Комедия масок
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2009
Владимир ПОРУДОМИНСКИЙ
/ Кёльн /
Короткая остановка на пути в Париж
Комедия масок
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
“Как бы мне вас, друзья, сегодня не огорчить. А?”
Старик, которого два других старика, разделявших с ним жилье, так между собой и называли Старик, сидел на кровати, свесив ноги, без подштанников, и растирал свои крепкие колени.
Он часто, проснувшись, намекал, что именно сегодня собирается умереть, но сообщал об этом всегда бодро, с каким-то даже победоносным видом поглядывая на соседей.
“Всех нас переживете”, — пообещал ему другой старик, которого соседи именовали Ребе. Он провел перед лицом ладонью, будто отгоняя набегающую паутинку, и прибавил: “Впрочем, в нашем беге на короткую дистанцию это принципиального значения не имеет”.
Ребе еще лежал в постели, он всегда вставал позже остальных.
“Поднимайтесь, пророк, — поторопил его Старик. — А то я надолго займу сортир. Опять к завтраку опоздаете”.
Третий, Профессор, стоял в дверях, гладко выбритый, с красиво зачесанными назад седыми висками. Он был уже вполне одет, даже при галстуке. Профессор обитал в небольшой, зато с собственным туалетом комнате, отделенной от той, где жили двое других чем-то вроде общей гостиной.
Он уже успел, как и всякое утро, прогуляться до завтрака — сорок раз по асфальтированной дорожке сада, от ворот до серой каменной стены, оплетенной жилистой сетью какого-то ползучего растения. Прохладный воздух в саду был напитан весной, на концах ветвей зеленели свежие побеги, тут и там пробивались из-под земли белые подснежники; возвратясь в помещение, Профессор остро чувствовал запах непроветренной после ночи комнаты, разобранных постелей, киснувших в фаянсовых кружках зубных протезов.
2
Минувшей ночью Профессору снилась женщина. Смуглая, черноволосая, с маленьким ладным телом, она, кажется, была похожа на Паолу, сестру, которая занималась с ними лечебной физкультурой. Но Профессор знал, что на самом деле это не Паола вовсе, а Вика. Он знал это по особенному и сильному влечению, которым была отмечена вся его недолгая жизнь с Викой. Такого влечения не вызывала в нем ни одна другая женщина, хотя он встречал в жизни самых разных женщин и не чуждался их.
Ему снилось, что он идет по городу, может быть, это даже был Париж, но, может быть, и Петербург, хотя скорее, по неопределимому чувственному впечатлению, наверно все-таки Париж, — серым пустынным утром он идет, не спеша, вдоль набережной, тяжелая вода покачивается в гранитных берегах, вдали он видит собравшуюся у парапета толпу. Он подходит ближе и тотчас замечает эту женщину. Она стоит у самой ограды, плотно окруженная людьми. Он остро чувствует, как ее присутствие отзывается во всем его существе. Он проталкивается сквозь толпу и оказывается рядом с ней. Он прижимается сильно, как только может, сзади к ее горячему, упругому телу (спасибо, толпа теснит, давит со всех сторон), делает вид, что смотрит на середину реки, куда все смотрят и где происходит что-то (он не видит и не понимает, что), а сам в толчее незаметно, как ему кажется, гладит ее живот и бедра, она тоже делает вид, что не замечает этого — не отводит взгляда от воды, обменивается оживленными репликами со стоящими вокруг (кажется, по-французски), но, может быть, и действительно не замечает: он чувствует грудью ее спокойное дыхание. Его рука движется всё смелее, сквозь тонкую, волнующую его ткань платья он чувствует глубокие складки ладного, будто точеного тела. И вдруг он с ужасом понимает, что несмотря на волнение, им владеющее, на сумасшедшее биение сердца, на прерывистое дыхание, душащее его, плоть его немощна и недвижима и не совершает даже слабой попытки ответить на призывы воспаленного воображения. Он еще продолжает прижиматься к женщине, но движения руки его слабеют, острое влечение уступает место нестерпимой тоске.
Сквозь сон Профессор почувствовал, будто на сердце у него тяжело лежит булыжник, ему стало жутко, он открыл глаза, и оттого, что на глаза навалилась темнота, стало еще страшнее. Рука нащупала выключатель: без двадцати три. Всё явственнее пробуждаясь, он думал о том, что режиссер снов, даже самых фантастических, в чем-то всегда жестокий реалист и никогда не переступает возможностей, предоставляемых бодрствованием.
Из-за притворенной двери до него доносился суровый храп Старика. И Профессор который раз подивился долготерпению Ребе: этот не за двумя дверями — на соседней кровати, и за все прожитые вместе годы ни единой жалобы, ни даже малейшего намека на неудовольствие. Конечно, было бы справедливо отселить в отдельную комнату Старика с его храпом, но келью (как он ее именовал), занимаемую Профессором, оплачивали его дети, дочь и сын, живущие в Канаде; главное же, обреченный больным кишечником на постоянные неприятные и унизительные процедуры, он очень дорожил отдельной уборной.
До утра далеко — надо было спать дальше. Он хотел, чтобы сновидение продолжилось. Он часто мечтал, что ласкает женщину, во сне мечта обретала особенную реальность, — и вместе боялся продолжения: реальность безысходности, перенесенная в сновидение томила его. Он нажал кнопку звонка, через минуту-другую появилась ночная дежурная, добрая фрау Бус, дала желтую таблетку снотворного, пожелала спокойной ночи и сама погасила свет. Профессор, и вправду, скоро заснул, как всегда засыпал после желтой таблетки. Но прежнее сновидение больше не вернулось. Теперь снилось ему что-то невыразительное, скучное, что он и не постарался запомнить.
3
Городок был маленький, и дом для престарелых, который его обитатели называли просто Домом (Старик, смеясь, любил впечатать по-русски: богадельня), был тоже маленький — на двадцать четыре человека. Впрочем, здесь, в Германии, стариков из соображений корректности не именуют ни стариками, ни престарелыми — числят сеньорами. Почти две трети содержавшихся в Доме сеньоров и сеньор были не совсем или заведомо совсем не в себе, дружили, смеялся Старик, со старым немцем Альцгеймером (Старик любил пошутить).
Раз-другой в неделю тем, кто еще был способен и склонен к таким прогулкам, разрешалось прогуляться по городу, с сопровождающими, конечно. Старожилы припоминали, правда, несколько случаев, когда кому-либо из обитателей Дома удавалось и самостоятельно покинуть определенное им убежище. Беглецы долго скитались по городу, не в силах найти обратной дороги или не пытаясь искать ее, пока не попадались на глаза полицейскому или бдительному горожанину. Но произошло это в такие стародавние времена, что воспоминание уже обратилось в легенду, облипавшую у каждого рассказчика новыми подробностями, — система охраны с тех пор была доведена до совершенства и полностью исключала возможность побега.
Перед разрешенной прогулкой появлялись два крепких парня, Элиас и Ник, проходивших при Доме альтернативную военную службу. Старик грузно усаживался в кресло на колесах: долго идти, он полагал, ему было не под силу, он задыхался. (“Еще бы, при его-то диагнозе”, — Профессор доверительно склонялся к Ребе: он что-то подслушал однажды, когда врач при Доме доктор Лейбниц после осмотра беседовал со старшей медицинской сестрой Ильзе. Ребе отвечал на это непременным: “Всех нас переживет” — и отгонял ладонью от глаз набегавшую паутинку.)
Ник толкал кресло, Профессор и Ребе шли следом, сопровождаемые Элиасом. Старик то и дело оборачивался к ним, чтобы поделиться путевыми наблюдениями и приходившими в голову шутками. Элиас и Ник между тем перебрасывались своими немецкими шутками, обсуждая впечатления минувшей ночи, дискотеку и молодежный бар “Динозавр”. Впрочем, и Старик подчас, когда хотел, чтобы парни его поняли, выкрикивал что-нибудь смешное на немецком, как он полагал языке, цепляя без малейшей заботы о грамматике и порядке слов одно пришедшее ему в голову слово к другому, и, что примечательно, парни почти всегда понимали, особенно если дело касалось прошедшей навстречу девицы или какой-либо занятной штуковины в витрине магазина, и отзывались на его незамысловатые остроты громким смехом. Сам Старик, когда шутил, хохотал громче всех, его широкое лицо при этом густо багровело.
Так следовали они неторопливо по центральной улице, мимо продуктового магазина Plus, мимо банка, мимо почты, мимо кондитерской Kunstleben, в витрине которой были выставлены роскошные торты, похожие на увиденные из космоса круглые острова в тропическом океане, мимо магазина посуды, двух обувных магазинов (зачем рядом — два?), мимо практики зубного врача Энгельса, куда их водили иногда по необходимости, мимо какой-то сельхозяйственной фирмы, владелец которой носил странную для чужого уха немецкую фамилию Узбек (Usbeck), мимо стоящего на невысоком плоском холме старинного собора и возвышающегося напротив мрачно-серого, выполненного в псевдоготическом стиле гранитного памятника павшим в Первой мировой войне, возле которого траурным караулом вытянулось несколько темных кипарисов, — и так до вокзала, неизменной конечной цели предпринятого путешествия. Они редко меняли однажды выбранный маршрут, разве изредка, чтобы продлить путешествие, сворачивали на боковую улицу, и тем не менее прогулка ощущалась ими как пребывание в ином мире, огромном, полнящимся разнообразием людских лиц, предметов, красок, звуков, в мире, который всякий раз изумлял их открывающимися, кажется, куда ни брось взгляд, надеждами и возможностями.
4
В обычные дни они гуляли в саду при Доме. Систематически, правда, гулял один Профессор. Старик не любил ходить, жаловался на одышку, а Ребе был вечно занят своими таблицами и расчетами, о которых, если его спрашивали, ничего толком не рассказывал; оттого все, кто видел его занятия, считали их чудачеством. Но изредка, обычно под вечер, Ребе вдруг будто спохватывался, спешил в сад и, руки за спину, несколько раз обходил его по границе, обозначенной высокой — выше человеческого роста — каменной серой стеной, по которой, как реки на географической карте, расползалась жилистая лоза какого-то растения. И, хотя на клумбах и рабатках сада пестрели цветы, старательно обихаживаемые седым садовником Михелем, хотя весной в саду цвели слива и вишня и в дальнем углу ярко желтел кизил, ему казалось, что он снова шагает по истоптанному четырехугольнику гладкого и пустого, как ладонь, двора, прочно зажатого между четырьмя высокими кирпичными стенами, оплетенными сверху колючей проволокой, сквозь толщу которых откуда-то издалека проникали короткие выкрики автомобильных гудков, погружавшие душу в неумолимую тоску. Мир там, за стенами, чудился всемогущим и свободным. В том мире можно было выпить стакан горячего чая и посидеть с газетой на скамейке в сквере. Двор же, который он промерял дозволенными ему шагами, был тесен и бесплоден, как давно и безнадежно высохший колодец. Когда в памяти прорисовывался во всей своей выразительности пустой и пыльный квадрат того двора, Ребе останавливался на минуту, протягивал руку к листку кизила или сирени, слегка мял его в пальцах, как мнут при покупке, проверяя качество, уголок ткани, и, будто убедившись, что все с ним происходящее происходит наяву, отгонял от глаз свою паутинку, снова убирал руку за спину и шагал дальше.
5
Город был маленький, и Дом тоже, и вокзал, соответственно, был маленький — одноэтажное строение, увенчанное четырехугольной башенкой с часами. Большой здесь и не нужен: лишь изредка по узкой колее следовали мимо аккуратные, точно игрушечные грузовые поезда, пассажирские появлялись еще реже, поочередно то в одном, то в другом направлении. Чуть в стороне от платформы расположилось такое же одноэтажное кафе с открытой террасой. Ближе к вечеру оно заполнялось горожанами, которые за чашкой кофе, кружкой пива или бокалом шипучего вина, терпеливо беседуя, смотрели на проходящие поезда; днем посетителей набиралось обычно немного.
Если позволяла погода, старики занимали место непременно на террасе, Элиас и Ник устраивались за соседним столиком, — все заказывали кофе и к нему кусок торта или печенье, и мороженое непременно. Сортов мороженого было несчетно, всякий раз вставала непростая задача — выбрать три или четыре самых желанных нынче шарика, да, по возможности, так, чтобы твой выбор не совпал с тем, что успел потребовать другой; поэтому, если Профессор, к примеру, называл ананасное, шоколадное и кокосовое, то Старик принципиально сливочное, клубничное и страцителлу. Только Ребе брал неизменно один бордово-фиолетовый шарик из лесной ягоды, полагая, что это мороженое самое дешевое, хотя все сорта были в одной цене и приятели постоянно твердили ему это, указывая на таблички в витрине.
В отличие от Профессора, содержание которого щедро обеспечивали обитавшие в Канаде дети, и от Старика, жившего на средства от каких-то невнятных родственников (он именовал их должниками), достаток Ребе ограничивался пособием социального ведомства. Пособия только-только хватало, чтобы обеспечить жилье, питание, медицинскую помощь, получаемые в Доме, на карманные расходы оставалась считанная мелочь, но Ребе и из нее ежемесячно откладывал небольшие деньги: это был неприкосновенный запас, необходимый для достижения конечной цели жизни. Он, впрочем, не отказывался, если Старик или Профессор угощали его чашкой кофе, торт же не ел никогда, даже самый привлекательный: он был убежден, что кондитерские изделия, как и мясо, которого тоже не употреблял в пищу, изменяют образ мыслей, а это катастрофически мешало той работе, которую он был призван постоянно выполнять.
Кофе и угощение для Элиаса и Ника часто заказывали тоже Старик и Профессор. Иногда Старик со своей тарелкой перебирался за стол к парням, и, не смущаясь своего варварского языка, шумно вторгался в их беседу. Он говорил громко, почти кричал, ему казалось, что речь его от этого становится понятнее. Парни увлекались восточным боевым искусством, Старик в молодости занимался тем суррогатом каратэ, который в Советском Союзе назывался самбо, самозащитой без оружия; он хохотал, багровея лицом, объяснял парням какие-то заветные, чуть ли не ему одному известные приемы, хвастался, что еще недавно всякий день упражнялся двухпудовой гирей и давал пощупать свои мускулы. Парни, явно без интереса, вежливо пожимали ему руку выше локтя. Вовсе разойдясь, он требовал, чтобы Элиас или Ник — ладонь в ладонь — померялись с ним силой, пыхтел, шумел, хохотал, наконец, забывая про трудности дыхания, курил с Элиасом мировую. Элиас, чтобы выходило дешевле, делал самокрутки, Старик зацеплял у него из пакета щепоть табака, ловко сворачивал цигарку и громко, вызывая неудовольствие Профессора, начинавшего беспокойно озираться, запевал старую военную песню “Эх, махорочка, махорка, породнились мы с тобой” и снова хохотал. Парни тоже хохотали и кричали вместе с ним: махорка, махорка…
6
Профессор между тем выковыривал вилочкой упругую, как девичья грудь, половинку персика, встроенную в кусок фруктового торта (он всегда брал фруктовый), и, теша и вместе терзая себя, вспоминал, как некогда, четверть века назад, впервые попробовал точно такой же торт. Его послали в Дрезден, в тогдашнюю ГДР, на весьма представительный по тем временам научный конгресс; в свободный день желающим предложили посетить находящуюся в недальнем городе Мейсене всемирно известную фабрику саксонского фарфора. После экскурсии им разрешили несколько часов побродить по городу (с экскурсоводом, конечно). В группе была женщина, высокая и статная, с темно-рыжими волосами, нежной розовеющей кожей и зелеными, как морские камешки, глазами. Профессор приметил женщину еще по дороге из Москвы в самолете и тотчас оценил ее достоинства. На конгрессе он поначалу потерял ее из вида, но во время общего научного заседания, когда что-то не заладилась с проектором, она вдруг решительно поднялась с места, где-то в последних рядах, прошла к докладчику, возившемуся с диапозитивами, и в одну минуту привела в порядок застопоривший аппарат. Кто-то рассказал Профессору, что женщину зовут Амалия, ленинградка, пишет докторскую у академика З., он-то и привез ее с собой на конгресс. Старейший академик З. сидел в президиуме на председательском месте и заметно дремал, надвинув на глаза густые седые брови.
“Каков!” — весело подумал Профессор, вертя головой и высматривая в глубине полутемного зала рыжеволосую красавицу. И вот они идут рядом по старым улочкам, мимо фахверков и узких, крытых черепицей домов, будто сошедших с картинок из книги старинных немецких сказок, задерживаются у витрины аптеки, декорированной под средневековье, со времен которого она и ведет свое летосчисление, читают вывеску мастерской, изготовляющей цинковые кружки, кувшины и тазы, гласящую, что основана мастерская в тысяча семьсот каком-то году, наконец останавливаются у окна кондитерской, принадлежащей некоему Ziege (в ГДР были дозволены мелкие частные предприятия), — и всю дорогу Профессор старался быть рядом с рыжеволосой Амалией и, то осознанно, то не отдавая себе в этом отчета, поддерживать ее под руку или легко касаться ладонью спины, пропуская вперед. Он навсегда запомнил показавшееся тогда очень смешным имя владельца кондитерской (хотя, вдуматься, чем Козлов лучше?). В окне были расставлены торты и пирожные, по большей части фруктовые, оснащенные живыми плодами и ягодами, в Союзе таких не увидишь. Золотистые полушария персиков, багровые шарики вишен, стекловидные гребешки ананасов, эротически алая клубника… Жизнь его будет неполной, если он не попробует этой прелести, шепнул Профессор в розовое ушко Амалии. Не сообщая никому и, рискуя вызвать неудовольствие экскурсовода, они незаметно проскользнули в стеклянную дверь кондитерской. Амалия деловито предложила взять шесть пирожных разного сорта и разрезать пополам, чтобы каждому досталось попробовать побольше всей этой вкусноты. Они ели пирожные и смеялись. Профессор болтал что-то несусветное, первое, что приходило в голову, а в голову приходила какая-то смешная ерунда, но, наверно, только такую ерунду и можно было болтать в эти минуты — на душе было легко до звона в ушах, и весь мир, казалось, парил в счастливой невесомости. Приятно полная, точеная шея Амалии нежно розовела, когда она смеялась; ее крупная белая рука прикасалась к руке Профессора, будто желая остановить поток его хмельной речи, тогда как влажные зеленые глаза шало и радостно подбадривали его. И Профессор вдруг всем телом почувствовал, что в эти минуты происходит нечто несравнимо большее, чем, казалось бы, происходит, что они не просто наслаждаются пирожными, наполняющими рот ароматом клубники и роняющими на тарелку капли крема и черничного сока, но что это минуты их первой и полной близости. Плывущие глаза Амалии подсказывали ему, что и она чувствует то же, и, когда они допили сэкономленный напоследок крошечный глоток кофе, он потянулся к ней и благодарно прижался губами к ее мягким губам. Они вышли из кафе и, догоняя и разыскивая группу, стали торопливо подниматься по крутой улице вверх, в гору, туда, где стоял, возвышаясь над городом, старинный собор. Им навстречу из двери старинного дома вышел трубочист в черном фраке и цилиндре, с маленькой жесткой метелкой у пояса. Амалия сказала, что, по давнему поверью, встретить трубочиста — к счастью, на что Профессор вдруг серьезнее, чем сам ожидал, ответил ей, что сегодня всё наоборот — это трубочист встретил счастье. Весь день они уже не расставались и лишь поздно вечером, им показалось, расстались до утра. Но ночью Амалия сама пришла к нему в гостиничный номер, и они, не сказав друг другу ничего, — гостиница была новая, ящички номеров, как соты, тесно лепились один к другому, стены тонкие и окна открыты — начали исступленно и молча ласкать друг друга. Когда Профессор, не удержавшись, застонал и произнес какие-то подобающие чудному мгновению слова, Амалия крепко и больно прижала его голову к своей груди и едва слышно прошептала ему в самое ухо, что, если их застукают, они оба сделаются невыездными, на что он, сам от себя не ожидая такой смелости, вдруг в полный голос ответил ей, что, наоборот, теперь они будут выезжать только оба вместе. Он понял, что наконец-то решился перешагнуть Рубикон и развестись с Анной Семеновной — к тому времени они прожили вместе тридцать три года, у них были сын и дочь, уже взрослые и самостоятельные.
7
Весь тот день, как многие дни, ставшие давним прошлым, вспоминался Профессору ясно и выразительно, и ему хотелось вспоминать этот дивный день вслух, хотелось найти сочувствующего, рассказать о нем вот тому же Ребе, который, думалось, способен понять его и пережить с ним вместе его прошлое. (Старик с его грубыми шутками и прибаутками в собеседники тут не подходил, — разве можно было доверить его суждениям историю незабываемо прекрасной любви.) Но Ребе, уже разделавшийся с лиловым шариком пломбира, был так погружен в свои таинственные расчеты, которые производил крошечным огрызком карандаша в весьма потрепанной книге — он почти не расставался с ней и непременно брал с собой на прогулку, — что беспокоить его было неловко. Книга была отслужившим свой век железнодорожным справочником с расписанием поездов на позапрошлый или еще более ранний год: кто-то за ненадобностью однажды оставил книгу на подоконнике в помещении вокзала, и Ребе с восторженной готовностью присвоил ее.
Ребе сидел, вобрав, по обыкновению, голову в плечи. Даже сквозь уличную куртку была очевидна его худоба, — плоти точно вовсе не имелось, один скелет, ткань куртки западала в пустотах тела, и острые плечи, чудилось, норовили прорвать ее. На почти лысую голову, слегка сдавленную у висков, было постоянно натянуто кепи с большим козырьком и яркой эмблемой какого-то гольфклуба.
Ребе туда и сюда перелистывал справочник, подчеркивал карандашиком названия отдельных городов, выписывал на поля цифры, проводил ему одному понятные линии в схемах железных дорог и то и дело сверялся с приложенной к книге картой Европы, на которой тоже делал разнообразные пометки. Задача состояла в том, чтобы найти наиболее подходящие в данный момент каналы передачи энергии, для чего требовалось умело сочетать сложные расчеты и внезапно осенявшую его интуицию. Каналы эти часто пролегали не по прямой, кратчайший путь оказывался весьма путаной конфигурации, огибая районы, по тем или иным причинам нынче неблагоприятные для продвижения энергии, в частности места особой концентрации отрицательных сил. Если ему удавалось удачно выбрать маршрут, Ребе тотчас узнавал об этом по особенному ощущению — казалось, что на лоб ложилась легкая, прохладная ладонь, и он знал, чья это ладонь. Он тотчас ставил в своих бумагах дату и час, отмечая принятие сигнала, и некоторое время после этого сидел, расслабившись, испытывая вместе удовлетворение и опустошенность.
Красная секундная стрелка на вокзальных часах резко, пристукивая, перескакивала с одного деления на другое.
“Вас не страшит это бесконечно движение времени? — спросил Профессор у Ребе. — Будто гильотина одну секунду за другой отсекает от дарованного срока — уносит частичку бытия”.
“Наоборот, — Ребе вслед за Профессором поднял глаза к циферблату на башне вокзала. — Каждое движение стрелки надставляет жизнь еще на кусочек. Вот прыгнула — и мы с вами успели пережить что-то новое. Человек умирает — в доме останавливают часы”.
Он отогнал паутинку.
“Это правда. — Старик, повернув колеса кресла, возвратился к их столику. — Мальчишкой, помню, читал в книгах про путешественников, как они бредут уже совсем без сил и вдруг видят кокосовую пальму. Проказницы мартышки сбрасывают им на голову парочку орехов. Путешественники разбивают камнем скорлупу и жадно лакают молоко. А? Я с тех пор всё мечтал попробовать: какое такое это молоко. Да и кто из наших не мечтал? Вы, наверно, тоже мечтали. Чего не пил в жизни, а кокосового молока не приходилось. Наш пищепром его не производил. Казалось, оно только в книгах и существует, это самое молоко. Что-то вроде сгущенки, только еще вкуснее. Сгущенка с ромом, например. Ром ведь тоже из детских книжек — Робинзон, пираты. На восьмом десятке дожил — попробовал. Ничего особенного. Сгущенка лучше. Да и ром. Против армянского коньяка не тянет. Голова от него болит. А умер бы раньше, ничего бы этого не узнал. Бродил бы на том свете — искал кокосовую пальму. А?”.
Старик засмеялся.
Не останавливаясь, пробежал мимо грузовой состав: ладные небольшие вагоны, желтые, темно-красные, синие, — опрятные, будто только что помыли губкой с душистым мылом, и не скажешь, что товарняк, что позади, может быть, сотня километров пути. Усатый машинист, увидев стариков, из окна кабины приветливо помахал им рукой. И они, все трое, радостно, как дети, принялись махать в ответ, и махали до тех пор, пока не отстучали колеса последнего вагона.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Вечером Старик уселся в их маленькой гостиной смотреть телевизионное шоу, которое никогда не пропускал. Тут же расположился Профессор с немецкой книгой: это был снискавший известность роман, прочитать его посоветовал Профессору доктор Лейбниц. Ребе сидел в уголке со своими вырезанными из старых журналов таблицами и схемами. Но шоу шумно и навязчиво требовало к себе внимания, и Профессор, заложив книгу пальцем, прикрыл переплет, а Ребе перестал черкать карандашиком в своих бумагах и, откинув голову, из-под козырька кепи устремил внимательный взгляд на экран.
На сцене поставили высокий, заполненный водой аквариум, привлекательная девушка, обнаженная — лишь крошечный лифчик и едва заметное бикини, — зажав в зубах трубку для дыхания, с головой погрузилась в него, после чего устроители шоу выплеснули в аквариум еще ведро воды, в которой кишели водяные змеи. Змеи быстро и нервно кружили в аквариуме, проплывая мимо лица девушки, между ногами, касаясь ее тела своими длинными и тонкими телами. Так надо было простоять то ли три минуты, то ли целых пять. Стрелка подвешенных над сценой часов, казалось, едва тащилась по кругу циферблата. Змеи скользили перед глазами девушки, прикрытыми уродливыми очечками пловчихи. А в глубине сцены на покато обращенном в сторону публики пьедестале, сверкая красным лаком, возвышался небольшой опель — награда победителю, чей номер публика найдет наиболее заслуживающим внимания.
“По существу, это пытка, — возмущался Профессор. — Нечто подобное есть у Орвелла”.
“У нас пытки были попроще, — подумал Ребе — То ли выдумки не хватало, то ли времени, то ли денег”.
“В конституции записано: достоинство человека неприкосновенно, а в итоге за публичное унижение человеческого достоинства еще и приз выдадут. Как той женщине, которую — помните? — однажды вот так же положили раздетую в стеклянный ящик и высыпали на нее десять, кажется, килограммов тараканов”.
Профессор вспомнил сухой шорох копошащихся насекомых, который слышался в затаившем дыхание зале, и с брезгливым ужасом передернул плечами.
“Что вы развоевались! — не отрывая взгляд от экрана, заспорил с ним Старик. — Никто эту девку насильно в аквариум не загонял. Мне хоть автобус пообещай, я туда не полезу”.
“Прикажут — полезешь”, — подумал Ребе и покосился на оттопыренную, как жабра, багровую щеку Старика.
“Конституция обязывает соблюдать достоинство человека, но как обязать, научить самих людей защищать свое достоинство”, — продолжал свою риторику Профессор.
“Вот именно, — согласился Старик. — Сам за себя не постоишь, никакие конституции не помогут. Думал о-го-го, а оказалось рулон туалетной бумаги”.
Он захохотал.
2
Когда-то, семьдесят, может быть, даже семьдесят с лишком лет назад старик, которого так и называли теперь Стариком, был курчавым, розовощеким подростком и был впервые и безнадежно — он знал это — влюблен. Безнадежно, потому что, хотя советская власть и все равны, но он был мальчиком из полуподвала, где обитал с матерью, кассиршей на железной дороге, и горбатой старшей сестрой Идой, портнихой-надомницей, перешивавшей и чинившей старую одежду, тогда как предметом его любви оказалась Ривочка, дочь доктора Бунимовича, известного врача, акушера и гинеколога, у которого рожали и лечились жены и дочери всех городских руководителей и знаменитых людей. Бунимовичи жили в обширной квартире на втором этаже, который во дворе почтительно именовали бельэтажем, квартира принадлежала прежде деду Ривочки, тоже врачу-гинекологу. Домашняя работница Бунимовичей, рябая деревенская женщина Тося, шустрая и словоохотливая, забегавшая к Иде поболтать, говорила про своих хозяев: “Грех жаловаться! Богато живут!”
Подросток, которого называли теперь Стариком, заканчивал семилетку, тут же на их улице, недалеко от дома, разместившуюся в двухэтажном здании бывшего реального училища. Ривочка училась в Образцовой школе № 1 имени то ли Косиора, то ли Постышева (он уже запамятовал на старости лет, кого именно, да и какая разница: сами эти персонажи, некогда прославленные и могучие, остались ныне — и то лишь для немногих, особо памятливых, — мало приметными этикетками в именном указателе былых исторических фигур). Сестра Ида называла образцовую школу бобрятником. “Там бобрята, дорогая шкурка, — картавила она. — А вы второй сорт. Кошки-мышки”. Ида громко смеялась и дергала плечами, будто стараясь подкинуть повыше висящий на спине горб.
Отца он не знал. Ида однажды потрясла его сообщением, что отцы у них разные. Своего отца Ида тоже не знала. Такого он от матери, некрасивой и неприветливой, никак не ожидал. Мать на его расспросы отвечала сердито: “Я за ним не следила. Ушел и пропал. Может, убили, а может, нашел кого получше. Время было такое”. Ее и без того красное лицо становилось еще темнее. “Будем считать, отцы пали на фронтах гражданской”, — весело каркала Ида.
Ривочка была стройная девушка с легкой походкой. Когда она шла по улице, она улыбалась. Тогда, в отрочестве, мальчик, ставший теперь Стариком, был убежден, что она всегда счастлива. Впрочем, так, наверно, тогда и было. Разговаривая, Ривочка мило гримасничала — поджимала губы или сводила их трубочкой, широко раскрывала глаза, окаймленные длинными ресницами. Впрочем, поговорить с ней ему почти не доводилось: если встретятся, разве что “привет!” и “пока!”, а встречались редко. Кроме общей школы у Ривочки была еще и музыкальная, и отдельно частные уроки немецкого и французского; летом Бунимовичи снимали дачу и уезжали из города.
Но однажды под вечер раздался торопливый стук в дверь, он откинул крючок и увидел на пороге Тосю и Ривочку. “Привет!” — выглянула Ривочка из-за Тосиного плеча и, широко раскрыв глаза, изобразила изумленный взгляд, то ли передразнивая изумление, появившееся (он чувствовал) на его лице, то ли сама изумляясь, что появилась здесь. Оказалось, нынче вечером у нее в музыкальной школе концерт, для которого куплено новое платье, стали надевать — и надо же, то ли узко где-то, то ли широко (он уже позабыл, конечно). “Брысь! Примерка!” — каркнула на него Ида, как всегда, когда приходили клиентки, чтобы вышел в кухню. Но на этот раз он обиделся и буркнул, выходя: “Дура!” В кухне, общей для всех трех полуподвальных семей, пахло холодными примусами. Он переминался с ноги на ногу, ожидая разрешения снова вернуться в комнату, и жалел, что на нем не надеты ни ботинки, ни пальто и он не может уйти куда глаза глядят. Ему стыдно было, что Ривочка находится там, в их комнате, с двумя тесно поставленными кроватями, накрытыми лоскутными одеялами, и с продранным кожаным сидением его дивана, стыдно было оставленной на обеденном столе грязной посуды, стыдно было придвинутого к окну столика со старой швейной машинкой, вокруг которого валялись разноцветные лоскутки материи, стыдно было ног прохожих, сновавших мимо этого окна под потолком, и всегда державшегося в помещении тонкого известкового запаха сырости.
Когда его впустили обратно, Ида уже громко тарахтела на своей разношенной машинке, выполняя срочную работу, Тося стояла напротив нее и быстро, будто торопясь обогнать машинку, пересказывала последние дворовые и уличные новости, Ривочка между тем устроилась на его позорном диване с вырванным клоком кожи и рассматривала книгу о путешествиях в глубь Африки. Своих книг у него не было, он брал в районной библиотеке. Розалия Самойловна, библиотекарша, всегда норовила ему всучить что-нибудь про гражданскую войну или из школьной жизни, но он любил путешествия — капитан Кук, Амундсен, Колумб, Ливингстон и Стенли. Он представлял себе, как в одиночку на современном танке (таком, какие показывали в кинохронике про маневры) оказывается, подобно Робинзону, на неведомом острове, затерявшемся в необозримых просторах океана, бессчетная толпа дикарей с копьями и луками выбегает из густых тропических зарослей ему навстречу, он закладывает в ствол снаряд, один выстрел, другой, дикари в ужасе разбегаются либо, изъявляя полную покорность, падают ничком на землю, и он, подняв на башне броневой машины красный флаг, — бог, царь и герой — объезжает покоренный остров.
“А Дюма читал? — спросила Ривочка. — Три мушкетера или Граф Монтекристо?”
Нет, Дюма он не читал. Только слышал о нем от счастливцев, которым чудом попадали в руки эти книги. В районной библиотеке книг Дюма не имелось.
“Приходи. У меня и Три мушкетера, и Двадцать лет спустя, и Виконт де Бражелон, это еще Десять лет спустя…”
Он удивился: “Откуда у тебя? В библиотеке и то нету”.
“Еще от дедушки”.
“И все читала?”
“Эти раньше читала. А теперь больше — про любовь”.
Ривочка слегка прищурилась и мечтательно посмотрела вверх, в сторону окошка, мимо которого туда и обратно торопливо шагали ноги невидимых пешеходов.
“Анну Каренину, что ли?” Он хмыкнул и покраснел.
Ривочка сложила губы в хитренькую улыбку:
“Между прочим, у папы Мопассан есть. Вот такой том. — Она показала пальцами. — С иллюстрациями”.
Он снова покраснел. От старших ребят он знал, что Мопассан это что-то совсем неприличное.
Ида перестала тарахтеть машинкой. Вскинула повыше свой горб и, держа платье за плечи, подошла к Ривочке: “Теперь, кажется, что надо”.
В эту минуту мальчик, ставший с тех пор Стариком, вдруг представил себе, как Ривочка в одних черных сатиновых трусиках, схваченных на бедрах резинками (девчонки приходили в таких на уроки физкультуры) стоит перед зеркалом и, подняв обнаженные руки, не спеша натягивает на свое стройное тело новое платье. У него пересохло во рту.
“Так ты приходи, — сказала Ривочка. — У меня завтра до половины седьмого французский. Вот ты к семи и приходи”.
Тося откуда-то из-под фартука достала две денежных бумажки и протянула Иде: “Не мало?”
“В самый раз”, — сказала Ида. Быстро взяла деньги, сунула в карман.
Он готов был сгореть от стыда.
3
Девушка между тем стояла в аквариуме, скользкие, верткие змеи шныряли вокруг нее. Видно было, что ей страшно и, наверно, холодно. Дыхательная трубка, конец которой она сжимала во рту, торчала над поверхностью воды, как обломанный стебель какого-то растения. Время от времени девушка спохватывалась, поднимала руку и, расставив пальцы буквой V, пыталась воспроизвести бодрый и ободряющий публику жест. Наконец стрелка часов обползла необходимое количество кругов. Служитель в красном комбинезоне расставил лесенку-стремянку и помог девушке выбраться из аквариума. Она стояла посреди сцены в лучах наведенных на нее прожекторов, которые, казалось, высвечивали на ее бледной коже пупырышки холода и страха, с ее похожих на водоросли волос стекала вода. Наконец она опомнилась, сдернула нелепые очечки, засмеялась, замахала руками, закричала что-то, неслышное за овациями и ударившим марш оркестром. Ведущий в седом парике и бархатном, расшитым золотом наряде изысканно, чтобы не замочить руку, взял ее за кончики пальцев и торжественно, как в танце, под отбивавшие ритм аплодисменты публики повел за кулисы. Девушка уже освоилась, свободной рукой посылала направо и налево воздушные поцелуи и, не попадая в такт, следовала за ним. После нее на сером ковре сцены оставались темные мокрые следы…
4
Доктор Бунимович, коротко постучав (что поразило мальчика), вплыл в комнату Ривочки — толстый живот, сверкающая лысина, белая, крепко накрахмаленная сорочка, галстук-бабочка, белый платочек уголком в нагрудном кармане пиджака, аромат одеколона.
“Желаю вам, молодые люди, хорошо провести время. Мы в театр…”
“Что сегодня дают?” — спросила Ривочка.
(Мальчик, сегодняшний Старик, удивился этому необычному дают.)
“Продавец птиц. Приехала московская оперетта”.
Мальчик уже понял, скорее, даже почувствовал, что попал в иной, неведомый мир, и это назавание спектакля, показавшееся ему странным и манящим, вмиг явило его воображению тропический лес и перепархивающих с ветки на ветку необыкновенных птиц с ярким оперением, и тот, который ловил и продавал этих птиц, был, наверно, темнокожий, в белой чалме, таких показывали недавно в кинохронике “Путешествие по Индии”.
В дверях появилась жена доктора Бунимовича, тоже толстая с рыжими крашеными волосами, в лиловом платье.
“Мы опаздываем”.
(Откуда Ривочка такая худая, стройная?)
“Прошу любить и жаловать”, — доктор протянул мальчику руку, и тот почувствовал его большую, теплую ладонь.
“Не забудь напоить гостя чаем”. Это уже к Ривочке.
“Принесешь программку, только чтоб с пересказом содержания, и шоколадку из буфета”, — приказала Ривочка.
Она поцеловала отца в лысину.
“Пожалуйста, нигде не задерживайтесь. А то опять отправитесь куда-нибудь в гости”. Ривочка слегка надула губы и сделала обиженные глаза.
“Мы опаздываем, — сказала из дверей жена доктора Бунимовича. — Тося, принесите доктору шляпу”…
Они остались вдвоем. Оба молчали. Слышно было, как где-то далеко, в кухне, Тося звякает посудой. Ривочка стояла в двух шагах от него у книжного шкафа и, слегка склонив голову, с интересом его разглядывала. Она разглядывала его, как разглядывают из глубины комнаты севшую за окном на ветку птицу.
“А что, если я ее сейчас поцелую? — подумал он. — Ударит? Заорет?”
Он вообще-то один раз уже целовался с девчонкой, с Иркой Романовой из их класса. Эта Ирка Романова, курносая, с мокрыми губами и широкими бедрами, считалась между мальчишками особой весьма легкомысленного поведения. Они рассказывали о ней друг другу томительные подробности, часто видно было, что врут, но хотелось слушать. Во время школьного вечера Сережка Николаев, его друг, шепнул ему, задыхаясь: “Там, в гардеробе, Ирка Романова ждет. Побежали!”. Они нашли Ирку в узком темном проходе между рядами вешалок, на которых теснились пахнувшие уличной влагой пальто.
“Ты чего его привел? — рассердилась Ирка. — Сейчас как разверну обоих”.
“Он тоже хочет”, — объяснил верный Сережка.
“Дурак ты. Ладно, пусть учится”.
Она притиснулась к нему, прижалась животом, потерлась о его губы мягкими мокрыми губами.
“Что? Сладко? А теперь катись отсюда. Я Сережку ждала, не тебя”.
Он выбрался из гардероба, вытер рукавом губы. Ему и противно было, точно обмарался, и хотелось вернуться, что-то еще испытать, изведать, что досталось, может быть, Сережке, не ему.
Он смотрел на Ривочку, на ее веселые, подвижные губы, на ее широко раскрытые, внимательно на него смотрящие глаза, и думал, что с ней было бы, конечно, всё совсем иначе.
“Ты только не вздумай лезть целоваться, — сказала Ривочка. — Я этого терпеть не могу”. Он покраснел.
“Очень надо!”
Во рту у него пересохло.
(Мопассана читает, сердито подумал он.)
“Выбирай книги, а я скажу Тосе, чтобы чай вскипятила”.
В двух книжных шкафах за стеклом поблескивали и пестрели плотно прижавшиеся один к другому книжные корешки.
“В этом шкафу еще дедушкины, а в том новые, которые уже мне покупали”, — объяснила Ривочка.
Он подошел к шкафу и стал сквозь стекло читать на корешках названия.
Книг было так много интересных, что он не мог ничего выбрать.
На шкафу стояла мраморная статуэтка: девушка на скамейке, у нее на коленях раскрытая книга; девушка оторвала взгляд от книги, подняла голову, смотрит вдаль.
Ему вдруг сделалось ужасно тоскливо: ничего он из этих шкафов не возьмет, не унесет, — и зачем сюда явился.
Вошла Ривочка.
“Ничего не выбрал? Пойдем чай пить, а то остынет. Я тебе потом сама что-нибудь отыщу”.
Протянула ему руку: “Пошли”.
А у него ладонь — он почувствовал — мокрая, потная. Неловко провел, отирая, о полу куртки, сжал в непослушных пальцах ее тонкие пальчики.
На столе, покрытом белой скатертью, стояли красивые чашки (как из таких пить-то?), серебряная сахарница, молочник тоже серебряный. Возле каждой тарелки салфетка в серебряном колечке.
Тося в белом переднике принесла из кухни блестящий никелированный чайник.
“Я сама”, — Ривочка потянулась взять у нее чайник.
“Сама! — не отдала чайника Тося. — Хозяйка! Пальцы ошпаришь, кто будет на пианине играть?”
Посреди стола громоздились в вазочках какие-то шарики, покрытые шоколадной глазурью, посыпанные сахаром крендельки.
“Ты его спроси: может, он есть хочет, — сказала Тося. — Смотри, какой мужик здоровый. Что ему это баловство”,
Он покраснел.
“Вы, Тося, его совсем смутили. А ты, может быть, и правда, голоден? Хочешь бутерброд?”
“Ничего я не хочу”, — сердито сказал он.
“Нет, нет, печенье непременно попробуй: его папе из Киева прислали”.
Тося разлила чай.
“Тебе с молоком? — Ривочка взялась за молочник. — Папа между прочим обожает пенки. А ты?”
Он не успел ответить, как из молочника скользнула в чашку густая длинная пенка.
Его чуть не стошнило от одного ее вида.
Ривочка заметила его смятение. И он понял, что — заметила. В ее широко раскрытых глазах блеснул озорной интерес. Она подвинула к нему чашку.
“Только непременно с печеньем. Вот возьми кренделек”.
Своими тонкими пальчиками она протянула ему обсыпанный сахаром завиток.
“Ну, смело, — подбодрила она его и засмеялась. — Одним махом. Как микстуру”.
Она сложила губы трубочкой и, слегка склонив голову, смотрела на него.
“Не хочет, пусть не пьет, — сказала Тося, которая тоже всё заметила. — Сама, небось, от сливок нос воротишь. Давай сюда, я выпью”.
Он взял чашку за витую ручку, такую нежную, что, казалось, отломится и останется в пальцах, быстро поднес ко рту и одним громким глотком схлебнул пенку. Сейчас вырвет, тоскливо подумал он. Взял из тонких пальцев Ривочки кренделек, отгрыз кусочек. Двинул стулом.
“Ладно. Я пойду”.
“И чего обидела!”, — сердито сказала рябая Тося.
“Ты, правда, обиделся? — Глаза у Ривочки были огорченные. — И книгу не выбрал”.
“В другой раз”…
5
На экране между тем средних лет мужчина, коротко обстриженный, с короткой, мощно отлитой фигурой тяжеловеса, торопливо, один за другим засовывал в рот целлулоидные шарики для настольного тенниса и с силой выплевывал их в мишень. Опять же требовалось (так он сам объявил) за минуту взять в рот и выплюнуть несколько десятков шариков и при этом попасть в цель. Лицо и шея мужчины побагровели, он со скоростью заведенного механизма подносил руку ко рту, шарики летели пулей, с пустым стуком ударялись о доску мишени, падали на пол и катились по сцене; зрители, подбадривая героя, считали хором: “…дрейундцванциг… фирундцванциг…”, и каждый раз, когда он со скоростью заряжающего устройства автоматического оружия закладывал в рот шарик, страшно было, что он второпях вместо того, чтобы выплюнуть, по ошибке его проглотит.
“Дурак! — смеялся Старик. — Нашел, на что время тратить! Обучил бы верблюда, у верблюда бы лучше получилось. А?”
Стрелка часов, обгоняя метателя шариков, обежала круг. Под рукой у человека на сцене осталось несколько так и не выпущенных в цель шариков. Но публика было великодушна, и он все равно сорвал свои бурные аплодисменты.
В дверях появилась старшая сестра Ильзе. Профессору пора было делать процедуру. Он виновато улыбнулся и суетливым шагом двинулся вслед за сестрой.
Ребе уже несколько минут не смотрел на экран. Человек с шариками его не заинтересовал, и он снова погрузился в свои вычисления. Энергетический канал, который он прокладывал в юго-восточном направлении, где-то совсем недалеко наталкивался на могучую преграду, которую никак не удавалось обойти. Водя карандашиком по карте, Ребе предположил, что это район Освенцима, здесь всегда возникали сложности. Он спешил: время позднее, а он не мог бы заснуть, не выполнив дневного задания Учителя, не почувствовав на лбу его легкой прохладной ладони — сигнала, что маршрут найден, энергия добра достигла цели.
“Вот стыдоба!.. — что-то происходившее на экране очень возмущало Старика. — Это же надо на такое идти ради тачки лакированной!.. Вы, Ребе, взгляните только…”
Но Ребе в своем картузе сидел, вобрав голову в плечи, и водил по карте огрызком карандаша.
“Как черепаха из мультфильма”, — усмехнулся Старик и стал смотреть один.
6
…Он смотрел и вспоминал: специальное училише в большом приволжском городе, Западную Украину, где надо было укоренять и укреплять на присоединенных территориях непривычную для тамошних людей советскую власть, войну, которую он прошел от начала до конца, до Рейхстага (на Рейхстаге, впрочем, не расписался), четыре года трудной работы, отмеченной скромным орденом и полдюжиной медалей, — только в сорок шестом он вдруг снова оказался в родном городе, куда его ничто не тянуло. Мать перед самой войной насмерть задавил поезд: прямо по путям возвращалась домой после ночной смены (Ида написала в открытке: “как Анну Каренину”), на похороны он не выбрался, а потом город захватили немцы, и сестру Иду уже через несколько дней расстреляли вместе с пятью тысячами других самых ненужных евреев в старых каменоломнях за городской чертой.
Он попал в город ненадолго, всего на несколько недель: послали для усиления в состав группы, занятой трудным путаным делом. Многих из прежних знакомых в городе уже не было: одни погибли на фронте, других расстреляли немцы, некоторые не вернулись из эвакуации, но оставались и такие, кого он помнил и кто помнил его, — он старался не встречаться с ними: не хотел лишних связей, лишних отношений, да и люди эти, жизнь которых уже давно разминулась с его жизнью, не интересовали его. Работы был непочатый край, он отправлялся в управление рано утром, домой возвращался заполночь, несколько раз кто-то на улице окликал его, о чем-то расспрашивал, он отвечал сухо и торопливо.
Его поселили на частной квартире, специально предназначенной для сотрудников, прибывающих в командировку. Вторую комнату занимала веселая одышливая толстуха весьма преклонного возраста, отрекомендовавшаяся ветераном трудового фронта. Он был уверен, что она доносчица, поэтому держал себя с ней непринужденно, пошучивал и приносил к вечернему чаю конфеты и печенье из служебного буфета.
Порученная работа уже подходила к концу, когда однажды под вечер ему сообщили, что какая-то женщина, старая его знакомая (фамилию он слышал впервые), просит его принять. Он приказал пропустить — в кабинет вошла Ривочка. За десять лет она, конечно, постарела, морщинки на лице и глаза усталые, но это он разглядел позже, когда она сидела напротив, ярко освещенная лампой, а сперва, когда появилась на пороге, только задохнулся, как прежде, мальчиком: она.
Тотчас справился с собой.
“Это у вас по мужу фамилия?”
Она кивнула.
“Давно?”
“Четвертый год. Девочке уже полгода”.
“А родители?”
“Родители погибли”.
“Здесь?”. Он кивнул на окно.
“В дороге. Ехали в эвакуацию, а вагон разбомбили”.
“А вы что ж?”
“А я жива”.
Он вспомнил сверкающие корешки книг за стеклом шкафа, мраморную статуэтку — девушка, мечтающая на скамье,
“И что же делает ваш муж?”
“Он очень хороший человек. Намного меня старше. Благодаря ему я и жива осталась. Работал на Криницком заводе, инженером. Недавно его арестовали”.
Ему показалось, будто кто-то туго затянул на нем ремень. Впрочем, следовало ожидать что-нибудь подобное: не для того же она явилась в управление, чтобы на него посмотреть.
“Я знаю, что он невиновен”, — быстро прибавила Ривочка.
“Об этом мы с вами судить не можем”.
Он что-то слышал про аресты на Криницком заводе, но завод был совсем не по его части.
“Я к этому делу не имею ни малейшего отношения”.
Ривочка покорно кивнула.
Сейчас она встанет и уйдет навсегда. Сердце у него сжалось. Перед глазами, точно высвеченный лампой, возник тот вечер, весь разом: толстый доктор, книги в шкафу, мраморная девушка на скамье, серебряный молочник с пенками, рябая Тося в белом переднике, ты только не вздумай лезть целоваться.
Он чувствовал, что Ривочка медлит, и знал, что всю жизнь себе не простит, если упустит такую возможность. Губы у Ривочки были сомкнуты печально и строго, его томило желание припасть к ним, заставить раскрыться, ответить ему, вобрать его в себя. “Опомнись, — свистел в уши страх. — Узнает кто, костей не соберешь”, но не в силах был ничего с собой поделать. Крепко сжал зубы, точно перекусывая какой-то проводок, подмигнул Ривочке, обвел глазами комнату, показывая ей на стены, на потолок (она понимающе кивнула), молча написал на листке бумаги свой домашний адрес, поставил над ним: “Завтра в 7 веч.”, показал ей листок (она снова кивнула), порвал, клочки положил в карман. Завтра было воскресенье, а по воскресеньям толстуха уезжала в деревню, где у нее имелся огород, и возвращалась обычно заполночь, если вообще возвращалась, иной раз оставалась ночевать у товарки в деревне. Едва за Ривочкой затворилась дверь, он, будто чары оставили его, тотчас пожалел о том, что сделал, и чуть не бросился вдогонку. Но такое было бы совсем неосмотрительно. Он стал придумывать разные объяснения на случай, если про их свидание сделалось бы известно, объяснения выстраивались толково и убедительно. И по мере того, как отступал страх, мечта о Ривочке, жестокая, тревожащая тело мысль, что теперь она в его власти, всё крепче овладевала им. Он будоражил память разными замечательными штуками, которым обучила его, когда их воинская часть стояла в Польше, податливая повариха из местных, и теперь примерял, как будет всё это проделывать с Ривочкой, при этом Ривочка возникала в его воображении не теперешней, с какой он только что расстался, а давней тоненькой девочкой, которая стоит перед зеркалом и, подняв руки, снимает через голову платье.
Вечером в воскресенье он загодя высматривал ее, прячась у окна за кружевной занавеской. Ривочка появилась перед домом, как было условлено, ровно в семь. У нее была усталая походка, — но разве он мог рассчитывать, что она на крыльях прилетит? Думать об этом не хотелось. Страх, что кто-то ее заметил, электрическим разрядом на мгновение сжал сердце, но радость предстоящего тут же охватила его, сердце застучало быстро и громко, он бросился отпирать дверь до того, как раздастся звонок — резкий вскрик звонка грубо разорвал бы нетерпеливую, заполненную лишь гулкими ударами его сердца и стуком каблуков на лестнице тишину ожидания; уже на пороге он обнял Ривочку и поцеловал, — не отпугивая, коротко, как друзья целуются при встрече: “Ну, вот и увиделись!” Посреди стола сиротливо пристроились бутылка красного вина и маленький торт, купленные в служебном буфете (по карточкам не найдешь). Он принялся было тотчас разливать вино, но Ривочка отодвинула стакан: “Я не могу, у меня времени совсем мало: соседку попросила за дочкой присмотреть”. Он вдруг обрадовался, что у нее времени мало, что дочка.
“Удалось что-нибудь узнать?” — спросила Ривочка.
Она присела на краешек стула, как просительница, обеими руками держала на коленях маленькую дамскую сумочку. Он снова вспомнил статуэтку — девушку с книгой на коленях, устремившую взгляд вдаль. Ривочка сидела, опустив голову, и не смотрела на него.
“Пока немногое, — соврал он. — У нас ведь непросто. В чужие дела вмешиваться не положено. Ищу ходы. Может быть, что-нибудь и высветлеет”.
“Спасибо!”, — Ривочка подняла голову и внимательно на него посмотрела.
“Если он не виноват, всё обойдется”.
“Спасибо”, — снова сказала Ривочка.
“А я все эти годы думал о тебе, все десять лет. Всякое, конечно, случалось, но, кроме тебя, настоящей любви в жизни не было”.
Ривочка в третий раз повторила: “Спасибо”.
“Я все-таки налью. Выпьем, чтобы всё хорошо кончилось”.
“Хорошо, налей”, — покорно сказала Ривочка и положила сумочку на стол.
Они выпили.
Он, волнуясь, прошелся по комнате, остановился у Ривочки за спиной, положил руки ей на грудь. Наклонился и, тяжело дыша, поцеловал ее шею. Она сидела, не двигаясь, и молча смотрела в окно. Там, за окном, ворона на ветке чистила перья.
“Я люблю тебя”, — сказал он, не сомневаясь, что так оно и есть.
Грудь у Ривочки была маленькая, девичья. Как у той девочки, что перед зеркалом через голову снимала платье. Это вдруг, как жгучим бичом, подхлестнуло его желание; непослушными пальцами, почти обрывая, он начал расстегивать пуговицы на блузке.
“Это так надо?” — спросила Ривочка.
“Глупая! Я же люблю тебя!”.
“Отвернись, — сказала Ривочка. — Я сама разденусь”.
Он получил всё, что желал получить, хотя всем телом чувствовал, что она старается скрыть свое безразличие; это мешало ему и сердило его, но не останавливало; он, как задумал, заставил Ривочку испробовать острые блюда, которые мастерица была готовить польская повариха, и, когда в какую-то минуту Ривочка резко отвернулась от него и выдавила, не скрывая неприязни: “Не хочу!”, он вспомнил пенку и хрипло засмеялся. Он понимал, что не любовь привела ее к нему, и все-таки ему было хорошо, может быть, он был даже счастлив, но едва всё кончилось, почувствовал неодолимое желание, чтобы она скорей ушла: неровен час, соседка вернется с огорода раньше обычного или еще что-нибудь образуется непредвиденное.
“Выходи осторожно, — предупредил он. — Оглядись, чтобы ни с кем не встретиться”.
Она не засиживалась. В прихожей на прощанье он обнял ее: “Сделаю, что смогу”. Она внимательно посмотрела ему в глаза: “Я верю. Потому и пришла”. Вдруг улыбнулась, кокетливо, как встарь: “Ты раньше хороший парень был”. Растроганный ее улыбкой и торопясь закончить свидание, он повторил: “Что смогу”, хотя заведомо знал, что ничего он не может, и не сделает, и не захочет сделать, что срок его командировки кончается через несколько дней, и обратный билет уже выписан, и впереди ждет его новое, очень заманчивое, назначение.
7
Телевизионный конкурс подошел к концу. После того, как отчаянный парень в кожаной куртке, вздыбливая свой мотоцикл, проделал разные невероятные трюки, а следом целое семейство выстроило на сцене высокую, ломкую, как карточный домик, пирамиду из стульев, на которую и взобралось в полном составе, стали подводить итоги. Публика большинством голосов отдала первое место девице, мучившейся в аквариуме со змеями. Победительница снова вышла на сцену, почему-то по-прежнему только в бикини и лифчике, села в красный опель, включила мотор, торжественно погудела и под овацию зала медленно поплыла за кулисы.
Старик был недоволен: “Этот верблюд с шариками хоть плевать в мишень научился, а она что? Залезла в банку с водой, зажмурилась от страха, постояла три минуты и ухватила тачку. Змеи, конечно, не ядовитые — кто же разрешит ядовитых? Может, и вовсе слепые какие-нибудь, без рта, вроде червей. Тут главное брезгливость одолеть. У многих также страх врожденный. Ребе, вы боитесь змей?”
Ребе откинул паутинку от глаз и улыбнулся. Несколько минут назад ему удалось выполнить задание. Восточнее Освенцима он нащупал узкое пространство, достаточное для прохождения энергии, тотчас направил туда поток и теперь чувствовал прикосновение легкой прохладной ладони.
“Раньше боялся, но с некоторых пор перестал”, — ответил Ребе.
…Он шел в тот день по лесу, и вдруг, у самых его ног, тропу, которой он шел, переползла большая серая гадюка. Она ползла по-хозяйски, не торопясь, сильными движениями толкая вперед свое крепкое, пружинистое тело, — всем своим видом она будто предлагала ему остановиться и уступить ей дорогу. Он, и вправду, в страхе отскочил назад, позабыв в это мгновенье, что в руке у него топор, а на ногах, хоть и ношеная, но еще крепкая обувка, но тотчас спохватился, решительно шагнул к тому месту, где под нависшей над тропинкой зеленью скрылась змея, приподнял топорищем нижние ветки куста. Здесь, в укромном месте селился змеиный выводок — тонкие, как карандаш, детеныши шустро копошились на мшистой земле, между жесткими стеблями лесной ягоды. Господи, счастье-то какое — словно теплым ветром дохнуло в лицо Ребе, которого в ту далекую пору никто, конечно, так не называл: всё живет, растет, множится, движется куда-то, куда нам и понять не дано! Нет, нет, не зарубишь, не затопчешь!.. “Как вам хорошо открылось, — сказал тогда Учитель. — Чувствуете в себе силу? Вот и есть, что дальше передать”…
Ребе за козырек осадил назад свою фуражку, смотрел на Старика и улыбался.
“Тот или не тот? — как всегда, вот уже который год терзал свою память Старик. — И если не тот, где же я его видел?”
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Процедуры были унизительны, достаточно утомительны, но при этом странно возбуждали Профессора. “Теперь спать”, — старшая сестра Ильзе протянула ему снотворную таблетку в пластмассовом стаканчике. Но как раз спать после процедуры совершенно не хотелось, наоборот, он испытывал особенный прилив бодрости, голова была ясная и тело бодрое, — похоже, и правда, как утверждал доктор Лейбниц, благодаря процедуре из организма выводятся ядовитые шлаки, спутники старости и хворей. Однажды ему даже захотелось обнять Ильзе, он порывисто протянул к ней руки и взял ее за талию. Лицо Ильзе оставалось невозмутимо. “Вы слишком тепло одеваетесь на ночь” — она ловко стащила с него вязаную фуфайку, которую он любил надевать под пижаму. Бедный Профессор не узнал, что в тот вечер в его карточке появилась запись о попытке сексуального притязания; это дало основание доктору Лейбницу добавить ему кое-какие медикаменты и установить за ним более строгое наблюдение.
И на этот раз снотворное после процедуры не подействовало. Профессор включил над кроватью свет и снова взялся за роман. Если бы он не был убежден, что доктор Лейбниц не может знать мучительные подробности его жизни, он предположил бы, что тот умышленно подсунул ему эту книгу. Он-то рассчитывал на легкое чтение, крими какой-нибудь, не тревожащий душу и дающий дополнительное упражнение в языке, а роман глава за главой загонял его в самые неуютные углы памяти, возвращал к тому пережитому, которое, если даже подчас отодвигалось в сторону под натиском свежих впечатлений, никогда его не оставляло.
2
…Героем романа оказался университетский профессор, достигший почтенного возраста и, казалось, полного преуспеяния. Жизнь его была не увлекательна, но и не утомительна: не увлекательна, но и не утомительна была его работа, не увлекательна и не утомительна была его жена, и он сам, сознавая, что уже достиг своей вершины и никуда более взбираться не придется, к тому же нет и необходимости, как бы лишь прогуливался по устроенной на вершине смотровой площадке, обозревая привычные и приятные глазу окрестности, и всё более сам становился, он чувствовал это, человеком не увлеченным и не утомительным. Он пошучивал над собой, повторяя вычитанный где-то афоризм Шатобриана, что счастье есть однообразие житейских привычек, при этом понимал, что для того, чтобы не утратить это счастье, следует иногда ворошить, вспенивать установившееся однообразие: ненадолго, но жестко контролируя процесс, привпускать в свою жизнь некоторую долю хаоса, а затем, почувствовав, что зашел слишком далеко и начинаешь испытывать незапланированное увлечение и утомление, вновь возвращаться к привычному существованию, становящемуся после таких отступлений (приятель-психолог называл их фатическими) заново привлекательным. Время от времени он охотно принимал приглашение на какое-нибудь рискованное научное сборище, где можно было получить не только причитающуюся по заслугам дозу признания, но и крепкий нокдаун от засветившегося на ученом небосклоне бунтаря, затевал острую журнальную полемику, отправлялся в экзотическое путешествие (побывал даже в Антарктиде), заводил краткосрочную любовницу или попросту разрешал себе изменить жене. Он — профессор из книги — с малолетства водил машину и всегда водил ее охотно и радостно. Машина, летящая по автобану, была не просто продолжением его самого, но при этом еще и выгороженной частью пространства, где он ощущал себя легко и освобожденно, не испытывая, как он объяснял, ни земного притяжения, ни давления атмосферы. Еще мальчишкой обрел он совершенную уверенность водителя, эта уверенность, тоже еще в мальчишестве, обрела словесное выражение в виде формулы: ситуацию на автобане создаю я сам. Странно, что при любви к цитатам профессор из книги не укоренил в памяти известного изречения, что за рулем может себя чувствовать в безопасности любой дурак, пока навстречу ему не едет другой дурак.
Началом аварии стал тот момент, когда во время очередного семинара профессор из книги увидел напротив себя за столом студентку, которую прежде никогда не замечал. Барышня, впрочем, была ничем не выдающаяся, и, если бы не возникла прямо перед его глазами, он вряд ли бы обратил на нее внимание: обычная студентка в черном облегающем свитере и джинсах, с темной щеточкой коротко остриженных волос — из тех мелких, худеньких, низкорослых девчонок с бледными, рано потрепавшимися мордочками, которых пруд пруди в университетской толчее. Он бы не придал появлению этой новой особы ни малейшего значения (ну, спросил бы во время перерыва, что привело ее к нему на семинар), если бы не почувствовал тотчас, как увидел ее странного внутреннего беспокойства. Девчонка, заметно сдерживая улыбку, с веселым любопытством смотрела на него, — сам ли он говорил или слушал кого-нибудь из студентов, она всё смотрела, и в глазах ее и в губах дрожала скрываемая улыбка. Он обеспокоился, что у него непорядок в одежде (на этот счет он был к себе весьма придирчив), но всё было на месте. Он прислушивался к своим словам (и это мешало ему), приглядывался к схемам, которые, хотя темы его семинара были самые метафизические, любил чертить на доске, всё было как всегда, и привычные лица других студентов подтверждали это. Всё было как всегда, кроме жужжащего беспокойства, вызываемого присутствием незнакомки. Он ждал перерыва, чтобы спросить, что ей нужно и найти повод послать ее подальше, но едва объявил перерыв, в комнату вошел сотрудник деканата с какими-то бумагами. Профессор стоял и разговаривал с ним, на минуту упустив из памяти незваную гостью, но она напомнила ему о себе: подступила сзади и запросто потянула за рукав. Ей, к сожалению, нынче некогда остаться на вторую половину семинара, но она положила ему на стол свою работу и в пятницу вечером зайдет поговорить о ней к нему на Мельничную. Он был ошеломлен ее наглостью, тем более при сотруднике деканата (было бы в равной степени глупо как-то объяснить или не объяснить ему случившееся), всего же более его ошеломило упоминание Мельничной улицы: там была у него небольшая однокомнатная квартира, его ученый кабинет, там проводил он часы уединенных занятий, размышлений о жизни, откровенных бесед с несколькими друзьями, только и знавшими об этом убежище. Ни одна женщина не переступала порога на Мельничной; даже супруга, обозначая уважение к его самостоятельности, ни разу не зашла туда. Отделавшись наконец от собеседника, профессор из книги поспешил к столу, чтобы заглянуть в оставленную девчонкой увесистую папку: в ней вместо обещанной студенческой работы лежала напечатанная типографским способом, очевидно купленная в нотном магазине партитура балета Стравинского “Весна священная”.
Проще всего было бы посчитать эту историю розыгрышем, но профессору из книги отчего-то сделалось не по себе. Он попытался распросить кое-кого из студентов о таинственной посетительнице, никто не знал о ней ничего, лишь одна девушка припомнила, что видела ее на химическом факультете (причем тут химия? — у профессора отношения с химией были весьма далекие) и что имя ее Натали, друзья зовут ее Ли.
Сперва профессор почувствовал приступ ярости, что в последние годы происходило с ним весьма редко и, как правило, по какому-нибудь незначительному поводу (например, при обнаружении на переднем стекле автомобиля живописного мазка черно-белого птичьего помета), потом в странном смятении решил было, что вовсе не пойдет в пятницу на Мельничную, тут же раздраженно обуздал себя: не хватает только отказаться от любезной сердцу квартиры из-за того, что туда угрожает ворваться наглая девчонка. Он подумал также о полиции, но тотчас решительно отверг эту мысль: еще яйцо не снесено, а шум поднимется точно снесена планета, — вполне достаточно пригласить на пятницу пару друзей и сообща устроить шантажистке хорошую выволочку. В такого рода размышлениях, подчас почти лихорадочных (жена, заметив, что с ним происходит нечто необычное, забеспокоилась даже о его здоровье), прошли два дня до пятницы и первая половина пятницы. Иногда ему удавалось убедить себя, что нелепое происшествие всё же, конечно, не более чем розыгрыш, но как только он начинал верить в это, его охватывало горькое разочарование, почти отчаяние. Что бы он ни придумывал, в глубине души он, страшась и нестерпимо желая, ждал продолжения и знал, что в пятницу непременно будет на Мельничной, и непременно один, и она придет непременно. Он не понимал, зачем ему это нужно, и, более того, понимал, что это ему совсем не нужно, но чем ближе подступал назначенный час, чем сильнее были смятение и тревога, тем сильнее желал этого.
В пятницу после занятий он поспешил на Мельничную, замечая, что торопится, и раздраженно коря себя за это. В квартире было сумрачно, шторы задвинуты, пахло обкуренными трубками, которыми он иногда баловался, размышляя в одиночестве. Профессор вынул из портфеля бумаги и бросил на стол, уговаривая себя, что скорей всего ему предстоит вдоволь поработать нынешним вечером и что усердная работа будет лучшей насмешкой над дурацкой тревогой минувших дней, но едва он успел скинуть пиджак, в передней раздался звонок. Так судьба стучится в дверь. — цитата автоматически прокатилась в памяти. Он нажал пружину замка, дверь распахнулась, будто выстрелила. Девчонка стояла на пороге и улыбалась. “У тебя еще и зуба нет”, — сказал он сердито. Она больно обняла его за шею и поцеловала в губы. Он попробовал отстраниться: “Слушай, я старше тебя на сорок лет!” Она хрипло засмеялась: “А я тебя на вечность”. Он подхватил ее на руки и понес в комнату. Свитер и джинсы облегали ее плотно, как кожа, он с трудом сдирал их. Когда всё случилось, стремительно и остро, профессор из книги с ясной, будто высвеченной прожектором очевидностью понял, что в это мгновенье жизнь его переломилась, что годы, которые ему придется теперь доживать, никак не приложить, не приклеить к тем не увлекательным и не утомительным годам, что остались позади…
Только позже они заметили: входная дверь осталась нараспашку: появись кто-нибудь на лестнице, мог бы заглянуть, не случилось ли чего…
3
Господи! Так оно всё и было! Так оно всё и было…
Задыхаясь от волнения, Профессор отложил книгу в сторону.
Так оно всё и было.
Звонок из редакции какой-то неведомой молодежной газеты, просьба об интервью — и собственный голос, услышанный будто со стороны, как чужой, когда он (при его всегдашней опасливой щепетильности во всем, что касалось выступлений в прессе) почему-то охотно, даже поспешно согласился тотчас принять корреспондента. И получаса не прошло, послышался сигнал в домофоне (в Москве настало уже время железных дверей и осадных предосторожностей), он, точно подстегнул кто-то, бросился спрашивать и отворять, лифт загудел шмелем и в голове загудело, и мир перед глазами вдруг начал ломаться и множиться, будто увиденный сквозь граненую пробку флакона от духов, чья-то рука в подъезде лишь потянулась к звонку — дверь распахнулась, точно сама собой. Темные сияющие глаза, темные прямые волосы, челка — эдакая маленькая московская Мирей Матье. Крепкое пожатие маленькой руки: “Так вот вы какой!” Она смотрела на него снизу вверх, пухлые плотные губы слегка приоткрыты. Но в это мгновение еще ни мысли, ни желания прижать ее к себе, поцеловать. “Боже мой, я ведь в шлепанцах, забыл туфли надеть!” — спохватился он и нелепо — он чувствовал: по-стариковски — переступал ногами, в нахлынувшем смятении безуспешно решая, как ловчее пропустить ее из тесной прихожей в комнату, а она к тому же всё пожимала его руку нежной крепкой ладонью: “Так вот вы какой!” Наконец они, как в комедийной мизансцене, вместе протиснулись в дверь, она будто поневоле тесно прижалась к нему и снова отступила, это быстрое прикосновение упругого тела обожгло его, он порывисто склонился к ней. “Так вот вы какой!” — она засмеялась и подставила ему губы.
…Два года минуло с тех пор, как нежданно умерла Амалия, с которой Профессор прожил десять счастливых лет. И хотя, пока они были вместе, возле него время от времени появлялись другие женщины, ее уход стал для него освобождением не от уз супружества, как это нередко бывает, особенно у мужчин, но внезапным освобождением от зова пола: словно с собой унесла Амалия постоянно горевший в нем и то и дело ярко вспыхивавший интерес к женщине, который был, казалось, неотделимой частью его существа. Дети откровенно вынашивали намерение, воспользовавшись случаем, снова воссоединить его с их матерью, Анной Семеновной, но, если всякая мысль об обладании женщиной теперь вообще сделалась чужда ему, то предположения о совместной жизни с прежней женой, к тому же постаревшей на десять лет, воспоминания о ее привычках, о ее теле, давно нелюбимом и нежеланном, о подробностях ее одежды попросту отвращали его. Тем не менее, он согласился вместе с детьми подать документы о выезде в Штаты, куда они намеревались взять и Анну Семеновну, и даже не отказывался, если это окажется необходимым, заново — но только фиктивно! — зарегистрировать брак с ней: одинокой старости он страшился еще больше.
Сперва он предпринимал попытки, вопреки нежеланию духа и тела, восстановить свое мужское начало. Знакомый врач, к которому Профессор рискнул обратиться, весело посоветовал ему искать помощи не у медицины, а у женщин. Но заветные встречи с женщинами начали обретать в его исполнении откровенно комический характер. Однажды после затянувшегося вечернего заседания он потащился провожать до гостиницы приехавшую к ним в институт на конференцию иногороднюю сотрудницу. По дороге он, болтая о разной ерунде, пытался представить себе свою спутницу в минуты близости, и при этом чутко прислушивался к своему телу — прозвучит ли что-нибудь в ответ, хотя уже по одному тому не надеялся ничего услышать, что представлял себе и прислушивался. В гостиничном номере он с заученной страстью поцеловал даму, умело помог ей раздеться, опытным взглядам примечая разные уютные частности, которые прежде привели бы его в чрезвычайное возбуждение, после чего укрыл ее одеялом, пожелал спокойной ночи и удалился. Дама оказалась незлопамятной: на другой день она сказала ему, смеясь: “О вас тут легенды рассказывают! Дон Жуан! А вы, оказывается, всего-навсего прекрасный Иосиф”. Так, прекрасным Иосифом прожил он два года, пока судьба крепкой, безжалостной рукой не перемешала, не переиначила всё в его позднем, остаточном времени.
…“Меня, между прочим, зовут Вика, Виктория”, — сказала гостья. — Ты только не уходи”. Не уходи! Да ему чудилось, он, как дерево в землю, навсегда врос в это маленькое ладное тело, из которого сильными толчками врываются в него горячие соки жизни. Он был счастлив и ненасытен. Четырехугольник окна посинел, по нему медленно плыл тонкий серп молодого месяца. “Видишь, это наш ребенок, — сказала Вика. — Вот он родился и начинает расти. И теперь он будет расти, расти, и станет большим и круглым”. “Но потом начнет сходить, — огорченно сказал Профессор. — И в конце концов совсем сойдет. И его не будет”. Он почувствовал отчаяние оттого, что такое случится и что нет никакой возможности предотвратить это. “А мы нового родим”, — засмеялась Вика.
Потом она спала, закинув руки за голову, уверенно разбросав по дивану свое маленькое тело, дыхание ее было ровно и уверенно, а Профессор смотрел на нее, всем существом не столько сознавая, сколько чувствуя, что с появлением этой маленькой женщины жизнь пойдет иначе, он не ведал, как, но совсем по-другому, возможно, неожиданно и опасно, и поселившаяся вдруг где-то в самой глубине его души тревога, протискиваясь в какие-то трещинки и щелки охватившего его было счастливого покоя, начала тихонько точить его, будто сверчок в укромной каморке пробовал свой инструмент.
Профессор смотрел на освещенное светом ночного неба спокойное лицо женщины, лежашее у его плеча, и вспоминал, как в пору далекого детства толстая няня Матреша закрывала ему, мальчику, лицо большой мягкой ладонью: “От солнца свет, а от луны смута”.
4
И правда, жизнь вскоре повернула на такую же, хотя, конечно, в чем-то на свой лад, тряскую, опасную поворотами дорогу, что и у профессора из книги, которую, чудилось ему, наверно, неспроста подсунул ему доктор Лейбниц: осуждение, насмешки, нелепые слухи и непонятно почему распадающиеся отношения с давними приятелями, непонимание среди своих семейных и недовольство руководителей института, которым досаждали письмами и звонками родители Вики, энергичные — на двадцать с лишком лет младше Профессора — господа из новых господ, желавшие оградить дочь от посягательств старого сатира, точно она была затворницей из монастырского интерната, а не повидавшей виды московской редакционной барышней, чей современный любовный опыт подчас смущал пусть искушенного, но, как он вынужден был убеждаться, несколько старомодного почтенного возлюбленного. Но всё это стоило вытерпеть ради того ежевечернего счастливого часа, когда Вика появлялась у него и первое же ее прикосновение было, как электрошок, который вновь заставляет биться остановившееся сердце. Едва она оказывалась рядом, настоящее переставало иметь значение, истаивало со всеми сложностями и неприятностями, как весенний ледок, — перед ним открывалось утраченное уже было пространство будущего.
Вскоре в минуты мечтаний, являющие собой не менее существенную, чем ласки, часть любовного времени, как-то почти само собой обозначилось, что им надо ехать в Германию, благо оба знали немецкий, он — с детства, со времени приходивших на дом с частными уроками сперва Гертруды Фрицевны, потом Минны Эдуардовны (войну Профессор прошел переводчиком при штабе дивизии), Вика учила язык в университете. Планы у Вики (она называла их по-современному: проекты) были наполеоновские: чуть ли не газету она там, в Германии, намеревалась издавать. “И еще мы родим ребенка, — говорила она. — Я читала, что самые выдающиеся дети рождаются у молодой матери от старого отца”. Это старый язвило его, но как иначе обозначить пролегшие между ними полвека (разве что промолчать?). “Я уже не успею вырастить ребенка”, — печально говорил он. “Ничего, я всё сама сделаю”… Будущее снова распахивалось перед ним. Но после, прижимаясь щекой к волосам одарившей его счастьем маленькой женщины, он смотрел на темное небо за окном и, не желая того, слышал назойливую песенку, доносившуюся из укромной каморки сверчка.
Дети, сын и дочь, сердились на него, и обижались, и жалели его. Они с малолетства были привязаны к отцу, и это удивляло Профессора. Он корил себя за то, что не давал им многого, что мог бы дать, мысленно оправдывался перед ними, а не перед женой, за свои романы и измены. Когда наступила пора окончательного решения, сын позвонил ему по телефону: “Хоть ты и упираешься, мы всё равно возьмем тебя с собой, одного не оставим”. Говорил бодро, но Профессор слышал в его голосе и раздражение, и печаль. Он нервно засмеялся: “Что значит, возьмем? Я не чемодан, который можно взять или забыть в пустой квартире”. Сын позвонил не вовремя: Вика в клетчатом халате Профессора, который был ей очень велик, сидела, по-турецки скрестив ноги, на диване и изучала немецкие путеводители. Профессор, обернувшись, подмигнул ей и прибавил совсем весело: “А если я и чемодан, то тяжелый, с большим перевесом”. “Ничего, — сказал сын, — если понадобится, оплатим перевес, но лучше заранее разгрузить чемодан до нормы”. Профессор хмыкнул и повесил трубку. Дочь приехала уговаривать его: “Ты уверен, что эта женщина, которая вдвое моложе меня и могла бы быть твоей внучкой, обеспечит тебе необходимый уход”. Он отозвался сердито: “Я выбирал не сиделку, а жену”. Взял руку дочери в свою и поцеловал: “Кура моя, мне хотелось бы умереть рядом с тобой, но теперь это невозможно. Одна надежда, что успею дожить стоя, а не лежа”. Дочь заплакала. В детстве по воскресениям она заползала утром к отцу в постель, он читал ей сказки, и они называли друг друга сказочными именами: кура-окурава и петух-петушухно.
5
Ночная дежурная фрау Бус, большая и толстая, заметила свет в комнате Профессора и вплыла к нему. Профессор сидел на кровати, его лицо было залито слезами. “Пф, пф, — раскрасневшись, запыхтела добрая фрау Бус. — Что случилось? Всё хорошо. Всё хорошо”. Она обняла Профессора за плечи и начала укладывать на подушки. Он уткнулся мокрым лицом в ее белый свеженакрахмаленный передник. “Было страшно, а теперь страх зайчиком ускакал”, — говорила ему в детстве няня Матреша, выключив свет в комнате и обнимая его перед сном. И он вправду видел зайца, такого, как на картинке в книжке, с белым ярким зеркальцем под хвостом, который скакал прочь в кусты. Огромная мягкая грудь фрау Бус низким облаком нависла над ним. Сделалось спокойно и тихо. Он всхлипнул еще раз-другой и заснул.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
В так называемые свободные часы (хотя, кроме доживания отпущенных каждому из них часов жизни, обитатели Дома никакими заботами обременены не были) те, кто передвигался самостоятельно и понимал, куда движется, неспешно направлялись в холл. Тех же, кто по слабости тела, а также по слабости ума самостоятельно не передвигался, привозили сюда в высоких креслах — в этих креслах, отделенные от прочего мира столиком-перегородкой, они проводили весь день, спали, или, казалось, что спят, подчас бормотали что-то, суетливо или, наоборот, раздумчиво шевелили пальцами, строя из воздуха какие-то фигуры перед собой, сосредоточенно уйдя в себя, думали о чем-то своем, никому не ведомом, порой же с напряженным блеском глаз тревожно всматривались, вслушивались во что-то, тоже ведомое лишь им самим.
2
“Представьте себе, дамы и господа, что вы находитесь на телефонной станции… — Старый Фриц всегда обращался к собеседникам, даже если перед ним сидел один человек (даже если вовсе никого не было, но вызрела потребность говорить), так, будто держал речь перед солидной аудиторией. — …Не на нынешней телефонной станции, где повсюду сплошь автоматические устройства, в зале никого, только маленькие лампочки вспыхивают там и здесь, показывают соединение — на старинной станции, какие были в наше время. Мне пришлось недолго работать на такой в годы войны. Перед вами десятки проводов со штекерами на конце, и вы должны, услышав в наушниках названный номер, быстро схватить нужный штекер и воткнуть его в нужное отверстие на щите. Вы меня поняли, уважаемые дамы и господа?.. Теперь представьте себе, что все эти десятки или сотни проводов лежат перед вами спутанные, кучей, как спагетти в миске, и дырки на щите бессмысленно на вас уставились, потому что вы не помните, какая из них что обозначает, а в этот момент вам в уши кричат номер телефона. От страха, от растерянности, оттого, что ничего другого не в силах сделать, вы хватаете первый попавшийся провод и суете штекер в первую попавшуюся дырку. В итоге Наполеон Бонапарт, вместо того, чтобы отдать приказ о расстановке сил под Ватерлоо или узнать у супруги о здоровье наследника, беседует с китайским императором Вень Гуном или ближайшей службой такси… Примерно то же самое происходит в нашем мозгу с наступлением старости: время невозвратимо пожирает большую часть нервных клеток, а оставшихся слишком мало, чтобы найти нужный номер. И врач, побеседовав с вами несколько минут, печально качает головой и пишет в вашей карточке неприятное слово деменция, и вы всё чаще слышите возле себя имя доктора Альцгеймера…”
3
Холл был всегда красиво убран, персонал об этом заботился. Каждые несколько месяцев оформление интерьера менялось. Помещение являло собой то охотничью хижину, то старинную кухню с очагом и полками посуды дедовских времен, то деревенский сарай, где по стенам были развешаны тележные колеса, дуги и упряжь, который затем уступал место выставке современно художника. Один угол был отгорожен высокой до потолка сеткой, за ней птицы щебетали, перепархивая в ветвях стоявшего в кадке дерева. Была еще и одинокая, всеми любимая птица Керри, обитавшая в отдельной клетке, — большая, черная с ярким желтым ожерельем; скрипучим голосом она охотно произносила разные слова, например: алло, морген или (сглатывая) ауфвидерзеeн. Но как бы ни преобразовывалось пространство холла, одно оставалось неизменным — большой транспарант на стене напротив окна, под часами (циферблат изображал улыбающийся круг солнца).
Mach es wie die Sonnenuhr —
Zähl die schönen Stunden nur! —
стояло на нем. То есть: поступай, как солнечные часы — считай лишь счастливые часы!
4
В холле властвовал Старый Фриц — так называли все этого удалого поджарого старика с обветренным лицом морехода и светлыми, веселыми, как новый серебряный талер, глазами. На самом деле был он не Фриц и не Фридрих, и уж тем более не Фридрих Великий, чье легендарное имя — Старый Фриц — он присвоил или получил где-то когда-то: как бы там ни было, все называли его Старый Фриц.
Старый Фриц был замечательный эрудит. Кажется, не возникало проблемы, в которой он чувствовал бы себя несведущим, разговора, в котором не имел бы сообщить собеседникам что-либо интересное. Говорили, будто прежде он преподавал в гимназии историю и географию, ему приписывали также какие-то таинственные эзотерические путешествия по Востоку, сам он объяснял свои обширные познания тем, что в детстве был мелким и низкорослым: когда он садился за стол, матушка подкладывала ему под задницу толстенный энциклопедический лексикон. — “Я впитывал всё, что там написано, как растение всасывает соки земли”. Даже по территории доктора Лейбница — в пространстве медицины — Старый Фриц прогуливался уверенно, как по собственной комнате.
“Я принес из сада розу и подарил ее нашей милой фрау Хильдебрандт, — рассказывал он. — Фрау Хильдебрандт взяла розу и опустила ее цветком вниз в стакан с минеральной водой. Она еще помнит, что цветы ставят в воду, но уже не помнит каким концом и в какую воду. Потом она забудет, что цветы ставят в воду. Потом, наверно, вообще забудет, что такое цветы. Мы, дорогие дамы и господа, катастрофически вырождаемся. Каждый год в Германии двести тысяч человек забывает, каким концом ставят цветы в воду. Если так пойдет дальше, через пару десятков лет пять процентов нации будут держать цветы в вазах вниз головой. Пять процентов!.. Общественно развитые страны оплачивают прогресс душевным здоровьем и в состязании на приз доктора Альгеймера непременно выигрывают с хорошим счетом у менее развитых. При тоталитарном режиме вас постоянно бьют по рукам и по голове: делай так, думай так. И постепенно ваши действия и мысли приобретают необходимый режиму автоматизм. Никто не размышляет о том, где у розы какой конец и почему ее надо ставить в воду, а не в молоко. Всё неукоснительно ясно. Надо экономить на дровах, уметь собрать затвор винтовки, выпороть нашкодившего ребенка, ходить по воскресениям в церковь или отдать жизнь за кого положено. При тоталитарном режиме мозг отучен от разномыслия, к которому в наших демократических оранжереях дитя приучают, едва оно начинает лепетать. “Представьте себе, наш малыш схватил розу и поставил ее вниз головой в кружку с молоком!” — “Поразительно интересно! Какой замечательный мальчик! Из него непременно получится что-нибудь необычное!” И только позабытый в углу прадед, не успевший вполне переварить демократическое жаркое, ворчит недовольно: “Врезать бы ему хорошенько по заднице!”
“Брра… Брра… Брраво!” — поддержала оратора птица Керри.
Старый Фриц весело сверкнул глазами и погрозил ей пальцем.
“В старинной книге я нашел однажды забавный рассказ. Встречаются двое. Один спрашивает другого: “Кто вы такой?” Второй отвечает: “Человек”. — “Кто?” — “Человек”. — “Это я понял. Но кто еще?” — “Просто человек”. — “Но просто человека, человека вообще не бывает. Человек еще непременно солдат, врач, механик, портной… Так кто вы такой?” Вы понимаете, мои дамы и господа? Мы прежде всего хотим быть людьми вообще и таковых видеть вокруг, и от этого увязаем в диалектике, борьбе и единстве противоположностей, разнообразии мнений и возможных решений. Очень жаль, но с этим ничего не поделаешь: чем больше в человеке человека вообще, тем охотнее подхватывает его под руку доктор Альцгеймер…”
5
“Тарахтит, мешает работать, однако интересен, — прислушиваясь к речам Старого Фрица, думал Ребе, возившийся в уголке со своими вычислениями. — Между тем, дело, может быть, обстоит совершенно иначе. Наступает момент, когда человеку необходимо становится, самому того не сознавая, оборвать проводки телефонной сети, выгородить себе пространство вокруг, чтобы побыть в нем один на один с собой, что-то додумать в своих исканиях, довести до конца без участия тех, кто образует мир вокруг, вот хоть без этого шумного Старого Фрица, который всё знает и всё, что знает, считает необходимым сообщить другим. От жизни, которой живет человек, замкнувшийся в выгороженном им пространстве, до нас иногда доходят лишь случайные обрывки сигналов — тут, там два-три штекера вдруг оказываются неосознанно воткнуты в отверстия на щите и доносят разрозненные отзывы происходящего за воздвигнутой стеной. Нам эти сигналы кажутся безумием, бредом, восстановить по ним целое несравнимо труднее, нежели древнюю вазу по найденному черепку, нередко это попросту невозможно, тогда как для человека по ту сторону стены они, может быть, исполнены смысла. Точно такой же нелепостью кажутся, наверно, этому человеку за стеной доносящиеся от нас сигналы. Как будто жители двух планет нежданно выхватывают своими антенами из космоса случайно выброшенные туда слова, несущие отпечатки иной, неведомой жизни. Для фрау Хильдебрандт, уронившей голову на грудь и будто дремлющей в кресле на колесах, роза, поднесенная Старым Фрицем, может быть, нечто совершенно иное, чем для него. Так же, как для птицы, мухи или собаки. Или — кто знает? — может быть, цветы у нее там ставят в воду вниз головой?..”
6
“Только не подумайте, уважаемые дамы и господа, что я хоть в чем-либо противник демократии, — Старый Фриц отчаянно замахал руками, показывая, что подумать так было бы непоправимой ошибкой. — Тот, кто пережил национал-социализм, готов платить за демократию любую цену. Я готов лучше водить компанию с доктором Альцгеймером, чем быть скроенным по общей мерке дрессированным подданным, исполняющим всякую команду, как собственное желание. Гитлер неслучайно уничтожал душевнобольных: ведь душевнобольные — то же, что инакомыслящие. Он не знал, о чем они думают, и не мог приказать им думать, как ему хотелось. Он уничтожал душевнобольных, потому что они портили расу. Общность мысли была признаком чистоты расы…”
Ребе поднял голову от расчетов, осадил фуражку на затылок, отогнал ладонью набежавшую паутинку.
“Между прочим идею уничтожения душевнобольных подсказал фюреру простой честный гражданин Третьего рейха и законченный патриот. У честного патриота был сын, подросток, с несколько подпорченными от рождения мозгами. Вместо того, чтобы посещать школу, вступить в гитлерюгенд и в конце концов стать солдатом и пасть за фюрера, он сидел дома, молол чушь и вдобавок намазывал на хлеб возмутительно толстый слой мармелада. И не в силах вынести такой непорядок честный патриот и несчастный отец сочинил письмо фюреру и попросил, чтобы ему разрешили самому прикончить неудавшегося парня, который портит чистоту расы, не приносит пользы родине и зазря ест народный хлеб…”
Старый Фриц, желая усилить эффект, сделала паузу и обвел взглядом собеседников; его глаза возбужденно круглились.
“…Здесь в игру вступил некий почтовый чиновник при фюрере — в рейхсканцелярии имелся такой доверенный господин, который просматривал всю поступавшую туда обширную корреспонденцию. Этот ушлый господин, от которого немало зависело, а именно подать или не подать какое-либо письмо наверх для личного ознакомления, сообразил, что вопль честного патриота — сущий клад и большая политика, и, соответственно, ступенька в его, чиновника, карьере. Он положил письмо на отдельное блюдо и с необходимыми комментариями поднес фюреру…”
“И что же? — Ребе нетерпеливо перебил Старого Фрица. — Разрешили патриоту убить сына?”
“Доподлинно это неизвестно. Похоже, государство взяло работу на себя. Государство любит само убивать своих подданных. Но письмо стало звуком рога, начавшим охоту. Я докопался до этой истории лишь много позже. У меня здесь был свой интерес: моя младшая сестра была не в себе, родители держали ее у какой-то дальней тетушки в Чехии — все-таки протекторат, подальше от старательных глаз”.
“Арр-р-ш!” — сердито подытожила черная с желтым ожерельем птица Керри.
И кто только мог научить ее такому слову в этой тихой заводи.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
“Вам не кажется, милый Ребе, что здесь всегда полнолуние, — спросил Профессор, стоя вечером у окна. — Никак не захвачу молодой нарождающийся месяц. — Как ни взгляну в окно — эта тарелка”.
“Полная луна располагает к мечтаниям. Жаль, что мы туда добрались — теперь уже никаких иллюзий: камни и пыль, как на проселочной дороге где-нибудь под Херсоном”.
Ребе вспомнил: таежными ночами в просветах неба между верхушками деревьев плыл полный месяц, он жадно смотрел на эти синеватые разводы и пятна, ему мерещились моря и горы, и по склонам гор ступеньками к небу города, скалистые башни и стены, что-то вроде Тибета, о котором он, впрочем, и не знал ничего толком.
“Что это вы, друзья, на луну напустились? А? — подоспел к разговору Старик. — Это от старости. Луна — планета молодых, влюбленных. Вот и любовные стихи — всегда про луну. А про солнце — что? Ярче брызни?..”
“Я вовсе не нападал на луну, — стал оправдываться Профессор. — Просто заметил, притом шутя, что здесь всегда полнолуние”.
“Держите это при себе. Донесет кто-нибудь доктору Лейбницу, получите дополнительную таблетку”.
Старик засмеялся.
“А что, дорогой Профессор, может быть, вам, в самом деле, влюбиться? Если силы есть и охота. Вот хоть фрау Бус, чтобы далеко не ходить. Женщина еще в соку и всего много. Даже поговаривают — девица. А? Сразу луну полюбите”.
Профессор покраснел: “Но это уже слишком”.
“Пора спать”, — Ребе за козырек натянул фуражку на самые глаза.
“Идите первый, — предложил Старик. — А то я потом надолго займу сортир”.
2
…Когда он очнулся, то подумал было, что его убили — и обрадовался. Неужели так оно теперь и будет — совершенный покой, тишина, ни грохота, ни лязга, ни криков, ни страха, ни спешки, ни ожидания смерти, ни переменчивой надежды, которую то и дело упускаешь из рук и снова схватываешься за нее, как дитя за ниточку воздушного шарика, ни жестокой необходимости убивать и быть убитым, ни стертых в кровь ног, ни плеч, натруженных ружейным ремнем, вещмешком, шинельной скаткой, неужели так оно теперь и будет, что сможешь вольно лежать на теплой земле, не чувствуя тела и не мучаясь душой, лежать, раскинувшись, и, закрыв глаза, смотреть в огромное, безмолвное, неподвижное никуда?..
Тут он открыл глаза и увидел совсем рядом, справа, большой, тяжелый сапог, — это был немецкий сапог, из прочной свиной кожи, с крепкими, не сношенными подошвами, будто и не отшагали они по дорогам и бездорожью недобрую тысячу километров. И когда он, худенький, глазастый, с вьющимися светлыми волосами юноша, которого тогда никому в голову не пришло бы именовать Ребе, увидел этот немецкий сапог, он тотчас почувствовал боль во всем теле, будто его били мешком, наполненным камнями; ему показалось, что голова у него не круглая, а мятая, топорщится гранями, и в голове было гулко, как бывало в детстве, если, купаясь, нырял глубоко и набирал в уши воды, рот свело от сухоты и горечи, и на зубах хрустел песок. Он услыхал раздававшийся со всех сторон короткий лай команд, изредка одиночные выстрелы, голоса деловито перекрикивавшихся немцев. Заметив, что он открыл глаза, сапог качнулся и несильно, но больно ударил его по голове. И тотчас сверху, почудилось, с неба, раздался приказ встать! руки вверх! сапог снова качнулся и снова несильно, но больно его ударил, и он, превозмогая боль и слабость, поспешил подняться, не заставляя повторять приказ, — он учил немецкий в школе и в Московском университете, где успел окончить три курса математического, не говоря уже о том, что тысячекратно повторяемое хенде хох! с первых дней сделалось наизусть известным личному составу Красной армии. Владелец сапога, желтоволосый немец в очках, показал ему идти впереди и повел к теснившейся у обочины дороги темной толпе пленных.
Потом, окутанные облаком пыли, они шли колонной по разбитой проселочной дороге, той самой, по которой накануне торопливо уносили ноги от следовавших по пятам преобладающих сил противника, как писали в сводках командования, шли, не останавливаясь, подстегиваемые — Быстро! Быстро! — командами конвоя, и когда какие-нибудь из пленных, раненые или изнеможенные, не в силах были идти дальше или замедляли взятую скорость движения, таких, опять же не останавливая колонну, выдергивали на обочину и пристреливали, тут же, без лишних слов, не обращая внимания на совершаемое убийство, как прихлопывают, не отвлекаясь от дела или разговора, севшего на лоб комара.
Один раз, впрочем, у придорожного колодца раздалось стой!, и пленные возмечтали было, что сейчас им позволят напиться, но конвойные, черпая ведром воду и поливая друг другу, умылись, наполнили свежей водой подвешенные у пояса алюминиевые фляги и тут же приказали следовать дальше. Время от времени шагавший пообок от колонны в своих крепких сапогах желтоволосый немец, придерживая очки, запрокидывал голову и вливал из фляги в рот несколько глотков воды, и в эту минуту светлому юноше с большим синяком под глазом, которого никому бы в голову не пришло тогда назвать Ребе, виделось всякий раз, что он купается в запруде у мельницы, где всегда купался, когда летом с отцом и матерью жил в деревне на даче, — ныряет глубоко и плывет с открытыми глазами в желтоватой воде, сквозь которую, высвечивая дно, пробиваются лучи солнца, и видит, как на бревенчатых сваях, заросших мшистыми водорослями, шевелятся черно-зеленые волоски.
Рядом с ним в колонне шел пожилой солдат, много его старше, с седыми висками и седой щеточкой усов, по имени Виктор Иванович, — этот Виктор Иванович толковал вполголоса, что главное продержаться первые день-другой, а дальше, так ли этак ли, беспременно повернется к лучшему. “Чего нам с тобой бояться? Мы с тобой не евреи, не коммунисты, не командиры. Этих-то быстро в расход, а нам с тобой — что? Ну, в лагерь отправят. Я в советском четыре года был. Видишь, живой. Работать будем. Войне-то, всем видать, скоро конец”. “Я добровольцем пошел”, — обиделся юноша, в котором никто еще не узнавал Ребе. “Добровольно пошел, добровольно и уйдешь. Не мы с тобой эту войну придумали, не мы ее и просрали. Орали, орали: чужой пяди не хотим, своей вершка не отдадим! А вышло: и на чужую рот раззявили, и своя — где она? Москва-то вон уже — за ближним лесом. А Берлин?..”
Под вечер оказались в каком-то населенном пункте. Они толпились на небольшой, утоптанной ногами площади, в мирную пору здесь по выходным дням гомонил, наверно, людный базар, а по праздникам проходила со знаменами, плакатами, портретами и бумажными цветами демонстрация трудящихся. Одной стороной прямоугольник площади упирался в скучное двухэтажное кирпичное здание райкома или райисполкома, или того и другого вместе. Над входом в здание висел, обмякнув от безветрия, взамен прежнего красного флага новый — тоже красный с черной свастикой посредине. Местные жители, собравшись группами, жались к штакетнику окаймлявших площадь домов и, негромко переговариваясь, смотрели на пленных. Лица у пленных были темными от дорожной пыли, усталости и голода. Некоторые, не в силах дольше стоять, садились на землю; кому-то конвойные разрешали это, других поднимали окриками, пинками, ударами прикладов, и от этого происходящее и особенно будущее казались исполненными опасной неизвестности.
Какая-то женщина из ближнего дома вынесла ведро воды. Немец-конвойный взял у нее ведро, поставил на землю и показал, что можно подходить по одному и пить, но кружки не взял. Пленные, один за другим, становились на четвереньки, окунали в ведро лицо и жадно хватали пересохшим ртом быстро убывавшую теплевшую воду. Следом еще несколько женщин принесли свои ведра. Когда очередь дошла до Ребе, воды в ведре оставалось на самом дне…
3
…Вода была уже совсем теплая, грязная от песка и пыли, солоноватая, как пот. Он сделал несколько глотков, поднялся снова на ноги и увидел в толпе, совсем рядом — два-три шага и руку протянуть — полную немолодую женщину в вызывающе праздничной кофте с цветастой вышивкой на груди. Женщина смотрела на него с каким-то веселым любопытством, точно всё происходившее было лишь занимательной игрой. Когда взгляды их встретились, женщина подмигнула ему и повела головой, очевидно приглашая идти за ней, и отступила на шажок — вот сейчас повернется и уйдет, так что нечего ему медлить. И он не то чтобы понял — почувствовал: существует ли эта женщина на самом деле или только привиделась ему, только морок, но для него ничего более не остается, как следовать ее зову. Желтоволосый в очках немец чуть в сторонке отгрызал от плоского белого сухаря, на который положил ломоть шпика; но о немце он в эту минуту как-то и не подумал: просто шагнул к женщине, не отрывая взгляда от ее ярких глаз, будто за прочную нитку потянула. “Убьют!” — вполголоса выкрикнул сидевший у его ног Виктор Иванович и ухватил было за полу гимнастерки, но он сделал еще шаг, и еще, — желтоволосый немец в сторонке громко грыз сухарь, и то ли вид показывал, то ли в самом деле был всецело занят своим шпиком и сухарем; а он на немца даже посмотреть позабыл. Когда он приблизился к женщине, она неторопливо повернулась и пошла прочь, всем своим видом увлекая его за собой. Толпа слегка расступилась, пропуская его, и тут же сомкнулась снова.
С трудом переступая потертыми в кровь, дрожащими ногами, он шел за женщиной узким проулком, и от всего мира вокруг в эти бесконечно долгие минуты остались лишь широкие бедра женщины, обтянутые тесной суконной юбкой, и мелькавшая по обе стороны пути полоса штакетника. Потом, разомлев от еды, он дремал в углу небольшой комнаты, кажется, единственной в доме. Воздух за окном, затянутым полотняной занавеской быстро меркнул. Женщина вышла поразведать, что творится на божьем свете, и велела ждать. Он ждал, и даже возникшее опасение, что вместе с женщиной явится немецкий патруль, не в силах было растолкать его густую сладкую дрему.
Женщина скоро вернулась. “Поди, пойми. Ни тех, ни этих. Заварили кашу, а герои, вроде тебя, разгребай. Ну, да ладно. Солнышко взойдет — развиднеется. Новый день, и жизнь заново. Давай-ка я твое белье постираю. Печь протоплена, до утра высохнет. Да и самого помыть не грех: в бане, как война началась, наверно, ни разу и не был…”
Впервые предъявляя свою наготу женщине, он сидел, согнув острым углом ноги, в тесном цинковом корыте, а она, стоя над ним, плескала на него теплую воду из ковша, ласково терла его мочалкой, намыленной серым обмылком. Чтобы не намокнуть, она сняла кофту и юбку и осталась в голубых трикотажных рейтузах и белом сатиновом лифчике, с трудом удерживавшем ее тяжелые груди. Прядь темных с сединой волос, выбившаяся из-под косынки, свисала ей на лицо.
“Ну, совсем маленький, просто мальчик совсем, — приговаривала она и тут и там водила мочалкой по его усталому, побитому телу, без смущения касаясь мест, которых он и сам обычно касался со смущением. — Ну, куда таким детям воевать?”
Когда она низко склонялась над ним, он чувствовал, как ее груди ложатся ему на плечи.
“И на еврея похож, — тихо смеялась она. — Волосы светлые и глаза, а похож. У меня перед самой войной еврей был. Командир. Тоже беленький. Убили, наверно”.
Она порылась в шифоньере, достала свою полотняную рубаху. “Мужского нет ничего, надень эту, пока твое сохнет”. Рубаха была ему велика, женщина, смеясь, обдернула ее на нем: “Видали, Георгий-победоносец!.. Ну, ложись скорее. Я сейчас”. Он лег на большую скрипучую кровать и, слегка прикрыв глаза, следил потихоньку, как женщина быстро постирала белье, потом сама помылась и, обнаженная, приблизилась к нему: “Ты уж пусти меня, пожалуйста. Другой кровати у меня нету”. У него перехватило дыхание. “Кто вы?” — спросил он. “Как кто? Баба Яга! Накормила, напоила, в баньке помыла и спать уложила”. Кровать заскрипела, и он почувствовал, как его со всех сторон обняло, вобрало в себя большое, горячее женское тело”.
4
Уже светало, он забылся сном, и ему (так потом казалось) тотчас приснилась гроза: молния сверкала, и гром грохотал прямо над головой. Еще не проснувшись вполне, он привычным уже слухом тотчас различил голос артиллерийских орудий, будто по команде тревоги резко вскочил на ноги и, отдавая должное выучке, в момент натянул на себя еще не просохшее, пахнувшее простым мылом белье и заскорузлое обмундирование. Стрельба между тем закончилась так же неожиданно, как началась, в наступившей тишине слышно было, как где-то перекликаются люди и совсем по соседству раз за разом, не переставая, кукарекает перепугавшийся петух.
“Ты куда собрался? Еще успеешь из огня да в полымя. Пропадешь, я плакать буду. — Женщина босиком подошла к окну, откинула край занавески. — Вроде тихо. Да сиди, говорю. Сперва сама узнаю”. Она не спеша натянула юбку, повязала косынкой голову.
“В городе-то опять ваши, — доложила она, вернувшись. — Ты беги к своим, пока ихние не пожаловали. Сила у них, — не оглянешься, назад будут. Только ты вашим про себя не рассказывай. Знал, да забыл: контузия. Вон синячище какой! Да подожди, обниму!..”
5
Он пробежал между рядами штакетника. На площади лежали вниз лицом два убитых немца. Они лежали голова к голове, руки их были раскинуты, точно они перед смертью потянулись обнять друг друга. Окна кирпичного исполкомовского здания глядели на восток; темные стекла жарко пылали в лучах восходившего солнца. Над входом плескался под утренним ветерком прежний повытцветший красный флаг, без свастики. У крыльца прохаживался с винтовкой знакомый, из его взвода, красноармеец Билялетдинов: значит, это их полк опять овладел населенным пунктом.
“Ух ты, живой! — приветствовал его Билялетдинов. — А мы уже похоронили тебя. Ты где пропадал?”
Он чувствовал кожей влажное, постиранное белье, и ему было стыдно перед Билялетдиновым.
“А Карасева, дружка твоего, убили, — сказал Билялетдинов, когда он уже шагнул на ступеньки крыльца. — Так голову и снесло снарядом. Совсем без головы лежал”.
С Юрой Карасевым они учились в университете, вместе пошли в ополчение, потом добровольно в армию.
Комбат, старший лейтенант Маслов хмуро пометил что-то в измызганной записной книжке. Он рассказал комбату всё без утайки, только женщину, его спасшую, именовал старушкой. “Потом разберемся, — сказал старший лейтенант Маслов. — Получайте у старшины Авдеева винтовку — и в строй”.
В середине дня противник начал наступление и выбил их из населенного пункта. И они снова бежали по той же пыльной проселочной дороге, и уже почти догнали уходившие на восток основные силы, как налетела немецкая авиация и начала нещадно бомбить отступающие части, и белокурый солдатик, которого десятилетия спустя соседи по немецкой богадельне будут именовать Ребе, снова оказался повержен на землю, потому что его тело пробил горячий зазубренный кусочек металла. Он очнулся в тряском кузове заполненного ранеными грузовика; рядом, повернув к нему лицо, лежал до подбородка укрытый шинелью красноармеец Билялетдинов. “Опять живой!” — засмеялся Билялетдинов, когда он открыл глаза. Скоро Билялетдинов умер, и голова его на каждом ухабе громко стукала о днище кузова, пока кто-то не обернул ее шинелью.
6
… “Ребе, вам что-нибудь говорит такое имя — Аккерман”.
Старик сидел на кровати, свесив ноги, по обыкновению, без подштанников: он объяснял, что по ночам у него преют яйца.
“Оставьте меня в покое. Вы же видите, я сплю. Наверно, полночь уже”.
Голос у Ребе, даже когда он возмущался, был тихий и не выдавал внутреннего волнения.
“Уж полночь близится, а германов всё нет... — Старик хрипло засмеялся. — Помните во время войны так говорили, когда ночные немецкие налеты задерживались”.
“Я сплю”.
Ребе лежал на спине, устремив взгляд на высветленный лунным светом потолок.
“Врете вы. Никогда вы не спите. Я, как ни проснусь, вижу ваш открытый глаз. Даже страшно”.
“Это вы себя боитесь, — сказал Ребе. — Не нависайте надо мной. Я сплю”.
“Так что вы можете сказать про Аккерман?”
“Кажется, город есть такой. В Бессарабии”.
“От ваших справочников и таблиц у вас, Ребе, голова как у кассирши на вокзале. У меня мать была кассиршей. Так у нее голова была забита названиями железнодорожных станций. Я спрашиваю не про город. Не было ли у вас знакомой женщины по фамилии Аккерман? Может быть, Ида Аккерман? А? Или Софья? Или Фира?..”
“Оставьте меня в покое. Я уже вам сто раз говорил, что среди моих знакомых женщины по фамилии Аккерман не имелось. И мужчины тоже. Спите, ради Бога. И откуда у вас эта страсть к ночным допросам?”
“Ну, ну, не обижайтесь. Сами знаете, когда не спится, всякое лезет в голову”.
“Не знаю. Мне всегда спится”.
Старик прошлепал в туалет, долго плескал там водой, вернулся, взобрался, кряхтя, на кровать и вскоре захрапел.
Ребе лежал неподвижно. Его воображение рисовало на светлой прямоугольной поверхности потолка очертания границ, извилистые полосы рек, синие пятна водоемов, темные сгущения горных хребтов, прокладывало сложную сеть линий, обозначавших пути передачи энергии.
“Дался ему этот Аккерман”, — думал Ребе. Он еще раз на всякий случай порылся в памяти, набитой, как карман у школьника всякой всячиной, не обнаружил там следов Аккермана и, отбросив паутинку от глаз, снова целиком занялся своими мыслями.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Ему и самому казалось, что он никогда не спит, ни на минуту не уходит из пространства бодрствования. Возможно также, по ночам, когда другие полагали, что он заснул, и он сам считал происходящее с ним каким-то подобием сна, глаза его оставались открытыми. Во всяком случае, видения, возникавшие в его воображении (или это всё же — сновидения?), никогда не становились целиком иным, жившим по собственной воле миром, в котором он подчинялся бы этой воле не в силах вмешаться и переменить ход вещей. Его видения-сновидения непременно разворачивались на фоне покрывающего комнату потолка со скромной лепниной по углам и стоявшего в ногах кровати шкафа, на поверхности которого гримасничало четвероугольное отражение окна, то серебристо яркое, то вдруг тускневшее почти до невидимости в зависимости от льющегося в окно лунного света и двигавшихся по небу облаков. Даже стоявшая на шкафу фарфоровая фигурка охотника, дующего что есть силы в большой искривленный полумесяцем рог, — она принадлежала, должно быть, прежнему постояльцу, давно покинувшему земные пределы, — даже эта фигурка, почти не замечаемая в течение дня, маячила перед его взором в часы ночных видений. Натянув потуже фуражку и устроив голову на подушке, он не погружался в стихию сна — просто спустя некоторое время переставал слышать храп Старика, упрямый и однообразный, как топ шагающей в ногу колонны, и в этот момент память, словно наугад открытая книга, предлагала ему какое-то, тотчас остро схватываемое ощущение пережитого — шорох и удары воды о железную, казавшуюся не слишком прочной стенку трюма, или смешанный запах зимнего леса, морозного воздуха, снега и кострового дыма, или еще что-нибудь. Первое ощущение тотчас начинало множиться, ветвиться, обрастать новыми ощущениями, с ним связанными. Пилы скрипели, и промерзшие стволы сосен гулко отзывались на удары топора, пот за воротом щекотал нечистую прыщавую кожу, но при этом постоянный холод, как натянутая и отпущенная музыкантом струна, неустранимо дребезжал между лопатками; он в одно и то же время и видел, и чувствовал свои грубые, будто из дерева наскоро вырубленные руки, торчащие из дыр рукавицы грязные, почти утратившие способность осязать пальцы с закаменевшими, окаймленными черной полосой ногтями; он заново пьянел от сделанной на морозе, единственной, бьющей в голову, как эфир оператора, затяжки чужой слюнявой самокруткой. Но при этом его открытые глаза видели серебристый четвероугольник окна, высвеченный лунным лучом на дверце шкафа, волокнистую тень плывущих за окном облаков; бравый охотник в шляпе с пером надувал щеки и что есть силы трубил в рог, вызывая товарищей броситься на могучих конях в погоню за выскочившим сдуру из леса перепуганным зайцем…
2
“…Вот так же, как дым над лесом, поднимается и растворяется в околоземном пространстве энергия от производимых на земле добрых дел, и есть люди, которым дано умение аккумулировать эту добрую энергию и посылать дальше, в места, пораженные злом”. Глаза Учителя — точно стекшие в его запавшие глазницы две большие капли небесной сини; беседуя, он мнет в кулаке мягкую седую бороду. “Почему же сюда никто не посылает такую энергию?” — спрашивает он Учителя. “Может быть, кто-нибудь и посылает, откуда нам знать. Территория зла так обширна, а творимое зло так многообразно, что не всегда замечаешь частицы получаемого добра. Добрую мысль, доброе чувство, веру, надежду, любовь, в тебе промелькнувшие, подчас нелегко уловить в постоянстве голода, холода, жестокости, несправедливости. Но они явились, промелькнули — подействовали, изменили что-то. Нам не дано ведать целое, нам открываются лишь фрагменты происходящего. Да и не всякий способен почувствовать в энергетическом поясе, окружающем планету, нужную энергию, выбрать необходимый заряд, определить направление, переслать. Тех, кто на это способен, немного, большинство бродит по свету, не помышляя о дарованной способности, не ведая, как применить ее, — и некому сказать им об этом. Наша встреча неслучайна, конечно. В знак этой встречи я пришью вашу тень к своей одежде — так дервиши на Востоке пришивали к своим лохмотьям тень выбранных в спутники учеников…”
3
Учитель называл его: Лев в квадрате.
“Так называли близкие моего учителя, профессора К., — объяснил он. — Он тоже был Лев Львович. Замечательный мыслитель, может быть, открывавший людям новые пути, идеалист и чудак. Вы не читали его работ? Впрочем, где бы они могли вам попасться — все под запретом. У меня были его книги и оттиски, многие даже им подписанные, — слава Богу, хватило ума оставить за рубежом, когда возвращался в отечество. Наступит день, вы отыщете старый дом на тихой парижской улице, возьмете у консьержки ключ, подниметесь на четвертый этаж, зажжете на письменном столе лампу под зеленым матерчатым козырьком-абажуром… Вы смеетесь?.. Между тем ученик должен безоглядно верить всему, что говорит дервиш… В последних работах — они напечатаны в считанных экземплярах — профессор К., если пробиться сквозь некоторую странность его речи, пришел к таким откровениям, что диву даешься. К сожалению, мало кто познакомился с ними. В бродившей эмигрантской бузе труды его казались далекими от интересов жизни, а сам он старым и ненужным. Молодые коллеги, энергичные и шумные, задвинули его вместе с разным старым хламом в темный, пыльный угол. “Кто?.. Профессор К.?.. Ах, этот смешной старичок, Лев в квадрате?.. Да он уже давно не в себе…” В эмиграции он протянул недолго: в середине двадцатых мирно почил в Берлине. После смерти, прибавлю, с моим Львом в квадрате произошла весьма мистическая история. Супруга его, Софья Кирилловна, из бывших девиц-нигилисток, чуть ли не народоволка, конечно, отчаянная материалистка, ссылаясь на какие-то разговоры с покойным, решила тело земле не предавать, а назначить для дальнейшего служения науке. Таким образом материальная часть профессора К. оказалась в какой-то научной медицинской лаборатории, об этом, как водится, посудачили и, опять же как водится, забыли. Через несколько лет — в пору экономического кризиса — лаборатория не выстояла, и, при распродаже имущества, ее научный руководитель, добросовестный немец, возвратил то, что осталось от профессора К., а именно скелет, супруге. Софья Кирилловна бровью не повела, установила скелет в углу своей маленькой гостиной и на вопросы посещавших ее ответствовала без смущения: “Это мой муж, профессор К.”. Когда власть захватили нацисты, она сумела перебраться в Париж, и скелет увезла с собой, а там воздвигла в новом своем жилище. Софья Кирилловна умерла незадолго до прихода немцев. Не посчитавшись с ее пожизненным материализмом, покойницу отпели по всем правилам и похоронили на кладбище Батиньоль. Скелет, по просьбе откуда-то возникших дальних родственников, положили в ту же могилу. Только не в гробу, а в полосатой матрасной наволочке. И на памятнике два имени — профессора К. и супруги. Будете на Батиньоль, найдите, сделайте одолжение. Заодно и меня помянете… Ну, что вы смеетесь?.. Неужто не чувствуете, что всё, что с вами происходит, лишь короткая остановка на пути в Париж?..”
4
Охотник на шкафу трубил в изогнутый рог. Крепкие всадники, хрипло перекликаясь, съезжались к месту сбора. Истошно и злобно лаяли возбужденные травлей собаки. Окровавленное тело зверька лежало, распластавшись, на взбитой копытами черной земле…
“Вы что рассчитываете, что вам подадут завтрак в постель? А? Старик в одной рубахе стоял возле его кровати. — Подъем, милый Ребе, подъем! Предупреждаю: я надолго займу сортир”.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Старшая медицинская сестра Ильзе приходила к доктору Лейбницу по вторникам и пятницам в половине шестого вечера и оставалась у него до восьми. В восемь доктор смотрел по телевизову Новости, а в четверть девятого отправлялся на вечернюю пробежку. Совсем рядом с домом, где жил доктор, только улицу перейти, располагался городской парк, постепенно переходивший в небольшую рощу. Доктор бежал по раз и навсегда установленному и промеренному маршруту, сперва аллеей парка, потом просекой, до того места, где просека, вынырнув из-под сени деревьев, выбрасывала его на простор поля, солнечно-желтого в пору цветения рапса, — отсюда доктору оставалось только подняться по утоптанной тропе на вершину отлогого холма; там доктор в темпе, не теряя взятого ритма, совершал несколько гимнастических упражнений, чтобы снять напряжение мускулов и отрегулировать дыхание, и пускался в обратный путь. На вершине холма стоял невысокий, в рост человека, крест с вырезанной из дерева фигурой распятого Христа — создание какого-то умельца-самоучки, привлекавшее не искусством исполнения, но заведомо ощутимой искренностью веры мастера. Некоторое время назад кто-то, то ли богохульствуя, то ли, скорее всего, в безотчетном порыве спора с неправедностью мироустройства, перебил Христу ноги ниже колен и отодрал их от основания креста. Христос висел теперь на одних руках, обломки ног заканчивались растерзанными в щепу страшными культями. Под ними сам мастер, оплакивая свое творение, или какой-то доброхот прибил дощечку, на которой было вырезано: “Палачи не посмели перебить Господу голени. Ты сделал это”. Совершая возле креста свою разминку, которая издали могла показаться молитвенным ритуалом, доктор думал о том, что, как искусство мастера бессильно перед вторжением варвара, точно так же совершеннейшее создание Творца — мозг человека — бессильно перед биохимическими процессами, происходящими в его клетках.
Несмотря на возраст (ему исполнилось шестьдесят три) доктор смотрелся моложавым и сильным. У него были отлично развитые икры и бедра, плоский живот, не отяжеленный пивом (он употреблял пиво в самых умеренных количествах, чаще всего как средство релаксации), прямая спина и прочная шея. Всё это являлось встречному взору, когда доктор в белой майке, обтягивавшей тело, и коротких ярко-красных трусах уверенным, ровным шагом бежал по заведенному маршруту. Даже волосы у доктора вполне сохранились — рыжеватые, слегка завитые на концах. Он и любовник в свои шестьдесят три был отменный. Дважды в неделю, в отведенные для любви часы, он практически без осечек, искусно и неутомимо выполнял всю намеченную для себя программу.
2
Несколько лет назад доктор Лейбниц продал в столице свою психиатрическую и психоаналитическую практику, которую вел весьма успешно, получая приличный доход, развелся с женой — не для того, чтобы быть с кем-то, а для того, чтобы быть одному (взрослый сын самостоятельно жил в Голландии), — и перебрался в этот небольшой городок. Ему нужны были сосредоточенность и покой, чтобы исполнить свое, как он полагал, жизненное назначение. Человек любознательный, он, еще молодым, с первых дней врачебной работы, завел привычку записывать в особую тетрадь рассказы некоторых больных, беседы с ними, истории их жизни, особенности внешнего облика, характера, поведения. Таких тетрадей накопилось семьдесят восемь. Размышляя, куда бы употребить их, доктор принялся перечитывать записи. Поначалу его поманила скромная мысль подготовить на их основе несколько статей для каких-нибудь специальных медицинских изданий. Но материалу было вдосталь, и он стал примериваться к книге, что-нибудь вроде — доктор почти таил от себя такое на первый взгляд неправомерное сравнение, и всё же мечталось! — что-нибудь вроде Фрейда или Юнга. Опять же, к удивлению самого доктора, оказалось, что и это не предел: странные сюжеты, которыми были заполнены тетради, вдруг стали обретать в его воображении какой-то иной смысл, экипироваться точными и зримыми подробностями, соединяться один с другим, преобразуясь в новые сюжеты, соответственно и реальные больные, посещавшие в разное время практику доктора Лейбница, начали перевоплощаться в иные, всё более властно и как бы сами собой являющие себя образы, и так до тех пор, пока однажды доктор не сообразил (поначалу сам тому не доверяя), что намеревается писать уже не ученый труд, а нечто совсем на оный не похожее, — может быть, даже роман. Проверяя себя, он прочитал заново несколько современных романов, которые в разное время произвели на него впечатление, а также в качестве образца кое-что Томаса Манна и Германа Гессе, и, хотя был человеком здравомыслящим, или, может быть, именно поэтому, пришел к убеждению, что то, что он предполагает создать, если удастся создать именно то, что предполагает, не уступит тому, что он прочитал.
Однажды доктор увидел в музее перо Гете — одно из многих, которые извел за жизнь великий олимпиец, обстриженное и очиненное гусиное перо с темневшим засохшими чернилами кончиком, некогда выводившим, не исключено, строки “Фауста”, — и вдруг понял, что именно так, не на компьютере, не на пишущей машинке, а по-старинному, пером по бумаге будет писать свой роман. Несколько листов рукописей Гете, фотографии с которых были выставлены тут же в музее, подобный набегающий волне, стремительный, клонящийся вправо почерк поэта, даже поправки в рукописи, решительно перечеркнутые слова и новые, найденные взамен, даже случайные чернильные брызги, похожие на созвездия, очаровали доктора и укрепили в принятом решении.
Впрочем, порыв, охвативший доктора перед музейной витриной, спустя некоторое время нашел и научное подтверждение. В одной статье, очень кстати попавшей ему в руки, он прочитал, что человек, выводящий слова пером на бумаге, сам того не замечая, беззвучно артикулирует, воспроизводит буква за буквой все составляющие слово звуки, и это эмоционально прочнее связывает пишущего с текстом, нежели механические удары по клавиатуре, когда действуют только пальцы.
Возможно, тяготение к классике было в докторе наследственным. Отец доктора, всю жизнь протиравший штаны в какой-то таможенной конторе, посвящал целые вечера после службы переводам из древних греческих и римских поэтов; переведенные стихи он аккуратно вписывал в разграфленную конторскую книгу, точно такую, в какой на службе отмечал принимаемые и отправляемые грузы. Откуда взялась в отце страсть к античным текстам, доктор так и не узнал: он был единственный, очень поздний ребенок и ходил еще в начальную школу, когда отец оставил этот мир; у матери, женщины простой и не очень грамотной, вечерние занятия отца никакого интереса не вызывали.
Обдумывая будущее сочинение, доктор Лейбниц вспомнил известное суждение о том, что человек на каждом шагу своей жизни выбирает одну из двух возможных моделей поведения, выражаемых формулой быть или казаться, и вдруг усомнился в достоверности этой формулы, издавна представлявшейся бесспорной. Что значит быть, если тебе неведомо, какой ты есть. Ты рисуешь только автопортрет, твой портрет рисуют другие, каждый по-своему. К тому же человек по природе неоднозначен, текуч, изменчив в помыслах и желаниях. Он непременно, один легко, другой всякий раз ломая себя, третий то так, то этак, в чувствах, взглядах, оценках волею или неволею приноравливается к людям, событиям, обстоятельствам. Жизнь, хочет того человек или нет, постоянно формует, оттачивает, шлифует, дырявит его, как бесконечная игра волн обрабатывает поселившийся в полосе шельфа камешек. И все эти замечаемые или не замечаемые человеком перемены его Я означают для него быть. Привычка быть — это тоже казаться. Так же, как потребность казаться выявляет наше быть. Доктор вспоминал: пациенты, терзаясь в исповеди, точно живую кожу сдирали с себя маску — и под ней, сверкая прорезью глаз, являлась другая маска. Верьте женщине, когда она говорит, что любит только вас и никогда никого, кроме вас, не любила. Верьте другу, когда он пожимает вам руку и клянется, что никогда не предаст вас. Верьте палачу, целующему ребенка. Каждую минуту театр вокруг вас и с вашим участием разыгрывает новое представление.
В писчебумажном магазине доктору счастливо попалась дорогая толстая тетрадь в черном кожаном переплете с тисненым заголовком: Мемуары. На титульной странице под эпиграфом: Всё меняется, написанное остается следовал набранный колонкой перечень тем воспоминаний, которые владельцу тетради предлагалось запечатлеть на века. Среди этих тем значились: Мои радости. Мои заботы. Мои мечты. Мои возлюбленные. Мои дети. Моя кухня. Мои вина. Мои путешествия. Доктор обмакнул в флакон с черными чернилами высмотренное на блошином рынке старинное стальное перо, вставленное в пожелтевшую от времени костяную ручку с приплюснутым и выточенным в виде лезвия кинжала концом, зачеркнул приведенный список и надписал над ним крупными буквами: КОМЕДИЯ МАСОК и строчкой ниже: Роман.
3
Пока были только заготовки, планы, наброски, будущая книга лишь прояснялась, складывалась понемногу; доктор Лейбниц предполагал в полной мере заняться ею, исключительно ею и более ничем другим, позже, когда выберется на пенсию и переберется на Сицилию. Бог весть, почему — на Сицилию, почему не на Корсику, не на Барбадосские острова, не в Гренландию, но как-то так само собой укоренилось в душе, что — именно на Сицилию. У доктора и деньги были отложены, купить там небольшой дом, — он заинтересованно просматривал бюллетени о стоимости недвижимости на Сицилии, нигде больше. Именно там, в уютном доме на одного, с кабинетом — большое во всю стену окно в сторону моря — он, ни на что не отвлекаясь, займется главным делом жизни. Важно, конечно, хорошо сохранить себя, не только физически (доктор внимательно следил за показателями своего телесного здоровья), но и духовно. Духовное же здоровье требует такой же настойчивой тренировки, как физическое: с утра до вечера — энергичная деятельность, без перегрузок, но регулярная, не знающая незапланированных передышек.
Медицине известны наблюдения, проводимые в монастырях. Именно насельников монастырей, даже в самом позднем возрасте, менее, нежели прочих, поражает старческая слабость ума, деменция, болезнь Альцгеймера. Исследуя мозг монахов и монахинь, проживших восемьдесят, девяносто и добрую сотню лет, врачи удивляются тому, что явные болезненные поражения мозга, которые при жизни пациентов вроде бы непременно должны были обеспечить старческое умственное недомогание, не вызывали его. В восемьдесят, девяносто, сто лет эти старички и старушки, облаченные в выбранные однажды и на всю жизнь рясы и платья, так же исправно, как и полвека назад, произносили слова молитв, читали священные книги, вышивали, клеили, строгали, выписывали нужные тексты, пели в хоре, готовили кушанья — инерция духа и действий побеждала материю. И доктор Лйбниц старался жить по-монастырски. Однообразие дней, их распорядка и наполнения не томило — радовало его.
Еще доктор Лейбниц знал, что жизнь, чем дальше, тем больше отнимает будущее и взамен надставляет прошлое. С годами она всё более оказывается заполнена прошлым — человек оказывается обречен строить настоящее, захватывая в него не из будущего, не из книги, которую пишет мечта, а из отработанного материала воспоминаний. Доктор Лейбниц знал, что нужно учиться жить освобожденно от прошлого, в потоке времени, обращенном лишь в одну сторону. Однажды он услышал от одного пациента, старика-богослова, что Бог каждый день как бы заново творит мир. Эта мысль показалась доктору необыкновенно привлекательной. Именно так! Каждый день заново рождаться, начинать жить в только что сотворенном или, может быть, им самим творимом мире, — как еще можно спасти свое будущее?..
Доктор Лейбниц знал поэтому, что однажды и этот городок, ставший временным его пристанищем, навсегда исчезнет из его жизни, исчезнет вместе со стариковским домом и всеми его обитателями, с просчитанным до каждого шага маршрутом ежедневной пробежки, с верной Ильзе по вторникам и пятницам. Он никогда не будет вспоминать о нем, разве что увидев его во сне, как не вспоминает другие города, где пришлось жить прежде, как не вспоминает жену и сына, многих и разных людей, встреченных на пути, многие события, которые, казалось ему когда-то, сильно волновали его. Он будет сидеть в высоком кресле за письменным столом, весь отдавшись своему назначению, каждый новый день станет для него новым сотворением мира, а перед ним за огромным во всю стену стеклом будет только море.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
По вторникам и пятницам, собираясь к доктору, Ильзе надевала черное белье. “Женщины с такой белой кожей, как у тебя, должны носить черное белье — мужики от такого с ума сходят”, — говорил Петер. Этот Петер был тот самый парень — ее первая любовь, — вдвоем с которым она, совсем молоденькая, как только разрушили стену, драпанула с Востока, из бывшей ГДР, на Запад, чтобы начать новую жизнь, и который, как только началась новая жизнь, ее бросил. Петер был шофером такси и здесь, на Западе, пару месяцев спустя, еще в поисках работы, обкрутил одну богатую старуху, владелицу автопредприятия, и женился на ней. Он предлагал Ильзе жизнь втроем и ловко доказывал многие преимущества такого решения, но она отказалась наотрез, тем более когда увидела эту старуху с острыми, злыми глазками на большом розовом лице и выкрашенными хной ярко-рыжими волосами, и, понимая все ожидавшие одинокую девушку трудности, отправилась дальше одна на поиски своего счастья.
Внешне Ильзе казалась холодной и бесчувственной. Ее большие холодные глаза были похожи на театральные зеркала, сделанные из серебряной фольги, которые ничего не отражают, никого и ничего не пропускают внутрь. На службе Ильзе была исполнительна, как хорошо отлаженный механизм, никому из обитателей Дома и персонала не оказывала ни малейшего предпочтения, с точностью исполняла всё, что требовалось, и не делала ничего лишнего. Добрая фрау Бус потихоньку называла ее аптекарскими весами. Но при этом Ильзе была влюбчива, или, может быть, постоянно нуждалась в любви. И тот, кто оказывался ее избранником, вдруг видел, как распускаются ее яркие, зовущие в себя зрачки, узнавал жадность и бесстыдство ее ласки.
Мужчин в городе, тех, кто мог привлечь внимание Ильзе, было не так-то много, да и, чтобы отыскать таковых, нужны были способствующие обстоятельства, так что после некоторых попыток, частью, относительно удачных, она, не затрудняя себя дальнейшими поисками, как-то само собой начала влюбляться во врачей, опекавших ее богоугодное заведение. Один раз, правда, она чуть не изменила принятому правилу, почувствовав неодолимое влечение к электрику, приходившему в случае необходимости разного рода починок. Электрик был похож на Петера, такой же веселый и наглый, но Ильзе, может быть, именно поэтому, преодолев себя, позвонила в фирму и без всяких объяснений попросила присылать другого мастера.
Сначала был доктор Беккер, невысокий, по плечо ей, полный, с женским тазом и маленькими руками. На голове доктора, из-под редких, старательно уложенных волос глянцево сквозила лысина. Доктор носил очки в тяжелой, как тогда было принято, роговой оправе. За толстыми стеклами очков темнели добрые, грустные глаза. Некоторые утверждали, что доктор Беккер — еврей. В любви доктор был пылок и замечательно нежен, хотя и не изобретателен. Но Ильзе хватало того, что он предлагал и того, что она умела от него добиться. Доктор непременно желал познакомить Ильзе со своим семейством: жену его звали Дагмар, у них было четверо детей. Дагмар взяла обе руки Ильзе в свои и пригласила заходить, когда доктора нет дома: “У двух женщин всегда найдется, о чем посекретничать”.
Дагмар была тоже маленькая, с игривой челкой-пони и в таких же, как у доктора больших очках. Дагмар умела варить особенный кофе, очень крепкий и душистый; она и печенье пекла сама, легкие вкусные завитушки, ни в одной кондитерской таких не найдешь. Дагмар окончила университет, изучала там историю и литературу, заодно еще какие-то науки, и, о чем бы ни заходил разговор, непременно рассказывала что-нибудь необыкновенно интересное. Со временем так повелось, что Ильзе заходила к Дагмар чаще, нежели доктору удавалось вырваться к ней самой; при встречах с нежданно обретенной приятельницей угрызения совести совершенно не томили Ильзе: когда они встречались, ей казалось, что всё происходящее с доктором происходит во сне или на другой планете, или даже вовсе не происходит. Точно так же, оставаясь вдвоем с доктором, она без малейшего усилия воли забывала о существовании Дагмар. Лишь изредка, заглядывая в темневшие за стеклами очков глаза Дагмар, она спохватывалась: догадывается или нет? А та улыбалась и гладила легкими пальцами ее руку: “Когда мы расстанемся, мне будет очень тебя не хватать”… Иногда Дагмар подносила ее руку к губам, чтобы поцеловать. Впрочем, дальше дело не шло. Доктор Беккер вдруг получил выгодное предложение и уехал с семьей куда-то в Баварию. Дагмар прислала Ильзе несколько густо исписанных красивым острым почерком открыток, но Ильзе не умела отвечать на письма…
Ненадолго в Доме и, соответственно, в жизни Ильзе появился юный — недавно из университета — доктор Финк. Ильзе, ничем внешне не нарушая субординацию, четко руководила им, юный доктор, постоянно путавшийся в том, что ему надлежит делать, без ненужной заносчивости принимал ее руководство. Быстро выяснилось, что и в личной жизни доктору Финку, лишь недавно вырвавшемуся из-под родительского крова, не хватает доброй наставницы. Подчас он задерживался, дожидаясь, пока Ильзе кончит работу, чтобы проводить ее, поведать о своих сомнениях, выслушать ее советы. А когда они приближались к двери Ильзе, доктор как-то само собой принимал приглашение войти, тем более, что на улице порой бывало и холодно, и дождливо, а у Ильзе всегда царил уют — в вазе на столе свежие цветы, по дивану разбросаны цветастые подушки, и, когда ни придешь, для гостя находится бокал прохладного белого вина. “Что им делать вдвоем? — сокрушалась добрая фрау Бус. — Он совсем молоденький, еще вихрастый петушок, а она такая уверенная, и глаза у нее такие холодные”. (Фрау Бус, увы, и вправду, плохо представляла себе, что они делают вдвоем, поскольку, дожив до преклонных лет, не обрела собственного опыта и имела представления о предмете только из разговоров, учебных пособий, а также кинофильмов, которые ныне редко обходятся без откровенных сцен.)
2
Доктор Лейбниц не был похож на прежних ее возлюбленных, хотя вроде бы мужчина как мужчина — это чувствовалось по первому же нетерпеливому объятию, едва она переступала порог (сам доктор к ней никогда не приходил). Даже в минуты полной телесной близости Ильзе не в силах была понять, что же он такое этот доктор Лейбниц. Даже в эти минуты ей казалось, что их разделяет темный глубокий ров, который не перейдешь, не переступишь, и поэтому даже при воспоминании об этих минутах возникало ощущение какой-то томящей неполноты. А ведь доктор не держался скрытно, охотно отвечал на вопросы, сам кое-что рассказывал о себе и, не боясь пересудов, подчас приглашал ее вечером в итальянский ресторан поболтать на свободе.
В глубине полутемного зала красновато пылал очаг. Тощий, подвижный, как паяц, пекарь в высоком белом колпаке у всех на глазах выпекал нежнейшую пиццу. Они занимали место в уголке и, сидя друг против друга, пили терпкое вино и в самом деле болтали весь вечер. Доктор щедро оделял ее какими-то занимательными историями, у Ильзе расцветали зрачки, своей большой прохладной рукой она накрывала его руку, но, позже, дома, ей отчего-то никогда не удавалось припомнить толком, о чем был разговор и что говорил доктор.
Однажды летним воскресным утром они отправились на велосипедах за город. Лесная дорога вывела их к большому озеру с заросшими травой и кустарником почти до самой воды берегами. Доктор, едва слез с велосипеда, тотчас разделся и бросился в воду, а Ильзе, расстелив одеяло, подставила спину набиравшим зной лучам солнца. Она закрыла глаза, и уже через несколько минут тонкая дремота опутала ее, воздух в ушах зазвенел кузнечиком, стало казаться, что всплески воды и веселые крики купальщиков доносятся откуда-то совсем издалека. Доктор, наплававшись, выбрался из воды, сел рядом; капли, падавшие с его рук и волос, приятно обжигали кожу Ильзе, она тихонько ахала. Он принялся писать что-то мокрым пальцем на ее горячей спине.
“Что ты пишешь?”
“Отгадай”.
Нажимая посильнее, он снова начертил несколько букв.
“Это имя?”
“Географическое название”.
Он провел влажной ладонью по ее коже, как проводят влажной тряпкой по доске, стирая написанное.
“Читай еще раз”.
Ильзе чувствовала, что это почему-то очень важно, прочитать сейчас то, что он пишет, но, кроме начального S никак не получалось схватить остальные буквы, тем более связать их в целое.
“Ты хочешь туда уехать?” — спросила она, стараясь не выдать голосом тотчас нахлынувшую тоску.
“Сейчас я напишу, чего я хочу”, — он засмеялся и легонько пощекотал ей пальцем между лопатками.
Она повернулась к нему:
“Можно, я поеду с тобой?”
“И что ты там будешь делать со стариком?”
Он по-прежнему смеялся.
“Там ты будешь не старше, чем здесь”.
Он весело вскочил на ноги:
“Тогда вперед!”
Ильзе взглянула снизу на его мускулистые ноги, живот, на всю его ухоженную фигуру, вспомнила его уверенную силу, когда они лежат в постели, подумала сердито: “Он бодро протянет еще десять лет, и двадцать, а то и все двадцать пять…” Встала неторопливо, заколола покрепче волосы и побрела за ним к воде…
3
Этот паршивец Петер говорил ей когда-то: “Любящая женщина, как собака: даже если любимый выбежал за сигаретами, ей тотчас начинает казаться, что он ушел навсегда”. Всякий раз, по вторникам и пятницам, подходя к дому доктора, Ильзе тайно опасалась, что ей отворит какой-нибудь незнакомый человек или что на двери будет повешено объявление “Сдается”. Но отворял доктор, всегда уже наготове, в купальном халате, нетерпеливо обнимал ее, и она, не вспоминая недавних сомнений, тотчас воспламенялась от его желания. Как-то раз, в момент острой ласки она вдруг хрипло засмеялась: “Знали бы они там, в Доме, какая я на самом деле!”
Доктор хмыкнул и освободил ее из объятий.
“Знаешь, эта толстуха фрау Бус называет меня аптекарскими весами”.
“Что ж, она права. Ты на самом деле — аптекарские весы, точно так же, как сейчас, со мной, ты тоже — на самом деле. Человек постоянно меняет маски, но в любой маске играет самого себя. Если роль не его, он такую маску не наденет”.
Ильзе снова засмеялась:
“Не боишься, что я с тобой только изображаю страсть, а на самом деле подсчитываю в уме, сколько стоит новый диван?”
Доктор тоже засмеялся:
“Значит, и это — ты, и опять же — на самом деле”.
Прижал ее к себе:
“Ну, что же — изображай… Изображай…”
Они вместе принимали душ (доктор любил, чтобы вместе) и под чуть теплым его дождем продолжали любовную игру. Пока она одевалась, доктор, быстро натянув белую майку и красные трусы, варил кофе. И всякий вторник и всякую пятницу, прежде чем расстаться с доктором, Ильзе ждала, что в этот день произойдет что-нибудь необычное, какое-то важное слово будет сказано, рука потянется удержать ее, но мелькали страницы календаря, всё шло по-заведенному: в восемь доктор включал телевизор, быстро целовал ее на прощанье. Она не спеша, какая бы ни была погода, пешком, чтобы отойти и прогуляться, направлялась на другой конец города в сторону своего жилища; по дороге заходила в супермаркет и покупала бутылку белого вина и сыр рокфор, который очень любила.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Каждый квартал Профессор посылал некоторую сумму денег Олесе. То есть посылал теперь, конечно, не он — дети, но он всякий раз в определенный день очень заботился, чтобы деньги были посланы. Профессор знал Олесю давно: они вместе учились в университете: девушка с толстой светлой косой до пояса, гибкой фигурой и походкой танцовщицы с первого появления покорила всю мужскую половину факультета. Происходила она из какой-то потомственной интеллигентской семьи, героически сохранившей лучшие свои стати в разрушительных исторических водоворотах, получила прекрасное домашнее образование, говорили, будто она к своим восемнадцати годам знает восемь языков (восемь не восемь, но четыре, а, может быть, пять, кажется и в самом деле знала), училась она великолепно, на экзамене академик Добронравов, читавший у них курс всеобщей истории, сухой седенький грибок в черной шелковой академической шапочке, вручая Олесе зачетку с отличной отметкой, поднялся с места и этаким мушкетером раскланялся изысканно: “При красоте такой еще и петь вы мастерица…”
Понятно, что претендентов на внимание было вокруг Олеси хоть отбавляй. Профессор, юный в ту пору, однако уже снискавший первые успехи у женщин, тоже полагал себя вправе питать надежду, но красавица ко всеобщему изумлению сделала своим избранником неприметного Колю Ивлева, худенького, белесого, молчаливого, не имевшего, казалось, никаких шансов, впрочем, вроде бы и не искавшего их. Он, похоже было, понимал, что ему не пробиться сквозь плотную стену громких эрудитов, говорунов и острословов, постоянно окружавших Олесю, — сам он говорил мало, к тому же слегка заикался, и, если все же говорил, в его светлых прозрачных глазах читалось печальное недоумение, какое бывает у человека, когда он говорит, но его не слышат, или слышат, но не понимают. Выбор Олеси поначалу повредил ей в общем мнении, но вскоре все привыкли, что при ней малоприметно и молчаливо присутствует Коля Ивлев, и всё пошло по-прежнему — и нескрываемое почитание и кружение поклонников.
В последний раз Профессор видел Олесю (уже мало набиралось тех, кто звал ее так, остальные звали скучно — Еленой Константиновной) за несколько лет до отъезда: сухонькая строгая старушка, голубоватая тень лишений на бледных щеках, вместо прежней сказочной косы — седой комочек на затылке. Она хлопотала о воспомоществовании и просила Профессора поддержать ее в какой-то инстанции. “Очень похоже, что прошу подаяния, но, если подадут, не найду сил отказаться”, — кажется, так она пошутила, не улыбнувшись. Было время перемен, инстанции разваливались одна за другой, денежные бумажки успевали потерять цену, пока их вынимали из кармана. Профессор соврал Олесе, что договорился в каком-то совете-комитете-департаменте о небольшом пособии, но будет надежнее и удобнее, если деньги будет получать он сам и пересылать ей почтой, — она охотно согласилась (вряд ли, конечно, поверила — похоже, лишь сделала вид)…
2
Осенью сорок первого, когда немцы подошли к Москве, Коля Ивлев записался в ополчение, один из немногих записавшихся остался в живых и, не возвращаясь домой, провоевал два с половиной года в пехоте. Встречаясь с ним после войны, Профессор, тогда еще лишь мечтавший, что станет профессором, никак не мог себе представить, что этот Коля Ивлев, на вид всё тот же чахлый юноша с недоумевающим взглядом, неделями не вылезал из окопов, бежал в атаку, спал в снегу, стрелял в людей. Под Сталинградом Ивлева тяжело ранили, на фронт он больше не попал, после госпиталя окончил университет и был оставлен в аспирантуре. Отвоевав свое и доучившись положенное, будущий Профессор тоже оказался в аспирантуре; дела и занятия сводили его с Ивлевым. Поначалу его удивляло, что Олеся, броско талантливая и отменно образованная, в общих беседах и даже в отсутствии Ивлева, упоминая о нем, заметно подчеркивала его превосходство над собой. Профессор поначалу готов был в этом увидеть женскую хитрость или, может быть, странности любви, не поддающиеся логическому объяснению. Но со временем, когда Ивлев стал с ним разговорчивее и заведомо откровеннее, он стал угадывать в нем неожиданный, не присущий, кажется, никому из тех, с кем приходилось общаться, образ мыслей. В разговорах Ивлева вспыхивали имена и названия, которые ему не приходилось прежде слышать, и иные, которые слышать, того более, произносить вслух было рискованно, иногда сокрушающе опасно. Ивлев же произносил их как нечто само собой разумеющееся и необходимое, не понижая голоса, с обычным недоумением в глазах. “Всё, что учили, надо учить з-заново: всё, что з-знаем, надо по-новому п-передумать”, — повторял он.
3
Ивлева арестовали в библиотечной курилке. Он заработался допоздна; в читальном зале лишь на немногих столах горели лампы под зелеными стеклянными абажурами. В курилке и вовсе было пусто. Здесь его нашла давно ему знакомая библиотекарь Галя. Ивлев подивился смятению, может быть, испугу, отраженному на ее лице. Галя сказала, что его просят зайти в отдел выдачи: не могут разобраться с поданным им требованием на книгу. Он затянулся напоследок и бросил папиросу в вонючую, заполненную окурками урну. В небольшой выгородке заведующей отделом выдачи его ждали три человека, одетые в казавшиеся одинаковыми демисезонные пальто и одинаковые серые каракулевые шапки. Один из них достал из нагрудного кармана удостоверение и быстро показал ему. Он, конечно, не стал читать. Всё это — сам человек, и жест, которым он выдернул из кармана книжечку, и то, как он распахнул ее и быстро, не задерживая, провел ею перед лицом Ивлева, — всё это, хоть и увиденное впервые, было знаемо наизусть, как многие органические подробности жизни, при встрече с которыми человек не испытывает ощущения новизны, потому что они как бы изначально присутствуют в его опыте. “Только тихо! — предупредил главный, будто предполагал, что Ивлев начнет кричать караул, биться, крушить мебель. — Только тихо! Поедете с нами. Отдайте нашему сотруднику номерок на пальто, он получит в гардеробе…”
Катился к концу декабрь сорок девятого. Поперек улиц и по стенам домов тянулись гирлянды разноцветных лампочек. И пока везли Ивлева, на всем пути следования, со всех сторон смотрело на него с портретов одно и то же одно-единственное лицо. Страна праздновала семидесятилетие вождя.
Арест Ивлева, как тогда и водилось, шуму не наделал. Все привыкли к тому, что люди, живущие рядом время от времени исчезают и что интересоваться судьбой исчезнувших людей, равно и причинами исчезновения не следует. Правда, по приказу свыше было проведено заседание кафедры, на котором без упоминания имени Ивлева, говорилось об идеологических ошибках в трудах некоторых сотрудников, но наш Профессор, хотя тогда как раз предполагал в не столь отдаленном будущем на самом деле стать профессором, так что рисковать было чем, повел себя молодцом и справедливо мог гордиться собой: ловко перевел разговор на недостатки имеющихся учебников и необходимость подготовки новых. Когда же спустя несколько дней пренеприятный доцент Манеев, в котором он предполагал доносчика, с глазу на глаз заговорил с ним об Ивлеве, Профессор не поддержал критических суждений собеседника, более того, попытался кое-что сказать в пользу Ивлева: вспомнил, что еще в студенческие годы находил в поведении и речах его некоторые странности, даже намекнул на возможное душевное заболевание.
Олеся была единственным человеком, который не смирился с тем, что произошло. До Профессора доходили слухи, что она шумит, хлопочет, пишет просьбы и заявления и, наконец, выступила с речью о невиновности мужа на каком-то собрании, где присутствовал представитель высокого партийного органа. Это ей, конечно, даром не обошлось. Олесю перевели на ничтожную должность, что-то вроде секретаря-машинистки; все удивлялись, что она счастливо отделалась, — могли вовсе с работы выгнать, а то и посадить. Через несколько дней Олеся неожиданно позвонила Профессору, хотела встретиться, обсудить какие-то планы. Профессор испугался: ясно, что телефон прослушивают, если не его, то Олесин непременно, а у него защита на носу. Он сухо отказал ей — завтра уезжает в командировку; она поняла, конечно, и положила трубку. С годами Профессор всё чаще вспоминал этот разговор, и всякий раз стыд, как некогда испуг, перехватывал ему дыхание, и лоб покрывался испариной, но тогда труднее было заставить себя повидаться с Олесей, чем согласиться с тем, что когда-нибудь он не простит себе отказа повидаться с ней. Позже он слышал, что Олеся — по собственной воле или должна была — вовсе ушла из своего научного института и работает то ли истопницей, то ли продавщицей (он запамятовал).
Увидел он ее годы спустя на похоронах Коли Ивлева.
4
Ивлев вернулся, когда все возвращались. Профессор, который был к этому времени уже полноценным профессором, узнал стороной, что Ивлева взяли на работу в реферативный журнал. Они встретились случайно в гардеробе (оба получали пальто) той самой библиотеки, откуда шестью годами раньше Ивлев отправился в свое несентименатльное путешествие, как сам он позже в беседе определил. Ивлев, обозначая дистанцию (показалось Профессору), сдержанно кивнул ему, но Профессор, признаться, несколько любуясь собой, тотчас крепко обнял Колю и расцеловал, и посетовал, что тот не позвонил ему до сих пор: “Я и сам хотел позвонить, да не знал, где тебя искать”. Ивлев недоуменно пожал плечами: “Да всё там же. Номер телефона п-прежний”. Он выглядел окрепшим и, хотя произнесенное вслух это прозвучало бы нелепо, возмужавшим. Его лицо, прежде приметно бледное, было тронуто бронзоватым румянцем. (“Свежий воздух”, — подумал Профессор, страдавший от недостатка времени не только на то, чтобы выбраться куда-нибудь на долгий срок подышать по-настоящему, но и для ежедневных коротких прогулок.)
Они вместе вышли на улицу. Над улицей в снежной пыли желтели фонари. Дворники в белых фартуках большими деревянными лопатами с громким шорохом сгребали его в сугробы. Морозец слегка жег лицо. Они шли неторопливо и перебрасывались в такт шагу неторопливыми, незначащами фразами, которые никак не хотели цепляться одна за другую, — разговор не складывался. Профессор вспомнил, как недавно вернувшийся издалека долголетний сиделец Лев Разгон, с которым ему случилось провести вечер в одной дружеской компании, сказал, отвечая на вопрошающие взгляды собеседников: о том, что было, хочется кричать на всех углах, но вспоминать пока еще нет сил. Он всё же спросил Ивлева, не собирается ли тот защищать диссертацию, наверстать упущенное. “А я ничего не упустил, — Коля удивленно взглянул на него. — Только приобрел”.
Над Арбатской площадью кружил снег. Он окутал пушистым белым воротом темные плечи стоявшего на пьедестале памятника.
“Никак не привыкну к нынешнему Гоголю, — сказал Ивлев. — Вместо гениального андреевского — такая п-пошлость”.
“Разве он уже без тебя поднялся из кресла?”.
“Без меня. В лагере попался запоздалый номер “Правды” с фотографией. И надпись на пьедестале — тоже п-пошлее не придумаешь: от советского правительства. Гоголю — от правительства. Вот бы и Пушкину написали: и долго буду тем любезен я п-правительству…”
Профессор засмеялся и огляделся.
“Прежнего-то куда сослали? — спросил Ивлев. — Или — в расход?”
“Кажется, упрятали в Донской монастырь”.
“Это хорошо. Николай Васильевич рад бы в затвор от п-пошлости нашей”.
Ивлев порылся в кармане пальто, вытащил папиросу. Когда он прикуривал от спички, сложив ладони кровелькой, Профессор заметил, что у него сильно дрожат руки.
Поодаль, чуть в стороне от станции метро, тепло светился прямоугольным оконцем винный ларек. “Давай, что ли, за встречу?”, — вдруг кивнул в сторону ларька Ивлев. Он посмотрел на Профессора, будто сам недоумевая, что такое было произнесено, и прибавил: “Я угощаю”.
Профессор вообще пил мало, разве что в хорошей компании, а вот эдак, на ходу, в разлив, и вовсе не пил с юношеских незапамятных молодецких лет. Отказывать Ивлеву он чувствовал себя не вправе — попробовал повернуть по-своему: “Давай лучше поймаем такси и махнем ко мне? У меня непременно что-нибудь славное найдется — коньячок марочный, закуска”. Но Ивлев, нетерпеливо прибавляя шаг, уже направился к ларьку. Профессор едва за ним поспевал.
Почти всё пространство ларька занимала большая краснолицая продавщица в сером шерстяном платке и тесно натянутом поверх толстого стеганого бушлата нечистом белом халате. На прилавке, для обогрева, пламенела раскаленной спиралью электроплитка. Отколупнув толстым ногтем обмазанную сургучом картонную пробку, продавщица быстрым уверенным движением, не отмеряя и даже почти не глядя, налила в стаканы водку. “Закусывать будете?” — спросила она, хотя вокруг нее никаких зримых следов чего-нибудь съестного не наблюдалось. “П-по конфетке, — будто удивляясь себе, попросил Ивлев. — Если можно, Эльбрус, пожалуйста”. “Василек, — скомандовала продавщица, порылась под прилавком и выбросила наверх две конфеты с синем цветком на обертке. Стаканы показались Профессору мутными, захватанными, — наверно, и не моют никогда: дурацкий спектакль! Он уже жалел, что затеял прогулку с Ивлевым. “З-за встречу!” — Коля запрокинул голову и неторопливо перелил в себя содержимое стакана. Он вроде бы и не делал глотательных движений: водка, будто сквозь воронку, сама устремилась куда-то вглубь. Профессор так пить не умел и вообще давно уже разучился пить водку из стакана. Он поперхнулся, тотчас почувствовал, что всё его существо заполнено привкусом и запахом дурного дешевого спиртного, закашлялся было, но одолел себя, сделал последний глоток и быстро сунул в рот конфету. Шоколад, отдававший соей, не таял во рту (от холода, что ли?), прилипал к зубам (слева наверху у Профессора был небольшой мост на золотых коронках), так что пришлось без церемоний сунуть в рот палец и счищать комки конфеты. “Может быть, сразу и добавим?” — неуверенно спросил Коля. Профессор испуганно показал рукой, что отказывается. “А я, знаешь, выпью, пожалуй. Холодно. Да и п-повод такой”. “Наливать, что ли?” — продавщица крепким ногтем сковырнула пробку с початой бутылки. “Вот до сих пор, будьте любезны”, — Коля показал на стакане, докуда наливать. Продавщица снова одним махом плеснула водку в стакан. “Я заплачу”, — Профессор поспешно сунулся во внутренний карман пиджака за бумажником. “Н-ни в коем случае. Уговор дороже денег”, — Коля высыпал на обитый клеенкой козырек прилавка пригоршню мелочи и принялся старательно отсчитывать нужную сумму.
5
Снег на пустующем бульваре не был ни подметен, ни натоптан, — Профессор сразу почувствовал, как набралось в штиблеты. “Присядем ненадолго”, — Ивлев кивнул в сторону засыпанной снегом скамейки. “Верная простуда”, — закряхтело в душе Профессора, но ему было неловко в чем-либо отказывать Ивлеву. Наскоро смахнули со скамейки снег. Ивлев подложил под себя тощую кожаную папку с бумагами, которую на пути прижимал подмышкой. Когда он принялся закуривать, Профессор снова заметил, как сильно дрожат у него руки. Он вспомнил: читал где-то, что у Достоевского после каторги были искалечены ногти. Потом подумал, что Коля, наверно, много пьет. Необязательный разговор, который они вели на ходу как-то сам собой сник, когда они устроились на скамейке: сделалось очевидно, что пора перейти к чему-то более значительному, но спрашивать Ивлева о пережитом Профессор не решался. И того более не решался рассказывать о достигнутом им самим за минувшие годы разлуки и делиться предположениями на будущее (которое, признаться, открывалось весьма радужным). Ноги, сперва разогревшиеся от растаявшего в штиблетах снега, теперь стыли ужасно; утром Анна Семеновна, жена, просила его поддеть под тонкие носки еще и шерстяные, но он отказался наотрез, даже рассердился: откуда он мог знать, что в пору обычного вечернего чая будет коченеть на пустынном заснеженном бульваре. На Ивлеве пальто было никудышнее — дешевый семисезонный москвошвей. Профессору вдруг захотелось сделать невозможное — снять с себя добротную шубу, пошитую в академическом ателье, и накинуть Коле на плечи.
“Может быть, пойдем всё же, а то и простудиться недолго”, — предложил он.
Если ты не очень озяб, посидим на морозце, пока мысли не поровнеют. Олеся, знаешь, сердится, когда я подшофе.
“Как она?” — Профессор тотчас осекся: воспоминание о том, как он не захотел встретиться с Олесей, обожгло его. Наверно, она и Коле рассказала.
“Болеет. Работала тяжело…” — Коля отозвался спокойно, будто говорил о чем-то стороннем и должном.
Профессор вспомнил королевскую стать, косу до пояса, походку балерины. Его задело, что Коля, показалось ему, бесчувственно говорит об Олесе. Это всё — усталость от пережитого, страшного, — думал он. — И киоск этот ужасный. И эти папироски вонючие. И этот реферативный журнальчик с технической работой и грошевой зарплатой. Одни в таком положении норовят отыграться, другие, как Ивлев, прячут голову под крыло. Хоть он упирается, надо всё-таки вытащить его. Если не для него самого — так для Олеси. Тогда и стыдно перед ней не будет. Коля вполне мог бы защититься. Надо только ему помочь тему найти выигрышную. Простую и актуальную, чтобы долго не возиться. Впрочем, даже не в теме дело… Профессор почувствовал, что может заговорить убедительно и уже собрался заговорить, но тут Ивлев крепко затянулся напоследок и щелчком отправил окурок далеко в сторону.
“Читаю в журналах твои статьи, главы книги твоей будущей, о которой, хоть еще и не появилась, уже много говорят… — начал он для Профессора совсем неожиданно. (Профессор был, конечно, польщен, но сдержал готовую расцвесть улыбку и несколько даже иронически пожал плечами.) — Ч-читаю, — продолжал между тем Ивлев, глядя на Профессора с недоумением, похоже, мучительным для него самого, — ч-читаю, и всё очевиднее становится, что книга годна для употребления в п-пределах, ограниченных на карте мира красным цветом… — (Профессор обмер: в глазах Ивлева не было ни осуждения, ни насмешки — искреннее недоумение. И это было всего ужаснее.) — …Знаешь, танцоры есть такие? — Ивлев вдруг улыбнулся, точно и в самом деле увидел перед собой какого-то ему знакомого танцора. — Перед ним огромный зал, а он выделывает п-па на старательно отмеренном вокруг себя пятачке…”
“Погоди, погоди!” — у Профессора перехватило дыхание.
“Вот именно — п-погоди, — обрадовался Ивлев. — Какое ты хорошее слово нашел. Помнишь, у Салтыкова, у Щедрина — надо годить? Да ведь если всё годить, опять и прогодим…”
“И всё же, погоди! — Профессор крепко сжал руку Ивлева выше локтя. — Живая реальность всегда расходится с общими декларациями”.
“Но общие декларации, — Ивлев высвободил руку, — это с-слоны, на которых Земля держится. Сейчас на ту же тему, что и ты, Ротенберг в Америке много пишет. Дюваль тоже хорошо копает. Да, из американцев еще Розенбаум, этот самый интересный. Они между прочим и тебя называют — соглашаются с тобой иногда, спорят. Чаще, конечно, спорят. А у нас один эталон — вечный Кисляков; по его учебнику еще на п-первом курсе сдавали… Ты
п-прости, что я про танцора; я — для наглядности…”
“Ну, что ты. Я очень даже понимаю… — (Улыбка получилась натянутая, — Профессор чувствовал. Еще и стыдно было: Кисляков — книга выходила под его редакцией — потребовал, чтобы он отделал этого Розенбаума, и он лягнул два раза, правда, в примечаниях, мелким шрифтом.) — …Но ты же прекрасно знаешь, эти имена у нас даже упоминать запрещено. Разве только ругнуть мимоходом…” (Интересно, где Коля их труды выкапывает — в спецхране и то не всегда дадут. Этак он недолго на воле потопчется.)
“Да, обидно! Обидно!.. — Коля сокрушенно покачал головой. (Огорчается, будто речь о нем самом, а не об этих не знающих ни запрета, ни страха американцах, — подумал Профессор.) — …Только знаешь, — встрепенулся Коля, — всё равно кто-нибудь однажды упомянет. И ничего. Сейчас вроде бы не время, а однажды оглянешься — опоздал. Не весь же век с Кисляковым”… Он потянул из кармана новую папиросу.
(Дома Профессора ждали свет и тепло, стакан крепкого душистого чая, два вечерних бутерброда с сыром, заботливо приготовленных Анной Семеновной, и любимое миндальное печенье с потрескавшейся хрустящей корочкой. А он сидел на холодном бульваре, слушал несчастного Колю, и в желудке у него плескалась мерзкая водка, выпитая в угоду тому же Коле.)
“Прости, мне пора”, — Профессор взглянул на часы и решительно встал со скамьи.
“Жаль. — Ивлев тоже поднялся, тощей папкой похлопал себя по груди, по плечам, сбивая снег. — Хороший затевался разговор. П-правда, не обиделся?”
“Ну, что ты! Что ты!”
Расставшись с Ивлевым, Профессор тотчас взял такси (благо, зеленый огонек, высмотрев его, прижался к тротуару) и, едва разместился в жарко обогретом салоне, принялся про себя торопить машину — казалось, едут медленно, и у светофоров долго стоят, и светофоров много. Ему не терпелось скорее оказаться дома, в своих стенах, где каждая вещь — торшер, кресло, книжные полки — как бы утверждали возможность устойчивой жизни, где властвовала Анна Семеновна, Нюта, с ее неколебимыми суждениями и мягким податливым телом. У него не было больше сил оставаться одному посреди пустого темного заснеженного города со всем тем, что обрушилось на него, в него и что теперь придется, согнувшись и отчаявшись, нести долго, может быть, до конца жизни. Коля Ивлев, в пальтеце на рыбьем меху, с дрожащими большими руками (всегда у него такие были или там, на каторге, выросли?), смотрел ему в глаза недоумевающим взглядом, а он не знал, что ответить, как уберечься от этого взгляда — отныне вечный живой укор. Профессор представил себе, как дарит в институте или на кафедре свою книгу коллегам (в типографии обещали переплет из темно-вишневого ледерина: престижный цвет, выразился директор типографии), — и вдруг видит в сторонке Ивлева. Коля смотрит на него удивленно и печально: и не подарить нельзя, и подарить совестно. И разве один Коля? Вокруг угадывал он всё больше и молодых, и сверстников, которые хотели бы освободиться от принятых правил игры. Он и сам всей душой устремлен был к новому, но знал: движением пальца, благим желанием науку в новое русло не повернешь, нужна долгая подготовительная работа, и он готов радостно участвовать в ней. Вся штука в том, что и книгу он писал искренно, от всей души, — искренно, всей душой увлеченный теми идеями и положениями, которые высказывал и которые должен был высказать. Черт подери, злился Профессор, не оправдываются же физики, вчера ведавшие только атомы и молекулы, протоны и электроны, а нынче то и дело открывающие какие-то новые частицы, — наука развивается. Что ж ему теперь — затребовать рукопись из типографии (то-то был бы скандал!) и засесть за новую книгу? (Дали бы ему писать новую книгу — корпел бы где-нибудь в Твери до самой панихиды!) И кто знает, что произойдет завтра, послезавтра, через год, через пять, — какие такие частицы еще обнаружатся через пять лет в материи жизни… Если бы он только не поддался этому вездесущему Кислякову, по требованию его не отделал в примечаниях идеалиста и мистика Розенбаума! Он ясно вообразил Кислякова, как тот, с его упорной лысиной, толстым сизым носом и сизыми щеками, распахнув пальто (ему всегда жарко), вышагивает на демонстрации и подпевает старательно: “А я не хочу улетать…” Берег турецкий ему не нужен… Африка не нужна… Образцовый домашний гусь!.. И летать давно разучился: только крыльями хлопает и шипит…
Доехали, наконец-то. Профессор сунул водителю купюру и, не дожидаясь сдачи, выбрался из машины. Одним махом, точно преследовал кто-то, взбежал на третий этаж. Анна Семеновна, встревоженная его опозданием, тотчас вышла навстречу в прихожую. На ней был китайский малинового цвета стеганый халат: несмотря на раннюю полноту, она часто мерзла. “Что с тобой? — изумилась Анна Семеновна. — От тебя вином пахнет”. “Не вином, а водкой… Нюта, мне плохо!” — Профессор порывисто обнял жену и, задыхаясь в словах, сбивчиво принялся рассказывать об Ивлеве, о дурацкой прогулке, о книге, о положении в науке и о живом укоре, который теперь всегда будет стоять перед глазами (дешевые папироски, руки большие, красные — это от каторги — дрожат, и недоуменный взгляд). Она между тем высвободилась из его объятия, помогла ему снять тяжелое пальто, шапку, шарф, промокшие штиблеты, подала шлепанцы. “А сейчас в ванну, — ласково, будто маленькому, приказала она. — Отогреться по-настоящему и смыть всё это, что налипло. И рот пополощи зубным эликсиром…”
Потом он, в полосатой пижаме, успокоенный и обновленный ванной и вкусно заваренным чаем, сидел в кресле; торшер, привезенный из Прибалтики, уютно светил. Нюта опустилась к нему на колени, и ему приятно было чувствовать ее тяжелые мягкие бедра. “Всё завистники, неудачники, — говорила Нюта, прижимая его голову к своей груди. — Ты добрый, совестливый, всем добра желаешь, всем хочешь удружить. Вот и ездят на тебе, а ты только подставляешь спину, чтобы седлали…” “Нет, Нюта, нет, — спорил он, впрочем уже умиротворенный. — Не в этом дело. Время меняется…” “Оно всегда меняется, — мудро заметила Анна Семеновна. — Напишешь новую книжку. Или эту исправишь”. (А и правда, — подумал Профессор. — Надо сразу просить второе исправленное и дополненное издание.) Коля Ивлев прикуривал на холодном темном бульваре, но уже несколько в отдалении. Профессор раздвинул халат на груди жены, нашел бледно-желтое пигментное пятнышко, которое они в любовных играх называли островком…
6
Профессор избегал встречаться с Ивлевым. Завидев Ивлева, он издали показывал, что смотрит на часы, сокрушенно разводил руками, выкрикивал через головы людей: “Звони!” — и стыдился самого себя.
И всё же случай свел их.
День был счастливый. В этот день Профессор получил в издательстве сигнальный экземпляр книги, прекрасный, в темно-вишневом ледерине с золотым тиснением. (“Только ведущих авторов так выпускаем”, — поздравил его главный редактор.) Профессор усаживался в машину (теперь ему полагалась служебная) — скорее, скорее, показать книгу в институте, в университете, Анне Семеновне! — Ивлев его окликнул. Дверца “Победы” была открыта, и Гурий Васильевич, институтский водитель, круглолицый рябой мордвин, ожидающе смотрел на него. Ему бы не услышать оклика, нырнуть в машину, но он был расслаблен, как сам себе позже объяснил, и тотчас повернулся к Ивлеву, даже довольной улыбки не успел стереть с лица. “Н-ну, что? Идет дело?” Ивлев кивнул на вывеску издательства. “Да вот, всё решаю, не забрать ли рукопись, — понизив голос, вдруг озабоченно соврал Профессор. — Многое, в самом деле, надо бы переписать, переделать…” (Что я говорю, — с ужасом подумал он. — Завтра Ивлев у кого-нибудь увидит книгу, в вишневом ледерине, как у ведущих авторов, со всеми дежурными цитатами, самому Профессору в зубах навязшими, с под редакцией члена-корреспондента Кислякова на титульном листе, с мистиком Розенбаумом в примечаниях…) Ивлев смотрел на него печально и удивленно. “Мне, сам понимаешь, трудно решить, да и дорого обойдется, конечно…” — не понимая, что с ним происходит, продолжал Профессор. “Нет, ты п-подумай. П-подумай еще… — Ивлев был даже испуган, кажется. — Т-так не надо. Нельзя. Только ра… ра… (он никак не мог выговорить)… Только радостно можно”… Опытный Гурий Васильевич, хоть и не прислушивался к разговору, проницательно оценил ситуацию и слегка погудел, как бы поторапливая хозяина. “Всё с-само обойдется…” — Ивлев отступил на шаг. Профессор, согнувшись, протиснулся в машину, захлопнул дверцу. “Надо бы хоть спросить, в какую ему сторону”, — окончательно запутавшись, спохватился Профессор; но опытный Гурий Васильевич уже отъезжал от тротуара.
Назавтра Профессор узнал, что Коля Ивлев умер.
7
Морг помещался в полуподвале — пасмурном, без окон, холодном помещении с выложенными белым больничным кафелем стенами. Пахло формалином, пиленым деревом последней экипировки и утратившими, по обыкновению, природный аромат и слабо дышащими холодом и увяданием похоронными цветами. Коля лежал в гробу, наряженный в простенький твидовый пиджак, наверно, единственный, какой у него имелся, и белую рубашку с галстуком, которых при жизни никогда не носил (на нем всегда были клетчатые ковбойки). Мертвый, он как-то помолодел и был похож на сельского паренька, принарядившегося, отправляясь в город, чтобы сделать фотографию на паспорт.
Олеся стояла у изголовья гроба. Она сильно постарела, ссутулилась за те годы, что Профессор ее не видел. В волосах серебрилась седина, поредевшая коса была уложена узлом на затылке. На ней было недорогое пальто из магазина готового платья, как и то, которое Профессор видел на Коле, когда встречал его, — легкое не по сезону. В одежде Олеси, как и во внешности ее, чувствовалось небрежение к себе. Только просторная черная шаль, которую Олеся сбросила с головы на плечи, отличалась вызывающей особостью и красотой — то ли память былого времени, то ли одолжена к случаю. Народу подошло немного: объявлений нигде не помещали, рабочие утренние часы да и погода прескверная, последние потуги зимы — мокрый снег, ветер, пробирающий до костей, хлюпающий студень под ногами.
Профессор хотел поцеловать Олесе руку, но она по-старинному, по-дружески подставила ему шеку. “Хорошо, что пришел. Коля тебя любил. И твою любовь ценил. Рассказывал, как вы гуляете, беседуете. Ему было интересно с тобой”. Профессор с отчаянием думал о том, что, услышав известие о смерти Коли, изумленный неожиданностью случившегося, испуганный, одолеваемый тотчас нахлынувшими воспоминаниями, он почувствовал при этом, как коснулся его теплый ветерок облегчения. Слова Олеси застали его врасплох, как появление старшего застает мальчишку, занятого чем-то недозволенным и стыдным, — кровь бросилась ему в лицо, он склонился перед Олесей и, всё же, с горячностью поцеловал ей руку. “Перед смертью, в последний вечер, сказал, что очень в тебя верит, что ты скоро всех удивишь”. “Никого я не удивлю, — печально откликнулся Профессор. — Только самого себя всё время удивляю”. Худощавая белесая женщина, напоминавшая Колю (сестра, наверно, подумал Профессор), не переставая, деловито суетилась у гроба, подкладывая и перекладывая приносимые цветы. “Ты прости, что я не встретился тогда с тобой — помнишь? — когда с Колей всё случилась, — радуясь, что говорит это, сказал Профессор. И тут же, того не желая, соврал зачем-то: — Я, и правда, должен был уехать”. “Разве мы не встретились? — удивилась Олеся. — Мне казалось, ты сразу пришел”.
В помещении появился занимавший много места высокий крепкий человек на костылях, одноногий; на нем был солдатский бушлат с прицепленными на груди разноцветными ленточками боевых наград. Человек сорвал с головы серую солдатскую ушанку, сунул ее за ремень, стуча костылями по цементу пола, приблизился к гробу. Он перехватил оба костыля в одну руку, другой рукой, большой и темной от въевшейся черноты повседневной работы, крепко схватился за край гроба, попрыгал на одной ноге, надежнее утверждая большое тело, нагнулся над гробом и долгим крепким поцелуем поцеловал покойника в бледный лоб. Выпрямился и, глядя в лицо умершего, громко крикнул: “Эх, Колька! Что ж ты учудил, Колька!” “Не надо, Леша. Не шуми”, — тихо попросила Олеся.
Профессор вышел на улицу. Серый погребальный автобус, помеченный по бортам черной полосой, стоял у двери морга. Люк сзади был открыт в ожидании главного пассажира. Тяжелый мокрый снег, не унимаясь, валил с неба на землю. Несколько выбравшихся из подвала покурить мужчин теснились под жестяным козырьком подъезда. Кто-то незнакомый предложил Профессору папиросу. Он курил лишь изредка, веселясь, в застолье, больше дым пускал, но тут взял предложенную папиросу, неумело прикурил от поднесенного огонька и сразу глубоко, до кружения головы затянулся. Ему вдруг очевидно сделалось: всё, что он боялся услышать от Коли, теперь он будет говорить себе сам. Конечно, придется, как и доныне, врать, фальшивить, трусить и книгу свою в престижном ледерине придется дарить и подписывать: обстоятельства места, времени и, соответственно, образа действий остаются прежними, и прежними остаются правила игры, ими навязываемые, и все же не только эти обстоятельства и правила меняют нас, мы меняемся и сами, вопреки им, и в этом основа движения жизни. Вот и Коля Ивлев: память о Коле останется в его душе зарубкой, меткой, меркой — и поддержит, и убережет. “Серьезный был человек Николай Игнатьевич, мало пожил, да с толком. Достоинством своим не баловался”, — сказал тот, который угостил Профессора папиросой. Но не Профессору сказал — другому кому-то, тоже незнакомому, стоявшему с ним рядом. “Да уж, тут ничего не скажешь, — подтвердил тот, другой. Прищурился и кивнул значительно: — Он и там себя не терял… Однако пора, наверно? Сейчас выносить будут”.
…На кладбище, конечно, снега по колено, подумал Профессор, взбираясь в автобус, и порадовался, что поддел толстой вязки носки, которые дала ему Нюта.
8
…Ему приснилось: он едет ночью в служебной машине, не разбирая дороги, напрямик через бескрайнее снежное поле. Ветер гудит. Пурга. Снег сыплет, косой, стремительный, резкий, шуршит по крыше кабины, заметывает переднее стекло, дворники, отчаянно стуча, не успевают отбрасывать его в сторону. Профессор видит бледное, закаменевшее лицо Гурия Васильевича, крепко вцепившегося в рулевое колесо. Профессору кажется: если Гурий Васильевич чуть ослабит руки, ветер подхватит машину и понесет боком неведомо куда. Вдруг впереди в свете фар возникают какие-то странные белые фигуры. Будто люди — множество людей — в белых рубахах стоят, расставив руки, чтобы не пропустить их. Спустя мгновение, когда приблизились, Профессор понимает, что это белые каменные кресты — кладбище. (Военное кладбище с такими одинаковыми крестами Профессор видел однажды в Бретани.) Кресты стоят тесными рядами — проезда нет. Гурий Васильевич резко останавливает машину, поворачивает к нему круглое бледное лицо, сильно попорченное оспой, и молча усмехается. Профессор хочет закричать от страха, но голос пропал куда-то. Дворники перестали стучать, переднее стекло всё больше покрывает плотный слой снега. Профессору страшно: еще минута-другая — машину завалит снегом. А круглое закаменевшее лицо Гурия Васильевича скалится улыбкой. Но тут кто-то, стоящий снаружи среди крестов и снега, начинает крутить и дергать ручку дверцы. Профессор тоже хватается за ручку, но не в силах удержать ее — рука его, мягкая и бессильная, подчиняясь движениям ручки, болтается, как веревочная, вверх-вниз, вверх-вниз. Профессор знает, что там, снаружи стоит кто-то, хотя за окном ничего не видно, кроме белого поля, крестов и неба, иссеченного косыми стремительными линиями летящего снега, — и знает, кто там стоит: это — Коля Ивлев, похожий на деревенского юношу в своем пиджаке и галстуке; сейчас он откроет дверцу, влезет в кабину… “Нет!.. — отчаянно кричит Профессор. — Нет!.. Нет!..”
…“Вам нехорошо?”. Фрау Бус, включив свет, подплыла к Профессору. Он сидел на кровати, еще не одолев страха, его сковавшего, видения сна мельтешили перед глазами, сердце колотилось так, будто хотело взломать грудную клетку. Он увидел себя со стороны: костлявый старик с приоткрытым от ужаса и отчаяния пустым ртом (вставные зубы мокли в стакане с водой на тумбочке возле кровати), взлохмаченные седые волосы, руки, некогда красивые, а теперь — ломкая пергаментная кожа, крупные пятна стариковской гречки,
темно-лиловые набухшие вены. Ему, по обыкновению, было стыдно, что фрау Бус видит его такого, но при этом хотелось одного только, — чтобы фрау Бус обняла его за плечи, укладывая на подушку, как всегда это делала, и он на мгновение прижался бы к ее огромной мягкой груди, почувствовал бы запах ее большого теплого тела. В это мгновение в нем пробуждалось уже забываемое волнение мужчины и вместе давняя радость ребенка, мальчика, который засыпал, будто в теплом потоке, в объятиях толстой няни Матреши. Фрау Бус, может быть, сама не вполне это ведая, испытывала очевидное пристрастие к Профессору, и то ласковое объятие, которое она всякий раз охотно и даже несколько пылко ему дарила, было, конечно же, неосознанной и желанной вольностью. Вот и теперь, раскрасневшись и пыхтя, она поднесла Профессору рюмку с лежавшей в ней желтой снотворной таблеткой и стакан воды — запить, после чего прижала, может быть, несколько крепче, чем требовалось, его голову к своей колышущейся груди и, медленно склоняясь, принудила его улечься. И он, устраиваясь, мечтал о том, что облегавшее монументальную фигуру фрау Бус тесное платье с высоким воротом каким-то образом распахнется и прямо над ним, над его лицом окажутся большие, как кувшины груди; он припадет губами к огромному розовому соску и, чувствуя, как по телу разливается благодать, будет ровными, долгими глотками вбирать в себя тепло, забвение и покой.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
“…И вот, только представьте себе, мои дамы и господа… Сожженная русская деревенька, маленькая, может быть, всего десять домов, и все сожжены, кроме одного. Черные трубы печей торчат, будто указывают на небо, отвечая на вопрос о причине обрушившихся на землю бед. Этот единственный уцелевший дом стоял на отлете, потому и пламя не дотянулось до него, — на самом конце деревни, уже почти в поле. Где-то там, за полем, в лесу русские. Слева, с севера лес подступал к деревеньке, или, лучше сказать, к бывшей деревеньке, совсем близко, и там, может быть, тоже были русские. Наши, с вечера захватив деревню, не захотели на ночь оставаться в ней — когда стреляют, никому нет охоты ночевать на открытой ладони — и отошли на исходные рубежи. По правде сказать, никому она и не нужна была, эта деревенька, но на то и война, чтобы убивать друг друга и отнимать друг у друга что-нибудь нужное или ненужное, неважно. Как бы то ни было, поначалу мне и моему напарнику было приказано наладить связь, но пока мы возились, последовал новый приказ — отступить, который наши боевые товарищи выполнили куда быстрее, чем мы предыдущий. Принятое среди штатских заблуждение, что где-где, а уж в армии, конечно, порядок, укоренилось, видимо, оттого, что солдат каждую минуту вытягивается перед начальником и кричит: “Так точно!” На самом же деле в армии не более порядка, чем где-нибудь еще. Точнее, всюду свой беспорядок, который со стороны может показаться порядком; на войне же вообще не может быть порядка, потому что война сама по себе изначально беспорядок. Я думаю, мои дамы и господа, вы согласитесь, что на свете нет большего беспорядка, чем война…”.
Старый Фриц был в ударе. Его серебряные талеры весело посверкивали, когда он победоносно вертел головой, обводя взглядом слушателей, равно тех, которые с интересом внимали его рассказу, и тех, которые, понурясь, дремали, пристегнутые к своим креслам. Черная птица Керри время от времени раскатисто выкрикивала какое-нибудь из разученных слов, будто ободряя его и приглашая продолжать.
Под вечер в холле разожгли камин, то есть включили прилаженный к стене, внизу, у самого пола, плоский экран; на нем появлялось — очень похожее на настоящее — жерло камина, в котором ярко и даже слегка потрескивая пылали дрова. От этого, что там ни думай, в помещении становилось уютнее и, казалось, даже теплее. Старый Фриц склонился перед экраном и потер руки, будто согревая их у огня. “Фор-р-ран”, — нетерпеливо выкрикнула птица Керри, требуя продолжения рассказа. Он выпрямился, талеры его блестели…
“…Как вы могли понять, дамы и господа, мы с моим напарником остались вдвоем в этой заброшенной Богом и людьми деревне. Впрочем, хорошо бы просто заброшенной! Сожженной дотла! Вот какой она была, лучше сказать, уже не была эта деревня. Осень, рано темнеет, холодно, дождливо, грязь по колено, до своих не доберешься, дороги мы не знаем, да и русские где-то рядом, а пойдешь прямо, полем, как бежали в атаку, — подстрелят, не русские, так свои непременно, когда будешь подползать в темноте. Жителей в деревне никого: еще до начала боя ушли от пуль и снарядов — должно быть, в эти недальние леса. Из домов, как я сообщил вам, уцелел один-единственный, тот, что стоял в стороне, и мы — ничего другого не придумаешь — направились туда. Имя моего напарника было Кригер, Отто Кригер. Вопреки воинственному имени, вид у него был совсем не воинственный: тощий, бледный парень, всегда с унылым, испуганным лицом, — взглянешь на него, и сразу ясно: такой в живых не останется. Не сумею рассказать вам, мои дамы и господа, что это была за лачуга, в котором мы оказались. Крошечное помещение: расставишь руки, и, кажется, достанешь от одной стены до другой, низкий потолок — не распрямиться, земляной пол, черная от копоти печь, непокрытый стол. В углу на скамье сидела и вроде бы даже дремала старуха, похожая на ведьму из наших сказок — костлявая, согнувшаяся пополам, вся, и лицо, и руки, и платье, будто заросшая серым мхом. Сколько ей лет? Сто? Может быть, двести?.. Похоже, вот этак, подремывая в углу, старуха просидела весь день, не замечая ни движения войск, ни развернувшегося боя, ни яростной стрельбы, ни огня, спалившего деревню. Мы вошли. Старуха подняла на нас глаза и снова опустила голову. В ее лице ни было ни страха, ни беспокойства. Мы сели рядом с ней на скамью. Отто сказал: ночью придут партизаны или русские разведчики и найдут нас. Я его успокоил. До своих нам не добраться, а спрятаться негде. Найдут ли нас русские на улице, под дождем, или здесь, в доме, они нас так и так расстреляют. Лучше уж ждать под крышей. Я не заметил, как задремал. Вдруг Отто отчаянно закричал: “Хальт!” — он вскочил на ноги, автомат ходил ходуном в его трясущихся от страха руках. Старуха стояла у печи, в руке у нее был топор. Она, казалось, не услышала крика, не замечала наведенного на нее оружия. Она отщепила от полена лучину и показала мне, что у нее нет спичек затопить печь. Я чиркнул зажигалкой — тогда были в ходу большие, алюминиевые, на бензине. Дрова в печи занялись, и на душе стало веселее…”
Жестом полководца, указывающего на поле выигранного сражения, Старый Фриц простер руку в сторону экрана, на котором, бойко потрескивая, но не сгорая, пылали поленья.
2
“Как у Буратино. — Старик кивнул на экран, где в камине горели и не сгорали дрова, весело подмигнул приятелям. — Там тоже печь, огонь, похлебка в котелке. А сунешь нос, оказывается всё только нарисовано”.
“Не в этом дело, — заспорил Профессор. — Именно за старым холстом с изображением очага таилась дверца в иной, прекрасный мир”.
“Вот то-то, что — в иной. А в этом мире — светло, тепло и похлебка без отказа, и всё ненастоящее”.
“Вы нынче дурно настроены, — сказал Профессор. — Третьего дня, поглядывая на этот камин, вы отпускали такие шуточки, что неловко было слушать”.
“Это правда. Пока не задружишься с Альцгеймером, каждый день лезет в голову
что-нибудь новенькое. И всё же как-то паршиво, когда искусственный огонь. А? Ребе, — Старик не любил, когда Ребе сидел отчужденно, погруженный в свои таинственные расчеты, ему, Старику, неведомые и непонятные и оттого неприятно тревожившие его. — Ребе, что вы вспоминаете, когда включают этот нарисованный огонь?”
“Настоящий огонь”. Ребе провел рукой перед глазами, точно отгоняя от себя и вопрос Старика, и свой ответ.
“Фор-р-ран”, — требовательно закричала черная птица Керри.
Старый Фриц засмеялся, победоносно поглядывая на слушателей. Сегодняшняя история определенно имела успех.
3
“…Старуха между тем сняла откуда-то с печи черный от копоти котелок, поставила его на стол и взяла в руки большой нож. Я почувствовал, как напрягся бедный Отто. Он решил, наверно, что ведьма собирается сварить из него суп. Но в котелке оказались четыре вареных картофелины. Четыре — заметьте, мои дамы и господа. Старуха протянула одну картофелину мне, другую — Отто, третью взяла себе. Вы, конечно, спросите, что она сделала с четвертой? Мне и самому тогда было очень интересно, что она с ней сделает. В конце концов проще всего было бы нам с Отто отнять ее у старухи, а еще проще — отнять у нее и ту, которую она оставила себе. Но все и в самом деле происходило, как в сказке. Старуха взмахнула ножом, разрезала лишнюю картофелину пополам и положила одну половину на стол передо мной, другую — перед Отто. Это было по законам русского гостеприимства, дамы и господа! И мы втроем ели картофель без соли, потому что у старухи соли не было, а наши рюкзаки остались на исходном рубеже. И я думал о русском гостеприимстве, о старухе, которую чудом не убили сегодня и, наверно, убьют завтра, либо наши, либо свои, и еще вспоминал один случай, который произошел со мной месяца за три до этого странного приключения…”
4
“Хорошее общество, и похоже интересный разговор”… Доктор Лейбниц с улыбкой на лице показался в дверях холла, и все, кто еще способен был удивляться, удивились этому: стрелка на стенных часах, изображавших улыбающийся круг солнца, подползла к половине шестого — в эту пору дóктора редко можно было встретить в Доме. Тем более в пятницу. Ильзе встревожилась, когда, выйдя из Дома, чтобы направиться к доктору, обнаружила его велосипед, на привычном месте пристегнутый цепочкой к решетке ограды. Она предположила, что доктор для разминки решил прогуляться пешком, но на всякий случай возвратилась поискать его в помещении и тут же увидела, что доктор Лейбниц выходит из кабинета лечебной физкультуры.
Это была вотчина Паолы, полгода назад появившейся в Доме маленькой брюнетки со смуглой кожей и упругим телом. Особенно попка у нее была хороша, будто сработанная умелым скульптором, и она знала это и не давала забыть другим. Доктор говорил, посмеиваясь, что чрезмерное враг хорошего, а физкультурница, пожалуй, чрезмерно сексапильна. Ильзе терпеть не могла Паолу и за эту сексапильность, которую, даже не отдавая себе отчета, тотчас чувствовали мужчины, и за то, что доктор говорил об этом с такой добродушной усмешкой. Паола тоже не жаловала Ильзе и едва удерживалась от резкого слова, выслушивая ее придирчивые и по большей части справедливые замечания. Но внешне обе женщины обходились одна с другой вполне дружелюбно: город небольшой, разбежаться в разные стороны почти невозможно, выгоднее терпеть, и они даже заглядывали иногда вдвоем после работы в соседнее кафе, выпить по бокалу зекта и с глазу на глаз аккуратно посудачить о том, что их обеих занимало.
Визит доктора Лейбница в кабинет лечебной физкультуры сам по себе ничего не значил, но в пятницу и в шестом часу вечера — от этого можно было прийти в отчаяние. Ильзе улыбнулась, с игривым недоумением взглянула на доктора и поскребла пальцем циферблат своих ручных часов. “Ничего, — доктор так же игриво подмигнул ей. — Какие-нибудь двадцать минут роли не играют. Я взгляну одним глазом на наших подопечных и догоню тебя на велосипеде”. Ильзе шла знакомой дорогой к дому доктора Лейбница, и, хотя плечи ее были, как обычно, расправлены и шаг был, как обычно, уверенным и ровным, ей казалось, что идет она сгорбившись и еле волочит ноги. Какие-нибудь двадцать минут, билось у нее в ушах, какие-нибудь двадцать минут… Вот так же стервец Петер, поломавший ей жизнь, перед тем, как расстаться, приучал ее к опозданиям. Двадцать минут, и еще двадцать минут, а потом уже никакие черные штанишки его не соблазняли. Она думала о том, что, как бы ни исхитрялся сегодня доктор, она нипочем не заставит себя отдаться ему целиком, ласки не развеют тревоги и отчаяния, надо будет притворяться и обманывать, чтобы он (это всего важнее) ничего не заметил. Какие-нибудь двадцать минут… Какие-нибудь!.. И она охотно думала о том, как после, придя домой, к себе, закутается в теплый халат, отыщет по телевизору головокружительный триллер и будет пить терпкое белое вино, от которого тяжелеет голова, а руки и ноги будто заполняются понемногу сыпучим песком…
“Надеюсь, не помешаю? — доктор Лейбниц вошел в холл и опустился в свободное кресло. — Я, впрочем, не надолго, всего на несколько минут”. Он поднял глаза к улыбающемуся циферблату — как раз в эту минуту стрелка сделала маленький шажок и перескочила за половину шестого. Возможно, подумал доктор, сейчас он услышит нечто весьма любопытное, что пригодится ему для заветного сочинения. И тут же четко разъяснил себе, что это — довод, но никак не оправдание. Он всегда поступал так, что в оправданиях не нуждался.
5
“…Итак, дамы и господа…” Старый Фриц повернулся к доктору и слегка поклонился ему, как бы изъявляя охоту, с которой принимал его в круг своих слушателей. — Итак, мои дамы и господа, темной и холодной русской ночью мы с Отто сидели в лачуге похожей на ведьму русской старухи, жевали картошку, которой она нас угостила, и, естественно, не могли не опасаться того, что это наша последняя трапеза, наща тайная вечеря, так сказать, что с минуты на минуту появятся партизаны или русские разведчики и, даже если пожелают сперва допросить нас, всё равно прикончат до рассвета. Потому что пленные на передовой — большое неудобство. Девать их некуда и, сколько ни думай, ничего лучше не придумаешь, как побыстрее от них избавиться. И еще нетрудно было предположить, что, едва рассветет, либо наша артиллерия, либо русская сметет эту лачугу вместе с нами с лица земли — так, на всякий случай. Впрочем, еще и потому, что, когда всё вокруг вычищено под гребенку, трудно удержаться и не уничтожить то немногое, что еще торчит перед глазами. Старуха прилепила к столу огарок свечи, я завесил оконце плащом, чтобы у какого-нибудь скрытого в темноте ночи артиллериста не возникло соблазна выстрелить. Так мы сидели и жевали холодный картофель без соли, и это было счастье — сидеть и жевать, и дремать в тепле, и стараться не думать о том, что мы вряд ли переживем эту ночь, — я бы, наверно, и не думал, если бы не Отто, с его перепуганным лицом и тощей шеей, такой тощей, что всякий раз, когда он делал глоток, было видно, как разжеванный картофель проталкивается в желудок. И, как я уже сообщил вам, дамы и господа, в эти минуты я вспомнил нечто, происшедшее со мной совсем недавно, месяца за три до событий, о которых я имею удовольствие вам рассказывать.
…Дело было в Берлине. Я возвращался из отпуска в часть. После не вполне успешной зимней кампании удача, похоже, снова поселилась на нашей стороне. Я был сыт и уверен в себе. В рюкзаке, который приятно тяжелил плечи, был уложен выданный мне на дорогу отличный паек: хлеб, галеты, шпек, колбаса, плавленый сыр, баночка с джемом. Уже занялись сумерки. Я спешил к вокзалу, чтобы поспеть до темноты, до комендантского часа. На улице, по которой я шел, было пусто, ни пешеходов, ни автомобилей; окна запечатаны темными шторами светомаскировки. Помню, меня даже смущала эта насупленная пустота города, и я напевал какой-то бодрый марш, отстукивая ритм подкованными каблуками сапог. Вдруг в некотором отдалении прямо передо мной возникла какая-то фигура. Это произошло так неожиданно, что я даже опешил. Человек, которого я еще не мог разглядеть, вынырнул из подворотни и двинулся мне навстречу. Он шел согнувшись, медленно переступая ногами, будто кто-то подгонял его, а он не хотел идти. Вдруг он поднял голову, увидел меня и суетливо шагнул с тротуара на мостовую. И тут я понял, что это — еврей. Им, если помните, запрещалось ходить по тротуарам, заговаривать с нами, даже приветствовать нас. Их еще не транспортировали в эти ужасные лагеря, или, может быть, транспортировали, но еще не в массовом порядке. Сойдя на мостовую, еврей остановился и дожидался, пока я проследую, как дожидается солдат в строю, пока мимо проходит командир. Мне показалось, что он даже постарался распрямиться, вытянуться по-военному. Приблизившись, я увидел желтую звезду на его груди. И еще я увидел, что он изнеможен и голоден. Продуктами, которые выдавали евреям в военное время, вряд ли насытилась бы кошка. А у меня за спиной в рюкзаке лежали хлеб, колбаса и прочие замечательные вещи. И я подумал, что сейчас я сниму на минуту рюкзак, и отрежу этому еврею ломоть хлеба, дам кусок колбасы, или даже всю колбасу, потому что мне завтра или день спустя выдадут новый паек, и банку с джемом тоже ему отдам, ведь у него, наверно, дети, а если не то, не другое, не третье, пачку галет уж непременно могу ему отдать. Потому что, как бы ни решался еврейский вопрос, думал я, нехорошо, чтобы люди умирали с голоду. И что же?.. Я прошел мимо еврея, стараясь не смотреть на него, как если бы его вовсе не было, громко стучал каблуками и напевал свой марш. У меня не хватило сил победить страх. Но у страха хватило сил победить меня. К сожалению, именно так чаще и случается. Вот об этом я размышлял ночью в хижине русской старухи, которая по врожденному человеколюбию и гостеприимству поделилась с нами, врагами, последней картофелиной. И еще, сидя под кровлей старухи, ожидая партизан, разведчиков, снаряда спереди или сзади, я размышлял о том, что боюсь всего перечисленного меньше, чем боялся тогда на пустой улице открыть рюкзак и протянуть еврею пачку галет…”
“Но улица была пустая?” — доктор Лейбниц быстро взглянул на смеющийся циферблат (вряд ли он уже сумеет догнать Ильзе).
“В том-то и дело, что пустая! — Старый Фриц вскочил с места, его обветренное лицо потемнело. — В том-то и дело! Если бы не пустая, тогда совсем другой разговор. А тут страх, не подвластный рассудку. Страх, который сидит в порах, в потрохах, вам, доктор, виднее, где еще может сидеть страх, — страх, что кто-то прячется за темными окнами, в подъезде, в подворотне, припал глазом к щелке в шторе затемнения… Я читал: гестапо по своим выкладкам завело всего двенадцать процентов рассмотренных дел. Остальные восемьдесят восемь процентов были заведены по доносам. Вы полагаете, все доносили из принципа, из верности национал-социализму? Ничуть! Всего больше — из страха. Из страха, что донесет кто-нибудь другой. Что донесут на них самих. Пастор пришел в лазарет к умирающему солдату: “Как вы себя чувствуете?”. “Как наш Господь на кресте между двумя разбойниками”, — ответил солдат и показал глазами на портреты фюрера и еще кого-то из той же команды, висевшие над его головой по обе стороны кровати. Пастор пошел и донес. Потому что сестра могла услышать и донести раньше. Другой умирающий на соседней койке мог услышать и донести. Дальше всё по Писанию: день не кончился, солдат уже был в раю. Жителей городка, расположенного неподалеку от лагеря уничтожения спросили, как часто они видели колонны заключенных, которых не раз и не два проводили под их окнами. Большинство ничего не видело. Думаете, они врали? Они в самом деле ничего не видели. Не видели от страха. Если видели, не помнили — от страха. Тут приезжал американский историк, красивый парень в белом костюме, объяснял нам, немцам, что такое
национал-социализм. Неплохо объяснял — я его видел по телевизору. Одно только замечательно: в его речах так и не появилось слово — страх. Я всё ждал, пока не понял, что он не знает этого слова, этот молодой ами в белом костюме, не знает так, как я знаю это слово, как знают все, кто на своей шкуре испытал наше прошлое, во многом и созданное этим словом, этим понятием, этим страхом, — наше прошлое, которое теперь объясняют нам нынешние ученые ребята…”
6
В холле появилась Паола, прошлась туда и обратно с деловым видом, будто высматривая что-то нужное, и снова направилась к двери. Старый Фриц замолчал, и все мужчины, находившиеся в помещении, все, кто еще в состоянии был сообразить, каким концом вниз ставят в стакан розу, молча смотрели вслед маленькой женщине, на ее ягодицы, обтянутые джинсами, напоминавшие совершенное творение мастера. “Это она для меня вошла”, — с неожиданной радостью подумал доктор Лейбниц. Он почувствовал неудержимое, показалось, желание обладать этой женщиной и даже поднялся с кресла, чтобы поспешить за ней, но тут в его памяти возник многократно выласканный взглядом на карте треугольный остров, привалившийся к самому носку Апеннинского сапога, фотографии домов, которые он рассматривал в конторе по продаже недвижимости, среди них был один, особенно его приманивший, с окном во всю стену, обращенном в сторону моря, он вспомнил свои тетради, бесчисленные записи и наброски, ожидавшие лишь энергичного вмешательства его руки, чтобы превратиться в книгу, в роман, подобного которому доныне не было написано, — взглянул снова на часы, пожелал всем хорошо провести остаток вечера и не спеша направился к выходу. Он вряд ли теперь догонит Ильзе, и вряд ли она станет дожидаться его, но можно еще позвонить ей по хенди и всё уладить: например, пригласить ее поесть пиццу, а потом уже заняться любовью, пожертвовав привычкой ложиться спать всегда в одно время.
“Вы рассказали интересную историю, — доктор остановился у двери. — Но у нее нет конца. Что же стало с русской старухой?”
Старый Фриц засмеялся и в неведении развел руками:
“Кто ее знает. Может быть, она и сегодня еще сидит в углу своей лачуги. Но беднягу Отто ухлопали на другой же день”.
“Пр-р, пр-р, кга…” — заорала птица Керри, и никто не понял на этот раз, что она хотела сказать.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Ребе натянул фуражку на лоб и, лежа неподвижно на спине, несколько минут смотрел, как перемещаются на полированной поверхности шкафа тени плывущих за окном облаков. Потом охотник на шкафу затрубил в свой изогнутый полумесяцем рог, и на Ребе обрушилась легкая, как вакуум, непроницаемая тишина, сквозь которую до его слуха уже не проникали ни храп Старика, ни шорох пробегавших по улице машин, ни шаги ночной дежурной в коридоре. Тишина была напоена запахом дыма и снега, тем особенным запахом, который растекается в воздухе, когда в зимний день разжигают костер на поляне посреди окованного морозом хвойного леса. Потом с этим запахом стал смешиваться тонкий, но явственно уловимый запах сирени, даже мокрой сирени, и Ребе вспомнил, как после дождя, не разбирая дорожки, шел по саду, раздвигая лицом и грудью отяжеленные лиловыми гроздьями ветви кустарника. Его лицо было мокро, и гимнастерка на груди темнела влагой, он стоял, скрытый зеленью, и смотрел снаружи на прямоугольник кухонного окна, в котором появлялась, исчезала и снова появлялась занятая своими заботами девушка, дочь фрау Гунст, хозяйки этого небольшого домика, в который был определен на постой его, Ребе, непосредственный начальник, инженер-майор Архангельский.
На окраине городка, в котором квартировала часть, помещалось немецкое оборонное предприятие, его приказано было демонтировать и переправить в Советский Союз. Для этой цели в городок вместе с несколькими специалистами и был командирован инженер-майор Архангельский. Инженер-майор поспешно искал людей, способных по своему образованию и знанию языка разобраться в технической документации. Тут-то и подвернулся ему отвоевавший войну тихий светловолосый солдат.
С фрау Гунст инженер-майор познакомился вскоре после прибытия в город. Он случайно проходил мимо ее домика, когда перепуганная немка выбежала на улицу с мольбой о помощи. Фрау Гунст схватила его за рукав, щумно объясняя (она помогала себе жестами, но инженер-майор, на ее счастье, знал немецкий), что сама вынуждена была уже уступать требованиям победителей, теперь же дело дошло до ее дочери, совсем девочки: “Господин офицер, ей в марте только исполнилось шестнадцать!” Инженер-майор Архангельский, горбоносый и смуглый, похожий на казака, хотя был исконним петербуржцем, вбежал в дом, где, взамен ожидаемого кошмара, застал весьма мирную сцену: в гостиной на диване, боясь шевельнуться, лежала с задранной юбкой худая белобрысая девчонка, а рядом лицом вниз сладко храпел вполне одетый и даже не сбросивший автомата пьяный сержант.
Инженер-майор растолкал и выпроводил несостоявшегося насильника, а затем, бегло осмотрев владения фрау Гунст, объявил, что, наверно, лучше всего сумеет защитить ее от дальнейших притязаний, если сам поселится здесь.
Фрау Гунст, несмотря на перенесенные лишения военного времени, сохранила миловидность лица и округлость форм. Отношения с ней инженер-майора оставались тайной, впрочем, нисколько Ребе не интересовали. Душой его владела девушка, дочка, — она виделась ему совершенством, даже внешне, хотя трудно было не заметить ее, пожалуй, несколько долгий нос и мелкие зубки. С той ночи, которую Ребе провел у своей спасительницы, он по-прежнему, как и до этого, не знал женщин. Солдаты, сослуживцы, быстро разгадали это и подшучивали над ним, нахальная медсестра Валентина в банный день с хохотом звала его, громко, чтобы все слышали: “Давай с нами, с девками, мыться, мы тебя спину мылить научим!”, но шутки и разговоры не задевали Ребе, будто не к нему и относились, и того менее пробуждали в нем желание отправиться вместе с другими к какой-нибудь известной свободным нравом особе и подтвердить свое мужское начало. Только с этой немецкой девушкой он в мечтах своих был мужчиной, обнимал и ласкал ее и имел от нее детей, и чувствовал себя готовым положить за нее жизнь.
Лирические стихи немецких поэтов, которые он когда-то в школе и университете, не испытывая в том охоты, принужден был выучивать наизусть и которые теперь казались ему прекрасными, ясно, от первого до последнего слова, выстраивались в его памяти, — между тем, он и слова не сказал с девушкой, кроме ежедневных гутен таг и ауфвидерзеен, да еще данке — битте (это когда он приносил что-нибудь из еды, полученное в пайке). Его кормили в ту пору хорошо, лучше, чем других солдат части, в офицерской столовой, так что от пайка у него постоянно образовывались кое-какие излишки, — но дело и не в излишках: он готов был вовсе забыть про еду и питье, скажи ему кто-нибудь, что в таком случае он сможет взять девушку за руку, коснуться щекой ее щеки.
Он иной раз по четверти часа, а то и долее, таился в кустах, жадно высматривая, как девушка, занятая своими хозяйственными заботами, движется по кухне. Движения ее — чудилось ему — были удивительны: она не воду наливала в кастрюлю и не пыль тряпкой смахивала, а танцевала какой-то завораживающий волшебный танец. Наконец, он решался, окликал девушку своим гутен таг или просто э-э — произнести ее имя (которое знал) он стеснялся, в этом чувствовалось что-то нескромное, даже интимное, а назвать принятым фрейлейн Гунст не поворачивался язык. Девушка всякий раз пугалась, услышав его оклик: она привыкла, что люди подходят к дому по дорожке, а не выпархивают откуда-то сбоку из глубины куста; к тому же после перепуга первых дней нашествия в самой возможности появления русского солдата было что-то неожиданное и страшное. А ему, признаться, нравился ее испуг, когда она, как вкопанная, замирала на мгновение в том положении, в котором застигнута была его окликом — с поднятой рукой, или склоненная к полу, или держа в руке кружку, из которой продолжала литься вода. Битте — он вынимал из мешка и быстро кидал на подоконник буханку хлеба, кусок сала или сахар в пакете (такая благотворительность, как и вообще налаживание отношений с местным населением более чем положено начальством не одобрялось) — Битте. Данке — она таким же быстрым, понимающим движением смахивала то, что он положил, с подоконника куда-то внутрь помещения — Данке. Он смотрел на ее улыбку, золотистые локоны, на тонкие белые руки, тянущиеся из рукавчиков ставшего за последние год-другой коротким платьица, улыбался: битте, битте — и снова отступал в кусты.
В те недолгие для него весенние дни, напоенные запахом сирени, электричеством майских гроз и переполнявшей душу хмельной радостью победы, ему казалось, что он познает всю полноту счастья. И потому почудилось ему, будто бежал он, распахнув руки, навстречу солнцу, навстречу девочке в платьице с короткими рукавчиками, навстречу звучащей где-то впереди чудесной музыке, — и вдруг земля разломилась под ногами, он провалился и летит в черную, холодную, бездонную глубину, когда однажды утром, войдя в отведенную ему для работы комнату, увидел за столом вместо инженер-майора Архангельского совсем другого майора, не инженера, с воспаленными глазами на странном лисьем лице, когда четверть часа спустя, без пояса, без брючного ремня, без медалей на груди и с пустыми после обыска карманами, вслушивался в то, что, горячась, толковал ему другой майор, вслушивался и ничего не понимал: какая-то вражеская разведка, агент Архангельский — всё это не имело к прожитой им жизни ни малейшего отношения. Майор, сидевший перед ним, сердился, кричал, стучал по столу ладонью, а он всё не мог постигнуть, чего от него требуют, и лишь напряженно ждал, не прорвет ли путаницу майорской речи острый осколок той давней ночи, хотя помнил, как упал прошитый автоматной очередью лейтенант Маслов и как стучала о днище кузова грузовой машины голова мертвого Билялетдинова.
2
“Нам кажется, что жизнь не удалась, если она идет не так, как нам хотелось бы”, — сказал Учитель, едва они познакомились.
Он, тогда еще не Ребе (скоро станет Львом в квадрате) увидел прозрачные синие глаза, тотчас вызвавшие желание искать сравнение с небом, бороду удивительно чистой седины.
“Я хочу умереть”, — сказал он.
“Если это правда, то вы счастливец. — Учитель смотрел на него с интересом. — Даже здесь, в этом аду, люди цепляются за жизнь, хотя у всех, кто оказался здесь, она сложилась, конечно же, вопреки их желанию. А вы — пожалуйста! — хотите отказаться от единственного Божьего дара. Но мгновенье прекрасно не потому, что вы готовы расстаться с жизнью. Оно прекрасно потому, что, желая умереть, вы готовы жить заново”.
“Вы имеете в виду загробную жизнь”, — спросил он.
“Здешнюю”, — сказал Учитель.
3
…Старик перестал храпеть, и это — будто выключатель щелкнул — тотчас прервало странствие Ребе по просторам памяти и воображения. Он на всякий случай закрыл левый глаз, тот, что был со стороны Старика, правым продолжая наблюдать за тенями, движущимися по стенке шкафа; не поворачивая головы, слушал, как Старик тяжело возился, охая и кряхтя. Вот он уселся, наверно, на краю кровати, широко расставив крепкие голые ноги, звучно зевнул. Ребе лежал, не шевелясь, и старался дышать спокойно и ровно. Только бы не начал вязаться, по обыкновению, со своим Аккерманом или Аккерманами, дались они ему, — думал он.
“Ребе?” — окликнул его Старик.
“Вы же видите, я сплю”, — отозвался Ребе и на всякий случай закрыл второй глаз.
“Врете, не спите. Вы никогда не спите. Я даже вас боюсь”.
“Сейчас я проснусь, вызову сестру, и она даст вам таблетку”.
“Перестаньте. У меня к вам вопрос”.
“Я уже сто раз говорил: в городе Аккермане не был, с мадам Аккерман не знаком”.
“Я о другом. Вы можете мне объяснить, отчего у меня по ночам так потеют яйца? А?
Словно машинным маслом облили”.
“Об этом вы тоже сто раз спрашивали”.
“Вот то-то. У вас не потеют. У Профессора тоже. Или, может быть, в меру. А у меня так прямо капает с них”.
Он сполз на пол и зашлепал босыми ногами в туалет. Через минуту оттуда, будто ливень по крыше, зашумели бьющие о пластиковую занавеску душа струи воды.
Ребе открыл глаза. Охотник на шкафу надувал щеки, но рог его безмолвствовал. Ребе вспомнил, как Учитель говорил весело: многие беды человечества происходят оттого, что тираны мало спят. Наполеон, например. Или Ленин. Наш усатый владыка тоже любит варить свою кашу по ночам. А насколько меньше зла было бы в мире, если бы все они крепко, без просыпа спали, ну, хоть десять, а то и двенадцать часов в сутки…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
Черт его знает, спит он, этот Ребе, или вовсе не спит? Ночи напролет лежит вот так, не шевельнувшись, на спине, со своим страшным, открытым, немигающим глазом… Сколько их всё-таки было там подследственных, в этом сволочном аккермановском деле?.. Сперва — восемь, это точно, те, кто сидел за пасхальным столом. Потом, когда начали раскалываться и называть имена, десять, двенадцать… А сверху давили — требовали еще. У генерала, начальника областного управления любимое слово: старайся. В мягких сапожках неслышно появлялся в кабинете, стоял пообок (рука по-наполеоновски — за бортом мундира), дышал коньяком и хорошим ужином. “Старайся! — кричал. — Виявляй! Без пощады виявляй! Виколачивай! Имэна пусть дает! — щеголял кавказским акцентом в подражание главному, что над столом на портрете. — Имэна!” И они старались, выявляли, выколачивали, потому что знали: одна надежда — если зачтут, что очень старался.
Старик (тогда еще вовсе не старик — добрый молодец!), конечно, тоже старался, тоже кричал, колотил кулаком по столу, по лицу сидящего перед ним человека, забывался, но страх снова перехватывал дыхание — вот этак и его распластают, как цыпленка, и положат на раскаленную сковородку, — и от страха начинал еще пуще кричать и колотить.
Когда постарались, имен набралось пятнадцать или семнадцать. Сейчас уже в точности не установишь. Но, кажется, на семнадцатом он и выбыл из игры.
Старик поднимал голову от подушки, приглядывался к остро очерченному профилю Ребе: мучительно чудилось, что в проклятом аккермановском деле именно Ребе был этим семнадцатым, его последним. Иначе почему именно Ребе, с той минуты, как встретились здесь, в Доме, так навязчиво разрушает положенный ему, Старику, на старости лет душевный покой?..
В жизни, конечно, много было всякого, о чем теперь не хотелось вспоминать, но только аккермановское дело, в котором всё перемешалось, перепуталось — правый и виноватый, охотник и дичь, угрожающий и устрашенный, — только это дело не хотело теряться в пыльной кладовке памяти, тревожило снова и снова, резало, саднило, как незажившая рана. “Постарайся, прижми-ка этому пионеру-герою яйца, чтобы язык заработал!”, — командовал генерал, и он, Старик, а тогда ох какой еще добрый молодец, старался, прижимал, а генерал тут же рядом, чуть в сторонке, переступал ногами в мягких сапожках и, склонив голову набок, смотрел, как он старается, прижимает и как у заупрямившегося было подследственного начинает работать язык.
Вспоминая, Старик только понять не мог, зачем ему так хочется услышать от Ребе, что он, и правда, проходил по этому поганому аккермановскому делу. Зачем он, приступая к Ребе с допросами, всякий раз с тайным страхом и мучительной надеждой ждет, что тот вдруг изменит своей блаженной тихости, перестанет темнить со своими дурацкими вычислениями и отгонять паутинки от глаз, заорет с ненавистью: “Да, я сидел за праздничным столом у Иды (или Фиры, или Софьи — как ее?) Аккерман, макал мацу в красное вино, жевал горький лук и сладкую фаршированную рыбу, и за это ты прижимал мне своей железной коленкой яйца, и вот теперь я не сплю по ночам, слушаю, как ты дышишь, потому что от доктора Лейбница выведал, что однажды ночью ты — тик-так — и перестанешь храпеть!” Чего он хочет, вымогая из Ребе признание? Зачем стремится разрушить покой, обретенный в последние годы жизни? Но в душе жгло, и дергало, и свербило, и так хотелось, так необходимо было объяснить Ребе, что всеми стараниями и прижиманиями он, Старик, желал того Ребе или не желал, сотворял из Ребе героя и жертву, тогда как сам он со своими стараниями и прижиманиями был зерно меж двух жерновов: с какой стороны ни глянь, всех хуже, мерзее, больнее было в этом деле ему. Что хотя в оборот взяли всех этих несчастных ребе — восемь, двенадцать или семнадцать — главный удар в завершение должны были нанести по нему, по Старику, тогдашнему доброму молодцу, по таким же добрым молодцам, как он. К тому времени оставалось их в управлении не семнадцать, не двенадцать, не восемь даже, а — пересчитать на одной руке, да и из тех, что на одной руке, еще не покончив с аккермановским делом, успели изъять Когана, самого старшего и опытного.
2
А началось всё с того, что восемь человек, мужчин и женщин, собрались за столом у своей знакомой, зубного врача Иды (или Фиры, или Софьи) Аккерман, чтобы справить еврейскую пасху. Среди этих восьми находилось, само собой разумеется, доверенное лицо, составившее тотчас по окончании праздничного ужина соответствующую бумагу с подробным изложением всех событий, которых стало свидетелем: перечислены были блюда на столе, и разговоры вокруг стола, и рассказанные анекдоты, и провозглашенные тосты. В тостах и была вся механика дела, и не в тостах даже, а в одном-единственном тосте, когда все собравшиеся за столом возбужденно и радостно, как сообщало доверенное лицо, сдвинули наполненные бокалы и объявили, что желали бы в будущем году в этот самый день оказаться в Иерусалиме. Это было хорошее кое-что, как выражался в подобных случаях генерал, начальник управления: попытка бежать за рубеж тянула на высшую меру, а тут к тому же коллективная попытка, группа, сговор, а хочешь — заговор. Сочное дело, — генерал, округлив пальцы, будто держал в ладонях тяжелый зрелый плод, яблоко, например, еще лучше — персик. Страна уже разобралась с космополитами, в Москве взяли членов Еврейского антифашистского комитета, прикрыли еврейское издательство, газету — и палец не надо было слюнявить и поднимать, чтобы понять, куда ветер дует.
Аккермановское дело отдали им троим, всем, кто еще оставался на одной руке, — Когану, Фрумкину и ему, Старику. Точнее сказать, Коган, умница, стратег, и обернул эту бодягу с анекдотами и фаршированной рыбой, тянувшую школьным сроком за трепотню, в настоящее большое дело. В сочное дело.
Первым номером Коган притянул самого своего сотрудника, информатора, и заставил донос переделать на явку с повинной: тут появилась и группа, и разработка планов бегства, и руководитель — эта самая Ида Аккерман, зубной врач и агент иностранных разведок. Генералу хотелось поначалу видеть во главе заговора мужчину (кавказские понятия), но Коган, стратег, кивнул на Голду Меир и еще кое на кого из наших, на самом верху, — получалось, что баба даже как-то больше подходит к моменту. Участники пасхального ужина у госпожи Аккерман, под который была замаскирована тайная сходка, раскалывались быстро: действовали физические методы воздействия и угрозы по адресу членов семьи, некоторые же, и того более, будто не понимая, что накликают на себя, с какой-то странной готовностью и даже ответственностью включались в шахматную партию, которую принуждали их играть.
Месяца через полтора после начала работы исчез Коган. Кто приказал, что шьют, даже где находится — неизвестно. Генерал, как ни в чем не бывало, неслышно прохаживался в своих сапожках, тоже, между прочим, стратег, лишнего не скажет, а если обронит словцо, то, будьте уверены, не случайно. И вот из таких-то крох оброненных стало выявляться как нечто вроде бы само собой разумеющееся, что место Когану, похоже, выявляется в том самом аккермановском деле, которое по его же проекту аккуратно, как гнездо ласточки, лепили в управлении. Они остались на этом деле вдвоем с Фрумкиным, и оба понимали, да что там понимали — потрохами чувствовали, что обречены, и оба очень старались в надежде на чудо, и поневоле состязались один с другим, утверждая себя в добром мнении начальства, отвоевывая один у другого лишний пятачок в пространстве времени, которое было отпущено, и опасались один другого, и когда генерал как бы невзначай спросил у Старика, не нужна ли ему помощь, Старик, хоть тотчас и смекнул, что такой же вопрос генерал задал Фрумкину, понял так же, что этого вопроса они с Фрумкиным друг другу не простят.
Семнадцатый в деле, его последний, и появился в тот последний день, точнее — в ту последнюю ночь, которую он, Старик, провел в угрюмом и уже ощущаемом не столько привычным, сколько враждебном и опасном здании управления. Он уже не помнил лица семнадцатого, помнилась только плешивая узкая голова со впалыми висками и удивившая привычка будто муху от глаз отгонять, точь-в-точь как у Ребе. Старик забыл также фамилию семнадцатого, в самом деле забыл, не придуривался (позабудешь, если со всего маху огреют тебя по башке обрезком железной трубы!), помнил, однако, что тот был учителем математики — потому помнил, что генерал, когда привели семнадцатого, сказал весело: “Этот Пифагор, если постараться, может очень интересную теорему доказать”. Но семнадцатый, как ни старались, бормотал что-то ненужное и отмахивался. Генерал молча прохаживался в своих сапожках за спиной Старика, и Старику, отлично постигшему признаки начальственного неудовольствия, казалось, будто позади него раскачивается огромный черный маятник и острым концом туда-сюда чертит линии на его спине. “Тебе, наверно, отдохнуть пора, — генерал зевнул, будто разговор затянулся (а всего каких-нибудь полчаса прошло), дохнул на Старика коньяком. — Отдай его Фрумкину. Пусть Фрумкин постарается”. Неслышно ступая, вышел из комнаты. Ну всё, — понял Старик. — Хана!..
3
Старик сел на кровати, свесил ноги, потер колени. Ребе лежал на спине, сложив на груди руки, неподвижно, как покойник. Спит или не спит, — приглядывался Старик. — Черт его знает, у него никогда не поймешь. Открытый глаз Ребе неприятно поблескивал в темноте. “Вы спите?” — спросил Старик. Ребе не отозвался, конечно. “Я же знаю, что не спите”. Ребе молчал, но вот, будто против воли, поднял руку, провел перед лицом ладонью. “Я же говорю, не спите. А?.. Вы слышите? Пусть не Аккерман. А человека по фамилии Фрумкин вам приходилось встречать?” Ребе хотел было пригрозить, что вызовет дежурную, но, чтобы не затевать разговора, промолчал, с шумом выпустил набранный в легкие воздух, потянул козырек фуражки пониже на лоб. “Вы только скажите, да или нет, что вам стоит. Фрумкин? Такая обыкновенная фамилия: Фрумкин, — попросил Старик. — Да или нет?”
Пойти, что ли, в туалете от него запереться, — подумал Ребе. — Не станет же он ночью колотить кулаком в дверь.
Но в этот момент поступил сигнал.
Ребе сначала даже не поверил: в такое время, среди ночи, сигналы поступали крайне редко. Может быть, это охотник на шкафу затрубил в свой рог? Но месяц уже проплыл мимо окна, и одинокая фигура охотника немо чернела в темноте. Он между тем ясно чувствовал поступление сигнала. Он понял, что происходит нечто чрезвычайное. Всё в нем напряглось, как в древесной почке, прежде чем лопнет кожура и, расправляясь, вырвется наружу зеленый листок. Он стал ловить направление. Но будто какая-то аппаратура в нем разладилась: едва ли не впервые он не в силах был усвоить задачу. Волны метались, кружили по комнате, не желали расправляться в линии, слепили яркими всполохами и ослепляли его. Он вспомнил, как они с Игнатием Горбылем, был у него такой кореш, однажды захвачены были в поле сильнейшей грозой. Поле казалось котлом, накрытым темной тяжелой крышкой, — этой крышкой было небо, желтые молнии с оглушительным грохотом ломали его на куски. Молнии крушили небесное тело прямо над ними. Старый дуб развалился под ударом невидимого гиганта дровосека. И с каждой вспышкой они с Горбылем пригибались и вжимали голову в плечи, и ждали, что следующая молния ударит точно, не промахнется. “Тут мужик, как в очко, — между двумя ударами грома крикнул Горбыль, утирая мокрое лицо. — Либо ты, либо я…” Либо ты, либо я, — подумал Ребе. — И вдруг ему совершенно ясно сделалось, что всю набранную энергию он должен — таков сигнал — не думая о дальних маршрутах, немедленно передать Старику. Такого быть не может, пробовал он сопротивляться, уже чувствуя, что решение принято, но не желая поддаваться. И тут он увидел Учителя. Учитель появился откуда-то из-за деревьев, прямые стволы сосен были как протянутые в небо медные струны. С раскрасневшихся щек Учителя стекала седина бороды. Его влажные синие глаза смеялись. “Вспомните Иону пророка. Как отбивался он от воли Того, кто призвал его (Учитель всегда говорил о Боге — Тот). Как не хотел облегчить участь грешной Ниневии. Но Тот укорил его: Мне ли не пожалеть не умеющих отличить правой руки от левой?..
4
Тяжелая дверь управления вытолкнула его на улицу. Быстрым уверенным шагом, будто по делу, чтобы, если генерал, или Фрумкин, или другой кто-нибудь смотрит из окна, видел его уверенность, этот деловой шаг, он пересек улицу, по другой стороне (чтобы видели, если смотрят) отмаршировал до угла, свернул и только тут, за углом, сперва обернувшись (никого!), взглянул на часы.
Был второй час ночи. Домой идти не хотелось. Ему никогда не хотелось идти домой. Ему нечего делать было дома. Жену он не любил. Он был уверен, что никогда не любил ее. Может быть, поначалу увлекся немного, но первых же недель совместной жизни оказалось достаточно, чтобы осознать свою ошибку. Он не понимал, как случилось такое, что эта скучная, с юных лет высохшая душой и телом особа в пору ухаживания и жениховства чудилась ему полной жизни девушкой, к тому же начитанной интересной собеседницей. После свадьбы он понял: в ту сладкую пору ее оживляла надежда выйти замуж, на что она, наверно, и не рассчитывала (слишком мало женихов осталось после войны в России), а основой ее начитанности был журнал “Огонек”, получив который в выходной день, она потом всю неделю тщательно штудировала от фотографии на обложке до кроссворда на последней странице. В постели она тоже была неинтересна — холодна и безучастна, и то, что он, здоровый мужик, не мог победить ее безразличия, тоже отвращало его. Садясь обедать, он раздраженно перекидывал развернутый номер “Огонька” со стола на диван, а после обеда, прилегая покурить и поразмышлять на досуге, снова возвращал журнал на стол, стараясь при этом не спутать открытую страницу: жена в таких случаях начинала ворчать, точно “Огонек” какой-нибудь тысячестраничный фолиант и найти в нем то место, которое читал час назад, составляет неимоверный труд. Впрочем, по-семейному сидели они за трапезой крайне редко: обедал он обычно на службе, задерживался там далеко за полночь, нередко до утра, не раз бывало, возвращался домой, когда она уже собиралась на работу, в свою контору — он валил ее на кровать, она сопротивлялась: ей не хотелось потом снова одеваться, причесываться, красить губы; они соединялись коротко и раздраженно.
Детей у них не получалось. Он винил в этом ее холодность, она же вычитала в своем “Огоньке”, что причиной мужского бесплодия является перенесенная в юности венерическая болезнь, и подозревала его в этом. Он знал, что она его не любит, но разойтись они не могли: это тотчас сказалось бы на его служебном положении. Однажды он вычитал где-то словесный оборот — скованные цепью, и теперь этот оборот постоянно возникал в его памяти, когда он думал о себе и о ней. Светлые, то ли сероватые, то ли голубоватые глаза жены с годами казались ему всё более блеклыми, почти бесцветными, как и ее белокурые волосы, пересушенные перманентом.
…Он постоял несколько минут за углом. На темной улице никого не было. Он знал, что пойдет к Татьяне, в такую ночь ему некуда было больше пойти, но он, по привычке, медлил, озирался и просчитывал. Татьяна была его тайна, его опора и, кажется, единственная на этой земле его любовь; ему даже подумать было страшно, что тó, что происходило между ними, может быть разрушено, осквернено чуждым взглядом и словом.
5
Они познакомились полтора года назад в электричке. Он возвращался с выданного ему на службе садового участка, где, имея возможность для того лишь в редкие дни, с медлительностью, уже у него самого вызывавшей смех, пытался возвести небольшое, пригодное для жизни и ночлега строение. Был воскресный вечер. В вагоне было тесно. Напротив него, почти упираясь коленями в его колени, сидела женщина, может быть, чуть постарше его, если еще не под сорок, то прилично за тридцать, он поначалу и не приглядывался к ней: протиснулся, высмотрев свободное место, повозился, устраиваясь,
кое-как вытянул из кармана газету, уткнулся глазами в тесные, липнущие одна к другой строчки. Она первая его окликнула: “Приедешь домой, вели жене штаны зашить”. (Приметила порванные на колене рабочие брюки — зацепился о гвоздь, а иголку с ниткой с собой не захватил.) “Мужик видный, а штаны рваные”. Это мужик видный ему польстило. Он поднял голову: загорелое скуластое лицо, косынка, красные ягодки сережек… Таких на любой стройке считать не пересчитать. Вот хоть высунись из окна электрички тут, там вдоль по насыпи бабы машут кувалдами, таскают тяжелые шпалы — тотчас ухватишь взглядом такую же точно. Она смотрела на него и улыбалась, широко, весело. “А если жены нет? — принял он шутку. — Может, ты зашьешь?” В глазах у нее что-то темнело, перемещалось, появлялось и исчезало, как в глубине желтоватой, тронутой рябью воды, когда смотришь с моста в небыструю речку. “Ишь, какой смелый! — она улыбалась и приглядывалась к нему будто испытующе. — А если что пришью?” Сидевшая рядом с ней женщина в брезентовой робе (после выяснилось, что не с ней ехала, — незнакомая) громко засмеялась. “Ну, разве что меня к себе пришьешь, — повернул он по-своему. — Я согласен”. Она вдруг перестала улыбаться. “Ладно. До города доедем, видно будет”. Он почувствовал, что лицо у него покраснело, что голос сорвется, если он заговорит. Уткнул глаза в газету и молчал до самого города (благо, недолго оставалось), не сползая взглядом с первой подвернувшейся строчки: что определяет задачи нашей станкоинструментальной промышленности. Когда поезд остановился, все заторопились выходить, вышла и женщина в робе, а эта, выудив из-под скамейки кошелку с каким-то барахлом, всё сидела, пока он, помешкав, растерянный, как подросток, не поднялся с места. Тогда встала и она, поймала жесткой ладонью его руку: “Ну, что? Пойдем, что ли?”
6
Он никогда никому не доверял, а ей как-то сразу доверился. Пугался иной раз: как же это он так распустился; кто-кто, уж он-то знал, что доверять нельзя никому, что каждый, и тот, о ком никак не предполагаешь (такой раньше иных прочих), может, волею или неволею, предать тебя, что жизнь есть система расставленных капканов, и каждый в ней, опять же волею или неволею, охотник и заяц одновременно. Порой, захлестнутый страхом, он начинал размышлять, как бы ему осторожно, “по-хорошему” отвалить от Татьяны, и всякий раз, размышляя о том, не то что умом — сердцем, всем существом своим сознавал, что по своей воле не откажется от нее, что, если было и есть в его жизни хорошее, о чем думать радостно, то всё это радостное сосредоточилось в скуластой женщине с жесткими ладонями, сокровенные прикосновения которых бывали подчас особенно, до нетерпимости острыми.
Мысли о Татьяне пробуждали, иногда в самую неподходящую минуту, его мужскую силу; но это не была тяжелая, грубая, даже насмешливая страсть, к которой он привык. Оставаясь с Татьяной, он не испытывал жестокого желания подчинить ее себе, тем более унизить, как прежде бывало у него с женщинами, — когда он был с ней, ему хотелось угадывать самые заветные ее желания, приноровляться к каждому едва уловимому ее движению, во всем подчиняться ей. С ней он впервые изведал ни с чем не сравнимую прелесть нежности не в женщине — в себе: подчас взять ее руку и поцеловать теплую, чуть влажную жесткую ладонь ощущалось им такой близостью, которой уступала самая полная близость с другой женщиной.
Он вспоминал потом (тогда об этом не задумывался), что, когда оставался с Татьяной, сам акт телесной близости не был столь продолжительным, не занимал всё или почти всё отпущенное время свидания, как происходило у него прежде (и потом) с другими женщинами. Разговор за чаем с мирабелевым вареньем (Татьяна не отпускала его, не напоив чаем) оказывался для него не менее желанной близостью, чем телесное соединение. И это было тоже открытием, чем-то новым — радостным и привлекательным.
Трудно устроив свое большое тело на табурете за крошечным столом, приткнутом в углу Татьяниной каморки, он зачерпывал ложечкой из стеклянной банки приятно кислые желтые шарики и с незнаемым дотоле одушевлением рассказывал сидящей напротив женщине о своей жизни. Никогда еще не было рядом с ним человека, которому он хотел бы рассказывать о себе. Это была выучка — жить за семью печатями, жить как бы зеркалом, отражающим, но непроницаемым. Он и вспоминать не любил: вспоминая, он на каждом шагу наталкивался на нечто, о чем вспоминать не хотелось, — теперь, возле Татьяны, он почувствовал манящее очарование прошлого, накопившегося в его тогдашние тридцать с небольшим. Татьяна будто сорвала запретные печати, и он щедро водил ее по дорогам и тропкам того мира, который успел создать за прожитые годы в своей памяти и воображении. Приукрашал, хвастал, привирал, конечно, но и не щадил себя, сокрушенно вытягивал из тайников заветное, что заталкивал прежде в самые дальние и темные углы, — с Татьяной он, тоже впервые, узнавал радость покаяния. И когда она, обрывая его исповедь, прижимала к его губам свою ладонь, это было словно отпущение грехов.
Самое замечательное (это, казалось, должно было останавливать его), что сама Татьяна говорила о себе скупо и неохотно. Если он принимался выспрашивать ее, смеялась: “Моя автобиография простая: год рождения, год смерти, а посредине черточка”. Но по всему, по всей хватке ее угадывалось, что позади у нее немалое обжитое пространство, радости и страдания, любовь, наверно. Иногда он видел у нее книги, ни авторов книг, ни названий он прежде не слышал (он, правда, читал теперь мало, времени не оставалось, газету разве или оставленный женой на столе “Огонек”). “Про что это?” — кивал он на книгу. “Все книги про одно, — отвечала Татьяна. — Про мечты”. Иногда по едва уловимым признакам он чувствовал, что с Татьяной произошло что-то или происходит, он приставал к ней с расспросами, она отмахивалась, смеясь: “Что у меня может случиться? Со мной и случиться-то ничего не может”. Но и это ее немногословие, пугающее, иной раз и обидное, не разъедало его доверия.
7
Татьяна жила недалеко от вокзала, в одноэтажном барачного типа здании какого-то малоприметного технического учреждения. В торцовой части здания имелась каморка, предназначенная то ли для дворника, то ли для вахтера. (Татьяна вполне успешно совмещала обе эти должности, а при необходимости выполняла также работу секретаря и счетовода, даже иногда чертила кое-что, — наверно, за эти заслуги и досталась ей по тому времени завидная жилплощадь.) Удобно было, что в каморку вел отдельный вход, притом не с улицы, а со стороны пустыря, куда глядел торец барака. Пустырь, огороженный проломанным во многих местах забором, был вдоль и поперек перерыт траншеями: чуть ли не до войны здесь наметили строить ДК железнодорожников, но денег всё не хватало и строительство откладывалось с года на год.
Старик, именно до этого часа еще добрый молодец, внимательно оглядевшись, свернул с Вокзальной в тупик, вдоль которого тянулся забор, снова огляделся, не свернул ли кто следом, прошел пару сотен шагов в конец тупика, огляделся в теретий раз (никого!) и быстро нырнул в хорошо ему знакомый пролом. Высоко над пустырем висел полный круглый месяц, тусклый, как оловянная тарелка, и таким же тусклым был лежащий на пустыре снег, расчерченный линиями черных по срезу стенок траншей и вырытого неведомо когда под фундамент котлована. Старик шел осторожно, глядя под ноги, на каждом шагу нащупывая неровности промерзшей, припорошенной снегом земли.
Эти трое появились неожиданно: продрались сквозь какую-то щель далеко впереди и тотчас повернули ему навстречу. Три силуэта — сразу угадываются крепкие мужики: завяжется драка, с такими не сладить, тут же и уложат. Они шли навстречу и перебрасывались негромкими словами, до него доносились ругательства и неприятный, грозящий бедою смех. “Чужие или свои?” — полоснул вопрос; тотчас вылепился в воображении генерал-начальник, маленькие шаги, маленькая белая рука за бортом мундира: если свои, пощады не жди, конец. Двое, косая сажень в плечах, поталкивая друг друга на узкой тропе, шли впереди, третий, выше их ростом, странно припрыгивая, будто перескакивая с кочки на кочку, поспешал следом, то и дело взвизгивал смехом. Старик (добрым молодцем времени быть не осталось), коли уж не разминуться, решил уступить и сошел с тропы и остановился, пропуская недобрых встречных. По смеху, по походке, по всему облику эти были всё же не свои, но кто их знает, могли и придуряться. “Неужели Татьяна?” — согрешил он мыслью, и снова дверь приотворилась, генерал стоял на пороге, хитро на него посматривая. Ну, нет, если и в Татьяне разувериться, тогда всё к черту, пусть убивают. Трое были совсем рядом, они подходили молча, он слышал их громкое сопение, и худой не оступался и не смеялся больше. Сейчас закурить попросят, подумал Старик. Он почувствовал щекотливую пустоту в животе, ноги у него дрожали. Но они не попросили (он даже успел понадеяться, что страх его напрасен: идут люди, и пройдут себе мимо), — поравнявшись с ним, тот, что шел первым, развернулся и с бычьей силой ударил его кулаком в лоб. Он сразу поплыл и, оседая на землю, почувствовал, как ударили еще раз, и еще. (Кастет, наверно, соображал он.) Кричать он не мог, да и смысла не было, только себе во вред, как не мог, да и смысла не было сопротивляться, и пока трое мужиков, продолжая наносить удары, ворочали его большое тело, стаскивая пальто и прочую одежду, душа как бы со стороны созерцала еще некоторое время то, что происходило на пустыре под смутным оловянным фонарем безликого месяца, ловила хриплые злые слова, будто заглушаемые лихорадочным тарахтением движка. “Штаны замочил сука… ничего анюта отстирает… ишь жопу наел смотри какой арбуз… ты павлик не заглядывайся… дрочить дома будешь…” (Это, наверно, длинный, Павлик… — догадывался для чего-то. — Смешливый…) “… клади всё в мешок… … дышит?.. готов вроде… затяни мешок покрепче” (В пиджаке удостоверение сотрудника управления — катастрофа! — плеснуло последний раз в сознании.)
Рано утром тело обнаружил в траншее случайный прохожий, завернувший на пустырь по нужде.
8
Старик, к удивлению докторов, выжил.
…Когда он, наконец, очнулся, он сразу — одним куском — вспомнил всё: и тусклый месяц над пустырем, и черно-белый чертеж котлована, и силуэты тех, кто его убивал, их слова и удары, и поганый смех долговязого, всю мерзость, пережитую до той минуты, когда он окончательно провалился во тьму. Врач слегка пожимал ему руку, как бы желая разбудить его; эти прикосновения, хоть и отзывались болью во всем теле, были приятны. Жив, понял он, и сознание того, что жив, обдало его радостью, но он продолжал лежать, не открывая глаза, чувствуя всем телом растущую силу притяжения Земли. И вместе с радостью возвращения к жизни муравьиными тропками спеша вползал в руки, в ноги, в сердце съедающий радость страх: генерал мягко прохаживался по кабинету, старался обреченный Фрумкин, аккермановское дело крутилось, зачерпывая лопастями всё, что попадалось на пути… Ах, да, еще служебное удостоверение в кармане пиджака…
“Обрезком железной трубы… — говорил кому-то врач. — Чуть пониже — и конец…”
Кто-то аккуратно покашлял, спросил:
“Какие возможны последствия?”
Голос был знакомый.
“Последствия непредсказуемы, — ответил врач. — Не исключены двигательные, речевые расстройства. Амнезия”. И пояснил: “Потеря памяти…”
И тут же резкая, как молния, мысль ослепила Старика. Он внутренне собрался в комок, как перед выходом на арену, и — открыл глаза.
Рядом с доктором, тоже в белом халате, но не совсем по росту и надетом так, как бывают надеты на посетителях, стоял знакомый ему сотрудник управления. Пугая гостей широкой улыбкой, особенно нелепой на его разбитом, выглядывающем из-под бинтов лице, он переводил радостный, ласковый взгляд с одного на другого и тихо смеялся…
Так будет он смеяться два с половиной года, внимательно до изнеможения день и ночь следя за каждым своим дыханием, пока не настанет время выздоравливать (да и то не сразу), чтобы потом, получив инвалидность, перебраться за Уральский хребет и там, в другой части света, начать жить сначала.
9
Снова оказавшись на воле, он узнал, что жена за эти годы сумела оформить развод и снова выйти замуж, и подивился тому, что кто-то способен жить с этой скучной, холодной женщиной и, может быть, даже любить ее. Всё его семейное прошлое воплотилось в наспех выдернутом из середины “Огонька” листе с репродукцией — ребенок, стоящий под яблоней, тянется ручонкой к свисающему с ветки тяжелому золотому плоду. В этот лист были наспех завернуты шерстяные носки, положенные в чемодан вместе с остальными считанными, принадлежащими ему, по мнению жены, вещами. Заранее собранный ею чемодан терпеливо ждал его в прихожей. Он взял чемодан и ушел, не заходя в комнаты.
Барак, в котором жила Татьяна, давно снесли. Да и пустыря больше не было, на его месте стояла серая пятиэтажка. Он стал было узнавать, куда перебралось техническое учреждение, но, оказалось, что и учреждения такого больше не существует. Всё вокруг втолковывало ему, что он обречен начать новую жизнь с нуля, и он подчинился этому. Возле него менялись другие женщины, он даже снова женился, и снова неудачно, но того, что довелось ему испытать с Татьяной, никогда не испытывал больше. И он снова и снова не то что бы просто вспоминал — проживал заново эти, в общем-то, немногие и всякий раз недолгие их встречи, от прикосновения ее руки, когда она, отворив ему дверь, быстро подносила жесткую ладонь к его губам, до приятно кисловатого вкуса мирабели во рту, долго сохранявшегося после того, как он с осторожностью и оглядкой выбирался из ее каморки.
Однажды, когда они пили чай (это было одно из последних их свиданий), она сказала: “Если забеременею, нипочем не стану избавляться, рожу себе парня”. Засмеялась: “Или девочку. Но парня лучше”. Он ничего не сказал, даже посмеялся вместе с ней, он верил, что она не сделает ничего, что было бы дурно для него, но ее слова, тем не менее, огорчили его: появление ребенка было бы чем-то ненужным, неудобным, беспредельно осложняющим их отношения. Вспоминая этот разговор, он предполагал иногда, что Татьяна затеяла этот разговор не просто так, не вообще, а желая предупредить о том, что уже совершилось, и теперь, годы спустя, ему странно и приятно было думать, что вдруг где-то на белом свете, скорее всего, ничего о нем не ведая, живет его сын, и изобретать в воображении, как некая неожиданность, на которые щедра жизнь, возьмет да и сведет их. И когда сорок лет спустя в дальнем сибирском городе его, обитающего в скудости и немощи пенсионера, нашел немолодой господин с усталыми недобрыми глазами и обрюзгшими щеками, по облику и повадкам новый преуспевающий деловой россиянин, и объявил, что Татьяна Ивановна перед смертью просила позаботиться о нем, Старик не то что бы не удивился (конечно, удивился! еще как удивился!), но при этом встретил нежданного гостя с какой-то вдруг охватившей его убежденностью, что именно так оно и должно быть. Господин делово объяснил Старику, что имеется возможность обеспечить его дальнейшую жизнь в Германии или Израиле, как он захочет; в Германии, однако, по всему удобнее, и в климатическом отношении тоже, а он смотрел на прищельца и искал сходства с Татьяной, и не находил, пока не спохватился, что тот, наверно, похож на него.
10
…Что-то он не храпит, — тревожился Ребе, прислушиваясь к тихому, едва приметному дыханию Старика. — Не садится на кровать, не пристает с допросами?.. Тени облаков бежали на полированном экране. Охотник с воздетым рогом то озарялся светом, то снова погружался в сумрак. Ранняя птица посвистывала в саду под окном. В тишине слышно было, как по улице, еще не пробудившейся навстречу очередному дню, проехал велосипедист.
“Вы не спите?” — чувствуя, что голос у него замирает, спросил Ребе.
“Не сплю”, — сказал Старик.
“Вам плохо?” — спросил Ребе.
“Мне хорошо”, — ответил Старик.
И тотчас легкая, прохладная ладонь покрыла лоб Ребе.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
На следующее утро Профессор впервые проспал обычную прогулку и вышел к завтраку наспех причесанный и небритый. Он дурно спал минувшую ночь. Перед сном он дочитал роман, которым снабдил его доктор Лейбниц. Роман закончился ужасно. То есть закончился он так, как и должен был закончиться, но Профессор, продвигаясь к концу книги, не переставал надеяться, что сам автор, как бог из машины, вторгнется в развитие действия и, вопреки всему, что написал, одарит читателя счастливым концом. Автор же, не изменяя себе, остался до последней главы суровым реалистом, не ищущим поблажек от жизни и не склонным заменять жестокую действительность сладкими грезами. А тут еще телевизионная передача, которую Профессор неведомо зачем остался смотреть после ужина. Ему бы вовремя убраться к себе в комнату, послушать музыку (недавно дети прислали чудесный диск композиторов барокко — Монтеверди, Вивальди), полистать иллюстрированный журнал, помечтать о том, что было бы, если бы было так, как мечталось, но Старик, падкий на зрелища, насел на него, зазывая к телевизору, а он не нашел решимости отказать (Ребе с каким-то атласом уже устроился в кресле перед экраном). И ко всему луна: мертвенный свет лился в окно, бродил по комнате, тревожил и пугал его то холодным, настойчивым блеском на стекле висевшей напротив кровати картинки, то гипсовой белизной вазочки на столе, в которую фрау Бус, желая порадовать его, вставляла иногда несколько ландышей, то черной горбатой тенью тяжелого халата, брошенного на спинку кресла, а у него не хватало ни догадки, ни сил подняться и затянуть гардину. Подушка сделалась жесткой и комковатой, больно давила затылок, каменистыми выступами упиралась в спину, впечатления прочитанного, увиденного, пережитого, одно сменяя другое, резкими, быстрыми кадрами вставали перед Профессором, скручивались плотным жгутом и душили его, лунный свет, белый, холодный, проникал сквозь прикрытые веки, и некому было прижать его к большой теплой груди, как прижимала няня Матреша, когда, оглушенный детским кошмаром, просыпался он по ночам: “От луны смута, морок…”
Он не выдержал, что было силы придавил пальцем кнопку звонка. Профессор ждал, что войдет фрау Бус, проследует к нему, приговаривая что-то доброе, он услышит, как под юбкой трутся одно о другое ее толстые бедра, она обнимет его за плечи и склонится над ним, даруя утешение и покой. Но в проеме отворившейся двери возникла крепкая, четко изваянная фигура Ильзе, и Профессор, увидев ее, тотчас раскаялся в том, что попросил помощи. Ильзе отказалась дать ему сверх обычной белой таблетки снотворного еще и желтую, какую давала ему, когда одолевала его бессонница, фрау Бус. “Вы слишком тепло одеваетесь на ночь”. Ейн, цвей, дрей — Ильзе, решительно поворачивая его сильными руками, он и охнуть не успел, стащила с него вязаную фуфайку, которую он натянул под пижаму, взбила подушку, уложила его, как сочла удобным, задернула гардину и выключила свет. Он увидел напоследок, как в прямоугольнике открывшейся в коридор двери появился статный силуэт Ильзе, потом дверь захлопнулась, стало совсем темно.
Профессор закрыл глаза и ужаснулся навалившейся на него темноте. И было еще
что-то — необычное, страшившее его. Прошло какое-то время, пока он сообразил, что это — тишина. Она заполняла пространство помещения, как воздух заполняет шар, только стук сердца, казавшийся чьими-то поспешными шагами в коридоре, отдавался в ухе, и оттого тишина была еще напряженнее и страшнее. Старик не храпит, наконец, снова догадался он. Может быть, Старик умер (с его-то диагнозом)? Ну, конечно, умер (Профессор был уже убежден в этом). Умер, и лежит совсем близко, за двумя дверями, и застывает, не от холода, а оттого, что жизнь ушла. И почему молчит Ребе? Почему не поднимает тревоги? Неужели чуткий, как стрелка компаса, Ребе заснул так крепко, что не слышит гнетущей тишины? Надо было встать, и пойти туда, поднять тревогу, потребовать еще снотворного в конце концов, — но Профессору страшно было открыть глаза, включить лампу, нажать кнопку звонка, увидеть Ильзе в проеме двери… И он лежал, погруженный во тьму и тишину, слушал суетливый топот собственного сердца, и старое его тело дрожало от холода и страха.
2
Он долго мерз, не решаясь снова надеть желанную фуфайку, и, кажется, только под утро провалился в сон, но и сон не принес ему успокоения. Он странствовал, то и дело сбиваясь с пути, по какому-то огромному непонятному зданию. Бродил по бесконечным коридорам, поднимался на лифте, и опускался, и снова поднимался, даже во сне удивляясь тому и пугаясь, что поднимается не просто снизу вверх, а наискось, по диагонали, он заглядывал в комнаты, которые оказывались то учебными аудиториями, то больничными палатами, то еще чем-то, он продолжал искать, и во сне не представляя себе ясно, кого же он ищет. Он понял это, когда на каком-то повороте увидел женщину, маленькую и ладную, в тонком просвечивающем платье, похожую на сестру Паолу из кабинета врачебной физкультуры, но он-то знал, что это не Паола, а Вика. Его тело, его тотчас ставшее прерывистым дыхание, его сердце, гулко заметавшееся в груди, тотчас сообщили ему об этом. Женщина стояла к нему спиной на лестничной площадке у окна и, не отрываясь, вглядывалась во что-то, происходившее снаружи. Он тихо подошел сзади, ближе, ближе, и вот уже прижался к ней, обнял, почувствовал ее маленькие точеные ягодицы, провел ладонью по животу, она не оборачивалась, высматривала что-то вдали за окном, он осмелел еще больше, но тут будто резкий толчок, не пробуждая его, включил сознание, и он с ужасом понял, что плоть его по-прежнему мертва и бессильна. Он почти проснулся от нахлынувшей тоски, тем более (он сквозь сон чувствовал), что ему пора было встать, чтобы помочиться, но не проснулся и даже, наверно, заснул еще крепче. Он всё еще стоял у окна, но женщина уже исчезла. Внизу, под окном лежала серая полоса автобана, по которому медленно тянулась бесконечная процессия легковых машин, у каждой из них на крыше был укреплен длинный черный ящик, наподобие того, в котором возят доску и прочие приспособления для занятий виндсерфингом. Приглядевшись, он с замирающим сердцем обнаружил, что происходит нечто невообразимое: автомобили стоят на месте — движется, увлекая их вперед узкое асфальтовое полотно дороги. Что-то пугало его в этом медлительном движении. Он припал лицом к стеклу: ящики на крышах машин не были принадлежностью веселых смельчаков, резвящихся в бурной стихии, — это были гробы.
3
Накануне вечером они смотрели по телевизору смешные истории про мистера Бина. Впрочем, по-настоящему от души хохотал только Старик. Его широкое лицо багровело от хохота. Профессор, хоть и смеялся, полагал нужным оправдываться: комическое мастерство актера поистине великолепно, найденная им маска убедительна, но, если вдуматься, всё происходящее перед ними достаточно печально. Обладатель одной вечной маски не может не вызывать жалость. Если представить себе, что артист Аткинсон завтра захочет сыграть Гамлета, зрители будут по привычке видеть в нем этого нелепого мистера Бина. “Да на черта ему ваш Гамлет? — заспорил Старик. — С этим болваном Бином он сколотил себе уже не один миллион. И еще кучу миллионов сколотит, пока всем не надоест. А тогда купит остров (если еще не купил), будет лежать под пальмой и чесать между ног”. Профессор не соглашался. Он убежден, что в жизни артист Аткинсон, как большинство комиков, человек трагического мироощущения. Этот трагизм то и дело дает о себе знать в смешных приключениях нелепого мистера Бина. А Гамлета мечтают сыграть, наверно, все артисты, какие только есть на свете:
“Не так ли, Ребе?” Ребе, разложив на коленях таблицы с расчетами, по обыкновению, смотрел на экран несколько отсутствующим взглядом; лишь изредка он, казалось, слегка улыбался, отгонял от глаз паутинку и за козырек натягивал фуражку на лоб. “Кто знает, — отозвался Ребе. — Может быть, Гамлет казался окружающим таким же нелепым, как этот мистер Бин”.
Объявление о следующей передаче не предвещало ничего неожиданного. “Путешествие в мир неведомого” или что-то вроде того. Обычная познавательная программа: скорее всего, научный или видовой фильм. Но уже первые кадры оказались так тревожны, что даже Ребе поднял голову от расчетов и замер в напряженном ожидании.
Сперва на экране появилась больничная палата. Возле кровати, на которой лежал человек, видимо, только что отбывший в этот обозначенный в титрах неведомый мир, скорбно, слегка сутулясь, стоял почтенный седой господин в черном. Наверно, целую минуту, очень долго длившуюся, пребывал он недвижимым, потом закрыл простыней лицо умершего и неторопливо направился к двери. Он вышел в длинный и пустой белый коридор, тихо и плотно прикрыл за собой дверь палаты, повернул лицо к зрителям. “Рано или поздно каждый человек умирает, — раздался с экрана негромкий убеждающий голос. — Заранее подумать о своих похоронах, заранее обеспечить, чтобы они соответствовали вашему желанию, заказать самый лучший билет для путешествия в неведомый мир, значит освободить себя и близких от важной заботы, с которой каждому из нас так или иначе предстоит встретиться”.
Нет, это не для моих нервов, и уж во всяком случае не перед сном, подумал Профессор, но вслух произнес, стараясь, чтобы сказанное прозвучало равнодушно и даже беспечно: “Кажется, опять реклама. Пойду-ка лучше почитаю”. Он слегка потянулся. “Не робейте, Профессор!” — расплываясь в улыбке, подмигнул ему Старик. — Совершить путешествие, о котором нам хотят рассказать, всё равно придется. Но когда, не знает никто, и этот седой зазывала на экране тоже. Меня однажды уже убили, даже в яму бросили, а я после этого еще полвека отмахал. А?” Профессор покачал головой, выразительно взглянул на Ребе (“При его-то диагнозе”!) и остался сидеть в кресле. Он не любил говорить о смерти и не умел думать о ней. Старик, чувствуя это, при каждом удобном случае с жестоким постоянством заводил с ним беседу о конечности жизни и неизбежном приближении конца, приправляя свои соображения шутками и прибаутками, конечно же, весьма неуместными. “Как же он боится!” — думал Ребе, не о Профессоре — о Старике, но в разговоры не вмешивался, и потому, что не имел желания вмешиваться, и потому, что, как он полагал, каждый должен сам и по-своему пройти курс подготовки к путешествию в неведомое, которое предстоит совершить.
В хорошую погоду, если была охота прогуляться подольше, они шли к вокзалу кружной дорогой, и тогда у них на пути оказывалось похоронное бюро, в одном из окон которого красовался вертикально поставленный вызолоченный гроб, напоминавший о сокровищах египетских пирамид. Витрины заведения были вообще со вкусом оформлены исполненными философского смысла натюрмортами из камня, дерева, керамики и разнообразных тканей, привлекавшими внимание прохожих; декорация к тому же часто обновлялась. Кроме того, в витринах, будто это были окна какой-нибудь художественной галереи, неизменно выставлялись акварели некой Эльзы Химмель, видимо, имевшей с бюро свои особые отношения: умело написанные ландшафты, изображения цветов и плодов, проекты витражей. Тут же лежали и билетики с ценой, работы стоили недорого. “Были б деньги, я бы купил вот эту, — Старик делал знак толкавшему кресло Элиасу задержаться у витрины. — С озером”. Он восседал в своем кресле на колесах, как фараон, его тяжелые щеки расползались в улыбке. “Профессор, что вы там жметесь в стороне, как девственница на танцплощадке! Мы пока, слава Богу, картинки выбираем, а не кое-что другое. А?” Профессор покорно подходил ближе, делал вид, что рассматривает выставленные в окне работы, но взгляд его не задерживался на них, проникал в сумрачную глубину помещения, различая там тяжелые ладьи гробов и положенные поверх мерцающие серебристой белизной покровы. “Или эти белые лилии в синей вазе. А? — весело кричал Старик, точно командовал аукционом. — Это вам не то, что картинки у нас в комнатах! — (Хотя картинки, развешанные в комнатах Дома, скорей всего, принадлежали кисти той же Эльзы Химмель.) — А вы, Ребе? Что вы скажете про эти лилии?” “Я не люблю белых лилий, — Ребе отмахнулся то ли от своей паутинки, то ли от Старика. — Они слишком сильно пахнут”.
Седой господин на экране убедительно рассказывал об удобствах анонимной кремации. Если вы не хотите беспокоить ваших родных и близких, если ваши родные и близкие не хотят беспокоиться или почему-либо не в силах принять на себя неизбежные беспокойства, соответствующая фирма без всякого участия с вашей стороны превратит ваше отжившее тело в горстку-другую пепла. Нужно только позвонить по телефону и сообщить, что вы умерли. Ну, и оплатить услуги, конечно. За вами приезжает автомобиль, а через определенное время родные и близкие получают прах в запломбированной урне, модель которой вы можете сами заранее выбрать по каталогу. Анонимная кремация производится согласно самым строгим правилам. Тут на экране показали огромный во всю стену холодильник, в секциях которого, как в сотах, хранятся взятые в переработку тела, упакованные в прозрачные пластиковые мешки. Два работника фирмы в светло-зеленых комбинезонах извлекли тело из мешка, натянули на него белое трикотажное белье. “У нас за таким бельем когда-то в универмаге очереди стояли”, — весело прокомментировал Старик. Потом покойного обрядили в какое-то подобие специального мундира — темно-зеленый мундир удобно надевался спереди и застегивался на спине с помощью нескольких крючков. “Прямо генерал! — веселился Старик. — Только орденских планок не хватает и золотой звезды героя”. Профессор оборвал его: “Прекратите!” Голос у него дрогнул. Он поднялся было, чтобы уйти, но, постояв минуту, снова опустился в кресло. Гроб был светлого дерева, просторный, с высокими стенками, слегка украшенными резьбой. “Ничего себе ящик! В России мы о таком и не мечтали!” — не мог угомониться Старик. (Ох, страшно ему, — думал Ребе. — Да ничего, пусть помается!) “Не кощунствуйте!” — вдруг тонким голосом закричал Профессор. Он побледнел, снова встал с кресла, шагнул было к двери — и остановился: в этот момент на экране возникли гигантские металлические клещи, они опустились откуда-то сверху, подхватили гроб, подняли, подержали на весу и опустили на черную бегущую дорожку транспортера. Ладья неторопливо двинулась вперед — дальше, дальше, и вот на ее пути распахнулись тяжелые ворота и обнажилось сияющее пламенем жерло печи. Огнь пожирающий… — с ужасом вспомнил Профессор. — Откуда это? Огнь пожирающий…
А с экрана молодая красавица с ярко-голубыми линзами в глазах уже увлекательно рассказывала, что вместо того, чтобы покупать могилу на кладбище, можно захоронить урну в лесу под деревом; для этого отведены специальные лесные участки. Нестандартно и поэтично. Лесные ландшафты, предъявленные телезрителям, были, в самом деле, очень привлекательны. Имеется и морское захоронение: урну с вашим прахом берут на борт специального судна и опускают в пучину. Морские виды тоже манили воображение.
“Что скажете, Профессор? Красиво? А?”. Старик повернулся к Профессору, точно ничего и не было между ними.
“Боюсь, эта передача не для нас, — сказал Профессор. — Начальство Дома без нашего участия решит, что с нами делать”.
“Но помечтать-то можно. Тем более что есть заманчивые предложения. Вы, Ребе, выбрали что-нибудь. А?”
“Мне незачем выбирать. — Ребе потянул на лоб козырек фуражки. — Меня похоронят на кладбище Батиньоль в Париже”.
“Простите… — Профессор задохнулся от неожиданности. — Вы собираетесь в Париж?”
“Непременно. Здесь — только короткая остановка”.
Старик побагровел и захохотал:
“Да вы в Доме уже шесть лет… Или семь?”
“Это неважно. Мне надо в Париже передать письмо. Я обещал. Там ждут”.
(“Там ждут”, — сказал Учитель, передавая ему письмо. — Он знал, что умирает. Была новогодняя ночь. Двадцатый век перешагивал во вторую половину. Учитель договорился с санитаром, что Ребе — тогда еще Лев в квадрате — поможет хоронить его. “Боюсь, не запомню места, — сказал он Учителю. — Кладбище большое. А здесь не то что имен, номеров не ставят”. Синие, уже меркнувшие глаза Учителя засветились улыбкой: “Вы полагаете, я собираюсь здесь лежать?..”)
Передача заканчивалась. Из телевизионного ящика неслась бодрая музыка.
“Господин Профессор, у вас процедура”.
В двери стояла старшая сестра Ильзе.
4
Зачем он смотрел эту дурацкую передачу! Ведь он уже встал, чтобы уйти. И снова, как мальчишка, по первому слову Старика покорно опустился в кресло. Этот грубый Старик обладает какой-то необъяснимой особенностью подавлять его, подчинять себе. Впрочем, наверно, он сам всего более виноват в своей податливости. Несносный характер, всегда готовый к уступкам, ищущий соглашения. Воспитанный в детстве под крылом обожавшей его, вечно зябнувшей в страхах семьи. Родители, однажды напуганные и так до конца долгой жизни не успевшие освободиться от испуга, всегда и во всех случаях ищущие возможность ладить с ними, с теми, кто за окном и вокруг — сверху, снизу, в учреждениях, в трамвае, на улице. И няня, найденная или дарованная им под стать: в младенчестве он прятал лицо в мягкой и теплой выемке между ее тяжелых грудей, в мягкой байке ее платья, чтобы не вдыхать, не чуять, не слышать разлитого повсюду в воздухе запаха, привкуса, посвиста страха. И вот теперь, когда жить осталось несколько воробьиных шагов и, если не бояться смерти, то вообще уже нечего бояться, над ним по-прежнему властвует привычка страха, и наглый окрик Старика, точно команда собственного мозга, подчиняет дух и тело…
Процедура как всегда возбудила Профессора, но тоска, которую разворошила в душе передача, не отпускала его. Неужели всё, что ждет его впереди, удобный гроб, брошенный железными клещами на вечно ползущую ленту транспортера и пламенеющее жерло печи?.. Огнь пожирающий!.. Иногда он жалел, что оставил Россию, его воображение заполняли сослагательные мечтания — заполненные аудитории (и он на кафедре), юные лица студенток, птичий перезвон молодых голосов, покорные и смелые аспирантки, исполненные серьезного достоинства беседы с коллегами, знакомые имена которых он, среди множества новых, неведомых ему имен, еще встречает, когда попадает ему в руки российская газета, книги, им написанные, значимые, итоговые, в красивых солидных переплетах. Всё это было брошено под ноги Вике, она прошла, не испытывая благодарности, похоже, даже не заметив того, что у нее под ногами, по всему, что могло составить смысл и сущность оставшейся его жизни. Он искал в этой молодой любви продолжения жизни: он любит, он любим — он живет. Светлый месяц, проплывая за окном, с каждой ночью становился массивнее, круглее. Вика в большом, не по росту, профессорском халате сидела на диване, скрестив по-турецки ноги, воодушевленно разворачивала перед ним рожденные ее воображением видения будущего, похожие на страницы рекламного атласа туристического агентства, заполненные фотографиями ярко-синих океанов, экзотических земель, великих творений искусства и зодчества всех народов и континентов, — он увлеченно слушал ее, будто пил элексир долголетия. Жадно требовательная маленькая женщина, она умела взять от него, мужчины, казалось ему, вдвое, втрое более того, что он мог дать, и это тоже приносило радостное ощущение нескончаемого продолжения жизни. Она снова и снова пересказывала теорию об идеальных детях, рождаемых от старого (слово мучило его, но он стеснялся сказать ей об этом) отца и юной матери, и однажды почувствовала, что в самом деле беременна. Он вдруг забыл о своих опасениях, чувство присутствия рядом нового прекрасного существа охватило его. Двигаясь по комнате, он старался ступать как можно тише; находясь рядом с Викой, сам того не замечая, прислушивался к тому, что происходит в ней; улыбался и даже напевал что-то. Иногда на улице ему чудилось, что сжимает в ладони трепетную нежную ручку — он невольно подравнивал свои шаги к крошечным шажкам ни для кого, кроме него, невидимого шествующего рядом малыша, мысленно низко наклонялся к нему, чтобы просто и весело поведать о том, что происходит вокруг. Будущий ребенок, не заботясь о здравомыслии, обещал ему нескончаемое будущее: он забывал хронологию, видел рядом с собой уже не малыша — прекрасного молодого мужчину (нимало не похожего на его старшего сына — этот пошел в мать, в Анну Семеновну, был невысок ростом и полноват), он вел с прекрасным молодым мужчиной — сыном — ученые разговоры, спорил о политике, заглядывал в кафе выпить чашку кофе с коньяком. Но Вика, не спросясь его, избавилась от плода: “Сперва надо уехать. С ребенком мы застрянем здесь неведомо насколько”. Он затосковал, по ночам вдруг просыпался в испуге, будто кто-то грубо встряхнул его за плечи, подолгу лежал тихо, сдерживая дыхание, чтобы не побеспокоить лежащую рядом маленькую женщину, за окном была черная пучина, и светлый месяц, будто переменив назначенный ему во Вселенной маршрут, больше не плыл мимо окна по небу.
5
Роман, который читал Профессор, закончился ужасно.
…Профессор из романа, еще недавно такой благополучный, столь уверенно шествовавший по дорогам жизни, был повержен, превращен в ничто. Родители девчонки, которая в постели была настолько изощрена, что он подчас чувствовал себя с ней неопытным юнцом, обвиняли его в использовании служебного положения, насилии, разврате, чуть ли не в растлении малолетней. У отца девчонки обнаружились какие-то важные связи, в весьма высоких сферах начались разговоры о непорядках в университете, в солидной газете появился фельетон об университетских нравах, о той цене, в частности, которую студентки принуждены платить престарелым профессорам за нужную оценку. Имена не были названы, но ректор всё же пригласил к себе профессора, — после неприятного разговора тому ничего не оставалось, как подать в отставку. Приятели отдалились от него: он стал для них скучен, как бывают скучны неудачники. Знакомые посмеивались: неудачи кажутся смешными, если неудачник виноват в них сам. Недруги злорадствовали. Жена рассердилась, потребовала, чтобы он переехал на Мельничную, в свое холостяцкое убежище, и, не таясь, завела себе респектабельного любовника, директора фирмы по продаже медицинского оборудования, взамен прежнего, подающего надежды молодого скрипача, с которым встречалась в гостинице. Вся жизнь профессора из романа сосредоточилась теперь во встречах с девчонкой, разрушившей его прошлое и настоящее и сделавшей сомнительным его будущее. Она едва не всякий день прибегала к нему на Мельничную, он загодя чуял ее приближение, чтобы тут же, на пороге сжать ее в объятиях, и вспоминал знакомого добермана, принадлежавшего одному сослуживцу. Рассказывали, что пес вот так же чуял момент, когда хозяин выходил из здания университета и садился в машину, чтобы ехать домой: именно в этот момент доберман выбегал в прихожую, замирал у двери, лишь вздрагивая иногда, поводя ушами и втягивая ноздрями воздух, и ждал, пока дверь отворится и хозяин появится на пороге, чтобы в радостном порыве броситься к нему. Девчонка (он звал ее Ли, как звали друзья и подруги, с которыми она его, впрочем, не знакомила) обсуждала с ним планы дальних путешествий, то по Африке, то по Австралии или Южной Америке, — отдыхая от любви он прокладывал вместе с ней головокружительные маршруты, прикидывая, что дальнее и долгое странствие, может быть, единственный разумный выход из положения, в которое он попал (они попали). Он помечал в записной книжке, какие вещи понадобятся им в путешествии и часто навещал магазины (чего раньше терпеть не мог), деловито высматривая необходимое. Однажды профессор отправился проведать сестру, обитавшую в недальнем городке, — с сестрой они дружили, но из-за его занятости виделись чрезвычайно редко. Сестра была старше его семью годами: что с ней будет и будет ли она, когда я возвращусь из Африки, печалился он. От всего пережитого за последние месяцы профессор был утомлен, нервы вконец расшатаны, он отказался от привычного автомобиля и выбрал поезд в надежде, что дорога принесет ему покой и развлечение. В вагоне он и в самом деле подремал немного, потом заказал кофе с круассоном и, чувствуя, как утишается сумятица в душе, смотрел на тянущуюся за окном реку, по которой проплывали белые теплоходы. Он предполагал провести у сестры несколько дней, но в первую же ночь почувствовал недомогание, тяжелая тоска тучей придавила его, час, другой, третий он томился в бессоннице, понял, что долее не в силах оставаться здесь, наскоро расцеловал разбуженную им, оторопевшую от неожиданности сестру, вызвал такси и помчался на вокзал. Может быть, доберманово чутье напомнило о себе?.. Ожидая поезд, он выпил в буфете две стопки коньяку, алкоголь взбодрил его; по дороге в вагон вошла странная пара — рослая африканка и маленький вьетнамец с шафрановым раскосым лицом, они устроились на диване неподалеку от профессора, смешно целовались (африканка резким движением хватала в охапку своего малыша, наклонялась над ним и опрокидывала на его лицо огромную копну черных волос), пили по очереди кока-колу из большой литровой бутылки и снова целовались. За окном поднималось солнце; туман, лежавший на полях, над лентой реки, дымными волокнами тянулся ввысь, тоска профессора тоже развеивалась понемногу, он уже жалел, что напугал сестру и не провел с ней назначенного времени, — кто знает, доведется ли еще встретиться. Впрочем, и мысли о сестре оставляли его по мере приближения к дому, образы будущего овладевали им. Он, увлекаясь, думал о том, как навсегда покинет город, с которым так долго и, чудилось, прочно была связана его жизнь и который в конечном счете так безжалостно с ним обошелся, о том, как найдет для себя иное место обитания, другой город, скорей всего — и другую страну, как увезет туда маленькую Ли (конечно, чтобы жениться на ней, придется преодолеть множество пренеприятных трудностей, но о них пока думать не хотелось), и проведет остаток жизни в угождении своим скромным прихотям и утехам любви. Конечно, Ли еще очень молода, и многое, что она желала бы испытать, уже отзвучало для него, но она любит его, и, может быть, ее любви достанет на тот, в общем-то, недолгий срок, который ему еще осталось топтаться на земле. Он же отдаст всё, что имеет, чтобы сделать счастливой утреннюю пору ее жизни, которая для него будет порой заката и ухождения в ночь. С вокзала он отправился к себе на Мельничную пешком. Час был ранний, движение на улицах небольшое, от неосвещенных витрин магазинов тянуло сонным покоем, словно товары, в них разложенные, устав красоваться, задремали к утру, как прелестницы на балу. В сквере на подступах к Мельничной ему попался навстречу знакомый бездомный бродяга, который обычно ночевал здесь, а теперь перемещался в сторону центра, там в дневные часы он располагался у входа в торговую галерею и ставил перед собой на тротуар высокую оловянную кружку, в которую собирал подаяние. Бродяга был похож на Карла Маркса — большая седая борода и седые волосы до плеч. Под курткой он носил ярко-красную рубаху. В уголке рта у него был зажат вечно дымящийся окурок сигары, борода и усы вокруг губ желтели никотином. Спальный мешок и рюкзак с имуществом были взвалены на видавший виды велосипед, который бродяга, придерживая одной рукой за руль, катил рядом. Профессор обычно подавал ему, случалось, при этом задерживался ненадолго, чтобы услышать суждения уличного философа на тот или иной счет, нередко весьма неожиданные. Он и на этот раз принялся суетливо рыться в кармане, не в силах припомнить, куда засунул кошелек с мелочью; бродяга, коснувшись в знак приветствия двумя пальцами полей шляпы, величественным жестом ладони уверил его, что подаяние можно отложить до новой встречи. Профессор пересек сквер, свернул за угол на Мельничную, и именно в эту минуту, как в без надлежащего вкуса смонтированной киноленте, из подъезда его дома показалась Ли. Она никогда не ночевала одна, без него здесь, на Мельничной, но в том-то и дело, что и эту ночь Ли провела, похоже, не одна: вместе с ней вышел из двери подъезда неизвестный профессору высокий крепкий парень в черной кожаной куртке; черный лакированный шлем мотоциклиста парень держал в руке. На улице они тотчас обнялись, порывисто, жадно, будто истосковались друг по другу, долгие годы ожидая свидания. Профессор застыл в полусотне метров от них, не в силах и страшась пошевелиться, но они, занятые поцелуем, не глядели по сторонам. На Ли была тоже черная кожаная куртка, которую профессор никогда прежде не видел, за плечами висел рюкзачок, в этом рюкзачке однажды (какой это был счастливый день!) она принесла ночную пижаму и домашние тапочки. Профессор стоял обреченно и смотрел на открывшуюся перед ним перспективу улицы, знакомые фасады домов, знакомые, с наизусть запомнившимися номерами автомобили, припаркованные вдоль тротуара…— ноги не шли, и идти было некуда; девчонка с парнем наконец перестали целоваться, подошли к стоявшему перед подъездом мотоциклу, парень достал откуда-то из-под сиденья еще один лакированный шлем, протянул Ли, она нацепила его и взобралась на заднее сиденье; парень оседлал мотоцикл. Ли крепко обхватила парня за пояс, мотор затарахтел, профессор услышал, как Ли, перекрывая шум мотора, крикнула что-то и громко рассмеялась. Мотоцикл рванул с места. Профессор, провожая его взглядом, смотрел туда, где недлинная улица, казалось, слегка сужалась, чтобы влиться в старинную, уложенную брусчаткой площадь перед церковью, шпиль которой маячил вдали. Но парень, вдруг круто развернул сверкающую лаком и никелем ревущую машину, профессор испуганно шатнулся к стене, молодые люди промчались мимо, не заметив его…
6
Оставалось еще страниц тридцать недочитанных, но Профессор в отчаянии захлопнул книгу. После этой сцены с мотоциклом читать дальше было уже незачем и невозможно. Черная кожаная куртка доконала его. Именно в такую куртку мотоциклистки, прежде ему не знакомую, была обряжена Вика, когда они виделись в последний раз.
Где-то сверкал огнями, торопился в нескончаемом круговороте дел и развлечений Берлин, но в отдаленном районе столицы, где они поселились, было темно, дни и вечера были похожи один на другой. Им отвели маленькую двухкомнатную квартирку в нижнем этаже скучного многоквартирного дома, снизу доверху заселенного почти сплошь эмигрантами. И квартира была скучная, с голыми белыми стенами, они не заботились ни о том, чтобы украсить ее, ни даже о том, чтобы обставить со вкусом. Им казалось, что это лишь вынужденная, незначащая остановка на пути, как спешащий человек останавливается у светофора: вот вспыхнет желанный зеленый цвет — и можно бежать дальше. Но прошел месяц, другой и третий — в жизни ничего не менялось. Время от времени Профессор собирался с духом и отправлялся в учреждение, ведающее трудоустройством, — его встречали со скукой, без малейшего интереса, разве что с недоумением: ведь ему уже назначено всё положенное и необходимое для жизни. Однажды, правда, молодой человек с пухлым гладким лицом, показавшийся Профессору подростком, сочувственно его выслушав, “покликал” в компьютере и нашел для него должность смотрителя в парке: работа не очень обременительная и целый день на свежем воздухе. В парке имеются вольеры, где содержатся козы, овцы, а также кое-какая домашняя птица: нужно следить за тем, чтобы посетители не давали животным пищу, которую приносят собой, а покупали пакеты с кормом в специальных автоматах. Было бы стыдно поведать об этом предложении Вике; возвратившись домой (так приходилось теперь называли постылую квартиру, в которой они обитали), он терпеливо ждал ее, уставившись в экран телевизора. На экране показывали распродажу в каком-то крупном торговом центре: сияли, вспыхивали, гасли и снова вспыхивали лампы и неон реклам, сотни предметов разных форм, цветов размеров сменяли один другой, люди с радостно озабоченными лицами сновали во всех направлениях…
Вика всё чаще приходила поздно: она искала работу. Нужны знакомства, связи, объясняла она, нужно действовать, она не для того позволила себя увезти, чтобы сидеть здесь взаперти перед ящиком или обсуждать с соседями достоинства и недостатки окрестных врачей и продовольственных магазинов. Где-то там, в другом Берлине, куда Профессор, не имея дела, редко выбирался (очень уж угнетало его всякий раз возвращение в скучную выгородку пространства, где — он убежден был — не могли селиться его пенаты). Вика решительно лепила для себя какую-то новую жизнь, он сознавал и чувствовал это, и ревновал ее к тому неведомому, что происходило с ней за пределами скучного мира, который оказался ему отведен, и понимал, что не имеет права да и не в силах хоть как-то препятствовать Вике лепить эту новую жизнь. Одно только тревожило и мучило его — возьмет ли Вика его в новую свою жизнь, которую так настойчиво и торопливо лепит. И хотя ответ был легко предсказуем и неутешителен, надежда, всё более схожая с мечтаниями начитавшегося приключенческих романов школьника, не оставляла его. Как было жить без этой надежды, когда эта надежда и была жизнь. Вика возвращалась в темноте, энергичная и веселая, воодушевленно, хотя слишком общо и коротко, сообщала ему о проектах, в которых предполагала участвовать (теперь в ходу стало это слово — проект), что-то ей уже пообещали, а что-то назревает и, похоже, скоро благополучно решится. В последнюю их пору Вика была очень жадна и откровенна в любви. После бурной близости она тотчас засыпала; он, надремавшись за день, долго лежал без сна, смотрел в темноту (разве увидишь небо из окна нижнего этажа?) и утешал себя мыслью, что так обманывать невозможно. Он не предполагал, что ее щедрость в постели была диалогом не с ним, а с собственной совестью.
Возле Вики начал появляться Юрген, молодой и вроде бы уже преуспевающий журналист. Вика объясняла: Юрген, спасибо ему, предложил ей участвовать в некоторых его проектах. Сам парень был не словоохотлив, но часто улыбался, глаза у него были веселые. Юрген ездил на могучем мотоцикле величиной с небольшую лошадь; Профессор никогда прежде такие не видел. Под вечер он заезжал за Викой. Вика предупреждала, что вернется поздно. “Чао”, — Юрген улыбался Профессору и делал ему рукой, как ребенку. Когда Профессор замечал, как в дверях, пропуская Вику вперед, Юрген слегка касался ладонью ее спины, сердце его больно сжималось, не от ревности — от тоскливого предчувствия. Потом он подходил к окну и, не раздвигая прозрачную ткань занавески, смотрел, как маленькая Вика, смеясь, карабкается на заднее сиденье мотоцикла; она ни разу не захотела почувствовать его взгляда, не обернулась к окну. Громадина-мотоцикл, задыхаясь от нетерпения, сползал с тротуара на мостовую, Юрген давал газ, они исчезали так быстро, точно вдруг становились невидимыми.
В тот, последний день они, сразу вдвоем, Вика и Юрген, возникли раньше обычного, Профессор только что успел сходить в магазин — прикупил кое-что к обеду. Первое, что заметил Профессор, едва они вошли, и что потом почему-то особенно пронзительно терзало его память, была надетая на Вике черная кожаная куртка. В рокерской куртке — Вика никогда не носила такую — она смотрелось по-новому и показалась Профессору по-новому обжигающе желанной. “Прости, но я уезжаю”, — объявила Вика, едва перешагнула порог. Лицо ее было бледно. Она торопилась сказать то, что собиралась сказать. “Надолго?” — нелепо улыбнувшись спросил Профессор, коря себя за то, что спрашивает. “Навсегда”. Немудреный диалог был будто из пьесы, наскоро слепленной ремесленником драмоделом. Юрген, большой, как и его мотоцикл, стоял за спиной Вики и улыбался; глаза у него были веселые и добрые. “Признаюсь, не ожидал”, — Профессор попробовал тоже улыбнуться. “Мы ждем ребенка. Прости”. Профессор вспоминал потом, что после этих слов Вика подошла к нему и поцеловала его в лоб (как покойника, растравлял он боль, вспоминая), но на самом деле Вика не подошла и не поцеловала. Собранная дорожная сумка стояла тут же в прихожей под вешалкой — видно, собрана была с утра, он и не заметил. Юрген легко поднял сумку с пола. “Но так же нельзя! — вдруг, сам того не ожидая, жалко закричал Профессор. — Нельзя же так!” Он вспоминал потом, что Вика подошла к нему и провела ладонью по его щеке (на самом деле не подошла и не провела). “Успокойся. Я приеду на днях, и мы обо всем поговорим”, — сказала уже в дверях. Юрген, коснувшись ее спины и как бы выталкивая ее легким движением, обернулся к Профессору: “Чао”. Улыбка у него была хорошая, приветливая. Профессор, вскрикивая что-то, подбежал к окну — за окном никого не было. Он отбросил легкий тюль, прижался лицом к стеклу, но мотоцикл уже растворился в воздухе. На столе в комнате Профессор обнаружил неведомо откуда взявшийся пластиковый пакет, полный крупными в детский кулачок сливами. Он потом не мог вспомнить: он ли купил их для Вики или она, уходя, оставила этот пакет. Сливы были янтарно-желтые, чуть тронутые с боку лиловым дымом. Профессор остановился у стола и начал есть сливы. Ему казалось, он думает о том, что произошло и о том, как быть дальше, но он ни о чем не думал, удивительно ни о чем, — просто стоял у стола и одну за другой ел сливы; руки и подбородок сделались липкими от сока. Так он стоял до тех пор, пока не съел до одной все сливы, и когда ни одной не осталось, спохватился, что съел их немытыми…
7
…Из холла доносился приятный бой часов, считавших те счастливые часы, которые только и предлагалось замечать, когда живешь в Доме. Он безнадежно проспал — утренний душ, бритье, прогулку. Даже повелительные позывы не разбудили его в этот навалившийся тяжелым, глухим пластом остаток ночи.
В комнату вошла степенная турчанка-уборщица фрау Экер в черном платке. “Вы, наверно, замерзли, господин Профессор. Такая холодная ночь”. Она стащила с кровати мокрую простыню и не стала постилать чистую, пока не просохнет матрас.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
1
В то утро, открыв глаза, доктор Лейбниц с удивлением увидел стоявшие в стеклянной вазе ярко-оранжевые цветы берберы, похожие на солнца, нарисованные рукой ребенка. Он не любил береберы, они казались ему искусственными, и оранжевый цвет раздражал его своим бездумным оптимизмом. Он не любил также и не умел пробуждаться по утрам не у себя дома. Память тут же поведала ему обо всем, что произошло накануне, и он огорченно подумал, что, поддавшись настроению, возможно, в несколько часов разрушил дорогое для него сооружение, создаваемое годами, и, того более, что сооружение это оказалось не таким прочным, как ему чудилось. Затрещал будильник. Доктор Лейбниц терпеть не мог будильники, полагаясь на бесперебойно действовавший в нем внутренний указатель времени, к тому же и звук этого будильника раздражал его — будто кто-то перемалывал в кофейной мельнице осколки стекла. Лежавшая рядом женщина слегка приподнялась на локте, прижалась к нему и поцеловала его в губы. После выпитого накануне вина дыхание ее было нечистым. Во рту у доктора тоже пересохло. Поцелуй был ему неприятен. Он повел плечами, высвобождаясь из-под налегавшего на него сильного тела женщины.
2
…Накануне, после выпуска “Новостей”, доктор как обычно совершил вечернюю пробежку. Впрочем, пробежка получилась не совсем обычной, даже совсем не обычной: во всем, что окружало его и в самом себе доктор чувствовал в этот вечер радостную легкость праздника. Праздничное, отливающее предзакатным золотом небо раскинулось над ним. Легкие облачка казались золотистыми парусами кораблей, неторопливо плывущих в бескрайнем просторе. В роще, в эту пору весны особенно прозрачной, напоенной воздухом и вечерней прохладой, зелеными огоньками теплились на ветвях дерев молодые листочки. Самый воздух, в такт бегу вдыхаемый доктором, полнился легкой хмельной силой, будоражил, торопил, — доктор едва удерживал себя, чтобы не нарушать выбранный темп. Шаг был легким, ноги касались земли легко и точно. На душе было ясно, спокойно. Мысли тоже не тревожили доктора: всё, что его занимало, в чем виделась цель жизни, именно к этому дню было окончательно решено, задокументировано и уложено в красную папку, на переплете которой доктор крупно вывел фломастером число “500”.
Ровно пятьсот дней оставалось по его расчетам до отъезда на Сицилию, и на эти пятьсот дней было по датам и пунктам разложено всё, что еще предстояло сделать, начиная от переговоров с агентством о продаже недвижимости и кончая транспортным агентством, в котором он намеревался заказать билет на самолет. Доктору нравилось это число 500. Скажешь: год и четыре с половиной месяца, — в этом есть что-то аморфное, нечеткое, тогда как в формуле 500 дней звучит упругая деловитость, обязательность, высокая скорость движения. Радуясь светлому простору неба, заметно прибавившейся долготе дня, легкости дыхания и шага, доктор взбежал на холм, крест на вершине которого означал пройденную половину пути. Христос с перебитыми ногами встретил его привычным усталым, печальным взглядом из-под сползшего на лоб тернового венца.
Возле креста доктор, как было у него принято, остановился ненадолго и принялся делать гимнастические упражнения. Он поочередно закидыавал свои крепкие мускулистые ноги на невысокую ограду, окружавшую крест, широко раскидывал в стороны руки и, резко подаваясь вперед, касался концами пальцев носка ноги. Вдруг прыснул дождь, легкий и быстрый, никак не понять, откуда: небо было по-прежнему ясным, хоть и померкло несколько, всё те же редкие облачка, дымные на потемневшем его полотне, вроде бы не полнились влагой, да и тянулись стороной. Прохладные капли стекали по разгоряченному лицу доктора, плечи и спина намокли, это развеселило его. Сдерживая шаг, чтобы не поскользнуться, он сбежал с холма, потом взял нужный темп и направился в сторону дома. Дождь быстро кончился, так же внезапно, как начался. Приятно было чувствовать, как лицо и плечи обсыхают, обдуваемые прохладным встречным ветерком. Быстро темнело. Вдоль просеки и в аллеях парка зажглись фонари.
Дома доктор сбросил в передней кроссовки, быстро принял теплый душ и промокнул влагу на теле мокрой простыней. Не одеваясь, он вошел в комнату. Красная папка с крупно начертанным на переплете числом 500 лежала посреди стола. Доктор жадно отбросил крышку переплета и принялся перелистывать заполнявшие папку деловые письма, счета, квитанции, яркие рекламные листки с фотографиями домов, ландшафтов, образцов мебели, графики, карты дорог, наконец расписание авиационной компании, в котором красным маркером был помечен первый утренний рейс на Палермо. Доктор наметил взять в середине следующего месяца короткий отпуск и отправиться на рекогносцировку, никому, понятно, ничего не сообщая об этом. Ну, может быть, если Ильзе спросит, он скажет ей, что едет на неделю в Париж (когда говоришь, что едешь еще куда-нибудь, у собеседников непременно возникают новые вопросы — зачем да почему, но когда говоришь, что едешь в Париж, вопросов не возникает: всякий хочет съездить в Париж, если выпадает возможность). Доктор стоял обнаженный, держал папку в руках, каждая бумажка была ему знакома и каждая была вещественным обещанием будущего счастья, первый шаг к которому он сделает уже завтра с рассветом, когда приступит к выполнению программы первого из оставшихся пятисот дней. Он чувствовал, что даже тело его предельно возбуждено, как будто не кусок картона был у него в руках, а держал он за руки мановением волшебства явившуюся к нему женщину, которой долго добивался. Доктору неудержимо захотелось выйти на люди, не то что бы возникла потребность общаться с кем-нибудь, — захотелось не утратить в обстановке привычных одиноких будней бездумного ощущения праздничности, кипевшего в нем колким, веселым кипением шампанского. Всей кожей чувствуя удовольствие, он натянул новую, ни разу еще не надеванную белую рубаху, тут, там коснулся мягкого ее полотна душистой пробочкой от давно тосковавшего в шкафу флакона с дорогим одеколоном и, сам себе улыбаясь, снял с вешалки костюм, предназанченный лищь для самых редких и особо торжественных случаев.
3
За несколько лет жизни в городе доктор Лейбниц не набрал большого числа знакомых и всё же разглядел в полутемном зале несколько известных ему лиц, всем вместе кивнул от порога и поспешил к свободному столику в дальнем углу — меньше всего ему хотелось сейчас делить с кем-нибудь свое счастливое настроение. Знакомого официанта, открывшего перед ним карту с перечнем блюд, он задержал вопросом, не из Сицилии ли тот родом. Официант был не из Сицилии, но так получилось, что прожил на острове четыре года.
“И что же, хорошо там?”
“Если вы не надолго, ничего не найти лучше. А жить — скучно. Пока сезон, вокруг одни туристы. И все они будто одинаковые, все хотят одного и того же. А когда туристы разъезжаются, скучно от того, что вокруг никого нет. Говорят, что Сицилия — это пляж, вулкан и мафия. Но мафию за последние годы порядком прижали, ждать, что начнется извержение вулкана, интересно только первые два дня, а на пляжах в основном приезжие. Люди, живущие у моря, купаются редко, потому что всегда могут искупаться”.
Доктор неторопливо тянул красное сицилийское вино и смотрел, как за буфетной стойкой проворный тощий повар в высоком колпаке, похожий на паяца, исполнял перед пылающей печью свое завораживающее действо. Вот подхватил кусок теста, ловким красивым движением перебросил с руки на руку, и еще, и еще, похлопал, погладил, снова перебросил… Красота и повторяемость точных движений, живой, дышащий огонь в печи, рассыпающийся жарким золотом (это не электрический камин-картинка с плоским изображением пламени на холодном стекле экрана), расставленные на столах свечи, загадочно выхватывавшие из полутьмы, в которую был погружен зал, фрагменты лиц и рук, и, конечно, темное красное вино, неторопливо разносимое по телу током крови, — всё располагало доктора в его счастливом одиночестве к размышлению и покою. Время от времени он поднимал свой бокал, чтобы, держа его перед глазами, сквозь налитое вино заново увидеть полнящуюся огнем печь, пекаря с его жонглерским танцем, мерцающие свечи, как звезды, разбросанные по залу. И тогда ему казалось, что яркий клубок огня, ворвавшись в бокал, разогревает заполняющую его жидкость, ворожба пекаря оборачивалась мелькающей за красной завесой чернотой, сверкающие крестики свечей вспыхивали и меркли в бездонной непроницаемой глубине. В какой-то момент он вроде бы даже задремал, но тут же одернул себя! Сегодняшний праздник — не сладкий отдых обретения — разбег и новое начало. И пятьсот дней — 500 дней, — лежащие впереди, надо пройти уверенно и бодро, ни на шаг не отворачивая от цели. Пятьсот дней — это в конце концов всего семьдесят недель, семьдесят шажков времени, с непостижимой скоростью сглатывающего расстояние от понедельника до понедельника. Теперь, когда каждый такой шажок означает не просто движение вперед, но приближение будущего, когда с каждым новым понедельником он будет всё глубже вступать в это будущее, всё реальнее вживаться в него, ощущать себя в нем, когда всё, что сегодня и здесь, будет всё меньше занимать его, недели замелькают с особенной быстротой.
4
Официант принес ему граппу в высокой узкой рюмке. Он отпил глоток. Пламя обожгло желудок, дохнуло в голову. Потом доктор вспоминал, что именно в эту минуту мимо его столика черным силуэтом неспешно проследовал кто-то незнакомый: “Добрый вечер, господин доктор!” Он не задумываясь ответил и тут же спохватился: доктор не любил вступать в общение с незнакомыми людьми. Кто бы это мог быть? Он не успел разглядеть лицо незнакомца — только силуэт: высокая, узкая фигура, слегка надломленная в пояснице, странный, облегающий на старинный манер, едва не до колен пиджак. Позже, вспоминая, он как-то само собой придумал незнакомцу длинный тонкий нос, гладкие волосы до плеч. Но в тот короткий миг, когда перед его взором появился и исчез этот непонятно откуда появившийся и куда исчезнувший человек, не было ничего, кроме черного силуэта и неожиданно возникшей в душе тревоги. Чтобы прогнать ее, доктор мысленно открыл красную папку с числом 500 на переплете и принялся думать о Сицилии. Это имя, как скипетр волшебника, тотчас начертало в его воображении огромное во всю стену окно, и море за окном, и небо над морем, и растворенную в воздухе полоску горизонта вдали. Доктор, как было принято в его фантазиях, стоял у окна, смотрел на море, на небо, на открывшееся перед его взором бесконечное пространство — и на этот раз вдруг ужаснулся этой открывшейся перед ним пустоте. Он поневоле сделал шаг от окна и оглянулся в поисках опоры. Но и позади была пустота. Он вспомнил фильм о летчике, который видел однажды. Летчик со сверхзвуковой скоростью летел на огромной высоте над морем. Он поворачивал машину так и этак, выполняя назначенное ему задание, и вдруг утратил способность ощущать пределы пространства. Верх, низ, море, небо — всё не то что смешалось: перестало существовать. Машина крутилась в пустоте.
В зале появилась пожилая пара: высокий седой мужчина, которого, при его отменной выправке и точных изящных движениях, невозможно было назвать стариком, и его спутница, тоже совсем седая дама, — возраст оставил следы на ее прекрасном лице, но обозначение старая и ей никак не подходило. Они устроились за соседним столиком. Доктор поневоле наблюдал за ними, и это увлекло его. Правильные точеные черты лица мужчины, движения его крупных рук, золотой перстень (королевский, определил доктор), массивный и вместе по-особенному скромный, вещь не напоказ — для себя, прическа дамы, изысканная, но изысканная своей простотой, ее закрытое черное платье, тоже королевское и тоже очень простое, ожерелье — круглые, серебристо-серые камни под цвет ее седины, но главное — выражение лиц этих двух, жесты, редкие касания рук, взгляд их глаз, лучившийся нежностью и таившимся в душе каждого радостным, веселым волнением, когда они явно немногословно, больше выражением лиц, этими взглядами, касаниями рук, беседовали друг с другом, — всё это привлекало внимание доктора, не отпускало, как ни старался он, чтобы интерес его был возможно неприметнее. Даже белый сыр, черные блестящие маслины, налитое в бокалы вино, обычная снедь и самые простые предметы, многажды повторенные на столиках итальянского ресторана, на их столике казались чем-то особенным, будто выставленным в музейной витрине. Они счастливы, думал доктор, и оттого всё в них и вокруг них, всё, к чему они прикасаются, полнится совершенством. Они ушли бесконечно далеко от него. Они живут уже в мире его мечты, думал доктор, и мир этот уже так же не Сицилия, как и не этот городишко. Они — это они. Они уже за чертой, там, где счастье не помечено точкой на географической карте, где люди не носят масок, или, по крайней мере, не меняют их, ему же (если, конечно, достигнет цели) еше предстоит обрести свою последнюю, или — вдруг и в самом деле — добраться до подлинного своего лица. Путь, который он вознамерился пройти, у этих уже позади, прекрасные итоги этого пути они так по-королевски просто отмечают сейчас здесь перед ним. Он вспомнил свою красную папку. Что же он-то собрался сегодня праздновать? Его 500 дней — даже не начало новой жизни: счета, рекламки, графики, и никто не в силах предугадать (сам он тоже не в силах), что произойдет, если перевалит он всё-таки через хребет промеченных пятисот дней и окажется на треугольном каменистом куске суши, где, по словам официанта, нет ничего, кроме пляжей, вулкана и мафии.
Кто-то сзади коснулся его плеча. Доктор быстро обернулся. За спиной никого не было. Да и не могло быть: он вспомнил, что сидит в углу. И всё же кто-то (он сразу понял, что это тот самый, узкий, в старинном сюртуке до колен, после он присочинит ему длинный нос и волосы до плеч), кто-то, наклонившись к его уху, тихо и вкрадчиво, как тихо и вкрадчиво выведывал он сокровенное у своих пациентов, спросил его: А зачем тебе, собственно, ехать на Сицилию? Эта неожиданная мысль поразила его неожиданной простотой. Но как же, — не совсем уверенно ответил он кому-то (тому) и себе самому тоже, — я ведь должен написать роман. Кто-то (может быть, он сам) негромко рассмеялся: но почему — должен? Это было снова неожиданно и просто. И почему ты решил, что сумеешь написать? Он снова рассмеялся — и взглянул в сторону соседнего столика: чего доброго королевская чета примет его за ненормального. Но господин и дама были заняты друг другом: ничто извне не пересекало границ чудесного мира, в котором они пребывали. Оба приподняли наполненные вином бокалы и взглядами желали друг другу чего-то такого, о чем доктор и понятия не имел; бокалы сияли в их руках, как маленькие волшебные факелы.
Доктор отпил еще граппы. У какого-то хорошего писателя он прочитал однажды, что едва не каждый из нас, фантазируя, сочиняет в течение жизни не один роман, но мало кто обладает способностью написать хотя бы один-единственный. Семьдесят восемь тетрадей с историями болезней пациентов — неплохой архив врачебной практики, но выйдет ли роман, оттого что перетасуешь исповеди тех, кто приходил к тебе со своими недугами, призовешь из тьмы прошлого тени этих людей, принудишь их двигать руками и ногами, произносить слова, сходиться и расставаться, пить вино, совокупляться, убивать друг друга или писать книги, как это привалило в голову тебе самому? Дарована ли ему и впрямь искра Божия, чтобы превратить пачку историй болезни в возведенный из слов мир? И сколько времени понадобиться ему на это и на то, чтобы прожить новую, спланированную в мечтах жизнь? Кажется, в его красной папке, где заранее просчитан каждый день, не хватает одной существенной бумажки. И не обернется ли эта вымечтанная жизнь той новой жизнью, которой природа наделила на закате лет его пациентов?..
Доктор представил себе томограмму старческого мозга, потраченного временем и происходящей в организме разрушительной работой. Съеженный комок, забитый белковым мусором. Кто знает, может быть, и у него в черепной коробке уже прячется такой экспонат (доктор, сам того не замечая, провел по лбу кончиками пальцев) — лишь монастырское однообразие будней, привычка к однажды выбранной жизни мешают следам разрушения сегодня, сейчас явить себя. Не оттого ли и творческое долголетие, старческая свежесть Томаса Манна и Германа Гессе, что, как монахи, годами и десятилетиями бессменно тянущие молитвы, они исписывали словами бумагу, складывали из слов великую китайскую стену, возводили сооружения открывшегося им мира, что та жизнь, для которой он пытается сохранить себя, была у них, у Томаса Манна или Германа Гессе, как у монахов с их вековыми устоями, раз и навсегда заведенным механизмом повседневности?.. Доктор вспомнил слова псалма, которые в детстве часто слышал от отца: Научи нас так счислять дни наши, чтобы нам приобрести сердце мудрое. Отец, наверно, обрел эту мудрость сердца, оттого и заносил свои тексты в конторскую книгу, точно такую же, в какой с утра и до вечера записывал проходившие через таможню грузы, оттого и держал эту заветную книгу в сундуке, подальше от глаз людских. И не была ли одарена мудростью сердца матушка, которая никогда не имела желания заглянуть в отцовскую книгу и после смерти отца, искренно ею оплаканной, даже не заметила, как забытая в сундуке конторская книга с годами бесследно затерялась где-то. Доктор вспомнил старинный сундук в прихожей родительского дома — зеленый с намалеванными на стенках и крышке яркими букетами цветов. Неужели в таком сундуке должен он теперь навек похоронить свои тетради, пробуждавшие мечты и надежды, заветную папку с горделивым 500 на красном переплете? И тут, на мгновенье заслонив от его взгляда стойку буфета, позади которой, озаренный пламенем печи, жонглировал похожий на паяца повар в высоком колпаке, мимо — уже в обратную сторону — снова проследовал некто, показавшийся доктору лишь черным силуэтом, высоким, узким, слегка согнутым в пояснице: “Всего доброго, господин доктор”. И снова эти незначащие слова обдали доктора волной тревоги. “Простите”, — он даже протянул руку вслед непонятному господину, как бы желая остановить его. Но тот будто растворился в сумраке зала.
5
Доктор поднялся с места, голова слегка кружилась, ноги ступали нетвердо; он выпил не более обычного, да и не пьянел никогда, но тут ему показалось, что перебрал. Он направился к стойке. Пекарь на его вопрос удивленно вскинул клоунские — острыми углами — брови: разве кто-нибудь только что проходил здесь? Нет, он никого не видел. Доктор в поисках поддержки обернулся было к королевской чете. Но за соседним столиком было пусто. Два пустых бокала стояли на залитой вином скатерти; на тарелках — остатки небрежной трапезы: обломки сыра, стебли зелени, огнистая лужица подливы, похожие на пули косточки маслин. Доктор возвратился на свое место, допил граппу. Перед его глазами снова встало вымечтанное сицилийское одиночество. Огромное во всю стену окно, к которому прижимался стоявший по ту сторону стекла пасмурный день, не похожий на яркие картинки туристических фирм. День был серый, и море серое, и небо, и серым был береговой песок — бесконечная, сколько хватало взгляда, серая пустынная полоса вправо и влево, охватившая и удерживавшая бившуюся о берег воду. Иногда брызги от развалившейся волны долетали до окна, ударялись о стекло и, округлившись каплей, медленно сползали по нему, оставляя за собой тонкий прозрачный след. Можно было выйти из дома и идти направо или налево, задыхаясь обилием воздуха и вбирая ноздрями пьяный запах моря, глубоко вдавливая ботинки в мокрый песок, и никого и ничего не встретить на пути, кроме выброшенных волной черных водорослей. Там, в этом пустынном мире, собрался он быть кукловодом, заставить своих героев играть придуманную им для них комедию… Он снова вспомнил распахнувшуюся, как весенний цветочный куст, томограмму молодого здорового мозга и тут же (как на картинке в рабочем кабинете) скукоженную отжившей водорослью томограмму мозга старческого. Надо что-то еще обдумать, говорил себе доктор, никак не в силах ухватить, что именно надо обдумать, чтобы выбраться из непонятного наваждения, опутавшего его тревогой. Что-то надо обдумать. Сегодняшний праздник не получился. Праздником станет завтра — первый день из отсчитанных пятисот. Главное — не отступить, пробежать пятьсот дней день за днем, как всякий день, не обращая внимания на погоду и обстоятельства, пробегает он свои вечерние километры, одолевая склон холма, на вершине которого встречает его распятый Христос с перебитыми ногами. За его спиной кто-то засмеялся. Но он знал, что позади никого нет, и не оглянулся.
“На улице ужасный дождь, господин доктор”, — предупредил официант, отсчитывая сдачу. Доктор кивнул, быстро пересек зал, толкнул дверь и, не подумав про торжественный костюм, шагнул под обрушившийся на него ливень.
6
После он никак не мог понять, каким образом оказался у дома Ильзе. Он никогда прежде не бывал у нее. Даже, провожая ее изредка, он не принимал приглашения зайти. Он стоял на пороге. С его одежды на пол быстро натекала лужа. Ильзе вышла к нему большая и теплая, в цветастом халате поверх ночной рубахи. Зрачки ее глаз ярко чернели, распускаясь. Она улыбнулась чуть насмешливо и радостно, как улыбаются, встречая слегка нашкодившего, милого сердцу юнца. Это задело его, но другого сейчас у него не было. В комнате пахло женщиной, разобранной теплой постелью, белым терпким вином, которое здесь недавно пили. “Я поставлю будильник на шесть, — сказала Ильзе. Надо подняться пораньше, привести в порядок костюм”.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1
День был солнечный, теплый, манил на волю. “Не погулять ли нам, пока ноги носят? А?”, — предложил Старик. Отправились, как обычно: впереди Ник толкал кресло, в котором восседал Старик, следом под надзором Элиаса шли Профессор и Ребе, еще и Старый Фриц на этот раз решил составить им компанию.
На деревьях весело поблескивала молодая листва, пряный запах вечнозеленого кустарника висел над улицей, на площадке перед серым гранитным памятником жертвам Первой мировой войны темнели острые шпили посаженных строем кипарисов.
Профессор вспоминал Крым, куда они повадились всякий год ранней весной ездить с Амалией. Они поселялись в Симеизе, на горе, высоко над морем, всегда у одной и той же старушки-хозяйки, которая, не заботясь о разнообразии меню, кормила их котлетами, начиненными гречневой кашей. По склону горы феерическим сиренево-розовым пламенем полыхало иудино дерево. От их дома, с каменистой площадки, заросшей диким виноградом, видна была вдали ослепительно сверкающая на солнце полоска моря. Вечером, перед сном, утомленные прогулками, свежим просоленым воздухом, молодым вином, тяжелившим тело, они выходили из дома, чтобы еще раз взглянуть на него, не взглянуть даже — почувствовать: темнело быстро, лишь далекий равномерный шум доносился до них, и, будто в такт движению волн, в черном небе вспыхивал и снова гаснул острый зеленоватый луч маяка. Они стояли, прижавшись друг к другу, говорили, что в Москве, наверно, еще лежит снег, им чудилось, что они отвоевывают для себя какие-то заветные, утаенные в вечности куски времени, которого, не вырвись они сюда, как бы вовсе и не было. В первую же весну после смерти Амалии Профессор снова направился в Крым, чтобы, так ему мечталось, продлить свое пребывание с ней, но получилось отчего-то наоборот: на каждом шагу что-нибудь отвлекало его от желанных воспоминаний — газетный киоск, афиша концертного зала, прогулочный катер, швартующийся у пристани, даже миловидная курортница, с заведомым интересом на него взглянувшая. Он рассердился на себя, на Крым, через три дня взял такси и уехал в аэропорт.
В окнах магазинов, мимо которых следовали обитатели Дома, красовались разного размера зайцы — необходимый персонаж пасхального украшения: до праздника было уже рукой подать. Согласно старинному поверью, именно зайцы одаривают людей красивыми пасхальными яйцами. Зайцы были похожи один на другого — упитанные, с довольными физиономиями. В некоторых витринах на равных с зайцами присутствовали ангелы — тоже не в меру упитанные и благополучные ангелочки, керамические или из папье-маше. В окне кондитерской Kunstleben два таких позолоченных ангелочка, каждый величиной с трехлетнего младенца, парили животом вниз, держа в руках рог изобилия — из золотого раструба потоком сыпались конфеты. Ангелочки смешили Ребе: он пытался себе представить, каким образом из этих откормленных детишек вырастают до прозрачного бестелесные ангелы. Сытые, самодовольные зайцы с круглыми позолоченными животами тоже веселили его. Он вспомнил одну давнюю историю про зайца — тот был совсем другой, несчастный, перепуганный до полусмерти, мордочка была такая, точно он кричал, отчаянно, но беззвучно. Ребе улыбнулся, прогнал от глаз паутинку и, крутя головой, весело смотрел из-под козырька фуражки на обвеянные юной листвой деревья. Обрывки каких-то давних стихов, подавая о себе весть, заскреблись в его памяти, про березы, единым взмахом накинувшие на себя кружева, про охватившее душу печальное и прекрасное предчувствие Страстной недели, — что это были за стихи, он не помнил, и кто их сочинил, тоже, — скорей всего, он сам. Когда Ребе смотрел перед собой, он видел толкавшего кресло Ника, его широкие плечи, обтянутые красной спортивной курткой, коротко остриженную голову с крутым затылком, слегка оттопыренные крепкие уши, прозрачно красневшие на солнце. И он думал о том, что годы, разделяющие его и Ника, дольше вечности, потому что вечность есть нечто отвлеченное, а эти разделяющие их годы битком набиты событиями, которые этот парень не в силах ни представить себе, ни понять, ни тем более пережить, и которые для него, Ребе, были сутью и воплощением прожитой жизни.
2
“По Вильгельмштрассе”, — скомандовал Старик и показал рукой, как Суворов в кинофильме. Профессор огорчился: по Вильгельмштрассе значило кружным путем, мимо похоронного бюро, с золотым гробом и метафизическими инсталляциями, с картинками Эльзы Химмель и дурацкими шутками Старика. Протестовать было бы глупо — только повод подать Старику для его словесных упражнений. Группа, охотно удлиняя маршрут (очень уж день хорош!) взяла налево в обход. Профессор, не выказывая неудовольствия, побрел со всеми. Старик то и дело что-то выкрикивал и громко хохотал, оборачиваясь и снизу вверх глядя на Ника. Старый Фриц, завладев вниманием Элиаса, энергично рассказывал одну из своих бесчисленных историй — прислушиваться не хотелось.
“У вас сегодня глаза озорные”, — повернулся Профессор к шедшему рядом Ребе. Он сказал это потому, что ему тоскливо было идти молча, хотелось заполучить собеседника, но едва произнес первое, что попало ему на ум, тотчас понял, что заговорил именно о том, что удивило и тронуло его. Глаза у Ребе сегодня и в самом деле были озорные — веселые, дерзкие, даже диковатые. Казалось, сейчас возьмет и выкинет какую-нибудь невероятную штуку, что-нибудь этакое, чего от него, от Ребе, никак не ждешь. “Я испытываю редкое чувство освобожденности, — отозвался Ребе. — Знаете, когда вдруг кажется, что никому ничего не должен. Весна, наверно…” Он отбросил паутинку и покрутил головой, ловя взглядом синеву неба и обсыпавшую деревья юную зелень. Весна, конечно, воздух легкий и пьяный, как молодое вино, всё так, но было еще нечто, о чем он промолчал: день уже перевалил за половину, а он пока не получил ни одного задания. Он полнился накопленной доброй энергией, ни толики которой сегодня еще никуда не передал.
В окне похоронного магазина на фоне драпировки из черного бархата была выставлена новая работа Эльзы Химмель: заброшенная могила — белая мраморная плита, уже подзаросшая травой, и памятник в виде колонны со стоящей на ней урной. Профессор поначалу рассчитывал укрыться в сторонке, но вдруг, для самого себя неожиданно, точно магнитом потянуло, приблизился к окну. У него защемило сердце. В последнюю крымскую весну с Амалией во время дальней прогулки они оказались на старом забытом кладбище. Усталые, присели они на теплый камень надгробия, даты на нем искали в воображении прохожего минувший век, давно минувшую жизнь. Близился вечер. Цвета вокруг сделались гуще, тени резче. В море, которое с возвышенности широко открывалось перед ними, медью плавилось солнце. Белый лайнер, шедший недалеко от берега, растревожил их мечты. Они заговорили о круизе: осенью, решили они, следует непременно убежать от московской непогоды куда-нибудь в теплые края. “Хочу в Магриб, сказала Амалия. — Когда девчонкой читала сказки Тысячи и одной ночи, там был злой волшебник магрибинец — он пугал меня и манил вместе, как в детстве бывает. А недавно видела фотографию — разрушенный город в Магрибе: посреди пустыни строй белых колонн. Ниоткуда и в никуда…” Они вдруг начали целоваться, самозабвенно, точно впервые дорвались друг до друга, — наверно, набранный телом зной минувшего дня возбуждал их, и запах южных трав и кустарника, и проникавшая воздух соль волновавшегося рядом моря. А осенью Амалии уже не было в живых, и он, вспоминая этот вечер, суеверно думал, что, может быть, эти поцелуи и ласки в ограде смерти были вызовом судьбе.
Старик, сидя в своем кресле, с некоторым даже испугом смотрел на припавшего к стеклу витрины Профессора, на его ссутулившуюся спину, на черненое серебро непривычно растрепавшейся прически, на его красивую руку, которой он отгородился, чтобы лучше рассмотреть позвавшую из-за плоскости стекла картинку. Шутки и остроты не приходили Старику в голову, процессия, остановившись, молча ждала, пока Профессор не наглядится вдоволь на притягательное для него творение кисти Эльзы Химмель.
Старый Фриц первым решился покончить с затянувшимся привалом. “Не сочувствуйте старости, мои дорогие юные друзья! — начал он по всем правилам риторики, обращаясь, надо полагать, к Элиасу и Нику. — Старость не заслуживает сочувствия не потому, что не хороша, но как раз благодаря своим бесспорным преимуществам. Первое из них здесь само собой приходит в голову. — Он весело сверкнул глазами, предупреждая о заготовленном сюрпризе, красивым, обдуманным жестом указал на витрину. — Старость единственная пора жизни, когда не надо объяснять, почему ты умер”. Старик захохотал, лицо его побагровело. “Старики умирают оттого, что у них уже нет сил таскать свои вставные зубы. А?” — выкрикнул он и захохотал еще громче.
3
В кафе при вокзале, по случаю хорошей погоды, заняли места на открытом воздухе. На столиках в ожидании Пасхи были расставлены то ли шоколадные, то ли марципановые зайцы, упакованные в обертку из золотой бумаги. Вокруг шеи у зайцев была повязана красная шелковая ленточка с золотым бубенчиком. Рослый буфетчик, черноволосый, красивый, похожий на футболиста Луку Тони, приветствовал вошедших как старых знакомых.
Старик и Профессор затеяли как обычно сложные дипломатические переговоры, уславливаясь, какие шарики мороженого (чтобы не достались одинаковые) каждый возьмет на этот раз. Старый Фриц потребовал огромную вазу чего-то невообразимого, целую башню из шоколадного и фруктового пломбира; сверху в искрящуюся холодную массу была стоймя, наподобие петушиного гребня, воткнута дощечка печенья. “И мне такое же”, — ко всеобщему удивлению попросил Ребе и указал пальцем на воздвигнутую для Старого Фрица сладкую башню. “Ага! Кончился пост? А?” — Старик приготовился смеяться, но Ребе вдруг так лихо подмигнул ему, что от удивления смеяться расхотелось.
Старый Фриц затеял с Элиасом игру в шахматы; плоскую карманную коробочку с фигурками он прихватил с собой. Матч между ними длился уже несколько месяцев, с самого начала цивильной службы Элиаса. Старый Фриц играл хорошо и любил свое умение. Как правило, он и выигрывал, не замечая при этом, что регулярно уступает юному партнеру каждую пятую партию. Старый Фриц любил побеждать в борьбе, одолевая сопротивление противника, и умница Элиас способствовал ему в этом. Вот и теперь, после того, как дебют для Старого Фрица сложился неудачно, Элиас, пряча улыбку, несколькими неожиданными и точными ходами помог противнику выровнять положение. Но — ненадолго. Хитрой комбинацией Элиас снова перехватил инициативу и принудил Старого Фрица искать пути к спасению. И Старый Фриц нашел этот путь! Крошечная, казалось, малозначащая неточность Элиаса не осталась им незамеченной: ход, другой — и преимущество завоевано, подготовлена атака, железной рукой полководца Старый Фриц довел битву до победы. Элиас произнес “Сдаюсь!” и осторожно пожал полководцу его железную руку. Старый Фриц достал из кармана записную книжечку и занес в нее результат. “Ты здорово меня прижал сегодня, — он не мог сдержать звучащего в голосе торжества. — Я думал, что не выпутаюсь”. “Когда это было, чтобы вы не выпутались!” — пряча улыбку с почтительным восхищением возразил Элиас. “Отчего же? Иногда я допускаю непростительные ошибки. — Старый Фриц полистал книжечку. — Помнишь, двадцать шестого декабря я в отличной ситуации проворонил простейшую вилку конем”.
Ребе сидел над своей вазой и с аппетитом, но без интереса (замени ему мороженое картофельным пюре, он бы и не заметил) черпал ложечкой тающую шоколадную и фруктовую массу. Железнодорожный справочник, который, конечно же, был при нем, лежал на столе невостребованный. Сигналов не поступало. То ли после десятилетий непрерывного труда ему предоставлена была возможность отдохнуть, то ли настала пора браться за решение новой задачи. Иногда он поднимал голову, отмахивал паутинку, взглядывал на благополучного зайца с бубенчиком (в праздничные дни кто-нибудь его непременно слопает) и улыбался: давняя история толклась в его памяти. Тогда они с Горбылем уже дня три ничего не ели. Горбыль поставил самодельный капкан: “Крот попадется — всё равно сожру!” В капкан попался заяц. Горбыль как раз пристроился у костра и заснул, а он услышал крик зайца и поспел к капкану. Зайчишка трясся от страха и смотрел на него с отчаянием, уже не кричал, но казалось, всё кричит, и в ушах бился этот высокий, режущий крик. Он отпустил зайца и вернулся к костру. Горбыль потом руками разводил: “И как только выбрался? Ну, хитер косой!” Недобро щурясь, взглядывал на кореша с подозрением, но за грудки не хватал, напрямую не спрашивал. Учитель, когда он рассказал о случившемся, улыбнулся беззубой улыбкой: “Робеспьер из вас, скорее всего, не получится. Впрочем, не исключено, что Робеспьер, за день натешившись гильотиной, по вечерам кормил с ладони цыплят. Я видел как-то фотографию: Ленин ласково гладит кошку…”
Старик с Ником, поставив локти на стол и сцепив ладони, мерялись силой. Состязание складывалось не в пользу Старика, хотя тот подбадривал себя, на своем коверканном немецком выкрикивая что-то дурацкое, принимаемое им за шутки. В отличие от своего приятеля, Ник не был склонен к психологическим маневрам: у него даже лицо становилось сердитым всякий раз, когда он, прибавляя силы, укладывал руку Старика на стол. “Здоров он, однако, — Профессор раздраженно поглядывал на красное, возбужденное лицо Старика и всякий раз вздрагивал от его выкриков. — Здоров, как бык. И это при его диагнозе”.
“А вы, похоже, сегодня на пенсии?”, — повернулся он к Ребе и легким кивком показал на дремавший без дела железнодорожный справочник.
“Кто знает, — глаза Ребе весело смотрели из-под козырька фуражки. — Возможно, как раз сегодня меня ждет главное дело жизни”.
Красная стрелка на вокзальных часах, постукивая, отбрасывала в вечность секунды. Было время пройти поезду. И он показался, точно по расписанию. Машинист из кабины приветливо помахал им рукой. Разноцветные, отмытые до блеска грузовые вагоны бойко пробежали мимо.
“На днях в газете поразительная информация, мои дамы и господа! — На обветренном лице Старого Фрица засветились серебряные талеры. — Представьте себе точно такой же состав, точно так же спешащий из пункта А в пункт Б. Вдруг в чистом поле поезд резко останавливается. Нет, не технические неполадки. И не какой-нибудь несчастный случай. И не внезапная болезнь машиниста. Даже совсем наоборот. Машинист, мои дамы и господа, открывает дверь кабины, спускается на землю и в самом добром здравии направляется прямиком через поле к расположенному неподалеку от железной дороги поселку. Поезд между тем остается стоять на рельсах между пунктами А и Б. К счастью, срабатывают соответствующие автоматические системы. Поезда, идущие следом, тормозят один за другим, заполняя путь на десятки километров. К месту происшествия направляются вертолеты — техническая служба, скорая помощь. Все убеждены, что произошло нечто чрезвычайное. Но то, что произошло, никто не в силах был предугадать. Прибывшие на место происшествия бросаются искать машиниста. И находят его. Где бы вы думали, мои дамы и господа? Смело полагаю, не отгадаете. Его находят в кнайпе — он преспокойно пьет пиво и беседует со случайными знакомыми о чем-то не имеющем отношения к делу. О футбольном чемпионате, например. И что замечательно: он прекрасно помнил о брошенном на путях составе и, хотя не в силах был объяснить, как это произошло, не испытывал по этому поводу ни малейших угрызений совести”.
“Вот и полагайся на немецкий порядок?” — недоумевал Профессор.
“Еще бы не порядок! — заспорил Старик. — Пиво в кнайпе имеется. Грузы из стоящих вагонов не растаскивают. Автоматика сработала. У нас бы нипочем не сработала. Поехали бы из пункта А в пункт Б, а оказались в пункте… Ж!..” Старик показал пальцем на небо и гакнул так, что Профессор поморщился.
“Если считать порядком принятый ход вещей, то именно порядок рано или поздно непременно вызывает у кого-нибудь желание его нарушить, — сказал Старый Фриц. — Не в этом ли причина всех войн и революций?”
“А вы что думаете, Ребе? — спросил Старик.
“Я думаю, что машинист иногда очень хочет выпить пива”.
Ребе потрогал пальцем бубенчик на шее у шоколадного зайца и неожиданно громко рассмеялся.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
1
Птица Керри умерла под вечер.
В холле на экране пылал искусственный камин. Пламя то вспыхивало ярко и металось по всему экрану, то начинало увядать, никло, легкие золотые обрывки его, будто подхваченные ветром, устремлялись в черную непроглядную глубь за экраном.
На огонек, пусть и невсамделишний, но, отчего-то казалось, всё же даривший тепло, тянулись, как повелось, обитатели Дома — те, кто хотел и кто мог, тех же, кто не мог, но и не протестовал, привозили в креслах и размещали каждого на привычном месте.
К Пасхе помещение было по-новому убрано: на зеленой тряпичной лужайке резвились плюшевые зайцы. В углу за сетчатой перегородкой всамделишние птицы щебетали и перепархивали в ветвях растущего в кадке дерева, заменявшего им мир.
Старый Фриц поднялся с места и обвел взглядом собравшихся… Он уже придумал, о чем будет говорить, и знал, что будет говорить интересно и красиво. Его глаза светились торжеством. Он властно, как дирижер, показал рукой, что начинает, — и многие из сидевших в холле, приготовляясь слушать, повернулись к нему, но были и такие, что продолжали неподвижно сидеть в своих креслах, низко уронив голову, погруженные в такие бездны собственного я, откуда извлечь их ни у кого, даже у Старого Фрица не доставало сил.
Откашлявшись, Старый Фриц совсем уже изготовился произнести обычное Мои дамы и господа, как вдруг из сумрака, со стороны клетки, где она обитала, послышался скрипучий голос Керри.
“Мор-р-р-ген”, — сказала птица.
И тут же снова: “Мор-р-р-ген”.
И еще раз, будто в ней сломалось что-то: “Мор-р-р-ген”.
Те, кто нашел это смешным, засмеялись, а Старый Фриц, не растерявшись, напомнил слушателям старую шутку о том, как к петуху, который стал кукарекать не вовремя, позвали часовщика. И те, кто понял, что это смешная шутка, опять засмеялись.
Но Керри не унималась, твердила, как заведенная: “мор-р-р-ген”, “мор-р-р-ген”, Старый Фриц, уже несколько сердясь на птицу и не желая уступить ей трибуну, ответил пословицей: “Хойте рот, морген тот”, и те, кто понимал, что происходит, засмеялись вместе с ним.
“Морген, морген, нур нихт хойте, заген але фауле лёйте” — торопливо прошелестела сидевшая у самого камина старушка, завернутая в клетчатый плед, и так же торопливо тоненько засмеялась. Кажется, она полагала, что началась какая-то забавная игра. Крошечный старичок в черных очках, всегда занимавший место рядом с ней, которого в шутку именовали Наш жених, восторженно захлопал в ладоши.
Старый Фриц, не скрывая досады, замахал руками. Он требовал внимания.
И тут фрау Хильдебрандт, та самая, которая ставила цветок в воду вниз головой, отчаянно закричала. Крик ее был страшен — пронзительный, надрывный, исполненный ужаса и тоски. Широко открытые глаза фрау Хильдебрандт, казавшиеся слепыми и вместе видящими нечто, недоступное остальным, уставились в сумрак, туда, где находилась клетка птицы Керри. И все в холле, кто способен был выбраться из глубин собственного я, охваченные тоской и ужасом, повернули головы вслед ее взгляду, желая и страшась увидеть то, что она видела. Птица Керри, уже молча, желтыми лапками кверху, лежала на дне клетки. И все в холле, кто способен был понять, что произошло, заметались, замахали руками, застучали ногами, не вставая с места и обращая друг к другу лица, заговорили, зашумели, закричали, призывая помощь и требуя что-то предпринять.
Старшая сестра Ильзе, прямая, уверенная, решительно прошла по залу, сопровождаемая садовником Михелем. “Всё в порядке. Ничего не случилось”, — громко и четко, точно командуя, сказала Ильзе, между тем как садовник снял с кронштейна клетку с мертвой птицей и вынес вон.
“Ничего не случилось”.
В холле сделалось тихо. Яркое пламя билось на экране искусственного камина. Живые птицы в углу за сеткой, умолкнувшие было, снова защебетали, очевидно следуя то ли совету, то ли приказу, начертанному на плакате: пока жив, считай только счастливые часы.
2
Среди ночи Старик проснулся: приперло помочиться и обмыть взопревшую мошонку — точно патокой залило; едва пробудившись, он начал размышлять об этой странной особенности своего организма. Он слегка повернулся, вглядываясь в полумрак, заранее раздраженный оттого, что сейчас увидит неподвижно покоящуюся на подушке голову Ребе и его поблескивающий в темноте открытый глаз — никогда не поймешь, спит он всё же вот так, с открытым глазом, или вовсе не спит, ночи напролет лежит без сна и думает всякое, а о чем, ни с какого бока не подберешься.
Но Ребе на кровати не было. Черт его понес именно в эту минуту занять сортир. Помочиться требовалось немедленно, да и мошонка отчаянно чесалась. Старик сел на кровати, свесив ноги, по обыкновению без подштанников, и, стал ждать, растравляя в себе раздражение. Сейчас Ребе спустит воду из бачка, потом примется мыть руки, — от звука текущей воды желание помочиться делалось нестерпимым. Но в сортире царила тишина. Заснул он там, что ли, этот замысловатый Ребе? В постели ночи напролет таращит глаза, а отсыпается на стульчаке. Старик сполз на пол и, кряхтя, зашлепал босыми ногами по полу.
Дверь в уборную была открыта, и свет не горел. Старик нажал планку выключателя, не в силах поверить, что в помещении в самом деле никого нет, и, удостоверившись в этом, так растерялся, что во весь голос, без мысли о ночном часе, позвал: “Ребе!”. Никто не отозвался. Сомнений не оставалось: с Ребе, конечно же, произошло что-то. Но что? Не дозвонился ночной дежурной (такого, правда, за годы пребывания в Доме ни разу не бывало) и пошел искать ее? Потерял сознание и скатился на пол? Или (радостная догадка!) тихонько выбрался в гостиную, чтобы в неурочный час заняться своими дурацкими расчетами? Тревога охватила Старика. Но прежде всего надо было помочиться, и мошонка, будь она неладна, зудела нестерпимо (удивительное дело: у Ребе и в помине такого нет, и у Профессора тоже, а у него чуть не всякую ночь). Старик запутался, шагнул к умывальнику, пустил воду и, уже невозможно было долее удерживаться, начал мочиться в умывальник. Некогда, сто лет назад, в училище, они вот так же, рискуя нарваться на выговор и внеочередные наряды, тайком мочились по ночам, особенно зимой, в умывальной комнате. Умывальная в казарме находилась в том же здании, где спальни, только на первом этаже, а сортир был уличный, холодный, с выгребной ямой, “наружное гигиеническое учреждение на двенадцать очков”, как красиво именовал его начальник хозчасти. Тогда у них, у курсантов, была в ходу смешная поговорка, которая очень им нравилась: Только покойник не ссыт в рукомойник. И вот теперь Старик стоял без штанов, прижимаясь к холодной чаше умывальника, и мочился долго, сильно, как конь, торопился, даже переступал ногами от нетерпения, потому что с каждой минутой тревога его возрастала, и, как заклинание, повторял раз за разом старую шутку про покойника и рукомойник, которая почему-то не казалась ему смешной. Потом, ковыляя, он возвратился в комнату, зажег свет, встал, кряхтя, на колени, заглянул под кровать Ребе, с трудом снова поднялся на ноги, выбежал в гостиную, заранее зная, что там никого нет, наконец распахнул дверь в коридор и что было силы закричал в гулкую пустоту: “Ребе!”…
3
Крик разбудил Профессора, прервав захватившее его сновидение. Впрочем, скорее всего, крик и вызвал сновидение: за короткие секунды оно успело пристроиться к крику в непостижимом, как это случается в сновидениях, обратном движении времени. Ему снилось: он быстро шел по городу, преследуя женщину, которую никак не мог догнать, — маленькая женщина, черные коротко постриженные волосы, черная майка, джинсы в обтяжку. Он знал, что это Вика, хотя точеные ягодицы, сводившие его с ума и побуждавшие спешить за женщиной, напоминали о Паоле из кабинета лечебной физкультуры. Женщина мчалась, не оборачиваясь, и он, как привязанный, стремился за ней, не понимая, откуда находит силы бежать: удары его сердца, казалось ему, слились в протяжный дробный гул, будто кто-то тряс жестяную коробку с пуговицами. Город, похоже, был Париж, не потому, что на глаза попадались какие-то особые приметы, но по смутному внутреннему ощущению. Улицы были пусты, и дома с темными окнами, огражденными перильцами, смотрелись одинаковыми и нежилыми. Профессор безуспешно прибавлял шагу, пока женщина вдруг не свернула в один из таких домов. Профессор, не раздумывая, последовал за ней, с трудом заставил податься высокую тяжелую дверь и очутился в длинном коридоре, наподобие школьного — по одну сторону ряд окон, по другую бесконечный ряд одинаковых дверей. Он отворял их одну за другой, за дверями и в самом деле размещались классы, пустые и заброшенные, точно подготовленные для ремонта: сдвинутые как попало столы и парты, грязные доски с остатками не стертых надписей мелом, кое-где косо висящие на стенах географические карты, портреты, схемы. Профессор уже отчаялся в поисках, когда в одном из классов, сразу слева от двери, обнаружил прижавшуюся к стене женщину. Это была не та женщина, за которой он долго и упрямо бежал по улице: это была крупная, полная женщина с рассыпавшимися по плечам локонами темно-рыжих волос. Амалия, тотчас узнал Профессор. Но она же умерла, во сне сдавил его сердце страх. И почему на ней стеганый китайский халат Анны Семеновны? Амалия смотрела на него и улыбалась большими, мягкими и, он знал, удивительно сладкими губами и, не выказывая этого ни рукой, ни движением головы, всей собой, неподвижно стоя у стены, звала, манила его к себе. И он, даже не замечая, как переступает, точно не по своей воле, подвигался к ней, ближе, ближе, пока всем телом не почувствовал прижавшееся к нему ее большое тело. Он почувствовал на губах сладкую мягкость ее губ, она нежно взяла его руку и подсунула под халат, он начал ласкать ее, и тут вдруг рука его поняла, что рядом с ним не Амалия вовсе, а Анна Семеновна. Под пальцами было белье Анны Семеновны, которое в последние годы их общей жизни раздражало его, ее тело, уже несколько позабытое, которое вспоминали теперь его прикосновения, он вдыхал ее запах, перед их расставанием для него уже трудно переносимый. Он хотел было выдернуть руку из-под халата, отстраниться от женщины, уйти, но в этот момент тайный соглядатай, который неизменно контролировал происходившее во сне, точно встряхнул его: подлинное желание, способность совершить, которую он мучительно ждал и не надеялся уже дождаться, снова и совершенно завладели им. Он даже, не просыпаясь вполне, ощупал себя рукой, торопясь снова безоглядно погрузиться в мир того же сна, чтобы пробудиться потом иным, давним, забытым в себе человеком. Уже Анна Семеновна… Но дверь в классное помещение распахнулась, ненавистный Старик с багровым лицом и обвисшими жабрами щек показался на пороге и, широко разевая рот, орал какое-то бе-бе-бе… Чудесный сон развалился. Профессор старался ухватить памятью его остатки, но они быстро таяли, как пойманный ладонью легкий свежий снег. Сердце отчаянно брякало в груди. Трудно было дышать. Он решил, что умирает, и от страха окончательно проснулся. Из коридора доносились быстрые шаги, тихие тревожные голоса. Профессор включил свет, потянулся к звонку и надавил несколько раз, вызывая дежурную. Ему было необходимо, чтобы сейчас вошла фрау Бус с ее необъятной мягкой грудью. Он жаждал услышать, как, стянутые юбкой, трутся одно о другое ее могучие бедра. Но на его зов никто не появился.
4
Самое странное, что входная дверь Дома оставалась заперта изнутри. Обе ночные дежурные, совершенно заслуживающие доверия, фрау Бус и китаянка Ки Ван, жилистая, с неподвижным лицом и немигающим взглядом, похожая на глиняного солдата из раскопок, обе в течение минувших ночных часов не заметили в Доме ни малейшего подозрительного движения. На запоре оказалась и дверь в сад. Да и невозможно было предположить, чтобы кто-нибудь из постоянных обитателей Дома, выйдя в сад, сумел перебраться через огораживающую его каменную стену. Ночные дежурные, срочно вызванная ими Ильзе и двое полицейских, вызванные уже ею, с озабоченными лицами переходили от двери к двери, от окна к окну и, светя фонариками, глубокомысленно и безуспешно изучали замки, задвижки, крючки, щеколды. Старик, по-прежнему без штанов, босиком, некоторое время следовал за ними, прислушиваясь к тому, что они говорят и даже вставляя свои замечания; наконец, Ильзе строго приказала китаянке Ки Ван увести Старика прочь.
У себя в комнате он, свесив ноги, сидел на кровати, смотрел на пустую подушку Ребе и думал о том, что больше не увидит его. Он вспоминал никогда не спящий глаз Ребе, паутинку, фуражку с длинным козырьком, острые плечи, привычку залеживаться по утрам в постели, вспоминал аккермановское дело, Татьяну, всё, что было до нее и после нее, по плоским щекам текли слезы, сухие, побелевшие губы беззвучно шептали ругательства — тяжелые, поганые слова, которые набрались в память за долгие грязные годы жизни, пальцы крепко вцепились в край кровати, точно она могла вдруг качнуться и сбросить его.
5
Ребе нашли на вокзале. Он купил у кассира билет в Париж (с пересадкой в А. — прямого поезда отсюда, понятно, не было), прошел в зал ожидания, устроился в кресле и задремал, чтобы больше не проснуться. Из вещей при нем был только старый железнодорожный справочник, испещренный цифрами и непонятными пометками. В кармане покойного обнаружили письмо с парижским адресом на потертом конверте, слепленном из грубой оберточной бумаги. Письмо изъяла полиция.