Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2009
Владимир ШПАКОВ
/ Санкт-Петербург /
На пепелище иллюзий
Борис Ванталов. Записки неохотника.
Киев Птах. 2008
В глазах любителей строго организованных словесных структур, основанных на рассказывании некой истории, книга Бориса Ванталова “Записки неохотника”, пожалуй, будет выглядеть воплощенным хаосом. Чем-то бессистемным, фрагментарным, лоскутным (подчеркните нужное), что существует не то, что за рамками внятного сюжета, а за пределами даже свободных литературных форм. Ладно, был бы на Розанова похож с его “Опавшими листьями”, или на Ницше с его афоризмами, или, допустим, на фрагментарную прозу Чорана… Так ведь не похож! То есть, по ходу чтения вспоминаешь и первого, и второго, и третьего (и еще многих других), однако буквального сходства не обнаруживаешь. Почему автор злоупотребляет цитатами настолько, что на некоторых страницах вообще нет собственных мыслей — только чужие? А собственные (где они есть) нахально соседствуют с высказываниями Къеркегора, Толстого и Рамакришны? Неужели неизвестный широкой публике Ванталов считает себя равновеликим этим светочам и столпам?! А что значат длинные и пространные рассуждения о “пятнах”? “О, если бы я мог написать роман о Пустоте, или книгу, главными героями которой были бы пятна”. Ну, скажет читатель автору, ты и написал такую книгу, поскольку вместо смыслов тут одни лишь “пятна”, бесформенные отпечатки каких-то постулатов, идей и т. п.
К счастью, эта книга снабжена глубоким и профессиональным послесловием Вадима Максимова. И оно, думается, послужит для неподготовленных читателей точкой сборки, тем рациональным островком, вокруг которого бурлит и пенится иррациональное вербальное море ванталовских тестов. В предисловии проза Бориса Ванталова проанализирована, структурирована, соотнесена с общелитературным и общекультурным контекстом и поставлена в определенный типологический ряд. Что избавляет автора данной статьи от необходимости аналитического вгрызания в текст, от употребления слов типа “постструктурализм” и от прочей демонстрации собственной эрудиции. Да, Ванталов напрашивается на то, чтобы его куда-то впихнули, провели по рангу очередного казуса русской словесности, определив на ту полку, где стоят “литераторы для литераторов”. Но он же, Ванталов, одновременно издевается над эрудитами, выскакивает из расставленных ими ловушек-систем и выдает читателю что-то предельно личное.
Вот, пожалуй, ключевое слово найдено — личное. На этом месте любитель строго организованных структур должен стереть с лица недоумение (негодование, разочарование etc.) и чуть внимательнее вчитаться в текст. Точнее, в тексты, поскольку книга состоит из четырех частей, именуемых: “Конец цитаты”, “Утром три”, “Записки неохотника” и “Какие сны”. Поскольку жанр здесь определить невозможно, будем называть эти литературные опусы безличным словом “тексты”, хотя, повторим, здесь бурлит как раз таки “личное” начало.
В чем оно заключается? Ну, представьте, что некая неглупая, не особо ангажированная общим пафосом жизни персона, включается в эту самую жизнь. Где все играют в некие ролевые игры, придающие (или якобы придающие) смысл всему “человеческому, слишком человеческому”. Материальный прогресс имеет смысл, социальные структуры имеют смысл, ну и, ежу понятно, что очень высокий смысл имеет культура — в ее традиционном понимании. Однако с течением времени персона начинает осознавать, что в жизни царит, скорее, бессмыслица и абсурд, равно как и в культуре. Все так, но и одновременно — ВСЕ НЕ ТАК. “Иллюзии эпохи Просвещения развеялись как с белых яблонь дым. Человек — темен. Поэтому все создаваемые им институты общественной жизни несут на себе печать неизбывной ублюдочности. На этом беспрецедентном пепелище утраченных иллюзий разве что иногда вспыхивают огоньки озарений”.
Кроме того, все мы медленно (но упорно) ползем на кладбище. Смерть — вот финал, уничтожающий потуги homo sapiensa на что-то серьезное; на этом рубеже мы все уравниваемся и благополучно гнием со всеми нашими смыслами. “Сегодня в четыре часа утра в квартире над нами помер дядька, и я задумался над смертью и испытал такой ужас, такой животный страх, какой испытываешь только при слове СМЕРТЬ…” “Сегодня ночью ко мне опять подобрался этот гаденький страх перед смертью, вернее он не гаденький, а какой-то очень плотский…”
Согласитесь, что страх смерти — это очень даже личное (хотя в то же время и общее) переживание. Но если вы подумали, что лирический герой Ванталова только и делает, что дрожит перед “безносой”, то вы ошибаетесь. Кружение автора вокруг смерти, постоянный возврат к этой не очень-то веселой теме (если, конечно, смерть — это “тема”) вовсе не свидетельствует о банальной боязни живого создания — сделаться неживым. “Только с годами понимаешь, что более интересное приключение, чем оргазм, есть смерть”. Поняли? Для героя смерть — это, скорее, приключение, позволяющее преодолеть будничное биологическое прозябание. Ну и, опять же, это своего рода катализатор, художественный допинг, в отличие от иных видов такого допинга — имеющий право на существование. Постоянное напряжение, направленное в сторону небытия, позволят порой открыть что-то в бытии, такой вот парадокс. “Смерть — это призвание”, — пишет Ванталов, и с ним хочется — хотя бы отчасти — согласиться.
Еще одна из мишеней, куда метит автор — западный рационализм. Ванталов не первый атакует сию мировоззренческую твердыню, были до него и Ницше, и Шестов, и другие бойцы видимых и невидимых фронтов. Но Ванталов по-своему расшатывает иссохшее древо под названием “интеллект” и безжалостно топчет чертополох под названием “аналитический подход”. “Душа — не механизм, а глупость. Глупость Божественная и необъяснимая. Интеллект мало чем отличается от арифмометра Паскаля, он — холодный принцип, глупость — сама жизнь, ее неистребимая неопределенность”. Или вот такой пассаж: “Мы боимся плюрализма реальности, нам нужна истина в окончательном, завершенном виде. А истина волнообразна и двупола, и многоголова, и прочее бесполезное слово”. Систематизация, разложение мира по полочкам, словом, любой способ рационального познания — чужд автору, чей способ контакта с миром можно назвать, скорее, “внезапным озарением”, когда суть вещей в их совокупности вдруг предстает в предельно ясном виде, после чего “руки тянутся к перу, перо — к бумаге” и т. д.
Почему тогда автор, допустим, приводит пространную цитату из научно-популярной статьи, где говорится о Большом Взрыве и первых минутах существования нашей Вселенной? Это ведь физика в чистом виде, результат многолетней и кропотливой работы именно рационалистов! Однако для Ванталова, похоже, та самая “сингулярная точка”, из которой выклюнулся этот абсурдный и яростный мир, имеет, скоре эстетическое и философское измерение, а никак не физическое. Для него это что-то связанное с футуризмом, с художниками-бунтарями начала прошлого века, чьим продолжателем, как представляется, чувствует себя Борис Ванталов.
Любой внимательный читатель этой книжки скажет, что автор не чужд иронии. “Армагеддон, Армагеддон, как много дум наводит он”, — вполне ироническое (хотя и мрачноватое) высказывание. Не чужд он и самоиронии, что, думается, отдельных неподготовленных читателей может примирить с этой непростой (во всех смыслах) книжкой. “Бывают лжецы стыдливые, бывают самозабвенные. Я лжец стыдливый. Очень стыдливый лжец”. Но автор явно не иронист par excellence, иначе бы он не поместил в книжку цитату из Къеркегора: “Ирония — это ненормальное, преувеличенное развитие, которое, подобно преувеличенному развитию печени у страсбургских гусей, кончается тем, что убивает индивида”. Так что ирония не отрицается, но и не становится мировоззренческой основой авторского космоса. И хорошо, что не становится, потому что в тотальном варианте ирония смертельно скучна.
Почему, скажите, книга озаглавлена “Записки неохотника”? Казалось бы, Ванталов подтрунивает над автором “Записок охотника”, но слишком уж очевидно несовпадение, обыгрывать его просто нет смысла. Думается, здесь подчеркивается другое: автору “неохота” шагать в ногу, принимать на себя роль статиста в спектакле под названием “современная культура”. Иногда мизансцены этого спектакля смотреть можно, но чаще они настолько унылы и вторичны, что хочется вернуть билет творцам этого всего. А еще здесь проглядывает “неохота” жить по стандартным лекалам, стремление выйти к границе, за которой то ли полное Ничто, то ли нечто таинственное и непостижимое.
Теперь, пожалуй, пора напомнить читателям о том, что Борис Ванталов — не совсем человек, это очередная маска (или, если угодно, аватара) личности, которую в миру зовут Борис Аксельрод. Поэтому мы не беремся утверждать, что ванталовская маска целиком и полностью исчерпывает мировоззрение и эстетические представления Бориса Аксельрода, как не исчерпывает его и поэтическая маска-аватара, именуемая Борис Констриктор. С другой стороны, и сам Аксельрод тоже является фигурантом произведений автора, так что брать это зыбкое начало в качестве точки отсчета тоже вроде бы некорректно. В определенном смысле Ванталов — представитель постмодернизма (эх, все-таки не обойтись без умных слов!), а для этой эстетики проблема автора давно решена в пользу не существования оного. Как минимум — не существенности того физического объекта, который выводит буквы на бумаге или стучит по клавиатуре компьютера. “Автор давно уже превратился в не-автора. Он утратил “самостоятельность”, а заодно и “человеческий облик”. У этой книги скоро вырастут ноги, и она отправится по грибы в филармонию”.
Тем не менее, мы все равно настаиваем на личном характере этих произведений. О постмодернизме в данном случае и впрямь можно говорить лишь “в определенном смысле”. Российский и французский варианты этого актуальнейшего, как принято считать, философско-эстетического учения, сильно различаются. Они представляют собой, как говорят в Одессе, две большие разницы, поскольку галлы породили сию доктрину лукавым умом, а затем вообще превратили ее в некую идеологию эпохи глобализации, очень удобную для унификации и стандартизации планетарной жизни. Не то — российский ПМ, никакой унификации не признающий, а глобализацию понимающий в хлебниковском ключе, то есть, с позиции Председателя Земного Шара. Ванталовский ПМ, в частности, является продолжением русского футуризма и творческих практик обериутов. А также, если хотите, является формой своеобразной не конфессиональной религиозности, каковая отчетливо осознает тупиковый характер развития современной цивилизации. К покаянию эта религия не призывает, конечно, да и к милосердию тоже. Но этим текстам явно тесно в посюстороннем мире, они постоянно вырываются в иное пространство, как пар из-под крышки.
Собственно, и футуристы, и обериуты практиковали такое творчество, которое стремилось выйти за пределы “объективной реальности, данной нам в ощущениях”, они спорили с силой художественного тяготения, норовившей приземлить творцов, подчинить их общепринятым законам. Они же выбирали другие законы, если угодно, космические, запредельные, подчинялись не тому, чему подчиняется большинство художников, а чему-то другому. Тем же самым занимался (и занимается) круг Аксельрода-Констриктора-Ванталова.
Почему круг? Потому что автор — не одиночка, он не творит в пустоте, а является представителем… Нет, не течения и не направления, а именно круга людей сходного мировоззрения. Об этих “немногих, но верных” Ванталов рассказывает в последнем разделе книги под названием “Какие сны”. Такую же редкую “группу крови” имеет, в частности, двоюродный брат нашего автора, Николай Аксельрод или А. Ник. Из этого же круга -ушедший несколько лет назад Борис Кудряков, писатель, художник, фотограф и вообще человек-гора. Оттуда же Сергей Сигей и Руслан Элинин (также безвременно ушедший), живущий в Лос-Анджелесе художник и писатель Андрей Тат, ну и, конечно, к этому кругу принадлежит божий клоун Леон Богданов, увы, тоже переместившийся в иные миры. Все они оживают в финале, что делает книгу более конкретной, наполненной не только мыслями и парадоксами, но и судьбами людей.
Этот ряд жизнеописаний еще больше усиливает личностный характер “Записок неохотника”. Вот и еще одни свершили свой “подвиг бесполезный”, вписав собственную страницу в книгу русской культуры. Страница почти перелистана, она вот-вот закроется. Но, главное, она есть, эта страница. Ей-богу, есть.