Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2009
Елена КОСС
/ Монреаль /
О простом поделом
Роман
1
По коридору на добротных железных носилках, с приделанными к ним снизу колесиками, вывозили Петра Алексеевича Грушкина.
“Ничего”, — думал санитар.
— Ничего, если развернуть негде, то можно и ногами вперед, — говорил санитар Грушкину, с ужасом нащупавшему нехватку кошелька на своем болезненном теле.
Грушкин точно помнил, когда его подобрали на улице и он очнулся, кошелек был.
Кошелек был еще даже тогда, когда Петра Алексеевича везли головой вперед на осмотр в кабинет.
Карман халата санитара был вызывающе оттопырен спрятанными туда еще неделю назад двумя парами грязных носков, которые санитар регулярно приносил на стирку своей даме сердца, работавшей в этом же учреждении. Но дама пропала куда-то, может, засела на больничный по уходу за своими двумя детьми, болевшими постоянно. Санитар распихал белье как попало в надежде, что она появится вскоре.
Грушкин, которому внезапно примерещилось, что его сбережениями можно оттопырить карман санитара, так же как и носками, к тому же еще и месячной заскорузлости, безвольно, но крайне настойчиво начал тянуть халат, ухватившись за карман.
Санитар смущенно отмахнулся, попав Грушкину Петру Алексеевичу в висок указательной косточкой сильного своего кулака. Петр Алексеевич и ахнуть не успел, только вздохнул неглубоко. Санитар подвез его к кабинету рентгенолога.
Через час прибежала рентгенолог с обеда, таща по привычке сумки с едой. Она и обнаружила первая труп Грушкина, слегка подтолкнула каталку в сторону к выходу, ногами вперед, открыла дверь, запрятала продукты в шкаф, вернулась и потребовала, отозвавшись эхом в пустом коридоре:
— Следующий.
На следующий день Агрипина Алевтиновна, зам главврача МСЧ увидела в коридоре около кабинета человека.
— Вы ко мне? — спросила она невыразительно, машинально отметив настойчивую бледность на лице просителя.
“Инфаркт”, — буднично подумала она.
Не расслышав вопроса, человек принялся громко говорить, очевидно, о наболевшем.
— Вчера я почувствовал… — почти закричал он.
Резкий его голос странно прозвучал в коридоре.
— Потом расскажете, — с профессиональной нотой бодрости, более похожей на раздражение, подбодрила Агрипина Алевтиновна.
Войдя в кабинет, она воспользовалась уединением, чтобы вздохнуть несколько раз, позвонить сыну и, наконец, обидеться, что к телефону подошла его жена. Затем она выписала рецепт сыну — смазывать горло, которое она неустанно лечила всю его жизнь и большую часть своей.
Внезапно в ее кабинете раздался телефонный звонок. Молодой врач Тяпкин, проходя по коридору, увидел человека, сидящего в пространстве между своим кабинетом и кабинетом заведующего. Опасаясь поступить нетактично и прихватить чужого пациента, Тяпкин не хотел упускать и своего, не отвыкнув еще до конца от двухлетней работы в частной клинике, откуда его уволили неделю назад за перевозку заинвентаризированной скамейки из больничного двора в свой приусадебный участок. Сам же больной ничего уже не говорил, а только тихо качался из стороны в сторону от кабинета заведующего к кабинету Тяпкина, что тоже ясности не добавляло.
— Молодой, да ранний, — неприязненно поставила диагноз заведующая Тяпкину, выслушав его торопливый говорок. К ней прицепилась слава хорошего диагноста еще в институте, когда вместе с группой попав в морг, она закричала первая: “Покойники!”
— Займитесь им, Василий Васильевич, — не без ехидства произнесла она, нарочито проговаривая окончания имени и отчества молодого врача, которые при обычных обстоятельствах и в угоду народным традициям по-свойски обрубались с концов наполовину.
В понедельник Крошкина и Грушкина похоронили.
Некролог вывесили только в четверг, и Грушкин с Крошкиным, которым кадровики, вечный бич жизнелюбия, выставили по два прогула, грозившие лишением премии целому отделу за то, что они оказались там, где религия обещает вечность, а земля — прах, были, наконец-то, оправданы и в глазах коллектива.
— Кто бы мог подумать? — озираясь по сторонам в поисках ответа, ахала Валечка.
— И ведь как жили, так и умерли, — добавила пенсионерка Люба, подметавшая пол.
— Что вы хотите этим сказать? — спросила судорожно Зинаида Николаевна (ходили слухи, что она была любовницей Крошкина).
— А то, что Грушкин имел интрижку с женой Крошкина, — захохотал из своего угла Николенька.
— Что вы говорите, — съязвила Майечка, — я слышала, что это Крошкин имел интрижку с женой Грушкина.
— О покойниках плохо не говорят, — сказала все еще грустная Лидия Петровна, о которой знали точно, что она была любовницей Крошкина.
Верочка и Ирочка, весело переглядываясь, хохотали, потому что Верочка еще не знала, что Ирочка уже вторую неделю была любовницей Николеньки, а Ирочка доверчиво полагала, что Николенька бросил Верочку еще месяц назад.
Так этот большой и дружный коллектив, работавший на благо путей смещения, принял весть о кончине своих товарищей.
— А, простите, от чего они… того? — не выдержав, полюбопытствовал Иннокентий Болотский, обычно тихо писавший стихи уже четверть века в ящики всех письменных столов, встреченных им на трудовом пути.
— Как от чего? — удивилась пенсионерка Люба. — От аппендицита, гнойного.
— Что вы говорите, а я и не знала, что гнойный аппендицит — вирусное заболевание, — встревожилась красавица Валечка, оказавшаяся ближайшей соседкой обоих усопших.
Эту-то фразу и услышал, проходя мимо окна эпидемиолог медсанчасти Никонов П.М., защитивший через два с половиной года диссертацию на тему “Вирусное воспроизводство патологического возбудителя заглушной пазухи гнойного анахронизма правостороннего аппендицита в распахнутоносовых пазухах воздушно-капельным путем” и позже возглавивший неврологический институт имени Буянько-Ламбарозо, названного так в честь знаменитого уссурийского путешественника и шамана, съеденного тиграми в день своего сорокалетия.
Буянько-Ламбарозо долго не признавали в нашей стране из-за этой неудачи, одновременно ставшей и его кончиной. Дело в том, что написав к своему сорокалетию труд о гениях, шаманах, шарлатанах и просто дураках, и после этого перестав отличать одних от других: в силу плохой освещенности тайги он потерял остроту зрения, стараясь закончить рукопись ко дню рождения, а ближайшая аптека, где можно было заказать очки, была далеко. Затеяв запланированный самим собой праздник для самого себя, что говорило о некоторой его собранности и безусловном оптимизме, на основании которого, казалось, он все и рассчитал, даже разослав приглашения во многие известные издательства газет и научных журналов, ученый, лучиной разведя костер, как его учили в детстве, затушил его, страдая склерозом, позже выдаваемым библиографами за энурез, преждевременно, до рассвета, за что и был съеден тиграми. В ту же ночь, но уже после его гибели, разразилась гроза, приведшая к пожару тайги, приписываемому неосторожному обращению со спичками путешественника и шамана. Журналисты, не успевшие к окончанию пожара, сделав репортажи о пожаре по годами наработанным материалам, именуемым болванками, разбежались за будущими сенсациями. Журналист же Вести-на-месте, вернувшийся из отпуска и не включившийся пока в работу, планами еще не располагал. Оставшись на месте полистать блокнот, он обратил внимание и на приглашение Буянько-Ламбарозо, в котором стояла дата, имевшая место две недели назад перед началом пожара и непосредственно перед его отпуском. Не сходя с места, пристроившись на чудом уцелевшем для этих целей после пожара пеньке, он набросал беглые подробности, в которых любознательная к происшествиям публика впервые разыскала имя Буянько-Ламбарозо, с которым ей сразу пришлось и проститься.
Сенсацией воспользовались умело появившиеся после публикации сторонники и противники ученого. Их публичная борьба обрастала частыми в ученом мире кандидатскими степенями и реже докторскими. Назащищавшись, сторонники достигли временной победы, доказав отсутствие магазинов, а косвенно и спичек на расстоянии нескольких дней пути, в местности, облюбованной Буянько-Ламбарозо для труда, построенного исключительно на воображении бедняги.
Предполагалось снарядить экспедицию на поиски остатков лучины, используя метод семейных подрядов, из рядов ученых, но их жены, не отъезжающие в пенатах никуда дальше приусадебных участков, отказались покидать насиженный город даже ради науки мужей.
Так, почти естественным путем, удалось восстановить как собственно, и обнаружить имя этого никем неизвестного ученого человека.
В его чудом уцелевших записках опять больше всего досталось Пушкину, кажется, из-за того, что Буянько-Ламбарозо, представляя себя на месте жены Пушкина, никак не мог понять как он, Буянько-Ламбарозо, смог бы жить с Пушкиным в качестве его жены.
Нерасторопность воображения и глубокая удрученность с этим связанные толкнули Буянько, который сызмальства был не прочь побыть на виду (и это ему так или иначе удавалось), к заявлению, что все гении, о которых он был наслышан, ничем не отличались от помешанных, которых он знал хорошо.
Себя ученый к гениям не причислял, боясь за правду; что она всплывет. Подобная боязнь за подпадание самих себя под собственные нелестные определения, щедро адресованные другим, часто случается с производителями быстрых теорий, которым все средства хороши, кроме знаний, которые только мешают, если не отсутствуют, по определению задуманного.
“Уж лучше как есть, лучше меньше, да дольше”, — подумал он, перед тем как затушить костер, предусмотрительно опасаясь пожара.
Теперь в институте кроме совещаний, спровоцированных домыслом Буянько, и быстро перекочевавшим в научную среду уже как идеи, на благодатную почву, где ни одна мысль не пропадает даром, без попытки выбить средства на ее финансирование, вовсю уже шли разработки того, как каждого гения представить сумасшедшим, сумасшедшего — шаманом, шарлатанов — дураками, а дураков — гениями.
Разработки быстро заняли подобающее место на государственном уровне, где умели считать и, несомненно, оценили идею перехода количества в качество тем же количеством. А именно, успешность разработок привела бы к потенциальному возрастанию интеллекта целой нации за счет резкой потери массы дураков, переработанных в гении почти без затрат.
— Подумать только, сколько дураков! — радовались в правительстве.
Но думать об этом долго с удовольствием было тяжело.
И вдруг все они завтра — гении. Это же сразу повысит ВВП (возможно валовой продукт), — не унималось правительство.
Да и куда деться от мифа, уже принявшего формы народной традиции, о продаже мозгов.
— Продажа мозгов лучше, чем их пропажа, — говорил народ на городских скамейках.
Но разработки саботировались гениями, которых было предложено игнорировать на ранних стадиях проекта, и которые оказывались везде, где было что-то новенькое, от открытий до мирового признания, хотя именно признанием их предпочитали при жизни не беспокоить, чтобы не снижать их работоспособности.
Признание избирательно, и выбирается оно исключительно людьми заслуженными в одноименных областях, и к тому же коренными патриотами.
— Масоны, — стратегически и одновременно в ногу со временем умалчивая первое ключевое слово этого рокового определения, дулся на них директор института, изнывая, как от чесотки, от присутствия в своем учреждении всех отловленных гениев отечества. Их было семь человек.
— Жиды, — говорила санитарка, предпочитая первое, приятное для ее слуха, слово того же определения и в соответствии с невиданным нигде более простодушием, швыряла им нестиранные халаты взамен изношенных.
“Удрать не успели, голубочки”, — размышлял глубже директор, все же жалея себя почти по-отечески, ему так ни разу и не удалось оформить командировку за границу.
— Своих дураков полно, — сказали осведомленные лица в бухгалтерии правительства, сопоставив его финансовые планы со своими.
— Сволочи, — положив конец мечтаниям своим, а заодно и директора в этом магическом диалоге, имевшим место на разных этажах, но в одно и тоже время, сплюнула себе под ноги, вымыв пол, санитарка Василиса. — Всю жизнь на них горбаться, — вызывающе апеллировала она напоследок к народному качеству путать личные интересы с рабочими.
Природа гения — индивидуальность, в отличие от бесхитростного на вид лукавства, распространенного столь густо, что порой приходят мысли о планомерном его засеве.
К тому же институтом из-за небрежного финансирования была разработана только одна микстура, которая и служила всем стратегическим амбициям руководства, применяемая к подопытным в строгом соответствии со схемами и графиками, разработанными Лужайским и его лабораторией надсмотра над действительностью и отклонениями от нее. Лужайский и его люди знали, а если и не знали, то как-то догадывались, где, кому и сколько эту микстуру принимать.
Микстуру подавали в одноразовых пластиковых стаканчиках с надписанными вечным карандашом на них именами подопытных, что заметно удлиняло жизнь самих стаканчиков до факта образования нескольких дырок на дне. Стаканчики с краями обкусанными значительно ниже середины, так, что имени разобрать уже было невозможно, тоже выбрасывались.
Микстурой в основном кормили вместо завтрака и обеда, потому что на ужин ничего положено в смете не было: ужин отдавали врагу, в основном, в его роли выступал коллектив заявленного в эксперименте учреждения.
В то время как дураки выпивали микстуру, в надежде на чудо, из-за пристрастия к которому и сформировалось само определение, шаманы нагло, но тайком, выливали микстуру в рукав; шарлатаны — в цветы, так отбрасывает крапленые карты игрок, чтобы не побили, догадавшись; гении демонстративно вышвыривали микстуру в урну, причем вместе со стаканчиками, а некоторые плескали жидкость прямо в лицо главврачу. Принципиальность гениев, откровенно срывающих эксперимент, раздражала всех. Гибель же цветов в районе пяти километров объясняли действием ядерного излучения ракет дальнего действия ближайших стран, сожженные рукава халатов списывали за счет метеоусловий и прочих осадков. Лицо главврача сильно пострадало в ходе эксперимента, превратившись из худого и удлиненного в толстое и круглое, как, собственно, и вся его фигура, некогда хрупко-скромная, которая теперь с трудом влезала даже в руководящее кресло, а уж вылезать оттуда было настоящей мукой; все чаще и чаще ему приходилось прибегать к помощи медицинских работников самого низшего ранга, чтобы выбраться из кресла, осадившего нижнюю часть его фигуры до схожести с основанием памятника. Он страдал.
— Зажрался, — говорила нянечка Василиса, не любившая поднимать ничего тяжелее судна.
— Может судно тебе принести? — заботливо спрашивала она в ответ на внеочередную просьбу шефа.
Оставались не удел только сумасшедшие, на которых микстуру экономили из-за небрежного расходования выделенных средств. Да и что с них взять, с сумасшедших. Действительно, взять с них было нечего: к ним редко кто-то приходил с передачами.
Единственными, кто пил микстуру добровольно и даже втайне, были грузчики, за обещанное в ней присутствие спирта. Позже выяснилось, что и края стаканчиков обгладывали они же, пытаясь закусывать.
Несмотря на то, что в микстуре содержание спирта никогда не превышало уровня обещанности, грузчики часто впадали в белую горячку, в которой все как один ругали микстуру по матери.
2
Министр орал. Остальные внимательно его слушали. Каждый старался как мог и как того требовала должность.
На подоконнике стоял столетник с ощипанными со всех сторон веточками.
Нетрудно предположить, что при современной популяризации долгожительства средствами массовой информации, находилось полно желающих. Тем более в кабинете министра речь шла о работниках министерства, людях жизнью в основном довольных, по крайней мере, сравнительно удовлетворенных. Каждому хотелось попробовать на себе, прямо здесь в кабинете министра, отщипнув от одноименного цветка, и сладко пожевывая горькую жидкую веточку, дождаться своей минуты и покинуть этот кабинет. Бежать в свой кабинет, чтобы плавно вступить в него и в свою должность, вызвать подчиненных и повторить министерскую процедуру новым составом, с собою во главе. Потом поехать кто куда, это все дело вкуса, и так возможно лет сто, ну хотя бы пятьдесят или даже пусть будет сорок.
Кто-то задел столетник локтем.
Цветок, если можно его так назвать, упал. Горшок разбился вдребезги.
Министр вздрогнул, как от взрыва, резко пригнувшись, головой вниз: коленки не успели согнуться. Его руки влажно похолодели, он озирался по сторонам, не меняя этого неловкого положения.
“Диверсия”, — все еще внятно дребезжало в его голове. Увидев, что и остальные тактично присели, чтобы не быть выше руководства и никто не упал, он тоже падать не стал, а, напротив, минут через пять взял себя в руки, хотя сильно закрутило живот. Он прошелся, прокашлялся и остановился, заложив одну руку в карман, а другую на поясницу, случайно сохранив равновесие.
— Что это? — потребовал министр одними продольными морщинами лба, сделав ими внушительный зигзаг.
— Цветок, — испуганно, но без сомнения, ответил кто-то стоящий ближе к подоконнику, нагнувшись, чтобы поднять столетник вместе с черепками горшка.
— Не трогать, — снова обретя голос, заорал министр, упражняя легкие, но травмируя горло — чем-то всегда приходится жертвовать.
— Всем по местам, пока еще эти места ваши!
Все рванулись к своим местам, где каждого ждала своя бочка меда власти, после капель дегтя, второпях проглоченных в кабинете министра.
Пообещав всем, что они успеют добежать до своих кабинетов, министр слукавил. Он уволил начальника управления, пытавшегося поднять цветок и очевидно его же и уронившего.
Министр был не дурак, напротив…
На противоположной стенке висели только часы, казавшиеся заблудившейся истиной в сутолоке неподвижного министерства.
Надо будет портрет повесить, подумал он с вниманием. Что поделаешь — иерархия. Каждый, имеет кого-то над своей головой.
Расправившись с мошенником, которому что-то надо было от столетника, интересно что, министр понял, что ошибся.
А если их шайка, думал он, ни доказать, ни поймать, а они не взорвать, так отравить, не отравить, так подстрелить, не подстрелить, так яду подсыпать, хотя ядом и отравить можно, вовремя одумался министр.
Его подозрительность рассеяли вызванные секретаршей спецназовцы.
Это оказались два толстяка с торопливой одышкой.
— Что за спецназ? — ахнул министр, доверчиво ожидая объяснений.
— Мы из интеллектуальной группы поддержки, — ловко увернулись в который раз толстяки от камней, щедро кидаемых в их огород сомневающимися.
— Спецназ, он тоже разный, понимаешь, — сказал один из них, тот, у которого не сбивалось сильно дыхание от разговора.
Другой же каждый раз, почти не слышно, повторял каждое слово за первым.
“Таким в министры не пробраться”, — самодовольно подумал министр.
Оба надели перчатки и попросили министра удалиться из кабинета для его личной и возможно дальнейшей безопасности.
“Как же я сам-то об этом не догадался, я же рисковал-то как”, — задумался министр уже дома, ночью, лежа в постели.
Оставшись в кабинете наедине с министерскими благами, они пробыли там до конца дня, звонили четыре раза жене разговорчивого на Кипр, где она отдыхала последние пару лет, всей душой принадлежа мужу, спросили два раза чай с бутербродами и три раза кофе с коньяком.
Ушли, весело поболтав с молчаливой секретаршей, доброй женщиной заметного роста. Обещали вернуться на следующий день, но вместо них пришли три здоровенных детины, ростом выше секретарши, осмотрели углы, усмехнулись столетнику, составили акт, отдали честь министру и тоже ушли.
Министр не знал, что думать. Он снова созвал совещание. С каждым днем кричать становилось все труднее: терялось одно из основных профессиональных качеств, тщательно наработанных годами честной службы. Врачи тоже безмолвствовали, возглавляемые хорошим диагностом. Министр стал проводить совещания недомолвками: гортанный короткий выкрик-пауза, также помогали брови, строго держа изображение вопросительного знака на непримиримом к понижению в должности лице. Все это сильно смущало его привыкших практически ко всему, как на своих постах, так и на пути к ним, подчиненных.
Снизился общий аппетит, и буфетчица спецстоловой, веселая и курносая Ниночка, за месяц растолстела так, что симпатичный ее носик совершенно пропал, уступив место двум фыркающим дырочкам. Жених, с которым они собирались пожениться через неделю, сбежал, и Ниночке ничего не оставалось, как переехать к Сидорову, зам начальника управления снабжения, от которого ушла жена месяц назад к начальнику управления снабжения, благодаря уже собственным усилиям в продвижении по службе. Жены тоже двигаются не как попало, а в основном наверх.
Сидоров, не успев оправиться от обоих переездов, пил водку и ничего не ел, не привыкнув закусывать. Ниночка похудела и снова стала хорошенькой, но к старому жениху не вернулась, решив его проучить.
Внезапно пышная шевелюра министра посыпалась.
Наконец-то министр вспомнил, что те двое спецназовцев с одышкой работали его замами. Он уволил их одного за другим из-за крайнего подозрения в неладном.
Теперь неладное стало явным.
Но было поздно: столетник засох, не прожив и пяти лет.
Идея бессмертия всегда занимает умы людей обеспеченных, им главное, сколько прожить, бедняков терзает вопрос — на что, и только поэты предпочитают мечтать над тем — как.
Как вскоре выяснили определенные органы, спецназовцы, вспомнив былое, не выдержали при исполнении служебных обязанностей и всыпали в столетник пачку соли, а министру подлили в графин с водой микстуру из института неврологии, которая была прекрасным средством при наружном потреблении нянечками, медсестрами и даже врачихами от избавления волос под мышками и на лице.
Волосы министра выпали полностью и на служебном посту. Сотрудники министерства находили их повсюду: в столовой, куда он частенько заглядывал, в библиотеке, где он никогда не бывал. А его первый зам обнаружил их на своей частной подушке в кровати рядом с подушкой жены. Он тщательно и украдкой отплевывался от них ночами, чтоб жена не заподозрила неладное.
Это происшествие открыло два решающих недостатка микстуры: возможность облысения целой нации при внедрении микстуры в эксплуатацию, после чего осложнился бы отлов лиц неправильной национальности, и, наконец, тот факт, что грузчики института были не единственными в стране, кто использовал служебное положение в личных интересах.
Институт закрыли, распустив подопытных в незавершенной стадии эксперимента, а персонал распихали по хорошим знакомым. Некоторым удалось устроиться и к малознакомым, но в основном молоденьким девушкам-практиканткам.
Остатки микстуры поделили по-братски между привыкшими к ней грузчиками и женщинами.
Стаканчики расхватали только те, кто успел.
Теперь после постигшей его травмы, когда министр кричал на совещаниях и лицо у него было привычно красным, верхние кончики его ушей оставались бледными и мерзли с непривычки.
4
Подопытные разбрелись из института по стране.
Гении, обычно крайне непопулярные при жизни, возвеличивались сразу же после смерти; чтобы ускорить процесс признания нетерпеливые современники им часто помогали уйти из жизни пораньше. Улицы зарастали памятниками одинакового роста, преимущественно с двухэтажный дом, обозначая миграционные пути великих людей, непонятых при жизни и запрятанных в металл после. К памятникам тянулись добровольные поклонники и запланированные школьники. Каждый говорил от их имени то, что обычно думал сам или слышал от кого-то.
Больше всего досталось Пушкину как национальному гению с явно выраженными африканскими чертами. На этот раз Пушкина обвиняли в том, что Сальери отравил Моцарта. Сальери — музыкальный чиновник был современником Моцарта, ловко пользуясь возможностью личного общения с Моцартом, травил его и травил, еще он свистел во время исполнения опер Моцарта, хотя и ребенок знает, что свистеть в публичных местах не прилично: мамы всегда останавливают таких озорников, но у Сальери мамы уже не было.
Еще Сальери всех поучал, как надо писать музыку, чтобы она была похожа на музыку Глюка или Гайдна, или позже Моцарта. Когда Моцарт умер внезапно в возрасте 35 лет, уверенный, что его отравили, Сальери распорядился и проследил лично, чтобы Моцарта бросили в яму к бродягам. Позже Сальери признавался не раз в отравлении Моцарта, за что над ним надругались свои же, объявив сумасшедшим.
Все бы прошло более или менее тихо, но Пушкин — “невольник чести”, вышедшей совершенно из моды, в связи с повышенной тягой к долларам и их соперникам — евро, принял вызов. В трагедии есть фраза: “Гений и злодейство — две вещи несовместные”.
Причем по странным обстоятельствам фраза повторяется дважды. И многие ученые под действием шока от этого заявления, сделанного в финале трагедии, долго приписывали сказанное исключительно Сальери: что взять с бездарности. Это и было причиной почему судьба Сальери не вызывала особого интереса в стране, где итальянцев называли простодушно “макаронники”, очевидно из недовольства собственным частым употреблением данного продукта, возможно, итальянцами и изобретенного и который в Италии едят с сыром, мясом и овощами, а в пенатах с хлебом.
Но кто-то же докопался и нашел, что Сальери произносит фразу с вопросительным знаком на конце.
Бросились смотреть, что стоит у точно такой же фразы Моцарта — точка.
В ученых кругах воцарилось долгое молчание.
Бог определяет грехи, церковь — отпускает, Пушкин с грехом злодейства не дает входить в царство избранности, ставя клеймо на самом злодействе.
Злодейство редко бывает одноразовым в уделах, где даже пластиковые стаканчики делают именными и заставляют служить многоразово.
— Не ремесленник! Сальери ремесло поставил лишь “подножием” искусству, — изворачиваются умельцы делать все из ничего в надежде на невежество читателя.
Пушкин изобличает “в науке искушенных” как ремесленников:
“Труден первый шаг
И скучен первый путь. Преодолел
Я ранние невзгоды. Ремесло
Поставил я подножием искусству;
Я сделался ремесленник: перстам
Придал послушную, сухую беглость
И верность уху. Звуки умертвив,
Музыку я разъял, как труп. Поверил
Я алгеброй гармонию. Тогда
Уже дерзнул, в науке искушенный,
Предаться неге творческой мечты”.
Цеховики учатся по этой формуле успеха в ремесле, данной Пушкиным мягко, но твердо и навсегда обозначить ремесло, отделив его от творчества. Довольные обладанием ремеслом, практически скатерти-самобранки, в то же время они пытаются увернуться от самого термина “ремесленник”, вычеркнув фразу, “Я сделался ремесленник”. Хотят внутри быть “ремесленник”, и на сытое свое содержание набросить форму таланта. Но талант — не форма. Они мучаются и нервничают всем цехом, а никак форму нужную натянуть на себя не могут: не знают, что такое талант.
Сальери — карьерист — фальсификатор-завистник, использовавший музыку как средство, занимавшийся плагиатом с честным видом последователя, травивший Моцарта, оказался несчастным малым: ему никто не поверил, кроме Пушкина, написавшего трагедию, Бетховена, запретившего приводить Россини к себе в дом отравителя Моцарта, и всех музыкантов, его современников, решивших предать забвению его творческий плагиат.
В тот самый момент, когда Сальери уже не мог прятать гений живого Моцарта в шипении своего свиста от Венской публики, где заправлял всем, и новый император Австрии, наблюдавший интриги Сальери внимательно, но беспомощно, еще будучи наследником получив власть, дал выход возмущению и решил назначить Моцарта на место Сальери; внезапно Моцарт гибнет с признаками ртутного отравления, весьма распространенного в среде завистников и наемных убийц того времени.
Сальери плачет, плетясь за гробом Моцарта, которого он организовал похоронить в общей яме.
Убитый горем Сальери на глазах у всех прячет Моцарта, беспомощно лежащего в гробу, так, чтобы никто точно не запомнил ни места захоронения, ни самого Сальери.
Сальери не признают убийцей сегодня, двести лет спустя, потому, что раз тело Моцарта не найдено, значит, нет и состава преступления. Может, Моцарт и жив еще, раз мертвым его никто не помнит. Сальери отказываются верить, что он, злодей, отравил Моцарта, потому, что принципы его ремесла, сегодняшними ремесленниками-последователями выставлены публике как талант. И современные не сомневаются в себе, причем, они только в себе и не сомневаются.
К тому же додумались они:
“— Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет;
Оно падет опять, как он исчезнет”.
Ну и решили не выносить сор из цеха. К тому же ремесленники-то живы и вечны, а вечный Моцарт мертв.
Где ремесло там цех и профсоюзы.
При хорошо налаженных средствах массовой информации правда за теми, кто у микрофона.
Вызвали хорошего диагноста поставить Моцарту диагноз, отчего, дескать, он умер в 35 лет, двести лет назад.
Агрипина Алевтиновна задачу свою поняла. На научно-врачебном совещании с временно безработным Никоновым П.М., возглавлявшим в лучшие и самые сытые времена своей профессиональной деятельности эксперимент “дураки в гении” Никонов, вспомнив молодость, предложил считать смерть Моцарта результатом гнойного аппендицита.
— Нет, не пойдет: Моцарт умер со всеми признаками ртутного отравления, а они все же отличаются от знакомого вам аппендицита.
— А если аппендицит острый, — не унывал Никонов.
— Нет, — отчеканила грубо Агрипина Алевтиновна.
Никонов приуныл и смолк, не зная, что еще можно придумать и обиженно взъерошился.
Агрипина Алевтиновна тоже молчала, но в этой тишине уже зарождалась буря.
— Жаль, что нельзя ознакомиться с результатами вскрытия, — сказала она опрометчиво. — Хотя это и к лучшему, — наконец-то проникла она в замысел Сальери. — Я думаю, что по симптомам схожим с ртутным отравлением, от которых его не стало, Моцарту можно поставить диагнозом заболевание почек, по изображению уха его сына, которое не столько предполагает, сколько доказывает заболевание почек.
— У кого? — на ощупь пробирался в лабиринте диагностики временно безработный.
— Сначала у Моцарта, потом у его сына.
— Что вы говорите! А разве заболевание почек тоже вирусное заболевание, — оживленно и с надеждой поинтересовался Никонов, снова подумывая о карьере вирусолога, и готовый выучить кроме аппендицита еще один орган в организмах — почки.
— В своем роде, да, — уверенно обнадежила диагност.
Они составили заключение и попили чаю с медком и брусникой — прочистить почки, да и мочевой пузырь, уж заодно: Бог бережет береженого. Все это заняло у них не больше получаса.
Вот чудеса современной медицины, возглавляемой техническим прогрессом, что и позволило поставить диагноз болезни двухсотлетней древности, — порадовались те, кому это было надо, дождавшись сенсационного заключения.
На что врачи скромно, но удовлетворенно улыбнулись совершенно одинаковыми улыбками.
Музыку Сальери, которую тот ловко написал в служебные перерывы, подражая Гайдну, Глюку, потом Моцарту, начинают играть. К Моцарту же, уверенно доказав самим себе, что его никто не травил, хранят молчание, говоря на совещаниях бесконечных союзов:
“— Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь!”
Мы избраны, “чтоб его остановить — не то мы все погибли, Мы все, жрецы, служители музыки…”
“Завистник, который мог освистать “Дон-Жуана”, мог отравить его творца”, — ставит точку Пушкин.
5
Между тем, оставшись без присмотра, подопытные множились объединением, связями, интрижками и даже разводами. Явления эти характерны любой социальной формации, определяемы чаще как просто жизнь.
Между тем, основное население хоть и добивалось увеличения умножением, тем же путем, что и подопытные, нового им никто придумывать не стал, зато под внимательным надзором самого правительства, проводящего позитивное статистическое пересчитывание.
Вздохи, сетования, ошибки, разочарования, насмешки, непонимание, безденежье, работа, скандалы, ревность, увлечения, судьба: все это тоже — просто жизнь.
Жизнь никого не балует в отличие от успеха.
В магазинах появились колбасные изделия, сделанные на значительной базе овоща — сои, или фрукта. Хотя возможно соя — это грибок, но возможно ли это?!
Соя, генетически измененная, портила желудки и настроения коренного населения и делала его подозрительным. В отличие от речной воды, которую разливали на всеми любимый чай и кофе без меры, особенно в рабочее время, ни в чем ее, родную, не подозревая.
По дну главной реки главного города лучшей страны плыла рыба-мутант. Глаза у нее были голубые, зрачки расширены, поплавки заменили руки, а хвост, соответственно, ноги. Вместо чешуи болтались волосы, в основном на голове. Рыба думала о прошлом с сожалением, смешанным со сквернословием, несмотря на наличие вторичных половых признаков в пользу сильного пола и назло завистникам слабого.
— Опять вчера отчет писать пришлось, — привычно жаловалась она, отплевываясь от водорослей, покрывавших пустое дно. — Обещал же в столовую заведующей перевести, — вспоминались ей лучшие дни. — Больше не дам ему… — злорадствовала она, посматривая мысленно на свое отражение сверху вниз и снизу вверх.
“Что толку-то”, — апатично подумала беременная рыба.
Она выплыла и, приодевшись, пошла на выяснение отношений.
На следующий день в столовой появилась голубоглазая заведующая со скользкими руками и ногами и отменила рыбный день.
— Сосисками обойдетесь, — заявила она компетентным лицам.
— Но, простите, в них же соя?
— В этих нет.
После этой истории жители никак не могли взять в толк, куда смотрит правительство. Правительство закупало сою для народного продукта — сосисок с колбасой, оберегая тем самым икру рыбы-мутанта от бутербродов с маслом на своих банкетных столах. Печатные издания вели, как могли, разъяснительную работу с беспечными и одновременно измученными бдительностью гражданами.
Что думала соя по данному поводу, оставалось неизвестно: генетически она не могла говорить. А может это и к лучшему.
Все это привело к тому, что появление подопытных в городе осталось практически незаметным из-за общих волнений, тогда-то простодушные и обнаружили в долларе сионистские знаки прямо на лицевой стороне, и всегда щепетильные в вопросах чести обменные пункты стали вдруг отказываться принимать к обмену валюту ниже 20 долларового достоинства, и поддерживая достоинство, не выдавали на руки разницу составлявшую меньшее достоинство, кричали на непонятливых и вывешивали правила обмена, где понятным языком, черным по белому указывалось, что идущие на обмен принимают отказ от достоинства меньшего 20 долларов и отказываются в приеме. Таким образом, пункты обмена быстро стали в один ряд с церковью по поддержанию национальной самобытности, а вместе с ней национального достоинства и единства, после достижения которых опять обострилась разница между народом и всеми остальными национальностями, включая выброшенных после завершения эксперимента подопытных. К тому же церковь обрела в лице менял новых прихожан, а Бог — раскаявшихся.
Несколько подопытных, оказавшихся пушкинистами, вели беседу, отмахиваясь от мух и мечтая как взять деньги там, где уже ничего нет — из прошлого.
Речь касалась возможного пристрастья Пушкина к морковному соку. Доказательств подобного пристрастия найдено не было, что делало невозможным данное пристрастие как таковое, а так же и гонорар пушкинистов за участие в рекламе морковного сока.
— Толстовцы вон сколько уже на моркови заработали, — сокрушались они беспомощно.
— Это же ради детей, — сказал пушкинист позднего поколения, потерявшего связь с великим поэтом вместе с честью.
— А Пушкин-то причем? — спросил старичок так напоминавший старого интеллигента, проходя мимо пушкинистов и опираясь на палочку.
— А вам-то какое дело, идите себе, — привычно отмахнулись пушкинисты давно и всем цехом считая Пушкина исключительно своим собственным достоянием и источником благ.
— Богу до всего есть дело, на то и промысел Божий, — произнес Бог, привыкший к недоверию.
— Я как-то в церковь пришел, спрашиваю слугу Божьего, назови, мне, сынок, десять заповедей. Он пробормотал мне четыре, и то две последних были — “не прелюбодействуй”. И вежливо попросил — поди дед, некогда, скоро служба. “Кому служить собираешься?” — спрашиваю. “Богу”, — отвечает.
После рассказа, ткнув худенькой своей палочкой первого попавшегося пушкиниста, Бог превратил всех троих в агентов 3-го секретного Жандармского управления.
— Значит-с так, следить будите за чиновником 10-го класса Александром Пушкиным, — говорил тип с опрятными бакенбардами, плавно переходящими в опрятненькую бородку.
— Николай
I, — оцепенел морковный пушкинист.— Позвольте имена-с, — самодовольно усмехнулся жандармский поручик Тяглов.
— Иван Петрович Белкин, — распоясался морковный.
— Документы-с.
Совершенно новый Иван Петрович Белкин полез в карман и, не удивившись, выудил оттуда бумагу, подтверждающую его наглое заявление. По мере чтения описания внешности в данном документе, сходство морковного пушкиниста с описанием Ивана Петровича Белкина возрастало, пока не сделалось абсолютным.
— Он же покойный, Белкин-то, — обменялись информацией два оставшихся в живых пушкиниста.
— Значит, вдвоем служить будете-с, резюмировал события этого нелегкого дня жандарм.
— А ваши имена-с? — повторно возник коварный, жизненно важный вопрос.
Один растерялся настолько, что назвался своим именем, как маменька звала его в детстве, Ванечка.
— Тут нянек нет-с, — съязвил жандарм обескураженным наконец-то пушкинистам, записав его как Ивана Ивановича Иванова.
Другой же пушкинист, опомнившись и оценив обстановку, представился именем мужа своей аспирантки и возлюбленной: здоровенного краснощекого детины, лет тридцати.
— Господи, — помолился он, осенив свое свежее красное лицо крестом перстами чудовищной величины.
“Хоть бы эта дрянь, — имелась в виду все та же возлюбленная аспирантка и любовница, — берегла бы его, ей бы только яблоки из вазы таскать, хоть бы обед когда-нибудь приготовила, муж все же законный, как же его без забот-то оставлять”, — думал он о чужом муже как о себе родном.
— Воистину, милосердие.
Он еще хотел добавить, что-то, но понял, что Бог давно не слушает его. Внезапно посиневшей рукой он схватил себя за одноименного цвета горло.
Память еще живая и шустрая, молодая, пышущая еще здоровьем, напомнила, что он отравил, из ревности, наливное яблоко, оставив без присмотра в вазе, зная, что аспирантка обязательно стащит его скормить своему прожорливому мужу. Стащила, догадался он, но было уже поздно: яд подействовал.
— Став вдовой, она быстро защитится у Смирнова, этого молодого выскочки, привыкшего менять аспиранток каждый год, подумал он с сожалением к ситуации. И Бог услышал это его последнее желание.
Оставшись в живых, Иванов, испытывая так хорошо знакомое научное беспокойство, именуемое в народе обычным любопытством, спросил жандарма:
— Простите-с от чего же-с такое-с каждый раз-с?
— Длинновато-с?
— Да-с,
— Для частых докладов начальству-с, для докладных-с?
— Простите-с, а с подчиненными почему-с?
— Для острастки-с и секретности-с, порядку-с и для малословия-с.
— Болтунов-то полно-с развелось-с.
“Подобострастие начинается с сознательного дефекта речи”
, — записал Иванов тайком в тетрадке, чтоб потом подумать, не помешает ли это замечание его карьере ученого, а, если не помешает, то, может что принесет?— Кончается же подобострастие… никогда-с, — добавил он в тетрадь, на этот раз взятый из жизненного опыта вывод.
— Как же-с без страху-с, — поддержал его невольные мысли поручик.
“Да-с”, — безропотно подумал Иванов.
Следить за Пушкиным было сложно. Мешало все, даже фамилия Иванов, еще вовсю работали Екатерининские уставы, дававшие привилегии иностранцам. К прямой слежке он отношения не имел, передавая только доносы на поэта от недоброжелателей, которых накапливалось множество. Достигая назначения, доносы переименовывались в донесения, недоброжелатели — в верноподданных.
Иванов спрятал парочку листов из охапки доносов какой-то старухи, чтобы показать потом на ученом совете. Старуха напоминала ему кого-то, но кого он вспомнить не мог.
— Пиковая дама! Вот ведь до чего докатилась обладательница “тайной недоброжелательности”.
Впервые в жизни Иванов, привыкший к рутинной, почти бездеятельной, академической деятельности, был возмущен, но, вспомнив, как он добился профессорской должности, остыл.
— Надо же, как мало что-то поменялось.
— А старухе-то зачем Пушкин?
— А рекламе морковного сока?
Неудобно зашевелилась совесть внутри Иванова.
— Это ради детей, — вовремя вспомнил он.
На следующий день он был послан на встречу забрать донесение. Кажется, это была фрейлина царицы, Екатерина Гончарова, донесение из дома Пушкина. Она показалась ему удивительно красивой и энергичной.
— Берите же, это срочно, — строго произнесла она. — И прямиком к Бенкендорфу.
Отойдя, он, встав под фонарем, приоткрыл донесение, переписанный на нескольких страницах мелким аккуратным женским почерком, знакомый ему наизусть, документ Пушкина.
По смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, все еще продолжалось в огромных составах государства преобразованного. Связи древнего порядка вещей были прерваны навеки; воспоминания старины мало-помалу исчезали. Народ, упорным постоянством удержав бороду и русский кафтан, доволен был своей победою и смотрел уже равнодушно на немецкий образ жизни обритых своих бояр. Новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу более привыкало к выгодам просвещения. Гражданские и военные чиновники более и более умножались; иностранцы, в то время столь нужные, пользовались прежними правами; схоластический педантизм по-прежнему приносил свою неприметную пользу. Отечественные таланты стали изредка появляться и щедро были награждаемы. Ничтожные наследники северного исполина, изумленные блеском его величия, с суеверной точностию подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения. Таким образом, действия правительства были выше собственной его образованности и добро производилось ненарочно, между тем как азиатское невежество обитало при дворе. (Доказательства тому царствование безграмотной Екатерины I, кровавого злодея Бирона и сладострастной Елисаветы.)
Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон. (История представляет около его всеобщее рабство. Указ, разорванный кн. Долгоруким, и письмо с берегов Прута приносят великую честь необыкновенной душе самовластного государя; впрочем, все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Все дрожало, все безмолвно повиновалось.)
Аристокрация после его неоднократно замышляла ограничить самодержавие; к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож, и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы. Памятниками неудачного борения аристокрации с деспотизмом остались только два указа Петра III-го о вольности дворян, указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться.
Царствование Екатерины II имело новое и сильное влияние на политическое и нравственное состояние России. Возведенная на престол заговором нескольких мятежников, она обогатила их на счет народа и унизила беспокойное наше дворянство. Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивление потомства. Ее великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали. Самое сластолюбие сей хитрой женщины утверждало ее владычество. Производя слабый ропот в народе, привыкшем уважать пороки своих властителей, оно возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях, ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве. Много было званых и много избранных; но в длинном списке ее любимцев, обреченных презрению потомства, имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории. Он разделил с Екатериною часть воинской ее славы, ибо ему обязаны мы Черным морем и блестящими, хоть и бесплодными, победами в северной Турции. (Бесплодными, ибо Дунай должен быть настоящею границею между Турцией и Россией. Зачем Екатерина не совершила сего важного плана в начале французской революции, когда Европа не могла обратить деятельного внимания на воинские наши предприятия и изнуренная Турция нам упорствовать? Это избавило бы нас от будущих хлопот.)
Униженная Швеция и уничтоженная Польша, вот великие права Екатерины на благодарность русского народа. Но со временем история оценит влияние ее царствования на нравы, откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России.
Мы видели, каким образом Екатерина унизила дух дворянства. В этом деле ревностно помогали ей любимцы. Стоит напомнить о пощечинах, щедро ими раздаваемых нашим князьям и боярам, о славной расписке Потемкина, хранимой доныне в одном из присутственных мест государства (Потемкин послал однажды адъютанта взять из казенного места 100 000 рублей. Чиновники не осмелились отпустить эту сумму без письменного вида. Потемкин на другой стороне их отношения своеручно приписал: дать е… м…), об обезьяне графа Зубова, о кофейнике князя Кутузова и проч. и проч.
Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа.
От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила и свое государство.
Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. Свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первый лучи его, перешел из рук Шешковского (Домашний палач кроткой Екатерины.) в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами — и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность.
Екатерина явно гнала духовенство, жертвуя тем своему неограниченному властолюбию и угождая духу времени. Но, лишив его независимого состояния и ограничив монастырские доходы, она нанесла сильный удар просвещению народному. Семинарии пришли в совершенный упадок. Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равнодушие к отечественной религии; ибо напрасно почитают русских суеверными: может быть, нигде более, как между нашим простым народом, не слышно насмешек насчет всего церковного. Жаль! ибо греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер.
В России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических. Там оно, признавая главою своею папу, составляло особое общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению. У нас, напротив того, завися, как и все прочие состояния, от единой власти, но огражденное святыней религии, оно всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством. Мы обязаны монахам нашей историею, следственно и просвещением. Екатерина знала все это и имела свои виды.
Современные иностранные писатели осыпали Екатерину чрезмерными похвалами; очень естественно; они знали ее только по переписке с Вольтером и по рассказам тех именно, коим она позволяла путешествовать.
Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие; “Наказ” ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами, но, перечитывая сей лицемерный “Наказ”, нельзя воздержаться от праведного негодования.
Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и в короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна.
Царствование Павла доказывает одно: что и в просвещенные времена могут родиться Калигулы. Русские защитники самовластия в том несогласны и принимают славную шутку г-жи де Сталь за основание нашей конституции: En Russie le gouvernement est un despotisme mitige par la strangulation (Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою).
2 августа 1822 г.”
Пушкин, рискуя жизнью, писал этот документ, рискуя жизнью, хранил его, в надежде, на внимание историка будущего. Но как видно, не историки, и тем более не сама история остаются в наследство потомкам, а линия, проводимая обстоятельствами на истории, как горизонт для правды, за которым ничего уже не видно.
Екатерине же Второй, завоевательнице Крыма, продолжали отдавать дань, как и качествам ей внедренным в государственность, в отличие от Крыма, который отдали сами, причем не тем, у кого забрали.
Размышление Иванова прервал жандармский поручик Тяглов:
— Что это, милейший, тут происходит?
— Донесение-с.
— Да прекратите вы заикаться, милейший, времени нет. Пора, уже 1834 год на исходе.
— Донесение на Пушкина? Важное?
— Да, — не мешкая, сдался Иванов.
— Садитесь, — сказал Тяглов. — В Зимний, — скомандовал он кучеру.
— С сегодняшнего дня особенно все донесения на Пушкина к государю. Государь изволят быть цензором господину Пушкину.
— Два Николая Первых встретились, и как же иронична природа: жандармский поручик Тяглов был больше похож на Николая Первого, чем сам самодержец, у которого взгляд иногда начинал бегать по углам, как будто он искал там что-то важное, но чужое, и так настойчиво, что свидетелям приходилось прятать собственные взгляды кто куда успевал, или вдруг взгляд делался неподвижным, царь не моргал, лицо его каменело и становилось похожим на стену с носом и рыбьими водяными глазами. В то время как Тяглов, внезапно лишившийся подобострастия буквы “с”, выглядел умным и приятным.
— Бороду сбрить сегодня же, — приказал царь своему двойнику, понимая превосходство жандармского поручика в сходстве.
Он сел в кресло около камина, стал читать.
Через пять минут прозвучала резолюция цензора:
— На царей перо поднял!
— В камер-юнкеры, срочно!
— Друзей его купить, кого купить нельзя — запугать, кого не запугать — убить.
— Денег не жалеть из казны!
— Лучше больше отдать, чем все потерять!
— Окружить его ушами, глазами, злыми языками. В грязи извалять, выставить рогоносцем, плохим литератором, наконец. Что разве нет никого больше, кто писать умеет кроме него?
— Когда страдания его станут невыносимыми, не раньше, казнить!
— Дантеса ко мне, срочно!
— Казнить, казнить, — орал Николай, выкатив стеклянные глаза свои до отказа.
“Лучше мертвый сын, чем живой поэт”, — подтвердит царь свой монолог и любовь к поэзии позднее, обращаясь к собственному внуку К.Р., которому вздумалось стать поэтом.
Выходя из покоев государя, Иванов, наконец-то, увидел Бенкендорфа, своего сиятельного шефа. Тот уговаривал еще одного двойника царя, только с одними усами, не без вычурности, с нагло выбритыми и выставленными напоказ самодовольными щеками и подбородком, как будто он только что довольно и плотно пообедал, оснащенного добротной шевелюрой, которая значительно отличала его от помазанника Божьего, совершенно оплешивевшего и которому портретисты капали холодную и масленую краску на голый череп по высочайшему повелению замазать череп для истории на манер зачеса.
— Ну не бойтесь, мы вам панцирь дадим вместо пуговицы. Он еще ни в кого ни разу не выстрелил, а выстрелит, то только ударом и отделаетесь, ушибом ребер. Да, не тряситесь вы, как маленький. Денег хотите, чины любите, а поработать немного стесняетесь.
— А вот вас к себе и государь срочно зовет, — сказал он будущему сенатору Франции, на котором лица не было.
— Писателя Белинского ко мне, — приказал Бенкендорф поручику Тяглову.
— Писателя? — задумался Иванов.
Иванов побрел по улице. Ему было страшно, но потом он задумался об ужине.
Столовался он у Федосии Подбыльной.
Ужином у нее тоже не кормили, как в клинике, в которой пушкинист провел последние три года, довольствуясь микстурой.
Может это микстура, загрустил он, вспоминая наготу царского черепа, но решил сначала поужинать.
Он зашел в трактир за углом и наелся на полкопейки вдоволь и в долг, под честное слово.
Уже стемнело, когда, очнувшись от сытого ужина, не содержащего наконец-то сои, он полусонный вышел на освещенную фитилями фонарей улицу.
По улице совершенно один, так сказать без хвоста, быстрыми шагами шел Пушкин. Иванова крайне удивило, что Пушкин оказался выше его ростом, хотя Иванов и считал себя человеком достаточного роста и интересным мужчиной и собеседником. Он почти побежал за ним, пытаясь обогнать поэта и заглянуть в лицо.
После чего бы Иванову не пришлось бы пытаться зарабатывать на морковном соке, который он терпеть не мог и был даже уверен в его вредном влиянии на печень. И в конце концов он — пушкинист. Пушкин — его работа, профессия, долг, зарплата и ум!
Пушкин шел быстро, и профессор Иванов, немолодой уже ученый, редко ходивший пешком, никак не мог его догнать в научных целях.
Из последних сил Иванов закричал его имя, пытаясь окликнуть таким образом.
Пушкин остановился.
Пушкин стоял, обернувшись, и поджидал его со спокойной улыбкой.
Иванов наконец-то понял, что с Пушкиным у него нет ничего общего.
Он попытался сделать вид, что обознался, и извинившись, пройти мимо.
Лицо Пушкина было совершенно не похоже на то, каким его представлял Иванов всю свою жизнь.
— Вы от Бенкендорфа? — спросил Пушкин тихо и с покоем, присущим ясной совести.
— Я? Нет-с, — оробел пушкинист. — Я хотел предупредить вас, вы погибнете, вас убьют, будьте осторожны с царем: он подошлет к вам и гадалку и “белого человека” и сестру Натальи Николаевны, соблазнит и запугает ваших друзей, друзья ваши станут врагами вам, — сдавал своих и чужих Иванов
— Я знаю все…
— Бегите, бегите из России — это один капкан, лобное место для вас. Над вами будут смеяться многие, а посмеиваться почти все, — подводил он итоги работы всех пушкинистов.
Иванов упал на колени перед этим незнакомым человеком, которого знал всю свою жизнь. Он с нежностью касался его ноги головой и рыдал, как мать рядом с ребенком, которому не может помочь.
— Возьмите мои документы, бегите заграницу, — рыдал Иванов, протягивая выданный Тягловым мандат агента 3-го управления жандармов.
— Морковный сок причина вдохновенья,
Дарованного мне в Михайловской глуши… — так кажется, вы написали от моего имени?
Снег падал на потрясенную мостовую.
— Честь имею, — тихо произнес поэт.
— Простите меня, — надрывно кричал ученый, пропадая вместе со снегом.
Честь.
Это то, чем невозможно пользоваться. Честь дана для возможности защищать ее. Честь дается как выбор между жизнью и существованием.
Идеал чести — равенство.
Неужели же Пушкин пошел на смерть молодым, чтобы спустя почти двести лет попытаться поднять с колен до равенства старика, всю жизнь копошащегося в его биографии, не вылезая из домашнего халата, находя в данном занятии ученость и отягощая этой ложной величиной общество.
Пушкин. Это имя Бога, верящего в людей по образу и подобию своему.
Профессор Иванов очнулся, сидящим на лавочке рядом с интеллигентного вида старичком, чертившим что-то в пыли под ногами своей палочкой.
— Ну, — спросил он, явно ожидая вопросов.
— Так он?.. — засомневался Иванов.
— Вот и петух не успел пропеть трижды, как кто-то опять трижды предал меня, — лишенным упрека голосом проговорил старичок.
— А Гаврилиада? — робко уточнил Иванов.
— Да нельзя же быть святее Бога, совестно! Заставь дураков Богу молиться, они и лоб расшибут, — застонал всемогущий бессильно. — Да у меня все ангелы Гаврилиаду знают наизусть. Сказано же вам: “Гений и злодейство две вещи несовместные”.
Иванов, что-то хотел сказать, но Бог говорил сам с собой:
— Я создал вас по образу и подобию своему, просто улыбнулся Бог. — Живите по чести и радуйтесь: всего-то десять заповедей. Пушкина читайте, когда сомневаетесь. Он — лучший из всех моих сыновей!
Его палка вдруг сломалась, наткнувшись на бутылку из-под пива.
— Всемогущий?
— Я тоскую по нему, застонал он, и слезы покатились по его доброму лицу, покрытому нашими морщинами.
Бог исчез.
Иванов вдруг подумал, что десять заповедей он перечислить не мог.
Пушкинист, придя в Институт Мировой литературы имени Зиновия Сладкого, взявшего псевдоним в честь собственной сладкой жизни и процветания на ниве жатвы, заорал первой попавшейся секретарше, красящей губы в опять морковный цвет:
— Сволочи, Пушкина убили.
Секретарша усмехнулась, показывая этим свою несомненную осведомленность и мышью юркнула в кабинет шефа.
Через десять минут шеф, усадив пушкиниста, временно конечно, в свое кресло, вел с ним задушевные беседы.
— Так! Кто, вы думаете, убил? Говорите, кто? Кто все-таки убил, почему, когда именно созрел план.
Под столом лежал еще катушечный магнитофон, который шеф включил тайком от профессора. Магнитофон работал, со скрипом ворочая катушки.
Профессор не боялся уже ничего, и даже швырнул ему в лицо две анонимки Пиковой дамы.
“Он опять сочиняет стихи”, — говорилось в одной. “Опять смеялся”, — говорилось в другой.
Вокруг, на улицах, пыхтя зловонием, гнали старенькие импортные автомобили, родные братья сои, обдавая грязью прохожих.
В пенатах никто уже не делал ничего своего, так что критика тоже доставалась всему импортному.
Икра подросла и ходила по тротуару, посматривая по сторонам прозрачными глазами.
Два адвоката-шарлатана, тоже из подопытных, оказавшись на даче за границей у своего затя, озябнув, разожгли камин “Замком” Франца Кафки, попытавшись прежде почитать книжку, они решили, что дочь их, красавица, завалившая все те два конкурса красоты, в которые родители пристроили ее с таким трудом и по страшному блату, вышла замуж неудачно.
Камин щедро горел, подбодренный таким топливом, а они сидели, тесно обнявшись, и грелись, от огня, на который они давно уже поменяли свои души.
Он ущипнул ее за худую, как кость, задницу, к ним подошел их сын, подросток, с лицом уже падшего ангела, и сев рядом, тяжело погладил мать по спине.
Мать засмеялась, опрокинув голову, и показывая потолку свои кривые, лезущие друг на друга, как бревна при сплаве по бурлящей реке, зубы, через которые было видно и горло и маленький и большой языки, при помощи которых она так успешно врала.
Ложь легла на плечи семейства, их рты набухли словами, но поблизости не было никого, кто мог их услышать. И тогда они стали врать друг другу.