врежешься в крапивные буйные джунгли. Крапива так толста, что едва охватишь рукой, а иглы проколют ладонь насквозь. Невозможно поверить, что весной, сквозь сухой прошлогодний бурьян, робко зеленеет её нежная молодость.
В неимоверной высоте крапива склоняется в строгую арку. Но в пылу июля и тень её не безопасна. В особенно жаркие дни, в надежде на дождь, по старинной примете, меня посылают посечь крапиву. Деревянной сабелькой я с упоением предаюсь этому бессмысленному занятию, избивая мнимых врагов. И вера в чудо иногда подкрепляется и собиравшимся дождиком.
Речку легко перепрыгнуть. Но однажды я чуть не потоп в единственной, может, на всей речке яме прямо на глазах у двоюродных братьев, которые издевательски-недоверчиво свистели над моим отчаянием.
Если лечь на другом берегу и подставить глаза к воде, то крапивные заросли кажутся непроходимой еловой чащей. Однажды я схоронился там от стада свиней, которые ходят по деревне совершенно как в раю, и роют кочки на берегу речушки, куда стекаются отличные рыболовные черви.
За спиной, против деревни, увалы — протянутая к реке культяшка огромной лапы со средним уцелевшим пальцем — Татарский елбан. На его плоской вершине ветер косматит ковыль.
Тут же яростная вечерняя рыбная ловля. Пескари, окуньки, линьки беспрестанно летят в котелки по десятку в минуту.
Наша рыбалка — по маленькой. Не то дядя Серёга — лихой рыболов. Три его удочки вытягивают из глубин целые вёдра великанов-карасей. Он знает, где будет клевать настоящая рыба. Но гений рыбалки — пьяница — младший сын пьяного семейства с рыбной фамилией Китовы.
Канава поскóтины отделяет луга от полей. На краю — могилы домов — всегда пустые, заросшие всё той же крапивой ямы. В войну здесь жили переселенцы с Поволжья. Работящих и крепких, помнят их не добром — бабий вой над похоронками живо откликался близким отголоском разудалого немецкого смеха. А потом и дед вернулся из плена… И спустя двадцать лет, когда тётка выходила замуж за Штольца, кроме бабушки, на свадьбу никто не приехал.
Деревня — отъезжее поле. Здесь охота не столь изысканна, как в городе, зато совмещает удачу и пользу. Здесь нет уже резных самострелов и проволочных пулек. Здесь царство рогатки и битого чугуна. Полёт его точен и смертелен. Вороны идут на пугала, а голуби в суп и жаркое.
Дом пропитан сизым махорочным дымом — первый запах деревни. Бабушки нет, и дед беспечно смолит в потолок. Над его головой лениво буксуют густые дымные кольца. Нашему приезду он рад, хотя не подаёт и виду. Нарочно медленно обнимает он мать, степенно здоровается с отцом. Мне внимания больше всего: «Кхм-бормота привезли»… О бабушке машет в сад: «Вон, нарцистов своих разводит». Она появляется сама с охапкой нарциссов — нас ждут.
В разговоре с бабушкой дед пользуется только одним словом, меняя лишь тон. «Софья!», и стол уставляется праздничным обедом; «Софья?!» — и из-за образа достаётся праздничный шкалик.
Выпить дед любит не один, но поддержать его некому. Он стар, слаб и держится только до третьей рюмки, где недобрым словом поминает власть, а на пятой начинает говорить «по-немецки», где некоторые слова очень похожи на русские, которые мне запрещают слушать.
Встаём поздно. На столе топлёное масло, сметана, варенье. Бабушка печёт блины. Две сковороды снуют в печь так быстро, что мы втроём не успеваем подъедать — один блин всегда в запасе. Дед поел спозаранку и теперь держит газету. В «Правде» читается только погода, объявляется ложью, и газета идёт в раскурку.
Он почему-то не любит Пушкина, а все разговоры приканчивает одинаково: «Глупые вы ишшо». Своё презрение к разуму он показывает из вредности. На деле он умён и удачлив. Он воевал в пехоте, попал в плен, трижды бежал и остался жив.
О нём рассказывают истории. Будто однажды он поехал в город да забыл бумажку с адресом и спросил у первого прохожего мужика: «Слышь, ты, Федька-т Романов, где живёт?» — «Да вон, в том доме, в тридцать третьей квартире», — отвечал тот…
Сплю я на чердаке, среди сена, газет и старинных сапожных колодок. Под головой мешок с прошлогодним хмелем. Потому, может быть, и сны мои глубоки и прозрачны. Отсюда я наблюдаю звёзды; вижу, как луна заливает холмы.
Здесь я учусь свистеть и тем постигаю тайный смысл заграничного жеста «о’кей». Он — ключ к свисту в виде составленной пальцами буквы О.
Иногда, перед сном, я спускаюсь к деду за сказкой. От него я слышу о Рыбаке и Рыбке. В пику школьной, у него другая история — Старик предприимчив и не разменивается на пустяки. Он устраивает свою жизнь на острове против прежней лачуги, держит Рыбку в пруду и изводит каргу разными сумасбродствами до тех пор, пока та не отдаёт Богу свою сварливую душу. А Рыбка просит у Старика прощенья и признаётся, что она и есть Старуха, но не та — завистливая и злая, а чистой невинной души. Что некогда, когда Старик только ходил в женихах, Старухино сердце умыкнул один Моряк и утопил его вместе с собою. Так появилась Рыбка. А у бессердечной Старухи только и осталось радости, что пилить Старика. Теперь Рыбка готова исполнить заветное Стариково желание. Старик думает, медлит и воскрешает Старуху с золотой рыбкой на груди…
Грохот туннеля комкает и срывает картинку. Мир во тьме, но да здравствует электрический свет! Теперь не уснуть. Зато прошлое выходит из засонья. Я всё думаю о деревне, что окончательно умерла вместе с дедом. Кончалась она долго. Церковь переложили в школу, ту снесли, магазин сгорел. Жители растеклись кто куда. Осталось только прозрачное кладбище на высоком бугре, а со смертью ограды оно подобрало к себе и старинных утопленников, и недавних самоубийц.
Туннель пролетел и опять почти тишина. Иду за чаем и тихо пью его напротив не по-женски храпящей проводницкой двери.
Хохлы ли, Балетка, домик ли, узость пути навевают сторонние мысли. Я почему-то начинаю думать об оседлости, о том, что оседлость — странное слово, которое значит не столько привязанность к месту, сколько связь с этим местом, так что, по сути, кочевники — самые оседлые люди, которые вместе с собой носят то, что делает их неизменными. Они всегда на коне и всегда дома. Их дом — не место, а чувство. И кто ещё более постоянен — парагвайские немцы или наши цыгане?
Это как-то связывается с поездками туда и обратно. И каждый раз, когда я ехал «туда», вагоны были полны земляков, кто уезжал «навсегда».
Почему вообще уезжают? Что снимает их, нас с обжитого места и бросает в неизвестные дали? И почему одни уезжают оттуда, а другие так стремятся туда? Вот ведь хохлы ехали к нам, а наши — куда-то на запад, так что земляков можно увидеть почти где угодно — в Вене, Венеции, Венесуэле. Но больше всего их в наших столицах. Москве земляки предпочитают Питер. Что гонит их туда от зелени, солнца и ясного неба? Потом ведь всё становится тем же, что и везде, куда бы они ни попали.
Столица — спесивое место. Она — самый простой способ возвысить себя. Ещё проще это сделать, уехав за границу, чтоб в биографии мелькали столицы мировые. Но здесь есть недостаток. Привлекательно это только тогда, когда по временам можно навещать родину и старых друзей, представая перед ними воображаемым великаном. И даже те, кто не может вернуться, стремятся туда — рассказать, показать, вызвать зависть и попутно заразить этим самым стремлением. Но знают они, что никто никуда не поедет. Что большинство слушателей мучит страх бессмысленных перемен. Многие не заразятся. Но, бывает, заблестят глаза нового Адама, и его уже легко совратить.
Он уже рисует себе, думает, что если бы, да кабы не семья, то так же махнул бы, как этот чудесный смельчак. И зараза начинает точить. Она поселяется в голове и первым делом попадает в глаза, делая всё кругом кривым, скудельным, убогим. Ближнее расплывается. Всё знакомое кажется недалёким, и уже потому привлекает даль.
Потом болезнь возвращается в мозг. Настоящее видится исполненным пустых результатов и чрезмерных трудов. Всё здешнее — пыль. Работа — надрыв, а жизнь — испытание. И непритязательность переходит в непритягательность.
И, продолжая верить глазам, он воспринимает уже одну видимость. Разрушить её может только реальность. Неофит готов. Уложив баул, он уже едет, не помня себя. Высокая платформа — этот символ столичной самоуверенности — под самой ногой. Иллюзии на высоте, самодовольство в зените.
Но если соблазнитель — поклонник новизны и красот, то Адам здесь не за тем, чтоб начать жить иначе, а, как водится в гостях, просто порубать начужбинку. Но зайти не к кому — дверь заперта. И корешок-соблазнитель почему-то не слишком хочет видеть своего малахольного друга, так что несколько дней и ночевать негде. И он, ошеломлённый вероломством «друга», рад получить койку в общаге и нажраться хоть какой-нибудь полуготовой мурцовки, которую можно сварганить себе на скорую руку. Может, здесь и вспомнит он бабкину поговорку, что обочины жизни не шанежками увешаны?! Но если и тогда он не разует глаза, то ещё несколько дней или месяц, на последние деньги будет шарашиться без цели и направленья, пока не найдёт себе работёнку и не начнёт мантолить с утра и до вечера каким-нибудь подметалой, льстиво улыбаясь барыгам и разгоняя по служебной обузе бродячих кабыздохов. А барыги будут навещать его сны.
Как обкусанные пальцы в горячей воде, они проявляются вдруг, стоит закрыть глаза. Он будто лишь смотрит, а они хозяйничают в нём. Или он — просто дверь, за которой идёт другая, неподвластная ему жизнь.
Сумрачные, они всегда становятся у него за спиной или прячутся в тень, так что он никак не может увидеть их лиц. А то берут его за руки и ведут по нескончаемым лабиринтам. Потом внезапно сворачивают, так что по временам он может видеть себя в просветах смежных проходов. За его спиной они что-то обсуждают, иногда обращаясь к нему, а он малодушно отвечает и соглашается. Но стоит только проснуться, как всё теряется и меркнет, оставляя в голове только желание вспомнить и воскресить эти ответы, как будто это может уберечь его от них.
В другие ночи он пытается расставить вешки, запомнить очертания, детали, углы. Но что запоминать, если всё вокруг одинаково. Побуждаемый рассветом, он готов уже оторваться и обрести самостоятельность, но всякий раз ему преграждают путь всё той же рукой, оттолкнуть которую ему самому не по силам. И тогда, когда он готов уже сдаться, из темноты, наперерез им, выскакивает бабушка, охватывает его руками и кричит: «Эш, припёрлися сюда, краснорожие черти, жинжеля»! Тогда они отступают и прячутся. Но проходит день, и они снова на месте.
Теперь он глядит себе под ноги и изредка видит там проблески, которые в безнадёжной темноте уверенно кажутся ему тем, что он так долго искал. Вспомнить, увидеть себя — прямая возможность дать им отпор. Теперь все эти мельчайшие приметы он поднимает и ссыпает в карманы, а когда просыпается — опять ничего не помнит.
Каждый раз он старается ухватиться хоть за что-то знакомое, реальное. Вроде оно и похоже на правду, но звучит так же бессмысленно, как без пяти пять. И чем сильнее пытается он представить себе мир земной, тем пронзительнее видит в нём потустороннее.
И вроде бы давно надо понять этому чалдону — пора отчаливать. Но упрямства ему не занимать. И, чтобы разгадать своё смущенье, находит этот герой на рынке какого-нибудь земляка. Но даже если и земеля такой же вот простодырый, то всё равно «не тово». Ведь к рынкам у него нелюбовь, прижитая с детства. Каждый раз, проходя сквозь ворота, он вспоминает, как униженно считала мелочь мать, а сверху выжидательно смотрели на неё надменные «сыны пророка». И зал в его глазах автоматически делится на своих и чужих. Чужаки эти сплошь нависают во фруктовых рядах, словно нарочно устроенных так, чтобы покупатель был отделён от продавца массивным прилавком, из-за которого ему выбирают гнилой и лежалый товар. И он понимает со злостью, что если раньше, идя по рынку, он просто чурался этих тёмных, с оскаленным выражением лиц, то теперь пришло нечто новое. Ещё немного, и он купит у тех же барыг позабытую дома фуражку, и всё будет как в детстве, когда десантура и погранцы бескорыстно переворачивали прилавки и валяли по полу елдашей, выражая этим энтузиазмом апогей своих праздников. Но это уж слишком…
Возможно другое. Одет он, как все, и на слове его не поймать. И работает не в шарашке, а в офисе. Но как в офисе нет офицеров, так и ему не стать местным, а быть всё той же посельгой, которой помыкают кому не лень. И ждать удачи придётся до морковкина заговенья. Впрочем, он ещё ждёт, хоботырится, но понимает, что оклематься можно только вернувшись. И вот, исподволь, ещё только в уме, начинает он подсобирываться.
До конца ещё далеко. Он не уверен — так ли там хорошо. И бывает, он наезжает домой. Но причина тому — не тоска, а всё та же возможность покобениться перед бывшими теперь уже друганами.
И снова назад, к старым снам. Они вползают в него с усилием, так что прокрадывается мысль, что сны эти кто-то заказывает. Порой он чувствует страшную силу где-то в спине. Она поднимает его над кроватью и несёт в крайние закоулки сознания, куда он ни за что не решился бы сунуться днём.
Чтобы не растеряться, он пытается ловить взглядом руку. Но вместо своей видит другую — загорелую, волосатую, с золотой гайкой на пальце.
Долго бродит он по пустынным кривым закоулкам, будто ищет чего-то, пока не заходит в узкий и грязный двор, похожий на щель, где баба с тёмным скуластым лицом плещет ему в ноги ведро помоев. Он выпрастывается из щели, сворачивает и бежит коридорами улиц, покуда не выскочит на залитую солнцем площадь. Жёлтые арки обступают его со всех сторон. Он теряется и робеет — в каждой будто бы он, не похожий на себя самого. Оглянувшись, он втыкает голову в ослепительный нуль солнца. И в этот момент мысли вскипают, пузырятся и хлещут уже через край. Голова ясна и легка.
Утром всё просто: на работе, где он тот же всё «лейтенант в отставке», заявление начальству, вечером раздаёт по новым друзьям накопленные шелагушки. Спит спокойно, без снов. Утром идёт на вокзал, не желая видеть ни лиц, ни красот, ничего… Москва уже за спиной и ни шагу назад.
А как соблазнитель, что приехал годом пораньше? Своя рубашка ему ближе и потому он не пускает к себе неотёсанного корешка, хотя исподволь и следит за его «успехами». Впрочем, всё то, что случилось с жертвой его болтовни, его не слишком волнует.
Сам он давно уже имеет вид старожила. Но флёр первого времени, ходьбы, удивлений, хвастливых отписок домой давно и быстро прошёл. В разговорах с приезжими он ещё наливается гордостью за прописку, но всё больше ругает город грязной дырой.
Тоска подступает исподволь, так что он не успевает понять, когда за чужим внешним блеском перестал различать себя самого. Но понять его некому, потому что «заслуги» его и «друзья» — это новое и пустое. Общего нет — нет и общения. Сочувствия здесь не дождёшься.
Корни прошлого давно не питают. Они уже не болеют, а корчатся и умирают. Это и есть — ностальгия. И время, заслуги, красоты уже, кажется, не страшно терять. Их полноводье мелеет, сохнет и оставляет в нём, как в австралийской пустыне, один только крик. Пожилой этот Евгений думает уже по-другому: всё отдам, лишь бы вернуться. Он ссорится с друзьями, пытаясь им разъяснить, но сочувствия не находит. Он машет рукой, кончает с делами, идёт на вокзал за билетом и чувствует будто бы страх. Но это лишь жадность и опасение: а ну, если здесь потеряешь, а там — ничего? Всё ведь стало другим. У прежних друзей семьи, дети, старые и новые жёны. И если друзья ещё вспомнят тебя, то жёны тебя даже не знают. И всё будет против. И здешняя фантазия об излечении там обернётся всё тем же. Он возвращается и начинает жить по привычке: перетерплю. Но всё повернулось. То, что казалось вершиной — внизу. Корни эти в здешней каменистой земле коротки. А внутри греет солнце. Набухают почки. Ещё немного, и из сухих будто бы веток уже повылезут листья — эти приметы и знаки весны. Глаза, ноздри, уши ловят всё, что для других недоступно. В бледном «спасибо» на чеке он различает обрывок родины и читает его как псалтирь. Он уже не один. Родина ревнует к чужбине и лечит сравненьем. Он сличает всё на пути: лужи, лица, выбоины на асфальте. Ещё самую малость, и чек превратится в билет… Но Евгений покрепче своего приземлённого корешка. Он — эстет и считает все эти позывы обманом. Он настороже. И если столичная грязь начинает бросаться в глаза, он ищет другие пути и уже выбирает Европу или что-то подальше. И продолжает свою эйфорию до нового переезда куда-нибудь в Глазго, где поселяется на Богом забытой улице, на уборку которой не хватит ни денег, ни рук. На лестнице то же. Раздражает всё. Два первых года учит язык и с отвращением уже переводит на новый лад имя такого же, как и он, уезжанца. А тот — просто ВалдасЗебестас. Поначалу язык не даётся, потом, вроде бы, начинает сдаваться, когда наш эстет вдруг понимает, что невозможно жить в мире, который называется уродливым словом Уорлд на планете ЗиЁтхс. Ему уже безразлично спокойствие, царящее тут, — тот самый «пис», который так не нравился прежним ментам. Не соблазняет и мысль о либерализме, когда облегчить нужду можно без опасений ареста. Здесь не допустят описки и так же, как и везде выпишут штраф, только уже равнодушно, не понимая ни слова, ни жеста. А платить, как венецианцу Антонио, нечем. Ведь иллюзия, превращённая в реальность — полноценной не станет. Она — как бабкина облигация. Обналичить её не удастся, и можно лишь любоваться на красивые завитушки и почтенный венок, обнявший весь мир. Он всем сердцем уже стремится обратно, туда, где не надо платить по чужим счетам. Но нет дороги назад. Западня обостряет болезнь. И чтобы вернуться хоть в чувствах, идёт он и гадит на их этикет — на упаковку.
Таблетки здесь не помогут и лучшее лечение — Родина. Но что делать, если она в дефиците, да ещё и по собственной воле…
Ностальгия — диагноз. За сто лет после Брокгауза, статья о ней разрослась, как разрослась и болезнь. Быть может, скоро она захватит в себя слишком многих. И тысячи, миллионы людей бросятся поджигать и убивать. Они, кто обезумел, сначала не будут трогать друг друга. И ненависть будет выливаться на местных. Место, которое их приютило, скоро будет пустыней. Но эта война не за место, а значит — не месть. Они стремятся к другому. Но если они вернутся на родину в том своём виде, в болезни, которая не поддаётся лечению, если и родина их не излечит, то они продолжат убийства и там. И в этой пустыне, проснувшись и осознав, они накинут петлю на себя. Ведь те, на кого они подняли руку — их друзья и родные.
Нет доверия к истории братьев. Если уж у кого-то из них и случился припадок, то, конечно, у Авеля. Или он был из тех пастухов, кто не болеет совсем ностальгией? И тогда всё тоже понятно. Он — блудный сын. Он вернулся, но принёс с собой новые нравы. Свинину не есть не для моды, ведь как же можно есть однокашников? Его принимает отец. И тогда, видя беззаконие, недоумённо смотрит старший сын на отца. Отчего такая несправедливость? Почему брату, а не ему полагается честь? Он говорит с братом, обвиняя его, а тот, не помня себя, берётся за нож. И только потом, какой-то его потомок сказал, де, грешны все мы, те, кто от Авеля. И надо б покаяться. С тех пор и началась свистопляска, но не на день, а на ближайшие две с хвостиком тысячи лет.
Всё к одному. И первым, конечно, потухнет Свет Новый. Потом уже все остальные. И тишина останется только где-нибудь на островах. Это и будет высшие расправа и суд. Каждому выберут срок. Большинству — вечную каторгу, а те, кто получит «условно», начнут новый мир.
Я додумался до того, что дорога — это порок, и она, конечно, ведёт к преступлению. И преступная мысль зарождается сама по себе. От чего? Может, тайный порок в нас самих? И мы пытаемся быть похожими на иностранцев, а больше всего англичан? Эти всю жизнь могут провести в заморских странах, но всегда знают, что на старости лет вернутся в отчизну. Дело, может быть, в островах? Легко любить то, что видишь до края. Они — как москвичи — эти внутренние наши «британцы». Не желая принять туземства, они всегда стремятся домой. И сколько ни проживи они лет среди нас, их презрение к нам не пройдёт, ведь нам заказана дорога в их рай.
Похожи, похожи они. И говорят они странно: одни катают во рту картошку, а другие тянут кошку за хвост, так что простодушному провинциалу легко принять их за извращенцев. Но никакой коренной не будет тянуть и выделываться. Правда, таких уже совсем почти нет и в мявканье этом виден вчерашний Адам. Так что если первые — колонизаторы, то вторые, скорее, канализаторы. Пробковый шлем и монтажная каска — уборы для разных голов.
Позади половина пути. За окном — тьмутаракань. Удары колёс по стыкам бормочут какие-то фразы, а уже те диктуют картины, которые, будто проектором, передаются на белую оконную шторку. Но образы эти смутны, и различить ничего невозможно. Пробежав стык, поезд подскакивает, — отбивает такт. Всё это смыкается с промелькнувшим полустанком и опять налетает полусон. Стук, стук. Видать, мальчишки подкладывают под колёса гвозди… А может, намёк на оседлость? Ещё минута, и, держась за узду, я снова скачу на восток.
Утро летит без остановки. В шторке дырка от ночного гвоздя. Сквозь неё сочится утренний свет. Под стук вспоминаются собственные, давно истлевшие гвозди, подложенные под поезд с тайной целью получить настоящий кинжал. Потом эти «кинжалы» десятками валялись где-нибудь в укромном углу, безнадёжно ожидая своей очереди на конечную обработку. Самым ценным здесь был тот миг, когда поезд, медленно погромыхивая последним вагоном, проезжал, и мы бросались к рельсам, отыскивать эти раскалённые тяжким движеньем полоски. А они медленно отпускали нам в руку тепло, которое чудесным образом выходило из них, ещё недавно таких круглых и холодных. И это тепло нам было понятно из множества других похожих вещей. Тогда всё можно было объяснить. И странное это тепло с одной стороны соединялось со штурмами сугробов, где мы возились до остекленения штанов, но тело было горячим, а с другой, из более позднего времени, с таинственной ядерной силой, о которой слышали в школе. Всё это приводило к «опасным» опытам по добыванию энергии из ранеток. Под ударами молотка они разлетались вдребезги, а мы сидели в ожидании священной искры — того чуда, которое должно было произойти из яблочного атома, который нужно было делить. Но то ли ранетки были слишком малы, то ли атомов там вовсе и не было, на общее счастье взрывов не происходило и можно было, забыв об опытах и науках, обкидываться и объедаться ими до отвала.
Вагон стучит всё чаще, будто торопится сам. От этого кажется, что приеду уже сегодня к обеду. И как поезд не может свернуть, так и я не могу пресечь этот поток воспоминаний, которые всё дальше уводят меня к началу.
ГОРОДОК
Тот, который знает нас,
не похож на того,
которого знаем мы.
Африканская пословица
Слово Городок похоже на завиток, на улитку, на подпёршую голову руку. От реки Кошь, оставшейся в наследство от обитавшего на её берегах племени, некогда он прозывался Кошачьим. Но, может статься, имя он получил и от острова Кошка, куда пристала, говорят, первая лодка с поселенцами. Впрочем, кошек на острове никогда не водилось, да и относились к ним в Городке не слишком благосклонно и, хоть и держали их изредка, но как-то они не велись, так что можно подумать, что неприязнь эта была взаимной. Почти египетское обожание животных, отлитое в многочисленных истуканах, этой породы не коснулось. Словом, кошка в Городке была совершенно бесполезным, а посему несуществующим зверем.
Эволюция имени такова: вначале, когда русские только поселились на этом месте, деревенька называлась Кошачий. Разработка казённых приисков утвердила в столице мнение о подыскании названия попрестижнее. Там и сельцо разрослось и обзавелось уже разными мануфактурами для своих и государевых надобностей. Тогда, во времена приснопамятной Екатерины, и прибавили «Городок». По приезде нового вождя, усмотрели в этом непорядок и дерзкие вольности и сократили до Городка. А поскольку местность наша отдалённая и никто значительный здесь не родился, а все были только проездом, то человеческого имени Городок не приобрёл и остался городком, каких много.
Кроме медведей, оленей, собак, змей, свиней, павлинов и коз, изваянных из всевозможных веществ, несколько и вполне человечных: три Ленина в разных одеждах, указующих во все стороны света — последний разводит руками, памятник Пушкину и фигурка умершего в Городке изобретателя Червякова перед старейшим в окрýге музеем.
Басурманка — мой природный район, прежде крепко вплетённый молекулами деревянных домов в каменную застройку, сжался и отодвинулся к реке. Правая, деревянная сторона Народного проспекта, будто живое ополчение, отражает другую — каменную и регулярную. Перейти отважились пока ещё немногие кирпичные смельчаки. Красно-белый «Бербанк» с медведем на крыше — их основатель и полководец — знает, что только сначала этот каменный подвиг будет непонятен, а дальше их ждут награды, богатство и слава. Вблизи они видят, что резной деревянный фасад их соседей — показуха. А дальше — нахаловка и руины. Здесь, на сплошь уже каменном «берегу», ещё заметны деревянные «повстанцы». Кое-кто из них даже молод. Но все они здесь только затем, чтобы подороже продать свою жизнь.
Там, в глубине Басурманки, дома, некогда построенные по прихотливой гордыне владельцев — кто во что горазд — падают или врастают. Гниют брёвна, и текут крыши. А высокий кошский обрыв каждый год отъедает квартал басурманских владений. Уже давно заготовлены сваи и плиты. Уже лежат на архитекторских столах планы спасения и проложена в спасательском воображении Кошская набережная, не уступающая Английской…
Я с трудом перешёл наводнённый машинами Народный, здесь уснащённый нечастыми ещё светофорами. Но с каждым шагом вглубь Басурманки прошлое, будто всё сильнее отодвигалось. Оно будто осталось в той первоначальной памяти, которая вдруг разверзлась передо мной во сне и на дороге из Нóрова. И чем ближе я приближался к вещественным доказательствам, тем память становилась ленивее и пустее, но тем пуще разжигалась фантазия, в которую охотно окунались все окружающие предметы. Вот и лица людей, казалось, всё те же. Даже собаки будто оттуда. Но этого, конечно, быть не могло. Теперь моя жизнь, если измерить её собачьими, протянулась бы на трёх кабыздохов. Она казалась мне вместе короткой, так что эти воображаемые дворняжки не успели бы тявкнуть, и широкой, потому что в неё вместилось всё невероятное количество моих и чужих чувств, расстояний, предметов, домов. И внутренний этот рост теперь легко объяснял, почему серая глыба мельницы уже не казалась такой громадной. Прошлое было теперь столь велико, что в нём помещались все времена, события, люди от невинных детей до страшных согбенных старух — ходячих горбов, которые, будто медиумы времён, носили неизменные старинные, вытертые до кожи цигейковые шубы. Как и прежде, они держали одну руку за поясом и никогда не опирались на палку.
Улица моего детства когда-то называлась Непроезжим переулком, потом Доброхотской улицей. А позже первое пересилило второе, и жил я уже в Кустарном тупике. Теперь здесь нет и кустов, но, видно, из земли ещё не выветрился тот смачный пьянящий дух, от которого росла всякая палка. Так что я и сам не заметил, как вдруг очутился в том незапамятном возрасте, когда забытый быт взрослой родительской жизни никак не мешал отыскивать важное, а детская вера упрямо спорила с взрослыми суевериями. Здесь бродили вдоль весенних ручьёв, подгоняя кораблик, здесь тонул с кораблём «капитан», а после обсыхал возле печки, заклиная родителей задержаться подольше, здесь тёрли до блеска о рукава и давились кислыми ранетками, не в силах дождаться, пока их прибьет морозом, здесь клятвенно жевали землю, невзирая на место…
Широкий переулок проложен так, как это делают за городом, когда дорожная насыпь возвышается над окрестными низинами. Дома стоят в ямах и во дворы нужно спускаться. Песчаная подушка, вздувавшаяся пыльными облаками от проходящих машин, лежала долго, пока по всей длине не были сгружены, да так и оставлены кучи крупного щебня. От этого со временем образовалась удивительно холмистая, приглаженная колёсами и ногами улица, по которой по ночам взрыкивали машины, а свет фар метался вверх и вниз, как и положено в бурном море, так что в нашем сухопутном месте стали являться морские истории.
Радужные от бензина лужи между взгорков переполнялись дождями и текли во дворы. А мы, сперва вволю натешившись путешествием спичек по изгибистым многоцветным потокам, будто новые голландцы, упрямо воздвигали плотины. Труды всегда были тщетны: новые игры меняли наши профессии, и к дворовому ландшафту добавлялась безмерная лужа. Она простиралась от крыльца до дальних сараев. По краям этого Черноземного моря крыльцо становилось Римом, единственный балкон — Балканами, тополь — Крымом, а дальние сараи Африкой и Палестиной, так что пройти от Рима до Крыма и дальше можно было лишь в сапогах.
И если в Эпоху Разлива Больших Рек я летал над лужей на отцовских руках, то позже — на аэропланах, которые клеили из реек, шпона и папиросной бумаги, оставшихся от чьих-то неведомых запасов.
Впрочем, до неба в Городке можно дойти. По четвергам, после школьных уроков, нас прямиком отправляли наверх — прочь от реки, где в конце улицы, на краю широкого парка стоял планетарий — бывшая церковь. Над входом — квадрат всегда свежей извёстки. Позже рассказывали, что там стала проявляться какая-то фреска. Замазать её не удавалось и спустя несколько лет квадрату решили придать респектабельный вид: смыли известь, подтёрли нимб, положили тени и дорисовали до Ленина.
Часовня окружена «планетами» — десятком громадных шаров на массивных чугунных подставках. На первой экскурсии я влез на один и возвышался над всеми, пока площадь внизу не опустела, так что учительнице пришлось подставлять свою шею.
Парк культуры и отдыха, по странному обыкновению эпохи, переиначен из кладбища. Эта культура и отдых уже тогда звучали насмешкой над культом и смертью — отдыхом вечным. Теперь шары стали проваливаться в могилы. Предвестие конца света или просто чугунная природа не терпит под собой пустоты?
Купол служил на совесть только глазам. Старинный «Цейс» по-прежнему чётко рисовал на нём фигуры созвездий. Но построенный для голоса, купол будто издевался над слухом. Лектор, пока стоял перед нами, говорил чистым и воспитанным голосом, но стоило ему погасить свет и взять микрофон, как тот начинал кашлять, трещать и булькать, а купол аукать и завывать. Как видно, это и дало нашему звездочёту прозвище — Говорящая Задница. Иногда он пускал по рядам тяжёлый, чёрный метеорит, похожий на оплавленную автогеном болванку. Окончательно же прозвище оправдали уроки анатомии: как видно, от частого общения с небом лектор подхватил звёздную болезнь — метеоризм.
Посреди улицы — дороги к планетарию — стояли столбы ЛЭП. У самого здания нитки линий сводились в узел, к вершине раскоряченной посреди зелёной лужайки опоры. Эта опора потом меня почему-то сильно волновала. На неё хотелось залезть и в высоте, над смешными шарами, почувствовать себя космонавтом.
Позже в планетарии недолго работал отец. Я приходил к нему и обходил пустые залы этого храма то ли знания, то ли веры.
Тихой ночью, с устрашающей мыслью о кладбище, я выходил из дверей, глядел в чистое, незамутнённое городскими огнями небо и, не решаясь двинуться дальше, представлял себя открывателем далёкой покинутой планеты, обитатели которой жили теперь где-то в другом, неведомом месте.
В космос хотелось и со страхом внутри. Попасть туда можно было ночью при чистом небе, когда расступались облака, кочующие на синих безмолвных границах.
Целое лето мы по кускам собирали ракету. Всё было готово. Не было лишь одного — самой ракеты — какой-нибудь, заострённой, похожей на карандаш конструкции с круглым окошком и входом. Мы искали её до тех пор, пока нас не осенило, что ракету нужно делать, конечно, из ракиты. Тем более, что у реки нашлось и подходящее дерево с напрочь гнилой сердцевиной, дуплом посредине ствола и целым входом внизу, так что внутри мы прибили лесенку и устроили все накопленные материалы. Там и «курили» втихушку, воображая в этом дыме и свою взрослость, и ракетный огонь, и головокружение от полёта.
Наверное, желание быть поближе к небу и есть стремление к взрослости. Вот только тогда, раньше, я не знал, что на «обрыве» совершеннолетия «полёт» неизбежен. И неизвестно только одно — полетишь наверх или вниз?
Я заглянул в свой двор, теперь объединённый с соседним. Дворы подсыпали и сравняли с дорогой. Насквозь сгнившего дома давно уже нет. Да и не должны такие дома существовать в действительности, а только в воображении и мечтах о прошлом. Нет сараев, дровяников, углярок — «каменноугольный период», как и положено, властвует под метровым слоем асфальта, гравия и песка. Там же и яблоня с червивыми яблоками; зарытые, а теперь навсегда погребённые «клады». В соседстве с бензоколонкой думаешь, что всё это давно превратилось в уголь и нефть.
Двор был пуст. И если бы не суббота, весь был бы заставлен машинами.
Я шёл дальше, туда, откуда несло банным дымом. Он насквозь пропитал всё вокруг и смешался с запахом брёвен, пакли, старых заборов и палой листвы.
Вот улица с железной дорогой, по которой мы ходили смотреть на играющую в половодье реку и кататься на тощих задиристых льдинах. С берега вдалеке, на горе слева будет видна телебашня, похожая на ощипанную после Нового года ёлку.
Зелёный, даже зимой замшелый участок земли — «месторождение» дроби. Здесь добывали прораставшую среди мха свинцовую «клюкву». В детстве все мальчишки — сугубо военные люди. Это потом мы косили от армии, а за десять лет до этого неутомимо лепили из пластилина солдатиков и, выставляя целые когорты, нещадно палили по ним из пушек — гильз от мелкашки, куда вставляли крупные эти, особенно ценные дробинки.
Тополя, которыми засажены центральные улицы, в деревянном содоме — опасные чужаки. Потому-то здесь преобладают клёны. Они — почти привилегия Басурманки. Местная их порода, вопреки земной тяге, растёт вкривь и вкось. Будто бородавками, они сплошь усеяны шишковитыми наростами. Весной на них слетаются галки и зримо отмечают собою будто главные достоинства бренда: с тоненьких, ещё хрупких от последних морозов веток, стекает сладкий сироп, который теперь вдруг оказался дорогим заграничным продуктом[3]. Летом, как только клёны выпускали тонкие свежие прутья, можно было, очистив веточку от нежной зелёной коры, пускать «зайчиков». Скользко-упругая сердцевина пулей выскакивала из пальцев в чей-нибудь лоб. Осень — пора «вертолётиков». Их упругие сдвоенные тела похожи на теннисные ракетки или ступни на зарядке.
Двор, теперь совмещённый с нашим, — великая тайна. Хозяина звали Бакоткин. В имени будто сошлись авторитеты безвластья. С ним не здоровались и к нему не ходил почтальон. Пенсию ему не платили, и до сих пор загадка, на что жил этот человек. Подобно взрослым, мы обегали его стороной, но иногда, отодвинув доску забора, заглядывали внутрь. Старик сидел за треногим столом и сам с собой играл в шахматы, переходя с одной стороны на другую. Он упрямо пытался приручить нас конфетами. Но взрослые пугали отравой, и конфеты летели в помойку в надежде на крысиную смерть.
Он жил один, отсидев много лет за то, что служил полицаем. Ненавидел он не советскую власть, а власть вообще — за соблазн: не будь кесаря, Христа, иудеев, не было б и Иуды. До вожделенного безвластья он дожил: «предательский» дом ради автозаправки сожгли вместе с ним и собакой.
Как попал сюда, где не было ни войны, ни фашистов этот человек, было такой же тайной, как местные немцы. Большинство уехало, а те, что остались, немцами были лишь по названию. Их считали чем-то вроде аборигенов и почти дикарей, сохранившихся с незапамятных времён. Говорили, когда до Городка добрался сам Ермолай Тимофеев, уже обжившие эти места котофобы, не желая делиться ничем, на все вопросы его отвечали, дескать, не местные мы. Дело, сказывают, было в мороз, и губы слипались. Тем, кто пришёл, слышалось: «немецкие мы». Тогда пришлые только махнули рукой, дескать, и спрашивать не о чем, всё равно не понять, и пошли себе дальше, разнося легенду о безмерном немецком проворстве. Под спудом слов за столетия они стали и вправду, как немцы. Впрочем, те и другие говорили только по-русски, и отличить подлинных немцев от наших можно было лишь по фамилиям, да и то не всегда. Когда-то жили они на Отшибе, но уступили его новосёлам. А уж Отшиб прирос Басурманкой. Это у них, этих выдуманных немцев, были чистота и порядок. А у тех, настоящих, кто теперь уезжал — разброд и шатанье. Да и откуда бы взяться порядку у беспокойных и подвижных людей. Могут ли сделать они хорошо, если всё время ищут, где лучше?
Подобно нулю, Городок не раз сводил противоположности вместе. В эвакуации здесь умер поэт Шершнев и масон-эмигрант Кончаков.
Теперь здесь, на Старом Отшибе, автостоянка. За нею не видно реки. Некогда сюда приходили резать прачи. Оружие это, как и приклады взрослых ружей, росло в прибрежных кустах. Они сплошь обрезались летом, а потом вновь отрастали ещё гуще.
Весь городок тогда поделился на уделы, и «оружие» брали с боем — кусты оберегались речными. И чтобы срезать новую, в карман клали старую — не для защиты, но для бесстрашия. Здесь — поле последней битвы. Тогда речные вдруг окружили нас. В яростной схватке мы сбросили их под обрыв, но в конце потеряли и берег, и кусты. Отрадно лишь, что поражение заставляет думать лучше победы. Нашим ответом, против детских речновскихпрачей стали настоящие пращи из отцовских, страшно памятных многим армейских ремней, последним «камнем» которых была звездистая пряжка, которую для тяжести заливали свинцом.
Районы были поделены по школам. И, подобно учёным, что тоже бьются за свою пустяковую правду, мы дрались не за истину, а за принцип.
Зато для суровой Заречни все мы были «городскими», и теплоходная прогулка на дальний берег заставляла объединяться перед общей угрозой. Но стоило вернуться, как свары начинались вновь…
Теперь все ссоры оставлены здесь. Словно навсегда перейдя на «тот берег», мы не вместе, но и вражды уже нет. Нет и тех, кто по-настоящему пал в отчаянных жизненных драках. Может быть, они и примиряют нас — тех, кто остались?
Отшиб валится вниз. Там, под обрывом, где вода обмывает песок и старые корни, можно было почувствовать себя всемогущим. Для этого стоило лишь походить по берегу или закинуть верёвку с крючком — басурманской трёхногой кошкой с зацепом. Она, вместе с мятым ведром или старой кирзой, вытягивала порой из глубин неожиданные и очень нужные вещи: осколок швейной машинки, тележное колесо, трансформатор, пластину свинца. Это случалось подобно тому, когда в горсти мелочи, полученной в магазине за рублёвую бумажку, обнаруживались то пфенниги, вместо копеек, а то и серебряный пятиалтынный какого-нибудь тысяча восемьсот тридцать затёртого года.
В закиданном некогда ржавым железом проливе найти деньги ещё недавно было проще всего. Но теперь весь металл вынут и сдан. Странно, что прежде его собирали пионеры. Лучше всего это сделали те, кого исключили.
Тогда же деньги, которые взрослые так щепетильно ценили, валялись везде. Старый город понемногу ломали, и то там, то здесь находили клады.
Бывало и мы брались за лопату.
Уроки заканчивались. Мы отслушали последний звонок, едва сдержались, чтобы не вылететь из-за парт без разрешения. На улице гудела орава: малолетки шумно играли в пробки, длинный Пашка уже выяснял отношения, девчонки затеяли «резиночку». Я закинул на плечо сумку и пошёл домой. Но не успел дойти до проспекта, как меня тронула чья-то рука. Обернулся — Генка. Он стоял и пыхтел, совершенно запыхавшись: м-ужики клад нашли, — наконец пробормотал он, — деньги старинные. Только копать надо. Дай сапёрку, вместе пойдём.
Как же я туда пойду? — возразил я. Там ведь ваши. Надают по башке. И деньги заберут, и лопатку.
— Не заберут, — храбрил меня Генка. — Я — свой человек. Не боись. Если что, брата позовём.
«Побежали», — прибавил он шагу.
Мы рванули что есть сил, швырнули портфель в сарай, схватили лопатку и кинулись обратно.
На углу, рядом с вражеской школой, происходило, наверное, то, что за сто лет до нас на Клондайке. Пацаны, парни и мужики разделили всё пространство на участки и рыли всеми подручными средствами.
— Куда же мы приткнёмся?
— Найдём, — заверил Генка. Они не там роют. Не знают. Я-то знаю, где ящик разбился. Он рассказал, как зацепили экскаватором ящик, как посыпались сквозь песок монеты, где и как пронеслась над песком железная лапа. Туда мы и двинули. Все остальные, за исключением немногих свидетелей, рыли в отдалении. И странно, именно оттуда время от времени раздавались крики: «нашёл! нашёл!», после чего эти находчивые, а пуще их все остальные бросались на колени и начинали рыть с сугубым упорством, по-собачьи перебирая руками. Из нашей делянки не раздавалось ни звука. Это и было понятно. И хотя первый рубль с царским профилем чуть не заставил меня заорать, но опомнился и сам я, и дополнительно зашипел Генка.
Мы рыли «по науке» — копали на штык «по чуть-чуть», срезали слоями, так, что всё, что ни попадалось, брякало о лопату.
В сопящей рабочей тишине мы складывали богатство в карманы, когда услышали гугнявое: «Эй, пацаны, меняю золотой на серебряный рубль, деду нужно на печатку». Эх, как быстро нашёлся целковый! И нашли его, конечно, не мы, что шмыгали себе на коленках, а ребята постарше. Да и не было нам дела до червонца. Вспомнился он уже потом. И долго думалось с презрительной улыбкой: «идиот», пока не пришло понимание, нет, не того пацана с глупым дедом, а самих себя, для которых червонец стал бы тогда всего лишь одной монетой из других. А «ржавый» цвет и ничтожный размер, может быть, отнесли бы его к мелочи, как позже полновесный белый полтинник покрылся этим жёлтым дешёвым налётом, да и сам рубль сократился до прежнего гривенника.
В карманах у нас было по пригоршне серебра, когда показалась милиция. Лопатку пришлось зарыть, чтобы вернуться потом и сделать вид, что мы тут просто играем.
Не приставали к нам вовсе не потому, что кто-то там знал Генку. Просто каждый был занят своим. Что может быть азартнее инстинкта фантазии? Это была не та пустая, бесплодная нажива, которой все увлеклись позже. Это было копилкой, в которой любая брошенная монетка немедленно превращалась в сказочные удовольствия, нематериальное вдохновение, чем жива бóльшая часть всякого детства.
Клад — не богатство. Сколько их потом закопали сами, чтобы найти через год. И прятали каждый раз всё глубже и глубже, то ли пытаясь пробить дырку сквозь землю, то ли втайне надеясь на безвременную и безымянную славу тех, кто зарывал прежние клады. Кто они были, те странные люди, которые оставляли в земле такие богатства. И то, что клали мы в коробочки и кофейные банки, казалось нам не меньшим сокровищем, чем то, что нашли мы тогда на пустыре.
Всё это было не только фантазией. Для достоверности, кроме дешёвой галантереи, мы клали и медные старинные монеты, жертвуя их богу воображения. Мы были основательны и щедры настолько, насколько глубока была яма. Мы были создателями чудес. Горсть медных орлов в конце ушла в такой ящичек, чтобы потом потеряться. То ли кто подсмотрел? А вернее — забыли место…
Не то — поверхностные девчоночьи «секретики». Те прятали «сокровища» в ямку, закрывали стекляшкой и засыпали песком. Потом было интересно разгребать песок и находить помаленьку.
Да что говорить, девчонки вообще были существами совершенно другого рода. Их игры казались ненастоящими и больше касались не труда и заслуг, а только фантазий. Они и сейчас готовы воображать, верить в чудо и это даёт им силы. А мы, обжегшись, потеряв многие клады, хотим только, чтобы исходное не превратилось в безысходное.
Я сел на скамейку и оглянулся по сторонам. Всё так и не так. Полрайона теперь было перестроено, и я никак не мог вспомнить, как было тогда, когда не было здесь ни асфальта, ни стеклянно-квадратной коробки, ни парковки с администраторской будкой.
Старый тополь почему-то пощадили, но укоротили до половины и обложили новенькой мостовой. Из плоской вершины на месте прежней развилки, теперь торчал ёжик молодых побегов.
До сих пор кажется, что залезть на него хотел весь наш маленький двор. Может быть потому, что в детстве привлекает всё то, что повыше, хотя сейчас думаю, что скорее возвышает то, что привлекает внимание. Я выбрал вечер, когда во дворе было много народа. Женщины сушили перины и стирали тряпьё, Шлёп-нога на старой фуфайке лежал под машиной, мужики играли в домино.
На тополе только что обрубили нижние ветки, так что теперь было легко цепляться и ставить ноги. Я шустро вскарабкался и уселся верхом на развилку. Сверху можно было увидеть почти всё вокруг — заглянуть за заборы, помахать рукой соседям внизу и туда же послать привет млеющим от восторга подружкам. Теперь это превосходство кажется ложным, ведь огромным было дерево, а я лишь осмелился влезть на него. Залезть — не штука, куда труднее спускаться. Может быть, потому и не пытаются многие достичь высоты. Но и не могут перебороть в себе интереса, пусть даже к чужому успеху. И смотрят всегда снизу вверх, подрастая лишь до той степени, когда громадное становится просто большим.
Я сидел наверху до самых потёмок, пока меня не снял брат. Отчаянно ругаясь, он долез до меня, а потом, под наблюдением мамы, переставлял мои ноги с ветки на ветку. И хотя внизу, а после и дома, мне задали трёпку, но слава покорителя тополей за мной сохранилась надолго и даже запечатлелась в имени: иногда, чтобы отличить от тёзок, меня звали Сева с тополя, склоняя на все лады: Севестополя, Севустополя, Севойстополя, Севыстополя. Может быть, вместо Питера я бы попал в Севастополь. Но мы переехали, имя забылось, да и флотская слава ушла в другую страну.
Я тщетно пытался представить себе дом, которого нет. И вновь, как и давным-давно, выручил тополь. Я мысленно влез на него и «заглянул» в своё окно. Всё так же как прежде: скособоченный пол, где удобно катать машинки и кучей вылавливать их шваброй из-под дивана. Комнаты жмутся к печке. Лежу и досматриваю сны. Под кроватью горшок — тот самый золотник, который дорог. Он — единственное ценное, что меньше меня, потому что щуплое моё детство окружено исполинскими вещами. Я открываю глаза, и взгляд мой уходит в двухсаженную глубину потолка, в которой комната кажется поставленной набок. Выхожу во двор, до краёв налитый водой, куда смотрят высокие чёрные сараи. За ними — опасные соседи — долговязые тополя, заносящие город несметными тучами пуха. Весной хрустят они почками и липко пахнут смолой; осенью — рушат на город водопады гигантской листвы. Всё это я вижу под ногами — в тёмном зеркале лужи. В высоте — циклопическая башня мельницы. Её одинокий фонарь рассеянно смотрит во двор. Округа полна унылым гулом ночных работ.
Воскресенье. Облитое морозной глазурью окно утренней кухни. Трещит печь. Стучит нож, и сухо скрипит скалка. Всё мало-мальски похожее путается и роднится. Отец похож на пельмень. Мать похожа на скалку. Все чувства ещё неразрывны и для меня пока ещё неделимы котлета и неделя, ковёр и король. Ворон — муж вороны, а кошачик — это кошка и собачик. Вот, я смотрю на еду и хочу есть. Это понятно. Удивляет лишь, что вареники бывают с картошкой, хотя, очевидно, должны быть с вареньем. Но пельмени я жду. Ведь, если не они, то взрослое есть невозможно.
Пельмени готовы. Отец торжественно накладывает с горкой. Я думаю о Лёхе — силаче и задире с первого этажа и ем много — для мести.
Улица манит, и холод не страшен. Собраться — минута.
Зимний двор — белый, блестящий, со снегом на крышах, белокудрой изморозью на яблоне, с угольным дымом столбами. Его не сыскать в обеспеченных новых районах.
Во дворе кипит бой. Мальчишки штурмуют сопку — упрощённую версию «снежного городка». Наверху Лёха. Он — царь горы. Могучей второклассницкой рукой он стряхивает в мягкую снежную кашу соседских. Кидаюсь на приступ. Серёжка почти роняет «царя». Победа близка, но вот ловкий удар и разбитый нос красит каплями снежные склоны. Вверх летит жалобный вой. Лёха боится возмездия и удирает. Война прервана, но не закончена. Мы клянёмся свергнуть Лёху и отомстить. Ведь, будь бой воздушным, лёхин самолёт был бы весь разрисован носами.
С Лёхой мы соседи. Я — единственный, кто страдает от него только словесно. Провокатор, прошлым летом он подстрекал меня сматериться. Как видно, я в точности понял значение слова, потому и ответил легкомысленной «матрёшкой».
За бесчисленные подвохи старшие называли Лёху ушлой мордвой, и мы напрямую связывали это с его оттопыренными ушами и подозрительно вглядывались в лицо.
Из опасений обмана словá нужно было истолковывать. Наука эта имела свой алфавит, начало и конец которого сошлись в букве «М» — от молодца до магния. На нечастое взрослое «молодец» недоумённо возражалось: почему «мало»? Много… многодец! Магний же, вопреки названию, не магнитился и потому со временем связывался с магическим и опасным — бомбочками, ракетами — Новым годом. Он был дóрог и достать его было крайней удачей.
Это Лёха разбогател всего за ночь, открутив со своим дружком деталь от старого самолёта. Несколько дней они пилили её пополам, десятками ломая драгоценные отцовские пилки, а потом пожинали: точили напильником и продавали щепотки магической пыли.
С его же подачи я проглотил жука — рыбью приманку. Меня прослушивали холодным липким стетоскопом, но так ничего не нашли. «Не бойтесь, жить будет», — сказали маме. В своём бессмертии я ещё не сомневался, и это последнее принял насчёт жука. И долго вслушивался в себя, стараясь обнаружить внутри признаки жизни.
История эта как-то переселилась на улицу, и меня изводили дурацким стишком. На улицу не хотелось, да и внутри было неспокойно. Так я и жил в атмосфере травли на улице и тайной жизни внутри. Недаром, спустя десять лет, казалось, что меня подслушивают, будто маленькая козявка со временем развилась внутри меня в прибор тайной слежки…
Ребята расходятся. Иду домой, скусывая с варежек льдинки. Хочется пить. Пытаюсь лизнуть разгорячённым языком дверную заиндевелую ручку. Отдираю с кровью. Рыдать стыдно. А может, Лёха виноват? — и там кровь и здесь…
Дома скучно. Сижу у окна, гляжу на узоры и прикладываю палец к стеклу. Он стынет. Целюсь языком, но намеренье тает — память о «сахарной» ручке. Смекаю подуть, и окошко готово. Сквозь него яростно пробивается ослепительный уличный свет.
Каждой осенью жизнь отступает, и только редкие, но густые лучи каникул возрождают её, наполняя неподдельной и бессмысленной, а поэтому особенно восхитительной свободой. Школа помнится к случаю — украдкой отдельных кадров. И никогда цельно.
Первое сентября. Вижу, как моей маленькой подруге-соседке подарили краски, как она раскрывает коробочку, набирает воды и рисует загадочных змей — красные кривые полоски, попёрдывая от восторга. Я стою рядом и завистливо наблюдаю, как сверхъестественно она выражает переполняющие её чувства… Этому я уже разучился. Зато научился другому. В кармане мешок пробок: «офицерики» от зубной пасты, «принцы» и «короли» с маминых духов и лучшая — «светофорик» — маленькая нажималка от дихлофоса с тоненькой ножкой, сила которой определялась одной только ловкостью рук. Её следовало закрутить двумя пальцами так, чтобы она вращалась на бугристом асфальте, а игроки заворожено считали количество «жизней». Да и попасть ей в соперницу было не просто. Но уж кто умел…
В третьем классе я разучился ходить. В спортзале мы отрабатывали строевые приёмы к «конкурсу песни и строя». Пел я громко, а ходил вразвалку. Отставать не хотелось, и мысленно я разделил показательный шаг на четыре движения: я сгибал ногу в колене, поднимал, распрямлял и опускал. К моменту полного прозрения урок закончился и я пошёл домой, с презрением поглядывая на приятелей, сопровождавших каждый мой шаг надрывным неистовым хохотом. Сложно смириться с ошибками собственных истин. Нормально ходить я учился до вечера.
Иногда среди привычной, размеренной жизни случаются сгустки. События словно делают намёки и подкрадываются к бóльшему. Старательность младших классов уступила разгильдяйству средних. Пятый исполнен потерь: умер дед; друг уехал в какой-то Тамбов, вероятно, по моим тогдашним понятиям, совершенно потустороннее место, так что потом я всегда считал его умершим; брата забрали в армию. Прежде голый и сирый младший, я вдруг стал единоличным владельцем множества необходимых мелочей. За этим и не заметил, как закончилось детство.
Унылые школьные коридоры были той гребёнкой, которая причёсывала светлую шевелюру моего детства. Она путалась в вихрах, и выдёргивала целые пряди, так что юность осталась бы пустошью, если б, как водится, не приключилась любовь. Разгонялась она долго и началась за несколько лет до того с пустяковой зимней отрады — скользнуть валенками вдоль половиц и щёлкнуть этим электрическим чувством мимолётную девчонку. Впрочем, и потом я был не из тех, кто кружевался вокруг и облизывался в предчувствии первой близости. Напротив. В нашем классе издавна бытовали воспитательные подсаживания мальчиков к девочкам. Тех, в ком уже поигрывали гормоны, ссылали на «камчатку», а нас, чьё неполовозрелое веселье выливалось в потасовки с «однопартийцами», переселяли в пару к девчонке, где мы сидели с ней, один несчастнее другого, не зная куда смотреть и чем заняться. Так что повзрослел я медленно и только к десятому классу дорос до серьёзных чувств, первым из которых стала именно она.
Есть имена, унылая фальшь которых пронизывает произносящего томительной неловкостью и тоской. Их жеманная прелесть не выказывает таланта родителей и не составляет счастья владельцам. Но даже и здесь встречаются исключения, где благозвучие переходит известную меру. Эти сиротские клички навязывают свою волю хозяевам, и те, не в силах разойтись с самим собой, живут под опекой своего именного одиночества. Звали её Нелли.
Более всего меня донимала её мнимая недоступность. Она сбивала меня с толку, окружая себя стаями обожателей, что обычно вьются вокруг школьных красавиц. А уж когда появлялась её подружка Леночка — пухлая девица с заплетающимися зубами, что играла при ней роль уродливого мопса и так же презрительно фыркала микроскопическим носом, я совсем раскисал. Но всем красавицам вольно давать авансы…
Несчастные часы ожиданий. Ей было свойственно разыгрывать с людьми такого рода пасьянсы. Прежде я и понятия не имел, что это был её излюбленный вираж в отношениях. И не только с мужчинами, а с людьми вообще. И даже с животными. По полдня она могла забавляться с котом и бантом, к которому была привязана мясная приманка. Но я был терпеливым пациентом.
Всему началом была её внешность. Она была влюблена в себя почище антикварного Нарцисса. И поэтому всё, что можно было бы посчитать обрамлением этого внешнего блеска, должно было подчиниться определённому порядку. Все её фантазии были направлены на то, чтобы подчеркнуть и усилить свою красоту. А самолюбование и всё вокруг преображало в фантазию, которая становилась реальностью. И если второе не совпадало с первым, начинало сдавать второе.
Тогда у меня было три «отрицательных» свойства, которые не зависели от меня, но от которых зависело моё тогдашнее счастье: я плохо учился, был мал ростом и неуверен в себе. Первое было пустяк, на второе хватало надежды, но третье было непоправимо — мне не хватало истории.
Способов соблазнения существует великое множество. Я предпочитал те, которые бьют наповал.
Не так-то легко исправить пороки, к тому же и мнимые. Я врал ожесточённо, бессмысленно и глупо. Я придумывал себе какие-то особенные способности, я участвовал в невероятных приключениях, был отважен, остроумен и хитёр. Но это было только воображение.
Вырос я взмахом за лето, на другой год поступил, но третье осталось неколебимым.
Она уехала в Москву, поступила в актрисы, и на несколько лет о ней позабылось.
Я потихоньку учился, разгильдяйничал и зарабатывал разгрузкой вагонов и продажей книг. В Городке книг немало, но известные уже раскупили, а о других ещё не слыхали.
В благодатной и обширной нашей стороне некогда привольно гнездились залётные иностранцы, бежавшие с возлюбленных родин, кто из бедности, кто от революции, а кто и просто потому, что бежали другие. По этому случаю и образовалась Басурманка. Жили там германцы, голландцы, французы, поляки… Теперь, в свободолюбивом порыве, они оптом записались в немцы и побежали назад, растекаясь по объединённым отчизнам, питавшим их новыми мифами. Так что старые они за собой не потащили. И грядка букинистической торговли зацвела.
На стипендию я притаскивал рюкзаки книг. Они прочитывались и уносились обратно…
На площади громоздились коробки с новым товаром. С краю всего этого блестящего великолепия теснились мы. Утро начиналось с раскладки. Я укладывал свои два метра полусотней томов и открывал торговлю.
Не желая, во что бы то ни стало, выручить прежнюю цену, я не ждал «своего» покупателя. Если книга прочитана, то хватало и половины, что с лихвой окупало всё.
Ближе к полудню начинало немилосердно жарить. На глаза букинистов надвигались козырьки и бумажные шляпы. Я укрывался томом пошире и выкидывал главный свой козырь — называл желанную сумму и предлагал прицениться так, как было бы выгодно покупателю, попутно забавляя его прибаутками с намёком на то, что книгу можно взять и бесплатно. Но человеческая совесть, к которой взывал мой вид, никогда не оставляла меня в накладе.
Соседи по рынку так и не решились перенять этот способ. Для взаимного счастья их цены были слишком высоки.
Однажды, с полупустым рюкзаком, я неспешно шёл по бульвару домой. Меня окликнули. Я оглянулся и увидел Нелли. С последней встречи прошло несколько лет. А теперь она стояла передо мной и никуда не спешила. Я так твёрдо позабыл её, что поначалу разговор больше крутился вокруг «ну как ты», пока лента памяти не двинулась вспять. Теперь я смотрел на неё уже без прежней робости, а совершенно так, как смотрят на старого приятеля, с кем мирно и давно разошлись. Но чем дольше мы говорили, тем сильнее действовали на меня прежние чувства, которым хотелось поддаться меньше всего.
Спустя три дня я посадил её в поезд. А через месяц поехал навестить. Это и было то, чего мне так не хватало. Наверное, всякая история состоит из подвигов… Что делать? Иначе она будет скучна.
Всё следующее — урывки, как если б случилось слишком давно: вокзал, где не знал, куда себя деть; украшенная розовым веником встреча; разговоры, поездка в прославленную поэтову вотчину и длинная тропка к легендарному дубу, где мы ссорились с каждым шагом; набег на княжеский сад, мешок антоновки и бегство сквозь железные прутья ограды, перед которыми бессильно остановились сторожа.
Но как яблоком нельзя утолить аппетит, так и я только впустую растравил свои чувства. В Москве мы расстались. И тут уж сошлись пустота души с пустотой в кармане: едва я помахал рукой, как опомнилась голова — деньги кончились. В руках — забытый мешок яблок…
На улице не засидишься. Нужно куда-то идти. Когда не знаешь, куда, — иди к центру. Народный уже за спиной. Впереди Московский.
Тогда на Арбате я зашёл в маленькую, нелепую на фоне «книжных» небоскрёбов, церковь. Молодой, в джинсах, по-московски мордастый поп, на мои всхлипы кивнул на икону… Потом я валялся в ногах у Божией матери, ночевал на вокзале, нахрапом лез в поезд — прощай, столичная удача. С тех пор я не люблю Москву и яблоки. В каждом из них — червячок. И пусть ты хоть трижды уверен, что плохое есть он не будет, но лучше уж думать, что человек хуже червя. В конце им достаёмся и мы — сколько и каких бы яблок ни съели.
Кроме любви, юность наполнена пространством, в ущерб самобытным фантазиям детства и отсебятине отрочества. Она выходит за пределы дома, двора, района и занимает собой все те места, куда может проникнуть подозрение о бесконечности мира. Наверное, к старости человек естественно становится космополитом, оставаясь патриотом одного только прошлого.
Если взлететь из помойной лужи двора — выше тёмных сараев, домов, крыш, тополей, колоссальной мельничной башни, то увидишь широкое тело реки, вязью проток расчертившей свою бесконечную пойму. Вся огромная эта равнина наливается полыми водами. Рыбы островов, тесно схваченные сетью стариц, уходят тогда в блаженную глубину, объявляя себя только робкими вершинами утонувших лесов. Равнодушная мощь её мускулистой руки легко подгребает всё, что встречается у ней на пути. И плывут тогда в мутной воде лодки, брёвна, дома и мосты. А иногда прибьет к берегу чьё-нибудь неудачное тело.
Островитая наша река перекинута мостами. Первый из них — Кошачий — на остров. Я помню только опоры, которые остались от него. Мать видела его новым, красивым, с протянутым поверху канатным хребтом, с мягким дощáтым настилом, с ласковым деревом поручней. Там, по рассказам, отец обаял её Ахматовой, не то Ахмадулиной.
В те времена строить у нас уже разучались, так что мост простоял недолго и рухнул в год моего рождения под согласным пионерским топом. Я застал только его высокие башни с торчащими сверху оранжевыми солнышками отражателей, лихие брызги ныряльщиков и плески солнца в воде. Впрочем, вёл он никуда, а теперь его и совсем затянуло песком.
Мосты в Городке весьма примечательны. И если первый судьбою наполовину схож с Египетским в Петербурге, то железнодорожный, перекинутый на восток, напоминает другое, куда более западное сооружение — известную башню во французскомПариже.
Окрестности Городка изобилуют множеством ничтожных селений с большими названиями — Москвой, Варшавой, Прагой, Берлином, Ниццей и даже Вавилоном. Есть среди них и Париж — захудалая деревенька в десяток дворов. Примечательного в ней нет ничего, кроме разве двухэтажной бани, срубленной без гвоздей в лучшие времена. Находится она точно позападнее Городка.
Мост этот построен в эпоху нашей восточно-железнодорожной лихорадки, о чём там и сям твердит на рельсах клеймо КВЖД. Сделали его с большим толком и на долгую жизнь. Открыть движение должны были через месяц, да тут прошёл слух, что будто бы объезжает с ревизией отдалённые владения Великий князь и что, де, вполне даже может навестить Городок. И ничем бы его не удивить, как одним только мостом. Но нельзя — мост не покрашен, а мужики не торопятся — «аккурат впору поспеем». А гость, глядишь, раньше заявится… Тут и взялись три цыгана: «Точно в три дни покрасим»! И покрасили… Мост родился недоношенным и досрочно облез, а князь не приехал. Спустя четверть века затеялись, говорят, французы обновить Эйфелеву башню. Своих охотников не сыскали и подрядили нескольких наших флотских. Они и покрасили… За три дня! Ещё через несколько лет поднимался на эту башню в числе военнопленных и дед — до первого — по-русски второго этажа, куда хорошо долетал голодный запах жареных каштанов и кофе…
План Городка — страница в клетку. Проспекты стекают к реке, а улицы рубят их на кварталы. И только лихие переулки, запертые в квадратную столичную геометрию, самовольно расходятся вкривь и вкось. Центр — Московский бульвар — от реки вздымается вверх. Поперечины старых улиц — вся наша литература: улица Пушкина, где он не бывал, изгибом трамвайного рельса переходит к старинной аптеке, где ночевал Достоевский. На стыке с Московским бульваром она — средоточие Городка. Тут столпились остатки городской старины. Здесь — центр всякой общественной жизни: наискось стадион с футбольными криками, прямо — липовый сквер, в центре — новенький памятник Пушкину, куда стекаются голуби, влюблённые и разноликие общественные чувства. Поставлен он поэту поэтом.
На Пушкина он был бы похож совершенно, если б в растущие из плеч бакенбарды не было вставлено другое лицо. На нём два чувства в одном — радостное недоуменье, но по-своему и оно вдохновенно. Кто оно, Городок узнал вдруг.
Железнодорожный диспетчер Петров готовился к повышению, когда на него низошла муза. Была ли она коллега-кассирша или легкомысленная проводница, неизвестно. Важно лишь то, что Петров внезапно обрёл необычайное поэтическое томление, вылившееся в сборник «Тропы». Этот дебют сразу стал в Городке притчей. Добрая половина книжки была исписана именами коллег-меценатов, а вторая являла благодарственные рифмы сомнительных прозрений и наблюдений за общественной и личной жизнью последних.
Вместо обычной своей средненькой фамилии он взял псевдоним — Воробей. Состоялся он из поэтического брака Володи и полумистической Розы, объединённых модным призвуком именитого восточного иностранства, который, вместе с тем, был должен пресечь покушения завистников.
Сборник составился из двух, трёх и четырёхстиший. Заключала книжечку поэма с железнодорожным мотивом «Тело».
Но железная дорога не терпит поэтов. Уволили его с той же внезапностью, с какой его охватило вдохновение после того, как он стал пользоваться громкой связью в поэтических целях. Скоро Воробей стал знаменит.
Открылся памятник так: в сквере ещё собиралась и шумела толпа, когда на постамент взобрался Воробей и стал декламировать «Я памятник себе воздвиг…», после чего перешёл к «Я лиру посвятил…». Публика, пристыженная поэзией, замолчала. Поэт выкинул руку в направлении прославленной аптеки и выпалил: «Пушкин — больше, чем наше всё. Пушкин — это мы!». Следом свалилась тряпка, и народ увидел знакомую фигуру поэта. Воробей именинником сиял рядом с новорождённым, пока кто-то не обнаружил явное портретное сходство памятника с вдохновителем…
Позже уже распознали и тайный смысл напутной речи, и что слова под ногами не вполне пушкинские, да и… Впрочем, воробьиная цель была достигнута. Строптива и вычурна судьба поэта. Стратегия его оказалась шире поэзии. Спустя месяц он объявился в столицах, где через полгода выпустил повесть «Уста». Писал он о нуворишах и соли для «Уст» не жалел. О том, как их благоустроенные души радостно трепетали от звонких пустяков и завидовали диковинным унитазам соседей. В именах персонажей он вспоминал теперь многих, кто когда-то его поощрял, и переводил бумагу космическими тиражами. Себя узнавали и ненавидели Воробья и его мемуары, неизменно похожие на доносы. Говорят, накапал он и в столице, после чего применил старый приём — пустился в бега.
У Пушкина я присел на скамейку. Это то место, где, просидев день, можно увидеть половину знакомых и даже дождаться тех, с кем хотел бы встретиться, но свидания не назначал.
На повороте развернулся рекламный плакат: «Чти память отцов. Живи, как мы». В сочетании с Пушкиным и памятью о Воробье это было похоже на заманчивое приглашение на работу от гильдии гробовщиков так что я невольно перенёсся в Питер, к парусам перетяжки на Офицерской: «Последняя коллекция ДжанниВерсаче: В лучший мир — в лучшем виде»…
Между тем, к скверу подъехал чёрный длиннющий «хаммер». Из него вышел человек в длиннополом пальто. Он вытащил из кармана мобильник и стал листать адреса. Неуловимую знакомость его движений ещё усилил поворот головы, а жест, будто старательно вытирающий что-то под глазом, вытащил из невыносимого далека имя — Гришок.
Ровный ход моих воспоминаний прервался, будто я одним махом перескочил все времена, но так и не смог достичь настоящего. Всё это было таким далёким прошлым, о котором я мечтал в детстве и в котором совсем не мог вообразить нынешнего настоящего. Я мигом вспомнил «фазанку»[4], первый день, когда нам выдали охапки уныло-синей, но страшно крепкой униформы. Плащ, костюм и зимнюю шапку для учёбы, рабочий костюм и ботинки для практики. Форму выдавали всех размеров, но беспорядочно и потому все начали меняться. «У тебя какой размер?» — «Сорок шестой». — «Давай мне, у меня пятьдесят второй». Не спрашивали только Гришка, которому просто свалили то, что не подошло никому. Тем самым его изначально определили в шуты, не подозревая, что этот подвох вернётся и сразу, и ещё много раз.
Мы возвращались с обеда, когда увидели все свои скучные, но новенькие вещи весело висящими на кабеле, перекинутом от стены класса к цеховой крыше. Мы никогда не узнали бы, кто был этим изобретателем, если бы спустя пять минут мимо окон, под наши возмущённые крики не продефилировал Гришок в той самой, но чистенькой и прекрасно сидящей форме. Больше всех злился Славик — надежда сборной Городка по хоккею. Гришок будто нарочно нанизал одежду так, что самые рослые оказались впереди, так что дольше всех ждал именно Славик. С этого дня началась вражда, в которой сила схлестнулась с хитростью… Славик давил, Гришокуворачивался.
Гришок давно уехал, а я шёл всё тем же мысленным путём дальше и урывками вспоминал, как мы сидели в пэтэушном квадратном классе и ждали математика. Игорь Петрович — бывший борец и наш учитель зашёл с двухпудовой гирей в руке: «Сегодня зачёт. Кто не хочет думать, будет поднимать гирю. Десять раз — пятёрка, девять — четвёрка, восемь — тройка». Расчет грешил ошибкой, но переспорить учителя было невозможно, а думать не хотели все. Гиря стояла на кафедральном возвышении. Выходили по одному и поднимали кто сколько сможет. Маленький щуплый Гришок был последним. Под общий смех он долго шёл из конца класса, снял пиджак, засучил рукава, плюнул в ладонь и обошёл гирю кругом.
— Давай, Гришок, покажи класс! Смотри не пёрни! — раздавалось вокруг.
Гришок дёрнул гирю, чуть приподнял её и разжал руку. Двухпудовая чугуняка хлопнулась на ногу Славику. Тот взвыл, подпрыгнул и упал. Славик с раздробленной ногой оказался в больнице, а «шуту» дали отставку.
Говорят, в беспутные девяностые он свёл счёты со всеми. И благо, что я не числился среди его врагов. Этот мастер нестандартных решений давно перерос своё отроческое полуимя и теперь его, невесть откуда взявшаяся сажень была Григорием Васильичем — большим бизнесменом, будто детская порочность разрослась до большого греха.
Недоуменье поэта понятно. По мысли Воробья, Пушкин должен был бы стоять среди книг. Но их давно оттеснили на рынок. Ярмарка теперь, лишь короткий рядок между фруктами и штанами. Книги здесь окончательно превратились в товар. Людные торжища прошлых лет запустели. Покупатель стал штучным. Потому и книги — не те, что читают, а те, что смотрят, не покупая, — тот антиквариат, который немногие отваживались выносить прежде и держали как сокровище дома.
Я взял массивный том в «мраморном» с кожей переплёте и перевернул толстую корку. Книга называлась «По следам столетий» и рассказывала об эволюции Земли от начала Вселенной до создания человека, двусмысленно мешая Дарвина с Богом, что прозорливо подтверждали ходули, на которых шёл по листам громадной развёрнутой книги человечий скелет.
Эти книги, со своей жёлтой, будто пропитанной опытом, бумагой, буквами, как бы переводившими их на «иностранный», но отлично понятный язык, и до сих пор казались непререкаемым авторитетом. Так что даже Писемский, в красном, с виноградной лозой, переплёте, представлялся если не умнее, то ценнее современного лакированного Толстого.
Старые книги открывали другие, неведомые эпохи, когда всё имело свои имена. Древность тех времён была тем таинственнее, чем непонятнее были вещи, которые можно было назвать этими словами и исчислить непостижимыми цифрами, наподобие древнерусской колоды — числа в сто миллионов. Тем более странен был низкорослый Серёга Колода.
Из этих книг я узнавал то, что было так необходимо для игр: что индейская трубка мира называется калюмет, а настоящее имя высочайшей горы — не труднопроизносимая школьная Джомолунгма, а Гауризанкар.
Странные слова, что встречались на жёлтых страницах, издавна вели во мне тайную жизнь и по причине устарелой стыдливости почти никогда не показывались на поверхность. Зато давали понять, как многое перешло из одного состояния в другое — переродилось без права возвращения. Но жизнь и знания соприкасаются редко. А жаль, ведь от знания мир становился населённее, шире, богаче. В нём, например, как минимум, вдвое больше народов: зыряне и коми, лопари и саамы, черемисы и марийцы, гольды и нанайцы, тунгусы и эвенки, самоеды и ненцы… Жаль, что об этом многообразии можно только мечтать.
Благодаря этим книгам я знал, что «СС» — это не фашисты, а невинный, усечённый былой редакторской застенчивостью до двух букв «сукин сын», так же, как «КМС» — не кандидат в мастера спорта, а князь мира сего. Знал я и то, что ранжир — это строй по росту, тот самый, который открывал мне перспективу взросления. Тем более, что слева от меня строй замыкал всё тот же маленький толстый Серега.
Желание взрослости не существовало отдельно и было связано, прежде всего, с ростом. Лучше всего это понималось в физкультурном строю, когда поворот головы по команде «равняйсь» показывал собственную дальнюю перспективу, в которой длинные одноклассники становились недосягаемой высотой. Всегда предпоследний, в утешение я вспоминал фразу из старинной же книжки под названием «Медицина страстей», что средний рост лучше низкого, в особенности высокого. Это и огорчало и успокаивало, ведь в 12 лет есть ещё шанс дорасти. К тому же, эта фраза невольно совмещала меня с самым началом строя, так что я становился столь же «неполноценным» как и наиболее рослые в классе.
Старинное и позднéе вызывало недоумения во всём, что касалось его существа от слов до продуктов, взять хоть то же прованское масло, которого следовало добавить полпачки. Какие тогда были пачки? И что за прованское масло? Зато прояснялось другое. «Крутые чуваки» ранней молодости вызывали бы недоумение, если бы не поваренная книга, в которой проверка готовности яиц состояла в кручении, скорость и размеренность которого и определяла результат.
Эти книги были чем-то иным, нежели поделки нынешних книготворцев, единственное достоинство которых в том, что написаны они букварным языком. Сменились и продавцы. Нынешние уже не отличают Писахова от Пейсахова.
Я положил книгу и пошёл к выходу, над которым развернулось полукружье рекламы: «Чай, сахар и сладости от ЗАО «Караmель». И эта иностранная «m», вдруг подменившая прописную русскую «т», была тем самым сукиным сыном, который дорос до последнего негодяя.
Перед выборами книгам в Городке предпочитают комиксы. Снаружи рынок сплошь заклеен плакатами. То же дальше по улицам. Лица: брови, губы, глаза с прицельно прищуренным взглядом. Эта портретная внешность похожа на греческую калокагатию — давно засохший рулет из красоты, благородства и честности. Но всё здесь метафора и фотошоп. Чем ближе к вокзалу, тем всё больше они обступают меня и других. Счесть их нельзя. Подвох и начало сомнений: чёт или нечет? Решётка? Орёл?
Депутаты — слуги закона. Как и дóлжно холопам, они всегда пытаются потихоньку надуть господина. И прекраснодушный барин сносит хамство своих домочадцев. Они ему — память о собственных детях. Но те поразъехались, где-то служат и писем не пишут. И он знает, что пишут за них эти самые воры. Читая ему по утрам, перед столичными новостями, письмо Алексея, Софьи или Константина, они подражают всему, что связано с ему дорогим: сыновней или дочерней любви, голосам, выбирают слова, которые утешат одинокую и забытую старость. А слепой и давно уже полуглухой барин только кивает головой. Он давно позабыл, что когда-то за эти самые «письма», обнаружив подделку, он нещадно порол хитрецов на конюшне. Но теперь уже поздно. Да и зачем? Не они, так не было бы и голосов. Одно только — чтобы не завирались, их нужно менять. И меняет. Раз в год, в два, в четыре… Но чужих дворня в дом не пускает. И чтобы вечно ходить в фаворитах, меняет себе имена.
Кандидатские лица — всегда временны. Месяц-другой, и то, что было нарядом, сдувает ветром или смывает дождём, смотря по времени года. И если везёт, то они обдирают с заборов лохмотья бумаги и облачаются в скромность. Их больше не видно, не слышно. И только где-то идёт напряжённая работа… Теперь они — живописцы. Ретушируются портреты детей в барском алькове. А гримасы у зеркала — тренировка осанки, позы, лица — на случай, если барин прозреет — чтоб не смог отличить.
Так из временного, из бумажных лохмотьев, они переходят в групповой семейный портрет: вот барин — Тихон Иваныч, пóодаль дети, а в прежних пустотах, поближе к усам — всё они — Нюрка, Сенька и Пашка. Но теперь они Анна, Павел, Семён. И, сличая черты, ненароком вспомнишь поголовно родственный троекуровский двор.
Все они — самозванцы. Но хитрый их ум теперь уже знает, что главное — стать легальным и тем закрепиться, может быть, навсегда, чтобы потом уж совсем подменить Тихона Иваныча. Беда только, что Тихон Иваныч один, а их много. Но чтобы упрочить своё, даже маленькое местечко, нужно пройти неприятную процедуру. Самозванца должны дополнительно выбрать и тем самым умножить его силу законом.
Сегодня все они на виду и многие лица известны. Большинство — чада прежних избранцев. Учились все вместе — в трёх-четырёх окрестных школах, куда по пути из дома не нужно было переходить дорогу.
Школа была тогда — в застольные, давно прошедшие времена, которые, по странному капризу всемирной души, теперь вспоминают с тоской не они, а другие, что до сих пор недоумевают, как всё стало вдруг и быстро меняться. Есть чему удивляться. Жизнь началась свысока. Первый путь в школу на пике олимпийских побед. Два года игр, уроков, школьных звонков, тишины. Уже сообщение о смерти Безбрежного было так же странно, как если бы вместо этого по радио объявили, что в Петропавловске-Камчатском полдень. И вот уже солнце клонится к закату: за сбитым боингом объявили Передел и следом рванул Чернобыль. Дальше — «Нахимов»; Семь Симеонов ждут, кто первый начнёт и вот уже Руст оскверняет Красную площадь… Школе конец. Ещё по привычке, будто в предчувствии перемены, мы застыли в позе ожидания оживления. Но тут, словно под точными ударами олимпийских палиц разлетелась страна. Дальше миг тишины, потом крики, суета и толкучка — базар и вокзал.
И пока одни слагали нули на «счастливых билетах», этих подсаживали в «счастливый вагон». Они и теперь ездят, не зная границ, а тут, чтобы попасть в Омск, едешь по загранице, до краёв заполненной утробными звуками местных напевов с неизбежным призвуком Азии: Алма-Ата превратилась в Алматы, Тува в Тыву, будто стали размножаться чугунные сибирские названия, от звуков которых бросало в дрожь во все времена: Тобол, Сургут, Надым, Барнаул…
Все они здесь по той же причине, по которой в школе нельзя было разгадать, почему в классе «А» учились почти сплошь медалисты. В — «Б» разгильдяи, «В» — был спортивным и рослым. Всё это как-то определялось заранее, когда, кажется, дети все одинаковы — ведь заслуг ещё нет. Быть может сами алфавитные звуки накладывали свой отпечаток, подчиняя всех нас своей воле?
Уже потом от крайнего «В» стали отламываться «Г», «Д» и «Е» — тусклые чадолюбивые вспышки последних спокойных лет. И благо, что эта сословная «азбука» так и не состоялась. Продолжи считать по-старому, «Я» бы вышел кривым, заморённым дебилом.
Вот этот учился двумя классами старше. Не идеально. Но умудрялся быть завсегдатаем Артека. И хотя к морю был равнодушен, а моряков в его семье не было, фамилия его была Штурман. От имени или по другому, он всегда казался фальшивым. Я помню его человеком круглого характера, что никого прямиком не обидит, но накатится и раздавит. Он всегда хотел верховодить: сперва пионерствовал, потом комсомольствовал. Попартийничать не успел, но отучился и начал преподавать в университете. Там его всё за ту же круглошарость называли «сосуд невинности». Но некоторые злопыхатели как-то оглушали это почтенное имя. И при том была в этом какая-то иносказательная правда. Ведь сколько ни уличай и ни обвиняй шар за форму, никто не поверит, да и не сможет ничего изменить. Врождённая постепенность степенью как-то не становилась. Но шар путей не ищет. Он, наконец, — кандидат в депутаты. А что же с наукой? Да была ли она?
Его программа — вернуть городку историческое имя. И тут я с ним заодно. Пусть хоть так, ведь, имей он замысел поживее, ничего всё равно не случится.
Через дорогу — доска. Здесь почётные граждане. Одноклассник Борис — крутой бизнесмен и слегка меценат. Он всегда любил поговорку о времени и деньгах. Она неуклонно распадалась надвое, где время чужое, а деньги его. Мысль эта воплотилась уже в третьем классе. Но позже вышла боком. Ещё долго, пока Борька не сменил школу, Антон пытался наказать его потому, что тот когда-то купил его свободу за рубль. Сила этого ржавого, покалеченного изуверским молотком рубля была такова, что он, взяв его, прослужил до конца дня. Почему Антон не забрал рубль совершенно даром, а вытерпел до самого вечера? Потом он, конечно, дал Борьке пинка, зато с выражением покорности и отвращения честно носил его портфель, вызывая изумление и зависть на нашем лице.
Не все становятся бизнесменами. Но всем приходится платить налоги судьбе за счастье и за удачу. И нет таких, кто смог бы избежать этой пóдати. В конце концов, жизнь — только аренда душою тела у Господа Бога, как в кредите с отсрочкой. Но потóм неизбежно нужно расплачиваться. Договориться нельзя и каждый платит в назначенный срок. Мы все живём в долг и долгожители мы только в этом смысле.
Но есть и другие. Эти платят посмертно. Они видят насквозь и не идут на кредит, не веря в Бога, не веря в судьбу. Таков был и Стас. Он хотел других обязательств, не зная, что жизнь нельзя поменять на другую, а только на смерть. Он благоденствовал бы сейчас так, как другим никогда не приснится. Но ему не досталось даже «билета». Сначала талант — всё достать, всё найти. Это он заполнил «ракету» припасами, которых хватило бы до края Вселенной. Но, как не взлетела ракета, так вот и Стас… Плохое всегда случается вдруг. Всё закончилось быстро: достал, заложили, сел и погиб.
Старый вокзал далеко, под горой. Новые здания, как блестящие фиксы стоявших здесь когда-то цыган, встают на знакомых и новых местах. Кинотеатр за десять копеек — бутик. Бизнес-центром стал дом пионеров. Всё гуще реклама. Новое кафе — архитектурное чудо — трёхэтажный «футбольный мяч». Окна — чёрные и белые «пентагоны». Это я уже видел: держусь за отца. На пустыре громадный сетчатый шар. Внутри — мотоцикл. Он носится взад и вперёд, вниз и вбок. Вонь, вой, вздохи и вопли. Ожидание — упадёт или нет?! Другие времена, другие шары.
Ближе к вокзалу — хуже асфальт. Мысль городского начальства непреодолима, как физика: чем больше людей, тем хуже дорога — и не возразишь. Ещё снег, оттепель и мороз, и всё дальше по закону скольженья. Но упругая бодрость земляков непобедима. Так что шар-кафе — памятник здоровью и наш ответ всем чемберленам на свете.
СВЕТ В ОКНЕ
Одни дети мечтают во сне,
другие дожидаются дня,
чтобы предаться мечтаниям.
Следует дважды подумать
перед тем, как будить
спящего ребёнка.
Дж. Кутзее. Осень в Петербурге
Вечер будто указывает направление. Скоро уже вокруг обступает толпа, снаряжённая рюкзаками, поставленными на ручные тележки клетчатыми сумками, авоськами и всем тем, что больше самого человека, его торопливости и устремлённого взгляда, говорит о готовности отправиться в дальнюю или ближнюю дорогу.
Широкий перекрёсток с трамвайной линией уже позади, а людской поток всё несётся вперёд, к скрытой за углом автобусной стоянке. Справа — бесконечная вереница ларьков, слева — поставленные на ящики мелкие путевые припасы: сласти, пирожки, семечки, газеты. Всё как всегда. Картинку, что проходит справа и слева, стоит лишь отодвинуть во времени и обставить другими домами, как видишь другое, что глаза уже знают:
«По Садовой стремилась безостановочная человеческая река. Берега её подпирались плотной шеренгой продавцов, рядом с которыми кучки мальчишек выглядывали упавшую мелочь.
Торговались тут же или стремились к оптовым ларькам. Продавали всё, от спичек до оружия, для приманки выставляя детские пистолеты. Бабки торговали хозяйственной мелочёвкой, кто помоложе — штучной снедью — лимонами и чесноком, другие держали одежду, приплясывая с ноги на ногу.
«Спырт, спырт, спырт», — безостановочно перебирал у стены рычащим шёпотом кавказец.
«Чай, кофи, какавó», — катила термос разносчица.
«Пиво — шоколад, соки — лимонад, газеты — сигареты», — частил пенсионер с тележкой.
Лохотронщики втюхивали «подарочные» духи или предлагали сыграть в лотерею. Карманники молча резали сумочки.
Вдруг вся эта гомонящая толпа, роняя товар, кинулась врассыпную. Раскатились лимоны «три за десять», опрокинулась коробка с носками, свернули в толпу кавказцы — милиция шерстила торгашей. Впрочем, тротуар ничуть не очистился и даже разбух до полдороги.
Дальше открывалась огромная мерзость площади. Это можно было бы назвать запустением, если бы посреди не торчали острова серых, вкривь и вкось расставленных башен над бесчисленным морем лотков, пустóты между которых заполнялись людским потоком».
Картинка ещё неслась вперёд, и неизвестно, куда привела бы меня, если б не испугалась металлического окрика, в котором объявления о посадке и отходе автобусов перемежались с предупреждениями. Я вышел на площадь. Длинная, как предпраздничный кассовый чек, тирада о сомнительных личностях, что не проходят медицинский осмотр отрубалась классической рифмой: «Извозчик частный — выбор опасный». И этот «извозчик» вдруг обрастал в воображении тулупом, лёгким запахом сивухи, заломленной меховой шапкой, нагло-беспечным взглядом и коренастой уверенностью в превосходстве частной инициативы. Сами «сомнительные личности» не обращали никакого внимания на металлические слова и манили ездоков, по-цыгански перебирая географические чётки. Конкуренция торжествовала и, вопреки воспоминанию, милиции никто не опасался. Она была тут же и никак не противилась борьбе этих самочинных «самсонов» с «голиафом» автовокзала.
Высокая пропаганда вещала без умолку, но «голиаф» давился собственной силой: длинные пряди от касс уже не умещались внутри. Они вываливались наружу, расплетались, раскалывались и уже без сомнения тянулись к «самсонам». Победители указывали машину, били по рукам коллег, курили напоследок, сплёвывали и давили на газ.
Я влез на переднее сиденье. Хлопнула дверь в салоне. Полетел в сторону раскрасневшийся в сумерках окурок. Машина тронулась и понеслась.
Последний автомост через Кошь построен совсем недавно и своими плетёными конструкциями похож на крепко увязанную кóсу. Перед ним широким бантом лежит развязка. Обогнув одно её кольцо, автобус въезжает на мост и несётся по его стреле на восток, а затем, вдоль прихотливого колена реки на запад, будто бы вслед уходящему солнцу. Оно липнет к горизонту, и синее морозное небо покрывается розовой дымкой вечерней зари. Тёмной полосой под нею выступает тяжёлая зелень хвойных лесов. Если не знать о лесах, то издалека она кажется чуть приметным порожком. Но стоит приблизиться, как вырастает непроходимой стеной.
Солнце уже совсем западает и оттого перспектива дороги сокращается, так что вершина её треугольника маячит где-то совсем близко. Но древесный вал только кажется беспросветным. На деле он узок, и его прорезает глубокая просека.
По сторонам проносятся белые острова — голые берёзовые кóлки. Они похожи на врастающие в небо колючие корни. Но то ли само небо уже перестаёт быть собой, тяжелеет, срастается с землёй, то ли земля подменяет его и возносится вверх, но при взгляде на дорогу из темноты кружится голова. И ледяные искры от фар взлетают кверху. А, может, падают вниз…
По краям дороги нет деревень. В наползающей тьме они начинают светиться где-то там, за границей моторного шума. Если не чувствовать времени или не смотреть в окно, то можно проехать мимо — стрелка указателя мелькнёт слишком быстро.
У самой дороги ночью живут только заправщики бензоколонок. Днём к ним добавляются продавцы. Но этих давно уже нет. Потушены жаровни, витрины киосков наискось перечёркнуты полосами запоров со скромными замками по сторонам.
Дневная обочина — самая протяжённая в мире страна. Здесь вотчина разных фокусников, лохотронщиков и хитрецов. И сколько ни разгоняй их, идеал торговли — втюхать то, чего нет — не изменится. Шашлык кажется самым реальным товаром: хочешь — смотри, хочешь — пробуй. И если что-то не так, перец, уксус и соль убедят в совершенно обратном…
Страх всегда приходит, как затмение солнца: свет мертвеет, невидимый нож вырезает тени. Всё началось с шашлыков. Тогда все вдруг стали предпринимать. Это потом ходили разговоры о том, что людьми кормят норок. А сначала путники и туристы трепали истории о том, что дорожный кавказский шашлык — из собак. И правда, — оглядывались кругом, — куда девались несчастные псы, которых ловили своими петлями и сачками страшные собачники-живодёры? Может быть, именно там и тогда зародилась счастливая мысль о безнадзорном и вольном рынке? К старым слухам добавлялись другие: противоядие — в кошках: кинь, дескать, кошке шашлык: будет жрать — ешь и ты, а встанет в дыбки — бей кавказца по морде — подсунул собаку. И будь всё так же сейчас, кошки бы жили в довольстве, наподобие индийских коров.
Странно, что старое детское подозрение, основанное на книгах о войне, что живодёры — именно немцы, так странно подтверждалось теперь.По родительским письмам, по слухам, оставшиеся после исхода немцы в открытую ели собак, так что теперь отвязывать их было нельзя. В лице бедных псов они будто мстили другим живодёрам с собачьей требухой, с которых когда-то всё начиналось.
И если сейчас собак едят немцы по собственной воле, может быть, смуте конец? Или всё только вначале? Или это — лишь упражнение, тренировка, что развивает чутьё перед китайской угрозой? Может быть, еда делает нас теми, кто мы есть и, чтобы стать китайцем, нужно есть собак? Недаром пьяницы так меняют лицо, становясь похожими на диких туземцев. Ведь известно — нет диких народов, но есть одичалые. И тогда их зовут — племена.
Края дороги уже не видны. Изредка фары автобуса высвечивают кенотафы — столбики и пирамидки с венками — эти последние пристанища шофёрских душ…
Ехать около часа. Но это совсем уже не город, и добираться кажется дольше — снежная пустыня удлиняет и путает время.
Мелькает табличка. Едва успеваю разобрать слово под стрелкой. Мягко открывается дверь. Впереди несколько километров по снежной дороге.
Габариты автобуса тухнут вдали. Слева и поверху шарит далёкий свет фуры. Луны нет. Звёзд много, но снег не отражает их свет.
Мороз крепчает. Развязываю шапочные уши, утыкаюсь руками в карманы. Идти нужно быстро — городская обувь не любит долгих прогулок. Скорей, скорей! Мимо тёмных, выпуклых силуэтов лесополос, мимо белых полей…
Под сапоги стелет позёмкой. Но чем дальше, тем больше она поднимается и переходит в метель. Она бьёт по лицу, давит в грудь и натягивает штаны на колени. Почти позабытое чувство вытаскивает из памяти детское, от чего отворачивал лицо и воображал. Тогда метель представлялась горластой и любвеобильной дворничихой Анной, подметавшей школьный двор. Это она, с внутренней бранью выбравшись из тёплой постели своего очередного, заночевавшего у неё ухажёра, медленно шла до кондейки с лопатами, мётлами и ломами. Выбирала инструмент и начинала скрести. Потом, уже разогревшись, бралась за метлу и полировала. Но это последнее, сгоряча начатое, вдруг тормозилось; она повисала на черенке, думала о чём-то, затем вскидывала помело на плечи и поворачивалась к кондейке. Шла несколько шагов. Останавливалась. Вновь брала метлу наперевес и мощными, резкими ударами заканчивала начатое. Именно в этот момент она и создавала локальную, но величественную, бешенную вьюгу, под которую иногда попадал и я, так что мне не раз доставалось метёлкой по морде.
Тёмная длинная выпуклая тень лесополосы преграждает свет. Ориентиры — дорожная твердь и плакучий собачий лай. Под деревьями ветер стихает. Поднимаю голову. Небо уже завалено тучами, и только одна караульная звезда колючим зрачком смотрит вниз.
Немного шагов, поворот, и вот свет деревни. Всегда тихий и жёлтый, он радует и предвещает: дом, печку, тепло. Чем ближе, тем накатанная дорога становится ýже и переходит в тропу. Свет не доходит сюда, и опознаться можно только по сухому скрипу снега по краям, куда то и дело зарываются ноги.
Скрип калитки, несколько шагов. В последнюю секунду кажется, что собаки влаиваются — разрозненные их голоса становятся хором. Улыбаюсь, дёргаю дверь и вхожу.
Зимой деревенская жизнь размеренна и несуетлива. Её скрашивают фантазии и облегчают достижения технического прогресса — телефон, телевизор, приёмник. Не будь всего этого, зима всё равно была бы временем отдыха — ленивых движений и оживлённой фантазии. Как видно, поэтому и сочиняли когда-то в деревянных домах столько баек. Ведь сама изба всеми своими углами способна избавить от суеты и оживить тысячи застенчивых мыслей. Заветные сказки появляются не за стеной. Рождённые разухабной весной, они почти никогда не собираются вместе и расходятся по свету поодиночке и по отдельным словам. Здесь же они теряют свою похабную удаль и любвеобильная поповна превращается в царевну, а работник из Балды в Балдуина Шестого. Для всего этого нужно только закрашенное узорами окно и бесконечно ленивое время. Прерывается оно только хозяйственными мелочами — топкой печи, баней, обедом. Отец просто смотрит в окно, а мать переносит на ткань ледяные узоры. Как-нибудь утром возводится в крепостное достоинство кот и получает тёплое место под боком. Отец стряхивает кота и протягивает руку, мать обнимает. Все дома и желания исполнены. Впереди разговоры, ужин и сон.
Лежу и смотрю в темноту. Я в тёмной комнате стою в кровати, зарешёченной нитяной сеткой и гляжу вперёд, туда, откуда льётся свет и слышатся звуки. Подбородок на планке кровати. Держусь только им — ходить я ещё не умею. Осталось впечатление, что я смотрел тогда на себя со стороны. Очевидно, таким же будет и конец. Где-то там будут разговаривать люди, а я буду лежать, глядеть в «тот» — прóжитый свет, в котором ещё будут слышны какие-то, уже непонятные разуму разговоры.
Я проваливаюсь в жаркий припечный сон и чувствую себя берегом и рекой: половину меня греет печка, другую холодит — прохладный воздух идёт на приступ. Понемногу тело окутывают тёплые мглы и над ухом склоняется небесный ночной собеседник. И теплеют, тают, текут в голову мысли. Они длинны, мягки, похожи на большой байковый рулон, который я понемногу толкаю.
Деревенские гости всегда спят до упаду. Расставаться с тёплым, нагретым одеялом жаль. К тому же в чистом воздухе сны приобретают предметную резкость и не стираются так, как это бывает в городе. Их вспоминаешь медленно и с расстановкой. Долго лежу, не открывая глаз, потрошу сны и тяну время. От этого понемногу приходит позабытое чувство: от долгого сна может зарасти рот. Мать гладит по ногам и склоняется над головой. Долго смотришь на неё и не говоришь. Нет ни сил, ни желания. Рот пропал — он не нужен. Уже готов отказаться и от ушей, но кто-то свистит на улице и нужно вставать и ответить. Нет, сперва надо поесть. Еда — лекарство для рта. Она разрывает узы и развязывает язык.
Несмотря на «опасность», хочется ещё долго и безмятежно валяться, но вдруг становится стыдно: хозяева встали давно. Трещит печь, прочищена дорожка, свистит на плите чайник. Медленно открываю глаза. В окно видно, как на небе стоит белёсая мгла, сквозь которую тихо пробивается солнце, так что шапки свежего ночного снега на крыше кажутся продолжением этой мглы и глазами нигде нельзя отыскать границы между ними. Или сам снег, до которого можно было дотронуться, весь уходит вверх, как бы выстроив купол, сквозь который просвечивает слабое солнце.
Ночной снег принёс тишину. Ту зернистую её разновидность, которая так полна, что кажется, будто на сковородке громко лопается пшеница.
Будто чуя моё просыпание, кошки валятся с печки. Громыхает ведро.
Окончательно будят соседи. К полудрёме примешивается чужой разговор. В него постепенно вкрадывается ход часов.
Изба ещё не приняла в себя запахи дня, и пахнет прохладным, въевшимся с незапамятных времён крахмальным духом жаренной когда-то картошки с лёгким призвуком шкварок. Запахов много, но этот — главный запах деревни.
Отец в кресле у окна читает газету. Рядом с ним солнце присело на подоконник и свесило «ноги» на пол.
Печка гудит и подтверждает: мороз. Огонь бодрится и довольно ворчит. От этого его разговора становится жарко, будто он в самом деле творит загадочное вещество — теплотвор. Исходит он отовсюду: от земли, от деревьев, от стен, но больше всего от печки.
Завтрак окончен. Сижу у стола. Начало зимы, и морозы ещё только набирают силу. На морозном стекле звёзды, вихры и разлапистые пальмовые листья. Заменив дерево пластиком, их почти совершенно изгнали из городов. Сами они недолговечны. Но здесь они останутся ещё очень надолго. От печного жара оконные узоры подтекают и между рам собираются лужицы.
Из окна первого этажа смотреть на улицу не так весело. Гораздо лучше, если окно приподнято над низкорослым кварталом и открывает даль. Но просто смотреть в окно не так интересно. Куда лучше найти такое стекло, где попадаются «сучки» — линзочки — особые узелки, которые ненароком роднят его с деревом. Именно через них было интереснее всего смотреть на лица проходящих людей или дома. Стоило нацелить глаз на такой «сучок» и совместить его с карнизом крыши соседнего дома, как карниз под воздействием неведомой силы «ломался», а лица людей безобразились — вытягивались или напротив, сжимались. Потому я и звал их безобразниками. Но, вопреки значению, всё, что с их помощью можно увидеть, очень образно, как интересен бывает калека по сравнению со здоровым, но безликим соседом.
Одеваюсь. Навстречу сама собой открывается дверь. Прежде невидимый воздух белеет и хлопьями льётся наружу. Входит отец. Белая «краска» облепляет его и он, не снимая перчаток, протирает очки старинным денежным жестом.
Заснеженный двор — белое полотно с несколькими ещё неглубокими тропками — знаками жизни. В слабой попытке задержать время, соединить осень с весной, их каждый день чистят. Но задержись зима ещё на полгода, как пугали нас в школе, и всё пошло бы в обратном порядке. Те же тропинки стали бы подсыпать, дома опустились бы вниз, поднялись трубы, и вход в дом стал бы норой, подобной норовским подвалам. Эта неожиданная мысль отбросила меня к началу осени и разгадке странного желания пращуров жить под землёй. Это показалось приобретённой от нужды привычкой. В мысли этой я дошёл чуть ли не до времён ледяной Гипербореи, отчего захотелось созвониться с Сергеем Петровичем и поделиться с ним этой неожиданной мыслью. Но бумажка, что он написал мне, была в городе, и теперь я должен был несколько дней ждать обратной дороги и настойчивым нетерпением портить несколько безмятежных деревенских дней. Впрочем, всё вокруг: не зыбкое прошлое, а самое подлинное настоящее, отвращало меня от всяких стремлений. Свежий воздух, морозец, солнце и даже тени деревьев отбрасывали эти мысли. Нечего думать о чужом прошлом, которого нет, если то, куда я стремился, сделалось настоящим, а будущее придёт само по себе и пытаться догнать его бесполезно.
В проплешинах покрытого свежим снегом ещё недавно цветастого луга сквозит ржавая жесть палой листвы. Редкие, позабытые листья ещё висят на голых ветвях. Внизу ветра нет. Весь он вверху. Будто кием сбивает последние листья. Они падают точно, как в лузы — в пустой бак для воды, на поленницу, дом и сарай.
Листопад — уловка деревьев. Морозная зима нагоняет холодá буйными ветрами. И деревья берут у солнца взаймы. Ветры глупы и можно думать, этот боевой маскарад когда-то отпугивал их. Редкие перелётные листья были письмами. От переднего края они летели вглубь обороны быстрее птичьих стай и сообщали: готовьтесь к бою. Тогда, в незапамятные эпохи, когда медленнее крутилась земля, деревья выдерживали натиск и откидывали зимних посланцев. Долго ещё и потом они не бросали листьев, и тысячи лет цветá зимы были жёлтым, зелёным и белым. Но теперь ветры заматерели. И чтоб не сломиться, не упасть и не побежать, деревья раздеваются как старинные гимнософисты. И листья уже не письма, а крик: запорошить глаза — не дать испугаться, предупредить. Теперь зима лишь начинается жёлтым. Напирающие ветра будто упражняют деревья: взад-вперёд, взад-вперёд — не ленись! И от того сила их возрастает. Деревья старше ветров, а потому и умнее. Не меняется только хвоя — сосны и ели. Они слишком стары, чтобы меняться. Как николаевские солдаты, они верны уставу и долгу. Они не снимают мундира и не бреют усов. Прирождённые воины, они молчаливы. Даже буря стихает перед их спокойной неприхотливостью, и мороз отступает. Это хорошо знает тот, кто бывает зимой в хвойном лесу.
Листьев нет, и сорочьи гнёзда кажутся доньями подгоревших кастрюль, накрытых снежными крышками.
Деревенский двор — маленькая страна. Здесь есть всё: собака, скотный двор, птичник, петух. На отшибе — гараж. Рядом мастерская — хозяйничать и мастерить.
Мои здесь недавно. Прежние хозяева живут теперь где-то там, в непонятной Германии. Они — как перелётные птицы, где год — это век. В них будто было заложено всё то, что мы с детства знаем о немцах — свастики. Вот она — жук, бумеранг, многоногое перекати-поле, накарябанное детско-немецкой рукой на ржавом листе жести. Теперь все они там и могут, если хотят, рисовать.
Сейчас это кажется странным, но прежде, несмотря на однообразную пропаганду, на стенах домов с одинаковой частотой появлялись и звёзды, и свастики. «Партизанами» и с той и с другой стороны были кто-то из нас. Неожиданно я вспомнил старую чашку. Эта толстая, похожая на ступку тяжёлая кружка, которую дед, среди немногих трофеев привёз с войны, будто знак вечности. Её было невозможно разбить, и она сохранилась. Теперь в ней лежал полосатый красно-зелёный носок с пучком моих первых волос. Они так белы, что носок нужен будто лишь для того, чтобы увидеть, что кружка полна. В детстве я был белоголовым, как эта трофейная кружка, которая даже воду превращала в сказочную арийскую сурью.
В подспудном расчёте на вечность на стенах пишут и до сих пор. Звёзд уже нет, и остались одни только свастики, но у тех, кто их рисовал и рисует, нет ни кружек, ни прошлого.
Позже, в юной гордыне, и я готов был причислить себя к этой расе блондинов. Но что-то сильно отвращало меня от бывших владельцев, — тех, что уехали, и тех, что здесь доедали собак.
Из прибитого к коньку скворечника вдруг вылетает детский вопрос: откуда скворцы знают, что скворечники делают для них и где они жили до этого? На это я и сейчас не мог бы сказать ничего, будто совсем растерял чувство, которое прежде подсказывало любые ответы:
— Птицы и деревья похожи.
— Чем?
— Перья — листья, крылья — ветки, и живут одни в других…
А потом ради удальства убитый на пороге домика скворец. Всё исчезло и ответов нет. Куда действительно попал камень? В него? Или граница детства — убийство. Жуки и бескровные рыбы не в счёт.
В мастерской, под кругом циркулярной пилы — опилки. От редкого употребления круг взялся ржавчиной. Верстак не убран. На нём стамеска, рубанок, кучка гвоздей. Это место тоже полно воспоминаний. Не тех, что торчат как привидения из тёмных углов. Для этого нужно посмотреть на инструмент, или уж подойти, взять заготовку, зажать в тиски, пощупать остроту рубанка и чиркнуть десяток раз по бруску, пытаясь придать ему округлую форму. Ничего не беру, а просто смотрю на это запустенье. И раз уж в последние дни меня так увлекло детство, то грех не вспомнить. Вот она — отметина моего трудолюбия — почти отрубленный в детстве кончик указательного пальца.
Топорное воспоминание холодит душу и хорошо, что столярка теплее улицы. Здесь уютно пахнет деревом. Можно сесть на табурет и подумать. Под верстаком, под ногами, по всему полу кучи стружек. Беру веник, но останавливаюсь, приседаю и тяну за прозрачный завиток. Куча шевелится и выпускает. Длинная, кручёная, мягкая стружка из-под фуганка. Месяц назад здесь строгали гроб для умершей соседки. Обычно стружки сжигают, но с гробовыми не так. Их хранят до весны, чтобы, как требует поверье, выбросить в воду. Что будет, если сделать не так, никому не известно.
Детство, как и вся жизнь — подобна ровно оструганной палке с зарубками: садик, школа, женитьба… А всё, что вокруг, мы не видим, не помним, потому что это те стружки, которые составляли часть каждого эпизода, но за внешней своей малоценностью были заброшены в угол. Многие из них затоптались, обломились. Но многое ещё можно вымести из углов «мастерской» — расправить, рассмотреть, узнать, восстановить.
Детство требует мастерства, а тому уже приносятся разные жертвы. Кто-то пускает ракеты и обжигает руки, кто-то сверлит самопал и тот взрывается в руках, так что опять отрывает те же самые пальцы. Неуменье от отсутствия ума и от страха. То же было у первого президента. Может быть, потому он так безоглядно тащил всех нас в бездну? Азарт его понять я могу, а вот чувства его были и раньше чужды. Что там взорвалось в его руках, непонятно, да и неважно. Гораздо важнее то, что он ничего не извлёк и ничему не научился. Мой рубленый палец сделал гораздо больше. В доме с печью — топоры и ножи стоят в запечье. Я дождался, пока уйдут родители и взялся воплощать мечты. Автомат был почти готов. Ручка чуть не вставала на место, когда сорвался и хлопнул по пальцу топор. Кусок пальца болтается на тонкой кожице, я вою и держу его под холодной водой. Но ведро не бесконечно, а другого нет. Помои густеют от крови. Я истекаю, бледнею, мертвею. Потом ничего… пустота. Очнулся оттого, что отец, вмиг скинувший сорокалетнюю тяжеловесность, безо всяких автобусов проскакивал квартал за кварталом со мной на руках. И это было весело. Я делал беспомощный вид и запомнил, что страдальцам прощают. Но это правильно только для родных. Во всех остальных это почти неизменно вызывает тоскливую неприязнь. Потому сострадание — недостижимый идеал, которому учат в церкви. Оно — как мой автомат. Идеал не может состояться. В последний момент топор неизменно срывается и сострадание уступает страданию. Ты будто делишься надвое и душа сочувствует телу. От потери крови тело расслабляется. И чем больше выходит крови, тем всё сильнее сокрушается тело, тем сильнее жалеет, а потом и скорбит душа. Соболезновать сами себе мы не можем…
Любая жизнь — мастерская. Приводят всех, но каждый сам выбирает работу по нраву. Кто-то чувствует себя токарем, кто-то слесарем, а кто-то и ювелиром. Другие просто сидят на табуретке и смотрят в точку.
Собирать стружки трудно. Железные режут руки, превращают в лохмотья метлу. Деревянные лучше, но и они застревают меж прутьев, прыгают из совка, разносятся ветром. Большинство людей до времени считает их мусором. Нужду в них чувствуешь вдруг, когда работа подходит к концу, а вокруг толпятся уже «помощники и ученики» — жена и дети. И ты переживаешь, мастер ли ты? И если не сидел на табуретке, то в любом случае мастер. Что-то сделал и как-то научил. А уж как и что, оценить не тебе. Остаётся снять фартук, перчатки и уступить место. И если замысел был велик, то некогда уже убирать и разбирать какие-то стружки, которых не счесть, подобно тому, как нет числа у картинок детства. И трудно решить, что раньше, что позже. Это сейчас всё едино, потому что детство закончилось. И только, как гибкие стружки, возникает что-то потерянное и случайное — робкая жалоба: «Мам, меня петух укусил»; отрубленный топором кончик пальца; молочные густые усы; живительный свист емуранки; трепет рыбки в ладони.
Мои замыслы невелики и, быть может, останется время, чтобы собрать и как следует рассмотреть то, что считается сором.
В избе этот «сор» стал валиться на меня отовсюду, и с каждой щепоткой и щепкой я всё сильнее чувствовал себя потерянным ребёнком, которого, наконец, нашли. И теперь, стоило посмотреть в любую сторону, и тысячи подарков уже окружали тебя. И как тогда — испуганная улыбка — только не потеряйся, не уезжай.
Я вдруг решил записать эти случайные воспоминания. Уже несколько месяцев я был дома. Мне никто не писал и ручки засохли. Я стал пробовать их наперебор. Нашлась китайская — «с запахом». Её дешевая вонь раздражала и сбивала с мысли, будто в голову настойчиво вбивали клин. И только спустя некоторое время я понял. Она пахла свежими тополиными почками и чем-то ещё, что было уже не запахом, а намёком к чему-то, что требовало: найди! Но вместо того, чтобы бросаться искать, я продолжал сидеть и грызть ручку.
Сначала я взялся охудоживать своё прошлое без разбору и безо всякой почти цели. Воспоминания ускользали. Прошлое не останавливалось и продолжало жить само в себе. Неподвижность того свода небес, что был надо мною тогда, была только кажущейся. Облака там всё так же летели, на леске дёргалась рыба. Бывшее оказалось подвижным и теперь приходилось думать, как изобразить его подвижными же словами, как было тогда, когда икра превращалась в игру…
Вопросы, вопросы… На одни уже отвечено опытом, другие по-прежнему безответны. Да и есть ли ответы? О чём спрашивал я тогда? Почему трамвай нужно обходить сзади, автобус спереди, хлеб резать тонкими ломтями и какой смысл в «волшебных словах»? И эти. Но больше было других, тех, что были сперва недоумениями, а потом уже потом превращались в вопросы. О чём? О том, например, что окошки на чердаке называются «слуховыми», а не зрительными. Кто слушает там, наверху? И кого?
И чтобы вытащить эти вопросы, нужно вспомнить себя от начала и до конца. Но как? Быть может, смотреть на вещи? Теперь, позабытые, они стоят и лежат где-то здесь. Не все, но некоторые, порой не главные, прошедшие избирательный фильтр лихолетья. Сюда, подальше от шума и суетливой недавней жизни перевезено многое. Где же оно? Этого я не помнил.
Растерянность порой прибавляет рвения. Нужно ходить по дому, вытаскивать ящики, подставлять стулья, лазить наверх и опять ворошить кропотливую память.
Мама: «Что ищешь»? Что на это ответишь? Ведь нельзя сказать, я забыл букву «с», когда забыл целое слово?
В холодных сенях старый шкаф. Некогда его короткие ножки были препятствием для бабушкиной вездесущей швабры. Из опасений трёпки под него я закатывал обкусанные пряники. Только потом, спустя несколько лет я понял, что они, лишённые прежде вожделенной глазури, могут быть неистощимым источником удовольствия, когда кончалось всё, что можно было погрызть в обнимку с книгой. В шкафу дед хранил кожаные плащи с дырочками от кубарей на лацканах, обувные щётки и трофейную ваксу. Внутренняя защёлка на левой двери шкафа, при открывании правой начинала тонко вибрировать, так что во рту неумолимо появлялся вкус пепси-колы. Так что недостижимый для детства заморский вкус я знал наперёд, а когда попробовал этот напиток, то узнал в нём старого знакомого — трескучий вкус старого шкафа. Я помнил его долго, и порой, пытаясь прояснить мысли, покупал бутылочку пепси-колы. Обязательно бутылочку, ибо банка придавала дополнительный привкус, которого не было в детстве.
На гвозде, вбитом в его плечо, хозяйственно висит немецкая банка из-под противогаза, последняя из тех, в которых дед высылал из Вены победные трофеи. Теперь банка пуста. Крышка проржавела посредине, так что от треугольника и загадочных букв AGV в его углах остались только кусочки. На дне выдавлено: CONCORDIA. Год, что-то совсем предвоенное, совершенно истлел.
Шкаф обманул. Он заставлен банками с вареньем. От дверного хлопка защёлка звенит, но старый вкус на язык не приходит. То, что он означал, — теперь рядом.
Я обходил все углы в надежде найти хоть что-то, что намекало бы на прежнее. И те места, где оно действительно могло бы найтись, отодвигал напоследок.
Фильтр переездов отсеял множество важных, но менее нужных вещей. И только ревнивая и хозяйственная бедность могла сохранить хотя бы основные приметы прежней внешности. Осталось немногое, но самое главное. Максимальная концентрация знакомых вещей. Питерская прощальная мысль о духовном богатстве уже не казалась мне остроумной. Теперь её заменяла другая, что сожалела о переменах, о всяком движении вообще. Она стремительно развивалась, сокращая стремления до немногого — единственного и главного места, где надо жить и нельзя потерять. Где они, эти растерянные вещи, слова, имена? Я недоумённо ходил по дому, пока не вернулся к столу. В нём не может не быть!
Старый дедушкин стол. Он ещё из тех, настоящих письменных столов, за которыми приятно писать. Современные столы не предназначены для письма. В их сияющих крышках нет той мягкой прослойки, которая подстёгивает и радует руку. Весь мир давно усадили за неуютную твёрдую парту. Потому и нынешние писатели так малословны — на твёрдом писать неохота.
Приземистый стол торопил — дорасти. К пяти его ящикам — ключ. Средний открывали по праздникам; боковые закрыты всегда. Всё детство я потратил на то, чтобы найти этот ключ. Но привлекало даже не содержимое, а сама идея стола. Всё в нём было от деда. Как ежевечерне он чистил всю семейную обувь, так же самозабвенно убирал он в столе. На расстеленной в ящике газетке лежали все эти карандаши, линейки, циркули, ключи. Всё, что могло рассыпаться и потеряться, было разложено по маленьким коробкам. Потому и привлекал не столько стол, сколько эти коробки. Ведь открывать их одну за другой, значит почти бесконечно продлевать удовольствие. При этом, именно в коробках лежало множество восхитительно ненужных вещей: патроны от мелкашки, капсюли, пакетики с чернильным порошком, запонки, железные перья …
Порядок в столе был недостижимым идеалом, к которому не было даже смысла стремиться. Ведь знать, что и где находится — не поэзия, а склад. И быть в жизни кладовщиком, пусть и хорошим, не слишком хотелось. Так думалось тогда, а теперь собственные залежи так велики, что всё это начинаешь сортировать с удовольствием, подобным тому, которое находилось прежде внутри каждой коробки.
В среднем — множество старых, ненужных, но добротных вещей — красный сургуч, очки для просмотра картинок, круглые тёмные деньги, среди которых когда-то хотелось найти баснословные старинные монеты, чтобы по-пиратски укомплектовать свой очередной клад. Боковые ящики, я был уверен, хранили в себе несметную пропасть коробочных тайн — побочное всегда скрывает главный секрет.
К восьми годам я догадался отвинтить ножку. Паз был предательски пуст. Стол упал. Я был наказан, но не укрощён. Тайна осталась и дальше — пытка многолетних ожиданий — когда все уйдут и оставят меня одного. Бабушка не выходила из дома неделями, а когда уходила она, оставался дед. Потом я смог открутить и ножки. Был найден и ключ. В ящиках — старые фотографии и дедовы письма с войны. Стариков уже не было. Для меня же всё только начиналось…
Я потянул за висячую ручку и выдвинул ящик. Тяжёлый альбом в ободранной по углам коже никогда не был запрятан, так что листал я его много раз. Теперь он поселился в столе. Пока не раскроешь, его живой кожаный вес, подобно весу сидящего человека, кажется больше. Он — одно из немногого, что не могло быть изменено моим собственным временем, за которое всё стало другим. Что говорить о вещах, если изменилась сама природа — даже зимы стали игрушечными, так что нынешние морозы похожи на прежнюю оттепель.
Фотографии, наклеенные на картонки с золотыми виньетками, уносили в неизвестную даль. Их строгие цвета — коричневые, серые и зеленоватые, лишали прошлое тех излишеств, что есть на цветных, всегда похожих на плохие рекламные плакаты. В цвете нет и не может быть настоящей перспективы. Там — только пространство. Время сломано и потеряло свой вкус. Теперь, чтобы эта его остановка не казалась подделкой, его нужно толкать. Стрелки этих новых часов стоят. Но земля продолжает кружиться. И чтобы поспеть за солнцем, нужно бесконечно лететь или хотя бы стремиться за ним — на запад. И оттого день не кончится. Он теперь — навсегда.
Здесь — другое, настоящее, где не надо никуда торопиться. Здесь оно ещё остаётся тем легендарным парижским метром, длина которого имеет неподдельную цену. Истина — как редкая буква, наподобие «э». Но она хороша только для них, для парижей. Нам лучше что-то другое, что мы давно растеряли. И чтобы уцелеть, нужно порой уцепиться, вернуться, посмотреть на эти картинки, на обороте которых другие слова и другие буквы. Стоило их истребить, и в чужую эфемерную даль поскакали уже не прежние тройки, а экзотические экипажи. Эпизоды: эксплуатация — эмансипация — эвфуизм; эрцгерцог — эполеты — эскадрон; экспромт — эмиграция — экватор; экспроприация — электрификация — энтузиазм; этап — эшелон — эшафот; экономия — эрзац — эвакуация; эксгумация — экспертиза — эпитафия. Эпоха — эпиграф и эпилог. Эхма, в экстазе кричит какая-то шваль, и несётся вперёд, оставляя нам только эхо.
Далёкие и благословенные времена. Литые лица старых фотографий.
Дед родился в обильном, несравненном тысяча девятьсот тринадцатом году в зимней Туруханской глухомани. На уцелевшей карточке молодая, двадцатипятилетняя дама в каракулевой мелкодонной папашке с куколкой младшего сына. В шестнадцатом она убежала от «испанки», в девятнадцатом прабабку догнал тиф.
На другой — двоюродный дед. Теперь и от него осталась только жёлтая бумажка о безвестно пропавшем бойце да несколько старых фоток. Остальную жизнь его жена просидела у окна. Говорят, она видела его лет сорок назад. Будто бы шёл он к дому, вглядываясь в наше окно, и женщина в красном коротком пальто тянула его прочь…
Мне кажется, что это больше похоже на отчаянный старческий сон, в котором желанное вдруг обрывается, чтобы вернуться в реальность. Старики всегда мечтают о прошлом.
Впрочем, изо всей почти столетней своей жизни, она помнила только осколки, которые легко уложить в дистанцию и меньшего размера.
В конце альбома — чёрный пакет с пачкой вялых изображений. Мы прыгали с гаражей и пытались заснять друг друга на фото. Потом, в темноте, в красном волнующем свете разглядывали полоски бумаги, удивлённо следя за полётом. Очевидно, мы летали быстрее редких самолётов. Ведь их было отчётливо видно, а здесь мы почти растворялись в воздухе, и книзу неслась только неразборчивая и полупрозрачная тень. Так что муть на снимках, где себя можно было только угадать, утверждала опасную и заманчивую перспективу невидимости.
Тогда, в настоящем, эти игры со светом, движеньем и тенью были простыми поступками тела. Здесь, на тонкой дешёвой бумаге, они превращались в телодвиженья души. Они захватывали в себя не только прыжки, но и мысль о них, страх перед бездной, азарт, решимость и всё, что было когда-то, но давно позабылось, а теперь вспомнилось и разрослось. Эта невыносимая скорость меняла и время. Ведь теория относительности — это практика детства. Детство — свет. Скорость его такова, что время в нём замедляется, и его постоянно торопишь. А, выйдя из него, понимаешь, что вырос внезапно и всё закончилось так скоро, что не успел моргнуть. Моргнуть же — это было то самое, до чего я додумался на излёте детства. Именно взгляд тогда казался стремительнее всего, достигая луны, солнца и самых дальних звёзд, стремительнее самого быстрого света. Тогда было всё возможно: веселье целый день напролёт с мимолётными грустью и обидой, путешествия до краешков вселенных и бесконечность грядущей жизни, со всех сторон застланной неярким светом вечности.
Другой альбом полон открыток. В картинках, как в нынешних комиксах — античные мифы. Как и прежде, боги пируют, кутят, соблазняют, подначивают. Это та вожделенная праздность, к которой стремится всё человечество — командовать так, чтобы не уличили. Вот, сидя на облаках, боги держат совет. Ганимед наполняет бокалы, Зевс расслабленно обнимает Геру. Во всём здесь единодушие. Дальше обрыв: выдран лист, и эти разнузданные и весёлые небоседы сменяются другими — теми же, но согласия нет и следа. Есть только страх. Вот Гера мстительно смотрит на Афродиту, вот Ахиллес волочит труп Гектора на глазах зарёванной Андромахи. А вот уже и Эней глядит в заморскую глухомань.
Дальше те, чьих имён я долго не знал. Фебрис — богиня внезапной болезни. Тогда она была обнажённой бледно-зелёной дамой из незапамятных снов. Это она заставляла давить овальные нарывы на дёснах и наполняла уши смертельной, тоскливой болью. И вот тогда вынималась из шкафа синяя лампа и я, безостановочно стеная, лежал и смотрел на синий — прекрасный и болезненный мир.
Болезнь мучительна, цепка и вкусна как сочинский козинак, где остаются молочные зубы. В ушах гудит и снится вечер, Сочи, шум прибоя, склон дороги, пароход. Но нет ни моря, ни козинака, а вместо него редька с мёдом.
Болезней много. Мать лечила их неистово и долго. Листая в постели альбомы и книжки, я быстро научился отличать патриция от панариция, так что палец в стакане с бардовым кипятком приобщал меня к Титу Ливию быстрее, нежели бы домчал гонец с Форума до Колизея.
То, что за все эти годы со мной ничего не случилось, будто рифмовалось со странной бабушкиной фразой: Господь бережёт и Бог бережёт. Так что казалось, что Бог и Господь — всего лишь правая и левая руки всемогущего существа, у которого имени нет, потому что он вобрал в себя все имена.
Старые вещи — как зеркало, как перепев. От лампы на дне сундука в угол — к иконе. Связь их смутно понятна. На ней множество безликих фигур — выбирай кого хочешь. По лицам их будто долбили молотком, и поэтому для бабушки эта расхристанная доска была как бы живой и прямиком говорившей о страдании. Впрочем, страдание бабушка не культивировала, говоря лишь, что Бог терпел и нам велел, объединяя этим всех страдальцев в одно, которому она и поклонялась стоя перед иконой в таком же синем волшебном свете. Он выходил из всех этих дыр и скрывал её так же, как лампа меня. Поэтому я никогда не видел её молитв. А, может, не слышал? Ведь синей лампой я лечил уши. А что лечила она?
История вещей — жизнь людей. История моих стариков — в гоголевской «Женитьбе». Вот только рассуждала об этом судьба. Она выступает здесь сильно постаревшей Агафьей Тихоновной. Но все ухватки при ней — судит она по-старому и слишком уж задним числом. Но, как и прежде, переиграть, изменить — невозможно. Стариков уже нет. О них всегда говорили: если бы по-другому, если бы та бабушка вышла за этого дедушку… Наверное, теперь так и есть. Все они где-то там… А здесь, наверху, их связывают только икона и стол.
Пристрастие к книгам подобно болезни. В это время они умножаются так же, как звёзды после вечерней зари. Очарование их опасно — для глаз и для школы. Ведь затем и книги, чтобы видеть мир, не сходя с места, а не носить их с собой. Так что набитый учебниками портфель за спиной — прямая дорога к отказу от книг. Книги — неверие в школу. Соблазн — не идти.
Не пойти в школу можно было двумя способами: обмануть сразу или в кредит. Сперва я предпочитал первое, а затем второе. Первое кончилось тем, что в чайнике лопнул градусник. Я метался между тем, чтобы вылить «отравленный» кипяток и унизительным сознанием вины, могущим испортить мою бездельную карьеру. Я сунул градусник под мышку и лёг. Ртуть нашлась потом на диване и я счастливо отоврался лечебным усердием.
Второе было проще и романтичнее. Хрустальным морозистым утром идти по улице и шагом ломать тонкий матовый лёд до дна измороженных лужиц. Идти и бесконечно хрустеть т хрустеть этой «яичной скорлупой» под ногами. Теперь я обходил дом, поджидая, пока уйдут родители. А там возвращался, забирался в кресло и, обложившись какой-нибудь снедью, читал. Тогдашнее моё чтение сплошь состояло из островов: Таинственного, Сокровищ, Погибших Кораблей и всех вообще островов, которые только ни придумал человеческий ум.
В детских книгах всегда есть или должен быть остров. И на каждом своё. На одном досматривать сны, на другом — увернуться от школы, на третьем — вечное лето.
Тех книг немного. Они стары и слишком легки, будто от времени высохли их свинцовые буквы. Приключения Крузо — странная книга. Изданная для нерусских школ, она обильно уснащена картинками, а над каждым словом стоят ударения. Опять волшебство: «Киргизучпедгиз» приобретал вид богатого парижского издания.
Закладка лежала на той странице, где Робинзон размышлял о невозможности столкнуть свою лодку в воду. Это сходилось с тем прежним двором, в котором стояла такая же лодка, любовно и бестолково построенная соседом. Сдвинуть её с места оказалось никому не под силу. Всё лето этот образец сухопутного корабельства сиротливо и бессмысленно стоял у «причала» его сарая. Обесчестил её кто-то из тех, кто никогда не успевает добежать до туалета и всюду оставляет следы, будь то ножевые надписи на скамейках или копоть от спичек на стенах. Лодка была разрублена и сожжена, как сжигалось всё, что могло сгореть в наших прожорливых печках.
Мы топили их всем тем, что не должно было гореть — сломанными хоккейными клюшками со стадиона, где работал отец, лодками и бумагой… той, которую жгут с оглядкой — школьными дневниками и газетными речами поддельных вождей.
Вожди всегда были там, куда я стремился. Только ближайшими джунглями были наиболее окультуренные, сплошь унавоженные человеческим старанием места, где экзотику первобытной дикости заменяла история, расцвеченная мифологическими цветами. Именно так Петербург стал казаться чем-то таким же дивным, как какой-нибудь выведенный Мичуриным царападус[5].
А вначале я блуждаю по картам, выискивая в них значительные и сочные названия, как это свойственно тому периоду жизни, который напрочь отрицает данное и жаждет только невероятного, что чаще можно сыскать в одной уже красоте слов. И дела нет, что она не всегда совпадает с изнанкой. Что Азорские острова на деле звучат как Эзос, Балтика — Болтик, Испания — Спейн, а Сеул — просто стелька, отчего они кажутся уже не такими таинственными и недостижимыми, а, напротив, безжизненными и механическими, и мир представляется в этом новом звучании колхозной рембазой, лишённой всякого вдохновения. Но этого я ещё не знаю.
Не я хотел переворачивать всё с ног на голову, но таковы были правила, которые люди слишком уж часто меняли. Поумирали вожди, перессорились племена. Всё прежнее оказалось ошибкой и морем пустых обессмысленных слов. Только книги всегда были тем, чему стоило доверять. Их нельзя уже было исправить, и всё оставалось навечно до тех пор, пока не писалась другая книга. Но и она не отрицала, а увеличивала уже существующее. Поэтому не столько разговоры, сколько именно книги давали пищу для мифов. Главным стало чтение старой книги прабабкой, в Петербург не попавшей, а в Ленинград ехать не захотевшей, о том, что в Ораниенбауме есть наипреимущественнейшая в своём роде катальная горка.
На карте Ленинград — как план идеального мира — город ста островов. Живи, где хочу. Только б найти такой, где никто бы не жил… Я бы там поселился. А вот Робинзон-непоседа уехал. Но здесь людоедов нет. Здесь музеи, театры, дворцы. Здесь «Аврора». Здесь была Революция и Блокада. Здесь разводят мосты. Здесь белые ночи. И люди красивы. Потому что не может быть по-другому. Потому Ленинград — моя козырная карта. Вот Васильевский остров с его чудными линиями, вот остров боевой — Канонерский, а вот дорога на Турухтанные острова, что прячутся за обрезом. Там ведь точно никто не живёт. Тайна. Карточный фокус. Как умнó сделали его люди, что рисуют карты в тихой конторке на Пряжке.
Невообразимо длинная горка, о которой мечтает всякий ребёнок, прочитанная под Новый год и невесть как запомненная, прямиком отправила меня в этот город, где и горок-то не было толком, где снег таял, не долетая до земли, а низкое небо искушало сумасшествием.
Ничему нельзя верить, но всё нужно видеть своими глазами, иначе получишь по носу. Вот и оранжевый город был теперь Ломоносов, а в разговоре — короткий Рамбов. Сократилась и горка, так что покатые снежные громады в зимнем Городке по сравнению с ней — великаны.
Память, как ожидание Нового года. Я сижу в старом кресле и смотрю в ёлочную виноградную гроздь зелёного стекла. На узорчатое окно, на пушистую ёлку с салфетным придуманным снегом. Под ней Дед Мороз — религия детства. Ко мне он особенно щедр, поэтому ставлю под ёлку валенки брата. Верю и позже, но уже знаю, что он сам по себе, а подарки отдельно — от мамы, от папы, от тёток. От брата — щелбан…
Даров уже нет. Далёкие детские боги повлекли за собой и другое. Главное, что я усвоил от них — идею расплаты. И чтобы уйти от неё, нужно взрослеть или казаться другим. Это теперь понимаешь, что вся прелесть детства происходит из связи слов простой и прошлый. Но изменить ничего невозможно и простоты уже никогда не достичь.
Каждая зима — удивление: только четыре, а уже вечереет. Сумерки засиняют снег. Он кажется пенной застывшей волной. Закрыть глаза, и слышен шум прибоя: гул автострады мешается с западным ветром. Будто стая легавых, он крутится в вершинах деревьев. Ему уже нечем поживиться. Он бросает деревья и голодно крутится у трубы. Но вьюшка закрыта, и от голода он начинает свистеть и гудеть. Коты прислушиваются, прядут ушами, лезут на печь и закрывают носы — завтра снова мороз.
Деревня засыпает рано. Читаю. Крузо всё живёт на своём острове и делает дом — обживает пустыню. У него нет зимы, и странно, что он носит шкуры. Понять мысль, по которой в жару нужно одеваться теплее, лучше в мороз. И не сидеть бы ему столько лет, будь там зима. Она, как дорога, что объединяет земли, делая мир белым пятном. Потому именно здесь волшебство — Новый год. До него ещё долго, и сейчас можно только вспоминать и мечтать.
Я лежу и смотрю в окно, будто в сон. На заснеженных крышах высокие телеантенны кажутся мачтами прильнувших к берегам кораблей. Окно совмещается с другим, за которым зелёный купол с жёлтым крестом. За ним, за Новой Голландией, у другого берега — другие мачты. Это барк «Крузенштерн». Адмирал многолик — внизу тоже он — уже в человеческом виде, но в бронзе. Взгляд бредёт дальше, будто по карте, на запад, туда, где в неприютном холодном соборе лежит его именитый прах. Иван Фёдорович Адам Антон Иоганн одинок и утешают его только два Андреевских флага, склонённых над каменным изголовьем могилы…
За стеной снова ветер. Воздух рябит, и смотреть уже невозможно. От долгого дня глаза словно забиты песком. Откуда песок? Старый двор просыпается, оседает в моём рассеянном сне. Ручейки песка уходят вниз. Обнажается старое дно. Встают из песка сараи. Их не сломали, а просто засыпали. Улица вновь возвышается над двором, прорезается лужа и оттуда чёрным потоком льётся вода. Но прежнее «море» теперь не стоит, оно течёт дальше. Подъезд становится причалом. Темнеет. Зажигают огни. Всё видно так чётко, будто я навсегда снял очки. Последняя мелюзга устремляется вверх по реке. Мост надламывается и идёт вверх, будто какая-то невидимая сила надрывает его изнутри. Он дыбится, расходится и замирает в индийском молитвенном жесте. Вода на минуту становится свободной от движения. Она кажется ровно зернистой, отражая синие росчерки ночных огней. И следом за этим начинают движение сухогрузы и танкеры, похожие на длинные клоунские башмаки. Они осторожно ступают друг за другом, как циркач по канату. Мимо плывут диковинные имена несуществующих русских владений: «Fort Ross», «Харбин», «Порт-Артур», позабытые «Ревель», «Вильна», «Батум» и совершенно невозможный «Беломоръ». И только старый фрегат с круглым облачком над клотиком мачты сквозь просвет моста безнадежно смотрит вслед каждому «земляку», не в силах тронуться с места.
Далёкий «Berlin» сипит, отходит от пирса и медленно втискивается в прореху. Мост скрипит. Воет старый металл. Видно, как моряки на верхней палубе «машками» и руками расталкивают берега — придерживают мостовые «ладони».
Мост пройден. Пароход уже «обгоняет» Сенат. Он так огромен, что нельзя взглянуть на него, не уронив фуражки. Она катится и падает в воду. Пароход рядом, но не «Берлин», а давно почивший «Нахимов». На баке стоит человек. Он машет и что-то кричит. Лицо его всё надвигается, и то мне кажется, что это тот самый земляк, то барин Сергей Петрович. Я не слышу, но понимаю. Бегу по краю причала, запинаюсь за трос. Цепляюсь, но не могу ухватить. В руке он странно худеет. Его покидает стальная упругость. Он обдирает мне руки, но я кидаю его, как аркан. Он летит вслед ушедшей в темноту корме. Попал? Не попал? Причал дёргается. Провода рвутся, и гаснет свет. Падаю и цепляюсь за что-то. Причал трогается и плывёт сквозь мосты, мимо соборов, дворцов, коммуналок, за повороты Невы — на восток — в самую глубь России.