Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2009
Александр ПАВЛОВ
/ Киев /
Роман готовится к печати в издательстве “Алетейя” (СПб).
Снег на болоте
(Отрывок из романа)
Памяти Ивана Кавалеридзе
Седой рыхлый туман мрел у мертвенно-синего края земли. Игольчатая изморозь иззубрила ко!нтуры оползших белых царств. Снег таял на осклизлых пролежнях болот. Миражи пустынь, миражи пучин тонули в стонущих хлябях и в черных топях бродящего перегноя. Снег везде — и над завеянными рвами, и на белых берегах полыней, и на блёстких наледях сугробов.
Падал снег, и люди радовались этому диву. Снег падал на отраженье Небесного Иерусалима в стразовом Днепре, и на купола Печерской Лавры и св. Софии. Снега сползали со зрачков забеленных окон, и ставни рассвета скрывали сиянье ледяных звезд.
Снег шел и за гранью галактик, сплошной и безбрежный вал его пропадал в ворсистой слякоти хаоса.
Снега ещё ожидали казни, стоя на коленях, с белыми повязками на глазах, в белых домотканых рубахах. Саваны их стелились до края горизонта.
Две фигуры бредут в круговерти снегов, и холод лижет их тела свежими ожогами.Нам не достало такого снегопада, чтобы мы лишились памяти своего рожденья. Мы лишь снег на болоте.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Хутор на Полтавщине, где родился Тимофей Вакуленко, назывался Оржицкий, по реке Оржице, он же Безбородьковский, по фамилии прежнего хозяина.
После реформы 1861 в хуторе числилась 21 душа, а выкупная ссуда, назначенная Полтавским “губернским по делам присутствием” составляла 228 р. 46 к.
В 1877 году отец Тимофея, Лукаш Вакуленко, был причислен к разряду крестьян-собственников и стал владельцем небольшой усадьбы с хатой, укреплённой в углах, с выгоном для скота и полями для посева гречки и пшеницы. До этого он обретался при имении, обласканный старым барином за способности к начертанию орнаментов, росписей и узоров.
В том же барском доме находились две сестры-сироты. Старшая Юзефа рано лишилась отца, ссыльного поляка Тадеуша Квятковского, задавленного опрокинувшимися санями с дровами. Мать её едва не замёрзла в лесу в лютые холода 1856 года. Простуда ещё долго давала о себе знать, и только через 16 лет родила она девочку Килыну, от брака с крестьянином Рябоваленко, бывшем её на 27 лет старше. Пережив его на два года, она, мучимая недугами, на смертном одре умолила барыню довести девочек до ума-разума.
Килыне сосватали Лукаша. Жених охотно вступил в брак, который благословил протоирей, хотя земля полнилась слухами о том, что, служа горничной и будучи милой по миловидной внешности своей и умению держаться на домашней сцене, Килына Квятковская (от фамилии Рябоваленко она отказалась) шалила с молодым барином, приезжавшим на каникулы. Лукаша мало заботили пересуды, впрочем, как и полевые работы по кошению трав и вспашке толочных земель, градобитие или великая сушь. Ему по душе было ездить по хуторам и сёлам, собирая поделки народных умельцев, крестьянских рукодельников. Эта коллекция и его собственные художества были изданы впоследствии отдельным альбомом под заголовком “Малороссийские вышивки, а также орнаменты, рекомендованные для заимствования в текстильной промышленности”.
Юзефу выдали замуж за Николая Владиславовича Тимофеева, определённого телеграфистом 3-го разряда в городке Корсунь Каневского уезда Киевской губернии. У него было открытое лицо, светлые волосы, в которых почти незаметна была проступающая седина. Пушистые усы скрывали верхнюю губу, отчего нижняя казалась всегда поджатой. Его отличали живой взгляд из-под очков в узкой позолоченной оправе, всегда белый стоячий воротничок, тщательно вычищенный мундир и штиблеты. Ведь небрежность в одежде выдаёт неряшливость души. Почитал возможным указать собеседнику ради его же пользы на изъяны в платье, дурной запах изо рта, привычки, вредящие в обществе. Без почты и железной дороги, полагал Николай Тимофеев, зачахла бы человеческая мысль и всякая прочая жизнедеятельность. Каждое письмо — маленький роман, отражение времени и примет бытия, в каждом своя тайна и свой стиль. Сотни людей вручали ему свои откровения, и он не мог обмануть их доверия. Ничего не было отраднее точности, с какою всё сбывается своевременно, и надо стараться не нарушать порядок. Он ощущал сладостность власти, вручая сообщения, разом меняющие жизнь клиента. И разве не чудо беспроволочный телеграф или фаршальтер?
Жили они около двухклассной школы, в простой хате. Стены, мазанные глиной и беленые, окна низенькие, не открывающиеся, с мутными стеклами. Комнаты темные, старые, с запахом земляного пола и кухонного чада. На стенах фотографии уманского “мастера света” Фридмана, чуть выцветшие от сырости, на малиновом ковре — две скрещенные сабли. Приходили гости — акцизный Репринцев, дьякон Чумак и домовладелец Зарецкий. Телеграфист Конончук растягивал гармонь, срывал в пляс знакомых Юзефы — сизооких грациозных панночек. А на обед был борщ, красный от помидоров.
Николая Владиславовича уже приглашали для игры в винт в компании лесничего, земского врача и прокурора. Считалось, что должность начальника почтово-телеграфной конторы ему обеспечена после ухода нынешнего, добряка Скоробогатого, сбившегося с круга.
Род свой он вёл от казацкой старшины. От жены Юзефы в семье был культ польской шляхты: говорили по-польски, польские женщины слыли самыми красивыми, а мужчины — самыми блестящими и отважными воинами в мире. В ней угадывался старинный род: лишь череда поколений может одарить столь нежным овалом лица, манящим затаенным взором из-под припухших век, достоинством жеста. И гордостью — сродни той, что некогда побуждала польку Марию Валевскую отказывать в свидании императору Наполеону. И умением одной лишь деталью, а то и без всяких видимых усилий замечательно преобразить одежду, что всегда на ней имела благородный вид.
“Эта женщина опрокинула свои часы циферблатом к небу, забыв о времени земном, видя в нем отражение вечности”, — записал в своем дневнике её обожатель штабс-капитан Коназ, командовавший небольшим гарнизоном под Богуславом. Всю незаурядность своей натуры обратила она, однако, на чадорождение и упрочение положения мужа в обществе. Юзефа рано поседела и в юности усвоила привычку к курению.
С промежутком в два года она произвела на свет дочерей — на диво разных — Олесю, старшую, и Катажину, которую упорство окружающих обратило в Катерину, Катрусю, Катеньку. Больше детей у неё не было.
Олеся обещала быть крупной, черты предков проглядывали в романской смуглости. Намечалась дородность стана, сдобность груди и рук. Плечи были словно созданы для любования на балу. Роскошные волосы она гладко зачёсывала назад и наворачивала в узел. Катерина росла хрупкой, тонкой и мелкокостной. Пухлое личико обрамляли редкие кудряшки, под которыми на лбу скрывались прыщики. Серые глаза не круглились, как у сестры, разрез их напоминал о татарском владычестве. Олеся смотрела на мир тёмным глубоким взором властно и спокойно, Катерина глядела исподлобья, уставясь, часто насмешливо и сострадательно. Обе питали провинциальную страсть к украшениям, пусть и стекляшкам или дешевым поделкам. Олеся зрела, естественно вбирая краски мира, Катерина же миру не доверяла. В ней природа прятала свои капризы. — О, это будет недурственная штучка, — многозначительно говорили окружающие.
Когда Олесе минуло 16, к ней посватался Ефим Авраамович Михайлов, из выкрестов, вдовец 36 лет. Юзефа едва заставила себя дать согласие на брак — для неё он был торгашом, всего лишь буфетчиком на железнодорожной станции Рени в российской Бессарабии, хотя и именовался акционером. Был жених хил, малоросл и нехорош лицом. С пробивающейся лысиной в курчавых волосах, подвижный, смуглостью своей он казался Олесиным родственником. В характере его имелись основательность и ответственность за свои поступки. Детей от первого брака у него не было. В Олесе он разглядел истинную хранительницу домашнего очага. Приданое её умещалось в бомбете, но разве она сама, юная и свежая, не стоила любого приданого?
Жить они собирались в казённой квартире пограничного города, неподалеку от станции. — Это на берегу Дуная, — рассказывала всем Олеся. — За ним видна Румыния. — В самом городке снует много молдаван в расшитых рубахах и румын в высоких шапках из овечьей шерсти.
Свадьба прошла скромно, даже поспешно. Молодые отбыли. От брака родилась дочь Анна.
Как раз в это время появился на свет и первенец Килыны.
Тимофей родился в тесной комнате с запотевшим окном, вид из которого охватывал зеркальные воды, лоскутные поля, тянущиеся до горизонта. Там гряда туч в короне белых облачков вдруг задержалась мятущейся мутью. Полыхали молнии, по небу грохотали громовые перекаты. — Не смотри на молнии, — предостерегала роженицу повитуха, — не то быть твоему дитяти бродягой. — Порывы тёплого ветра доносили запахи многотравья, особенно полыни и мяты. Наискосок, через стволы акаций виднелась гребля, ещё грязная от весеннего половодья, размыкающая гладь большого озера на два пруда. Отлогие берега пестрели следами скота и птицы. Другое окно выходило в палисадник. Видны были двор, ворота, загон для коней, кладбище и капличка. Около окна стояла кровать с железными полосами вперехват, на которой летом спала баба Настя, мать Лукаша.
— Мальчик родился в рубашке, — возвестила повитуха.
Лукаш вышел во двор и возблагодарил небо в молитве. Блёсткость тумана после дождя делала степь похожей на ризу священника.
Младенца уложили в люльку, подвешенную на длинных верёвках к потолку.
Убранство горницы отражало вкусы обитателей. В расписных сундуках хранились простыни и полотенца, с затейливыми именными вензелями, с вышитыми нежными пожеланиями доброго утра и смирения перед Богом. На высоких кроватях поверх кружевных покрывал лежали “саше”, носовые платочки с инициалами хозяев, надушенные пачулями. Наволочки пуховых подушек были вышиты болгарским крестом, вышитые болгарским крестом или ришелье под трафарет с видами дальних стран, мотивами “Алжирских женщин” француза Делакруа; а также “Одалисками” Энгра. На стене висела репродукция “Охотников на привале” Перова. Имелись сорочки, запаски, тканое бельё с вкраплениями украинских орнаментов на рукавах, воротниках и вставках на груди, вязаные шерстяные носки с трёхцветной полоской. Украшали стены шляпы с накладными розами. На бархатных сумочках были изображены пастушки — херувимы с ягнёнком. Висели коврики с куртуазными сценами в беседках, залитых лунным светом. У пруда, по глади которого скользили задумчивые лебеди, резвились хороводы нимф, на берегу изнывали в муке любви русалки. Иногда эти вышивки обрамлялись и назывались картинками. За иконами со свисающими по краям рушниками пылились кипы васильков и молочая. Печь и стены были расписаны цветами и старинными вензелями.
Баба Настя составляла букеты из искусственных цветов для продажи, плела венки для похорон — те большие, с рожками из веток, которые несли за гробом и оставляли на кресте.
Наряженный в праздничные одежды, Лукаш показывал свои рисунки на ярмарках и базарах, хотя его постоянно штрафовали за то, что не имел на это соответствующего разрешения. Его цветные картинки, обычно красно — или сине — желтые находили сбыт. Ежегодно отправлялся он на Ильинскую ярмарку, переведенную из Ромён в Полтаву и здесь скудеющую.
Он любил слоняться по городу. Мог прийти по объявлению судебного следователя для опознания некоего бродяги, ложно назвавшегося Григорием Фризиренко, и сокрушаться: — Эх, был бы он на 4 вершка пониже и на годков 12 помоложе, да сложения покрепче, — уж точно признал бы в нём Василия Копайгородько с хутора Рыбьего. — Это он, говорят, содеял поджог у кума моего, Федора Овчаренко, 200 рублей убытку насчитали. — Посещал уголовные дела, назначенные к слушанию при Полтавском съезде мировых судей, как-то: о покушении на кражу платка, об обиде действием, о нарушении питейного устава. А также гражданские: об оскорблении словами помощника пристава; за прелюбодеяние; за противозаконное сожитие и пр. Особенно удручали его дела о рождении и сокрытии незаконных детей в землю и в копанку. Он жалел несчастных девушек, присуждённых к каторге.
Однажды он ввязался в торги на поставку с подряда 28 куб. саженей сырых дубовых и берёзовых дров, а затем не знал, что с ним делать. Постепенно хозяйство его превратилось в убыточное, и он стал делать долги, беря ссуды под проценты.
Приходил сосед Павло — Лукаш отдёргивал руку при приветствии, ибо видел, как тот сморкается в ладошку. Сосед обладал скифским профилем и распространял скотский запах. Он не имел своего поля и зарабатывал на жизнь косою. Утверждали, что однажды в степи он обнаружил наконечники копий царя гуннов Аттилы. С ним Лукаш пытался поговорить о смерти: ему казалось, тот знает тайну. — Раз родился — значит надо жить, — поверял свою мудрость Павло. Лукаш выражал свою тревогу в красно-чёрных аппликациях. Талант — обострённое чувство смерти.
Из жалости он не хотел, чтобы его смертная мука передалась Тимофею.
Тот жил своей озорной мальчишеской жизнью, играя с миром и шаля с луной. — А также, — потешною скороговоркой лицедействовал он впоследствии, подражая раблезианскому стилю, — насыпал воробьям соли на хвост и выпускал мышей из капканчиков; целовал пса Бурана в подрагивающий чёрный нос; думал, что мальчишек рожают мужчины, а девчонок — женщины. Дразнил племенных бугаёв и спасался от их разъярённых рогов; играл в бабки, сделанные из свиных костей; бродил по полям, отыскивая Бога в небе; угадывал в изменчивых быстронесущихся облаках приметы небожителей: вот пещь огненная — горят отроки.
Над кроватью висела невесть откуда взявшаяся литография с неизвестной картины, изображающей исковерканные деревья на болоте. Гнилая топь привораживала. В зыбких хлябях стенала бренность жизни. Мир погибал, окутанный удушливой тайной; цвет, от которого все казалось неестественным, — искушал. Жажда опыта причиняла Тимофею страдания.
В заливе у гребли сгнивали остатки лодочного причала, — частокол из тёмных колод, покрытых мхом, с белесыми отметинами паводков. Кое-где сохранились настилы, с которых удили рыбу. Иногда стая гусей взлетала с пронзительным криком, сверканьем крыльев преображая в небо озерную гладь. В тени высоких тополей, вечно тихо шумящих, сохранялись островки сочного скользкого мха. В мелководье у берега клонились высокие камыши, и среди них затаился челн, старый, с позеленелым днищем, полузатопленный водой. Рядом торчал шест, чтобы гнать челнок по пруду. Если въехать в камыши, то сразу же обступали запахи заплесневелой воды, ряски, водорослей и аира.
Пятилетний Тимоха в неглубоком деревянном корыте отплыл от этого причала. Это была опасная выходка, наваждение, навеянное красноватым туманом, сгустившимся перед грозой. Она разразилась, едва он достиг середины пруда. Лихорадочное томленье тяготело над болотцами. Волны перехлёстывали через край корытца, ветер гнал утлый ковчег к заводям с чахлыми камышами и чёрной вонючей слизью. Корыто прибило к одинокому усохшему дереву, черной культей грозящему проклятьем небу. В этой бухте ветер стих, нахлынули тёплые удушливые миазмы. Мальчик руками подгрёб к суше и побежал домой. Гроза замерла над Пирятиным и только вспышками без грома озаряла старинные шляхи.
Смеркалось. Окно светилось лампадным светом, одно во всём мироздании. Сердце мальчика замерло, поражённое нечаянным сходством. Вот так же на сусальной открытке, вставленной в щель трюмо, стоял среди снегов одинокий олень, устремивший свой вечный взгляд в крестьянский дом со светящимся окном. Луна голубила кромки невысоких гор, покрытых низкими лесами, и край долины в прозрачной наледи. Тимоха вдруг ощутил себя и оленем, и окном, и кирпичным дымоходом.
Дома его ещё не хватились. Онемевший от переживаний, он залез на печь и тихо подрагивал в ознобе.
Мать сидела профилем к окну, освещённая луною. В льющихся серебряных струях её силуэт был призрачным. Под окнами подрагивали ирисы, — можно было даже различить их цвет, темно-лиловый сейчас. Сквозь ветви яблонь, у горизонта виднелись ветряки и церковь. Белели хаты, чертились плетни, окутаны синей дымкой тополя и ветлы. Воображение Тимофея придавало всему волшебный смысл.
Несколько дней он не высовывал носа из дому и вертелся возле матери, беременной к тому времени четвертым ребёнком. — Неймется ему, — качала головой баба Настя. Тимоха прятался за дерево и, воображая себя сторожем на баштане, стрелял в домашних из большой деревянной ложки — бух-бух. — Кони вздрагивали под градом фасолинок, отец грозил кнутом.
Ещё не вытравлен был на небе рельеф высоких рдеющих облаков, а над степной ширью уже сгущались сумерки. Село погружалось в дремотный домочад, с закопченным светцом и ворохом семечной шелухи на столе. Мать движением ворожеи раскладывала пасьянсы “Квадратный воротничок”, “Листочки”, “Двенадцать спящих дев” в надежде узнать своё счастье. В просветлённой тишине метался её голос её голос с мягко-придыхательными модуляциями в верхах, покорный веленью судьбы. Высокий деревенский тенор пел у реки:
…Тирса — мати
Зашепоче, мов над д╗тьми.
Сонце вникне за Пирятин
,
╡ погукне С╗ч ╗з п╗тьми
.
Й знов…
И плакала Килына от журливой песни.
Колеблющееся пламя освещало картинки с талыми снегами и весенней непролазной распутицей и застывшими странниками на бесконечных унылых дорогах, изморозью на болотных листьях, тронутых нездоровым румянцем. Тимофей с братом Владимиром строил из бутылочек и флаконов церковь. Вместо колокольни установили сулею. На неё навесили лампадку и засветили. В соседней Александровке расписывали церковь, и все помыслы Тимофея были связаны с этим. Он освоил весь процесс: как готовятся белила и растворы, как мелется медянка жерновами с олифой,
как золотят купола. Он рисовал сердце Спасителя в веночке — пробитое, с него капает кровь. Сам же Христос стоит поодаль и ласково улыбается. Римский военачальник Лонгин у подножья креста собирает капли крови во флакон.
Любимым делом были картинки для раскрашивания и переводные, которые надо было намочить и потереть, чтобы изображение перешло на бумагу или ткань. Куплены они были у зашедшего “венгерца”, мелочного торгаша в разнос с коробкой за плечами. Все прелести базаров Австрии и польской Варшавы в этой коробке, весящей более двух пудов. И разные ожерелья, особенно гранатовые, и кораллы, и разноцветные нитки, и платки, и картинки, пахнущие свежею краскою, образы катехизиса, мишурные букеты, печатные изображения Пречистой Девы, пейзажи Швейцарии, норвежские фиорды, открытки с райскими птицами и лошадьми с крыльями на загривке… Тут тебе и карандаши — синие, желтые, красные, и губные гармошки и бездна материй и украшений — на зависть дивчат и парубков.
Читать он научился по букварю и лубочным картинкам с нарисованными дамами и гусарами, кавалерами и барышнями, ухарями и молодухами, сопутствующими каждой букве. Его первым чтением были сказки и Библия.
Чего только Тимофей не фантазировал в цветистой тарабарщине, которой ошарашивал родственников! Эти лихорадочные монологи носили характер игры и шалости, но в его голове с тех пор засела мучительная мысль, что он никогда не будет понят другими.
Он обучил фразам скворца, мычаньем изводил коров. Днями то хрюкал свиньёй, то блеял овцой — животные лишь удивлённо круглили глаза. Нюхая цветы, улавливал тихий лепет. Уже тогда у него появилась велеречивая скороговорка, не поспевавшая за мыслью, ведущая сразу несколько отрывочных тем. Провалы мучительного ритма он заполнял мимикой и телодвижениями. После вспышек шаманского краснобайства, Тимофей впадал в тревожно-сладкую меланхолию. Лишь через некоторое время он приходил в себя.
Отец принуждал его к освоению ремесла, и, когда не надо было нянчить сестру Марию и брата Владимира, Тимофей копировал орнаменты. Но чаще мальчик шастал по селу, заглядывая в чужие дворы, или охотился на крыс в свинарнике, вооружась палкой с забитым в торце гвоздём. Катался на коньках на замерзшем пруду — как у голландцев на открытке. Однажды он спас пьяного односельчанина, упавшего лицом в лужу и придавленного стремянкой, другой раз привёл в хату замерзающего бродягу-дезертира. Как-то его обвинили в краже молотильного цепа.
Тимофея отдали в начальную земскую школу. Он легко одолевал школьные премудрости.
Когда родилась сестра Ганнуся, дома стало скуднее. К тому времени помер от туберкулёза горбатый пастух Михайло, и Тимоху решено было приставить к хуторскому стаду коров. К гурту ещё пристегнули жеребёнка, купленного у цыгана за “коновычку” — пятнадцать копеек.
Земля расстилается перед его взглядом — вспаханная, она напоминает громадного вороного коня, пробудившегося под лучами солнца. Поля волнуются разноцветными травами, вдали под ветром бушует одинокий дуб. Золотая стерня лентами огибает снопа пшеницы. Перистые облака устилают розовое небо, и всадник, устремлённый на запад, вкладывает в ножны медно-оранжевые лучи. Во время грозы срываются копья молний и цепи дождя со звоном падают на землю, освобождая бегущие тучи..
В пойму усыхающей реки сбегают огороды, пестрящие всходами гречихи, кукурузы, свеклы, а наносы ила не обрывают ещё дыхание ручьёв. Ветер гонит перед собой стада заблудившегося зноя. В снопах пыли сверкнёт расплавлено — рыжий гурт коров — м-у-у — разнесется сипло разноголосо.
Дряхлая яблоня, нарядившаяся в истлевший флер-д’оранж, вдруг зарыдает белым дождём — к ней приблизились бессмертные, пляшущие под звуки авлоса.
Утренние цветы раскрываются как снизошедшие звезды, и мириады дальних миров, теснящиеся в уходящей ночи, тревожат пастушка. — Ты бессмертен, — разносят благодатную весть эфемериды космоса. — Я бессмертен, — ликует отрок. Он лежит на траве, подперев щеку рукой.
Разгибает спину хлебопашец и глядит ввысь. Пастухи неба погоняют сумрак, и ущербный месяц, поводырь тьмы, вот-вот выглянет из-за туч. Но ещё кружит коршун, когтя струны золотых лучей, упреждая стремительной тенью место своего налета.
Зоркий аист прекращает охоту на болоте и парит, пока ещё освещённый солнцем, поджидая свою подругу. Он торопится ещё засветло, расположившись в плетёнке, водрузить круглые очки и почитать Библию. А затем повертеть сторожевой трещоткой.
Всполошились птицы в пухлых деревьях. Умножился лай худопородных собак, различима истерика комнатной болонки, прибившейся к стае. А коты зато, просто диву даёшься, — трехцветные, пушистые — хоть сразу на ярмарку в Сорочинцы.
Жгут солому и стерню на полях, и вихри пепла с гарью пожарищ оседают затем на кустах и деревьях, и те пахнут, как отцовские усы, пропитанные самосадом.
Нежно улыбаются девушки, собирающие яблоки в подол, зазывно и хрипло хохочет скотница на ферме в кожаном фартуке и резиновых сапогах.
В бескрайности равнин, неоглядности степей в небе, распахнутом до горизонта, легко затеряться крошечной точкой в огромном мире. Душа обретает оболочку в муке одиночества. Близкие холмы, лес и облака служат чудесным образом — останавливают тревожное стремление к бесконечности и исчезновению.
И пастушок рисует на земле, уподобленной небу.
Из Корсуня пришло известие о предложении руки и сердца Катерине, сделанном чиновником почт и телеграфов Михаилом Морозовым. На фотографии все нашли его симпатичным. Мундир с галунами на воротнике и небольшими квадратными погонами вызвал восхищение. Родители брак благословили.
Сложения Морозов был хрупкого, едва ли не тщедушного. В меланхолически — страстных карих глазах его таилась светлая рыжинка. Оттуда, казалось, она перешла на небольшую бородку и узкие бакенбарды, не затронув только густых вьющихся каштановых волос, расчесанных на прямой пробор. Выражался он просто и дельно, чуть останавливаясь в словесном заторе, но без напряжения заики. При этом жесты его были деликатны, а взгляд живым и внимательным.
Готовилась свадьба. Юзефе помогали две соседки и временно нанятая “кухарка за одну прислугу” по рекомендации.
Приехали полтавчане. Юзефа нашла сестру сильно изменившейся. Килына выглядела рыхлой и болезненной, в движеньях появилась неуверенность. Иногда её черты искажались, взгляд блуждал по сторонам. У неё явно какая-то “барская болезнь”, как называл эти странности Лукаш. Сам же особого внимания на это не обращал, а все последнее время занимался тем, что отыскивал людей с талантами. Он свёл знакомство с народным рапсодом, слепцом-кобзарём Вересом Микишем, внимая ему благоговейно. А то приглашал завернувшего музыканта с “катеринкой”, ручным органчиком, и оставлял его на постое на несколько дней, все слушая и заучивая песни. Хозяйство велось из рук вон плохо, семья из долгов не вылезала.
Прибыла Олеся. Ефим отказался занятостью и передал поздравления и подарок — фамильную золотую цепь на шею. Они жили в двух шагах от Дуная. — Он у нас совсем не голубой, скорее жёлтый с серым отливом. Лучи солнца просевают золотую муть. Дно реки кажется усыпанным золотыми динариями, Дунай напоминает роскошную Данаю. — Катерина решила, что сестра заготовила метафору, и умилилась. В Рени пестрят и галдят молдаване, евреи, румыны. Табором стоят цыгане. На воскресные базары в Измаил съезжаются торговцы. Тогда в станционном буфете прибавляется работы.
Олеся показала фотографию своего второго ребёнка Николая, который уже держал головку. — Аннушка смотрит за ним, она такая чудная. У неё милое матово-смуглое личико с рассеянным лучистым взглядом. Если следующая будет девочка, она назовёт её Вандой. И Олеся благоутробно приложила руки к животу.
В сумерки женщины, понижая голоса, судачили и тихо пели, обнявшись, песни о казаке, любившем сразу трёх девчат, о юноше, которого мать остерегала от коварной вдовьей любви.
Проездом остановился родственник из Петербурга, Пётр Лысенков, профессор математики и статский советник. Кроме успешной карьеры у него была уйма достоинств. Быстрая колко-любезная манера говорить, всеохватные суждения, сановитый бас, цепкий благожелательный взгляд, — всё это завораживало провинциалов. У жены его Юлии Сергеевны, сухощавой брюнетки с ниткой бриллиантов на шее, был пронзительный взгляд, пугавший Тимофея. Из-за длинного с горбинкой носа дядя Николай прозвал её Гоголем. Они мужем решили проехать по стопам Оноре де Бальзака и из Бердичева возвращались в Киев.
За Лысенковым, с его вечной сигарой между указательным и средним пальцами, pince-nez в тонкой золотой оправе, тёмным шевиотовым костюмом, освежаемым воротничком и манжетами, угадывался стиль богатых интерьеров с тяжёлыми, всегда прикрытыми портьерами, дорогим столовым серебром, севрской или кузнецовской посудой, фарфоровыми композициями в духе Кановы и Торвальдсена, галерейных фотопортретов дам: — грудь и роброн в профиль, головка в анфас, томный взгляд. Дядя Пётр брал Тимофея с собой, прогуливая будочного цепного пса Кару. Пёс словно вслушивался в разговор, вскидывал голову, перебегая глазами с одного на другого. Тогда впервые Тимофей услыхал о том, что талант художника — от Бога.
Венчание состоялось в церкви Петра и Павла. Зазвонили колокола, спугнув птиц, нищие заспешили к паперти.
На новобрачной было белое платье, фата и букетик свежих гиацинтов. Морозов держал невесту за руку и бросал на неё умильные взгляды. Выглядели новобрачные весьма трогательно. Службу правил о. Игнаций, приходившийся Катерине крестным. Гудел бас диакона, хор пропел “Многие лета”, актёр из кружка любителей искусств исполнил “Эпиталаму” Рубинштейна. Кучер графини Браницкой на рессорной коляске отвёз новобрачных домой.
Гостей ждал стол, накрытый белоснежной перекрахмаленной скатертью. Приправленные душистой зеленью, на блюдах застыли зажаренные поросята, индейки, куры в хрустящей прозрачной корочке. А также: свиной окорок, запеченный в тесте, судак по-монастырски, осетр по-польски, сельдь, вымоченная в уксусе с ломтиками лука, семейные яства форшмак и салаты; всевозможные соления из бочек и опята, заправленные прованским маслом и сельдереем. Из выпивки на столе кучно стояли казённая водка, собственная пшеничная горилка, спотыкач, наливки и варенуха. Всё это подавалось разом.
Ели, смакуя каждое блюдо. Разговоры и шутки умолкали, иногда повисала полная тишина. Тогда кто-нибудь обязательно говорил:
— Ангел молчания пролетел.
Танцевали мазурку, краковяк, фрейлакс, полонез и кадриль. Выкаблучивали с многозначительной важностью, смешно приседая, тряся кургузыми задами. Всякий плясал своё. В танце барышня-соседка в белом кисейном платье своими па обнаруживала характер лживый и сварливый. Иная же проявляла в движеньях свою леность и похоть. Некоторые же протанцовывали свою прирождённую склонность к вытиранию пыли и обмыванию окон. В вальсе кружились самозабвенно, откинувшись всем станом, запрокинув голову. Дядя Пётр, приземистый и тучный, двигался на удивленье легко, вводя в танцы незнакомые фигуры и галантно расшаркиваясь. Его лысина открылась, и зачёс спадал на левую сторону лоснящегося лица. Он щекотал бородой шеи дам, те вскрикивали и хохотали. Притоптывая, разводя руки перед грудью, а затем, упирая их в бока, запыхавшись, пели:
Отчего ты бедный?
Оттого, что бледный!
Отчего ты лысый,
Без волос остался? —
Оттого, что жизнью
Много наслаждался! —
Разгулявшиеся телефонистки, хлебнув лишку, крутили в “метелице” акцизного, пока у того фрак не лопнул наполовину.
Раздавались возгласы “Горько!”. Жених и невеста целовались.
Затем распевали хором, сообразно словам песни стараясь выразить чувства.
Перед сладким устроили паузу. Мужчины пошли курить, женский пол собирался в кружочки. Пошли пересуды, анекдоты, историйки. Участники любительского кружка искусств разыграли сценку из “Крути, да не перекручивай!”. Когда герой пьесы произнёс: — Па-а-паша, это свинство! — присутствующие аплодисментами оценили его сценическое дарование.
Подали торты — ванильные, из вафель, пропитанных кремом и шоколадом, сдобные пироги с маком, струдель с яблоками, хрусты, завязанные в узелок, фигурные печенья. Ставились вазы с фруктами, миски с остатками крема от заварных пирожных. Чайники синего сервиза наполняли на кухне и вносили в гостиную, где разливали по чашкам. Появились корзинки, наполненные конфетами, пряниками на сахаре и на меду, семечками, орехами, бубликами. На десерт потчевали венгерским с кексом и шоколадной мазуркой.
Гадали на кофейной гуще, по линиям ладони. Карты сулили счастливую дорогу. Гласный думы принёс курицу: если бросится к воде — муж будет пьяница и буян. Катерина посмеивалась. Девицы уединялись с кавалерами. Фельдшер Айзеншток в серой чемерке в талию и в складках сзади воздыхательно пел девушке, с виду безразличной, под гитару: — Ваши чорнии глаза рэжут сэрдце без ножа — и вытирал пальцы о белый галстук. Играли в винт, “носки”, подкидного дурака.
Расходились под утро, желая счастья молодожёнам и благодаря хозяев.— Братья, — сказал дядя Пётр. — Всегда будем радоваться, что мы дети Христовы, и следовать указанным Им путём, путем Веры, Любви и Добра! — Некоторые вздохнули, представив, чем этот путь заканчивается. А, может быть, их ожидает царство небесное.
После отдыха веселье возобновилось в кругу родственников и близких. И так три дня кряду.
Упившихся до положения риз укладывали в дальней комнате и кабинете, дабы своим храпом и сонным бормотаньем не нарушали благость брачующейся пары.
Дядя Пётр и Юлия Лысенковы продолжали бальзаковский маршрут в Киев. Древняя столица уже давно будоражила воображение Тимохи. У дяди Николая объявились срочные дела в Киеве. Юзефа уговорила родителей отпустить Тимофея в поездку, взяв на себя обязанность самолично привезти его в Оржицкий.
В плетёную корзину уложили снедь для обеда в поезде, а также зажаренных кроликов и птицу для киевских родичей. Пролётка доставила их на станцию.
Ударил колокол, они отбыли.
Сияло солнце, синие тени от невысоких холмов искривляли гладь равнин. Кое-где снег стаял, обнажив бурую почву. За редкими рощицами шли селенья; глубокие буераки сменялись широкими долинами с замёрзшими в низинах реками. Колея поворачивала, и тогда совсем рядом с вагонами бежала ныряющая их тень, и пузатая струя дыма развевалась словно хоругвь. Купе наполнялось запахом гари. Тим ёрзал по дивану от нетерпения.
Дядя Петр декламировал по памяти из Гребинки: “Как ты красив, мой родной Киев!.. Как ты красив, как светел, мой седой старик!.. Что солнце между планетами, что царь между народами, так и ты, Киев, между городами. Слышите, люди, я вам говорю про Киев и вы не плачете от радости?”.
Прозвучало название станции — Пост-Волынский. Дядя Пётр указал на прозрачный ручей, над которым вился лёгкий пар: — Это начало реки Лыбидь, по имени сестры трёх братьев, основавших Киев. Будем готовиться к выходу, через сорок минут стольный град.
Поезд замедлил ход у вокзальных строений с островерхими крышами и остановился, гремя буферами и сцепками, у высокого перрона, где толпились встречающие.
Было ясно и морозно. Они отправились на санном извозчике по Безаковской до угла Мариино-Благовещенской. Здесь родственники распрощались: — супруги ехали гостить к своему старому знакомому, профессору университета св. Владимира Яхонтову. Николай Владиславович и Тимофей отправились на трамвае до конечной остановки — Бессарабки, где рядом с конно-почтовой площадью жили их родичи.
Они вошли в деревянный дом, оштукатуренный по драни, и поднялись на второй этаж по скрипящей крашеной лестнице. Их ждали. — Ну-с, пожалуйста, к столу. — Фасолевый суп с раками, каравай пшеничного хлеба, гречневая каша с грибным соусом. Солнечный столп наискосок от окна, чуткость хозяев, умиротворение.
Хозяина, сухощавого, высокого, с добрым и умным взглядом звали Иннокентий Нестерводский. Имя очень шло ему. Рыжеватые редкие волосы переходили у висков в бакенбарды — котлеткой по моде — и заходили на щеки, изборожденные мелкими прожилками. Он занимал изрядный пост в телеграфно-почтовом ведомстве.
Жена его, полная молодая селянка Оксана, отлично справлялась по хозяйству. Карие глаза её лучились приветливостью. Пара была бездетна.
Иннокентий после работы приносил из кондитерской “Маркиза” сладости и печенье “Камплэтэн”, — солёное и рассыпчатое, называл Тимофея маленьким Адонисом. Он радовался его ответам — А ведь умён, как поп Семён! — Голос его был приятен сибилянтским пришёптом.
Оксана, стоя у жарко натопленной печи, рассказывала Тимофею сказки и предания казацкой старины. Грудной голос погружал мальчика в блаженное забытье. — Жило-было шило, гулять не ходило… — Изредка в её меццо-воче вплетался бархатный бой гамбургских стенных часов Густава Беккерленскирха. Между рамами высоких тёмных окон закатный свет золотил вату с мелко нарезанным красным и синим гарусом, и стаканчики с серной кислотой. Громадный кастрированный кот Харитон урчал на коленях дремлющего хозяина. Тот любил поесть и соснуть после обеда. Ходили слухи, что он в один присест уминал сорок вареников. Оксана и Иннокентий кормили из рук белок и собак в усадьбе Меринга, и даже рыб, пока кому-то не понадобилось засыпать озеро.
Тимофей полюбил город и яркую толпу, залитую солнцем, безмятежные лица киевлян, их радостное благоволение.
Ничего лучше не могло представиться взгляду, чем вид Киева из-за Днепра. Великая река катила волны, огибая святые холмы, гребни которых венчали обители, сияя золотом куполов, радуя перегудами колоколов. Если встать на холмы и обвести взглядом ширь, душа замирала от красоты, расстилавшейся перед глазами. Величавый Днепр, св. Владимир, купола Михайловского собора, — все в золотом мираже. Как райское видение, Андреевская церковь, гирлянды света на Подоле. На неохватном разумом, необозримом взгляду огненном поднебесье мириады туч пропускают лучи заходящего солнца; полоскою на горизонте заканчивается день. Краса, которой нет равной на свете! Ласковость, покой, отдохновение…
Паломники сидели у стен Лавры на грудах веток и соломы. Их кормили в трапезной после иноков, и, помолясь, они шли в странноприимный Флоровский монастырь, где им предоставляли приют.
По Андреевскому спуску Тимофей с дядей Николаем поднимались к Михайловскому Златоверхому монастырю и преклоняли колени перед ракой св. Варвары, заступницы и охранительницы киевлян, прося её о милосердии. Великая София расточала мудрость веков. Во Владимирском соборе его покорила Богородица, несущая младенца Христа по облакам.
Мальчишки катались на санках по Крутому спуску. С верхнего яруса, называемого “третий скачок”, решались спуститься немногие. Какой-нибудь смельчак мчался вниз, вопя “Разойдись!”, и с подбитым прохожим на себе врезался в базарные ряды. Однажды до Тимофея донёсся громкий собачий визг, и он увидел, как гицели в архалуках, надетых на красные рубахи, сетями на длинных палках ловили бездомных собак и тащили их в зарешеченную карету. Соседский мальчуган, улучив минутку, открыл крючок, запиравший дверцы кареты. Собаки бросились врассыпную. Толпа едва отбила смельчака от разъярённых гицелей. Тот же юный герой привадил Тимофея спрыгивать на ходу трамвая, пока прохожий, служащий Юго-Западной железной дороги, не надрал им уши.
Перед отъездом они увидели в иллюзионе на Бессарабке женщину с бородой, сросшихся близнецов и необыкновенное чудо — человека, бегающего без ног и пишущего без рук.
Николай Владиславович с оказией отправил Тимофея домой.
Киев ещё долго будоражил воображение мальчика. Он мечтал, что из стольного города начнётся его путешествие в жизнь, которому не будет конца.
Время мерно текло и отмечалось лишь семейными событиями. В 1895 году Лукаша оштрафовали за устройство печи для выжигания алебастра без разрешения. Июля 5 числа скоропостижно умер от излишнего употребления спиртных напитков кум Лукаша, крестьянин Панченко. Из Корсуня пришла фотокарточка, где Катерина снята с девочкой, нареченной при рождении Александрой. На ребенке угадывались слабо выраженные признаки рахита. В 1897 их известили о рождении сына Колюнчика, который очень хорош, особенно, когда разгуляется ото сна. В следующем году дядя Пётр поздравил их рождественской телеграммой, уложенной затем в шкатулку с ценностями. Тетя Юзефа писала часто и всегда расспрашивала о Тимофее. Между строк проглядывало недовольство зятем.
И вот она приехала.
В племяннике тётка нашла способности наделять жизнью свои фантазии. Ей пришлись по душе его рисунки и стишки, которые он по торжественным датам дарил домашним, обрамлял их виньетками, рисованными цветными карандашами. Лукаш, несмотря на свою причастность к наивному искусству, оставался, по её мнению, заскорузлым хлебопашцем, и место ему приземлено здесь, у мельницы и пруда. Для него обрыв пуповины с родной землёй был бы опасен, дальнейшие пути его неведомы и, возможно, гибельны. В Тимофее же она ощущала натуру, влекомую иными непреложными велениями. И мальчик такой милый и чувствительный: прослезился при виде маков, колышущихся среди травы.
В Юзефе созрело желание дать образование подростку: ясно, как Божий день — она забирает Тимофея в Корсунь и определяет его в прогимназию.
Настала тишина. Затем все заговорили разом.
Лукаш согласился сразу. Втайне он считал первенца шалопаем. Его неприкаянность и очевидная бесполезность внушали ему тревожное и двусмысленное чувство. У Килыны было достаточно забот с другими детьми — и она смирилась. Баба Настя запричитала перед иконой с мирром, но это было скорей благословение.
Тимофей покинул отчий дом. Серое зябкое утро, огонек в оконце. Петух Цезарь голосил с дерева, — он залетел на него со вчерашнего вечера, и никакими силами его нельзя было загнать на насест. Кабан хрипел похмельным басом, коровы протяжно мычали.
Скоро рассвело, и свежие тучи отражали на землю далёкое сияние. Цвет глаз матери то изменялся на зелёный, то оставался синим, то приобретал серый оттенок. Они ехали вдоль реки, огибая мелкие илистые излучины, утопая в траве луга. Иногда среди вереска и любистка просвечивали поляны, от которых расходились тропинки. Килына некоторое время шла за телегой, гладя Тимофея по волосам и смахивая тихую слезу.
Лукаш привёз сына и Юзефу на станцию. Сердце Тимофея замирало. Надежды и предчувствия бередили душу.
Для поступления в мужскую прогимназию Тимофею потребовалось сдать математику и латынь. Мальчика не тянуло ни к точным наукам, ни к мёртвым языкам. Но хорошо делать труднодоступное, может быть, ненужное, — в этом был особый интерес. В 4-м классе он выглядел переростком. В форме казался ещё внушительней. Девочки из женской гимназии задерживали на нём взгляды.
Юзефа поощряла его стремление к художествам.
Каждый четверг он приходил в мастерскую художника Николая Егорыча Шерстюка, бородатого добряка, взявшегося обучать Тимофея даром. Шерстюк учился в Саратове у Саврасова, чьи репродукции с картин “Грачи прилетели”, “Просека” и этюд Волги зимой висели у него в передней. От наставника своего он усвоил, очевидно, и наклонность к пьянству, губившему его и без того небольшой талант. Почитал он Павла Федотова и Леонида Соломаткина, также людей неуравновешенных и неумеренных по части выпивки. Не бедность тому наглая причина, а фатальная предопределенность. Он тосковал по российским просторам, необозримым снежным равнинам: — Есть где разгуляться фантазии, ведь только она подлинная реальность.
Жил художник бобылём-горемыкой на казенной квартире. Внутренняя опустошённость — однажды нанесённое оскорбление привело к этому — определяла его одиночество и бессилие. Он мечтал о смерти без опознания. Себя он написал в сирой комнате, за столом с бутылкой и убогой снедью. Гитара — стоймя у кровати, взгляд без оттенков чувств, пьянство без буйства. Он церемонно извинялся за свой нетрезвый вид, добродушно и мокро шлёпая губами. А то вдруг и яркую мысль ввернёт, осветит бугристую пропащую жизнь. И возродится вдруг полудетская недоуменность перед неизбывной предвечной мукой и вопросит вслух оцепеневшая душа. Объединение “Сивоконь и К” делало ему мелкие заказы. На самом деле это было вспомоществование.
Этому сизоносому обитателю вакхического Олимпа показал Тимофей свои масляные копии “Вознесения Христа” с сонмом участливых серафимов, “Успенье Божьей Матери” на плащанице, похожей на необъятную родительскую постель. На бумаге были другие сюжеты: охота, её трофеи, притаившиеся в камышах стрелки. Вздохнув, художник пожелал узнать истоки творческого вдохновения.
Взмокший от волнения Тимоха предъявил замусоленные открытки с репродукциями картин Пьеро дела Франческа, Жана Батиста Грёза, Людвига Фромме, немца, портрет поэта Лермонтова неизвестной кисти. Художник потеплел — Я тоже называл Грёза — грёзой. “Принцесса Грёзы”, ужасно околдовывает, правда? — Едва остановив внимание на сделанных под “трафаретку” орнаментах, он выбрал из вороха набросков буколический пейзаж с хатой и мельницей и охапку любистков на лавке. Всё ещё покачивая головой, он предложил Тимофею сопровождать его на этюды и “снимать виды” с общих точек под его наблюдением.
Они направлялись к Роси, здесь пенной и быстрой, и выбирали мотивы с валунами, похожими на доисторических животных, и небольшими водопадами. По берегам встречались участки смешанного леса, растущего на песке или в расщелинах кряжей. С большой скалы, раскинув руки, птицею слетали в воду купальщики. На обломках стволов, занесённых в половодье, сидели девушки и возгласами поощряли смельчаков.
Из-за небольшого холма взгляду открывался вид на заводи с крапом белых лилий, а чуть влево сбегали в долину и утопали в садах хаты, крытые бурой соломой. В разлапистых елях чудились бородатые лица в мериносовых шапках. Отраженье берёзовой рощицы колыхалось в тёмных омутах. Под косогором, куда вели ветхие мостики, перекинутые через русло ушедшего ручья, возникающего затем в брошенном глиняном карьере сверкающим водопадом, стоял оранжевый дом с мельницей на первом этаже, укреплённом бутом. В грязных лужах перед ним виднелись колеи от колёс, поросшие по краям лишайником. Доносилось дуденье жаб. Дальше местность выравнивалась, ровными проборчиками белели улочки, кое-где замощённые кирпичом с клеймом владельцев обжиговых заводов, с тротуарами из кругляка. С фасадов двухэтажных домов — первый обычно выкладывался из кирпича, второй же был из древесины — глазели окна с резными наличниками. Поверх узорных карнизов пролегал водосток.
Николай Егорыч устанавливал переносной треногий мольберт, укреплял на нём подрамник с холстом и принимался готовить палитру, выдавливая масляные краски из свинцовых тюбиков в определённом порядке. Тимофей пристраивался неподалеку. Закреплял кнопками лист бумаги на куске фанеры, открывал коробочку с набором акварельных красок, садился на раскладной стульчик.
Николай Егорыч брал из коробки уголёк и начинал рисовать. Рисунок был линейный, кое-где добавлялась штриховка и растирка. Иногда он брал тряпочку и легко удалял неверности. Когда все было скомпоновано, сбито и стало на свои места, он приступал к живописи.
Первую прописку он делал обобщённо, сведя всё к нескольким крупным цветовым пятнам. Делалось это жидко, тонко, с протиркой. Собственно это был малярский канон — составление нужного колера и окраска им соответствующих мест холста. Колер для масс деревьев, архитектуры, неба и воды. — Я сделал подмалёвок, — сообщал он Тимофею и прослеживал, как тот на бумаге раскладывал цветовые массы. Следующее письмо шло по окрашенному грунту со всеми колористическими тонкостями. Определив цветовую гармонию, он отошёл на расстояние и долго размышлял с кистью в руках. Взяв чистую кисть, брал ею охру золотистую, сиену натуральную, марс оранжевый и, образовав нужную смесь, наносил на холст дома и хаты. Мазок был корпусный, но мягко входил в прописку; он клал новые замесы из веронской земли и кадмия желтого для зелени, кобальта голубого и стронциановой для неба, затем, зацепив краплак и берлинскую синюю, погружал их в пространство для воды, оставляя пропуски первоначальной прописки. Постепенно создавал густоту цвета, его насыщенность и сложность. Работа стала приобретать форму и материальность. Наконец он снял холст с мольберта, поставил его на землю, отвернув от солнца и вглядываясь, подходил и кое-где трогал кистью.
Дальше все делалось по частям. Каждую он старался написать враз. Мазок нёс в себе нужный цвет и тон — выстраивалась форма, создавались планы, уточнялась пространственная взаимосвязь. Этюд радовал бодростью и цельностью живописной ткани. — Как красиво, — не удержался Тимофей. — О, это только начало. — И художник принялся создавать серебряный колорит, погружая работу в серый однообразный тон. Этюд получался глухим и тёмным. Места, которые он решал переписывать, выскабливал до холста. Постепенно нарушалось взаимодействие масс, утрачивалась свежесть. — Разочарование от работы неизбежно, — фатально изрёк Николай Егорыч. Тимофей получил урок. — Живопись — это взаимопроникновение теплых и холодных, — говаривал ученик Саврасова. — Трудность в том, что они лежат вперемежку, с неуловимыми градациями.
На серо-синие вечерние пески и залысины отмелей, лимонных от света молодого месяца, спускалась прохлада. Тимофей складывал папку с рисунками и акварелями и направлялся домой улочками, погружающимися в мягкий сумрак.
У двухэтажного дома, где размещалась полиция, пасся конь для дежурного пристава. Сам он в цивильном платье сидел на крыльце, готовый к патрульной службе. Она заключалась в двух-трёх проездах по вечерним улицам и дремотному сиденью в участке до утренней смены. Тимофей замедлял шаги у “заезда” Пасхавера, заменявший в городе отель. Это был довольно большой дом с брамой по фасаду вместо дверей. На первом этаже располагались ясли, где дорожные люди ставили коней и повозки, на втором — номера, куда подавали “фиш” с “пивом наверх”. Все убранство каждой комнаты составляли два колченогих стула, диван с прорвавшейся обивкой, стол да миска для умывания. На стене портреты двух Ротшильдов и барона Гинзбурга.
Проходил мимо цирюльни — “Стрижом, гол╗м” — было косо с понижением букв к концу слова написано на вывеске, тусклым бельмом застлавшей витрину с фасонами стрижек, образцами женских корсетов и подвязок мадам Гранье. Цирюльник запирал дверь на амбарный замок. На опрятной площади высился католический храм с контрфорсами, построенный на пожертвования графини Браницкой. Из-за деревьев виднелись маковки церкви. По какому-то случаю звонили колокола. Миновав площадь, Тимофей оказывался у дома почтового ведомства. Из открытых окон особняка доносились звуки скерцо Шопена — играла жена врача Калики, учившаяся, как водится, у Антона Рубинштейна.
Юзефа ждала его.
Пока он ужинал — не кушай глаза у рыбы — тетя рассматривала сделанные им за день рисунки и довольно посмеивалась, узнавая местность. Он прижимался кудлатой головой к её руке. В мыслях он совершал для неё геройские поступки, защищал от грабителей, укрывал от врагов. Ему хотелось нежно ухаживать за ней во время болезни.
Комната после побелки пахла крестьянской хатой. Высокие кровати с никелированными спинками отделялись от волглой стены ковриками, на которых в хороводе кружились нимфы, а парящие амуры целились в них любовными стрелами. Перины, пышные и прелые, казались брюхом большой белуги с исчервленными внутренностями. Взбитые подушки под кружевами, вышитые полотенца, гардины темно-вишневого цвета придавали комнате налет театральности. Громоздкие сундуки с глаженым бельем, ждущим Судного дня, казалось, вросли в крашеный коричневый пол. Дубовый стол с резными круглыми ножками стоял посередине комнаты и был накрыт толстой плюшевой скатертью, на которой белели салфетки в форме кленового листа. Из-за тяжёлой рамы трюмо выглядывала узкая открытка с изображением упитанной девочки, её кудрявые до плеч волосы, скреплены заколкой в виде цветка. В одной руке она держала ветвь тамариска, другой теребила нательный крест. Пупсы в чепчиках и капорах сидели на покрывалах, соединив ладошки. Набитые чучела птиц висели у входа на лакированных сучьях. Крупные вьющиеся растения ползли по жардиньеркам.
Тимофей иногда испытывал дурноту от тесноты и предпочитал спать летом в саду или на веранде. Спёртый воздух, замкнутые пространства вызывали у него тревогу и меланхолию.
Рисование обогатило его периферийное зрение: он строил подобие предмета, не всматриваясь в него, а глядя как бы чуть мимо, всеохватно, видя место его в окружении. Иногда, задумавшись, он обнаруживал в хаотических скоплениях предметов некие подвижные калейдоскопические образы: то это была странная фигура, то незаконченный профиль, то слепок гигантской пяты…
Николай Егорыч учил его рисовать на простых объёмах. Изучались законы перспективы, чтобы их выстроить, и методы штриховки, чтобы их выявить. Направления штрихов и их пересечения лепили статический объект и создавали фактуру материала. Он приучал его к дисциплине в штудиях предмета. Использовал отвесы и ориентиры, определял пропорции, вымеряя объект карандашом, расположенном в вытянутой руке. — Предметы должно ставить, а тебя куча мала, ну прямо крестный ход на Пасху! — Его мечтой было написание исторического полотна, хотя бы бытовой сцены. Пейзаж, натюрморт и подчас портрет художник рассматривал как отдельные части больших композиций. Примером настоящей живописи для него оставались передвижники. Тициан, Рафаэль, Тинторетто — это совсем недурно, но не свои в полной мере.
Он растолковывал, как отделить планы, введя воздушную перспективу, где ослабить линию, а где сделать акцент. — Линия, как проволока, выдаёт равнодушие к натуре. — Он не скупился на сравнения. — А эта линия проведена гвоздем, бумага стонет от раны. Наклони грифель! Здесь нежная шероховатая лента должна нырнуть и тотчас же сузиться, попав в воздушную границу кроны. Затем, едва касаясь, выводим её на поверхность водных масс и делаем растирку пальцем… — Его тревожило в работах Тимофея преобладающее восприятие в предмете красочного элемента и, как следствие, разрушение формы буйством цвета. Необузданный цвет, его интенсивность отражали ликование мальчика перед чудом краски.
— Предмет живёт, благодаря обособленной светосиле тона, валеру, — пояснял Николай Егорыч. — Чистая бумага светлей черной туши в 14 раз, ночь темнее солнечного света в тысячу. И в то же время на бумаге мы создаём иллюзию пламенного дня и лунной ночи. — Он разворачивал репродукции с картин Щедрина и Брюллова. — Какие тонкие нюансы здесь переданы, какие тонкие градации сопутствуют тону! Полюбуйся прозрачностью акварельной заливки и пойми нежность их душ и благородство замысла! У тебя же цвет выпячен как болезнь, как наваждение. — И он требовал верности рисунка, придирчиво пресекал избыточную заливку отдельных плоскостей. Он полагал в ученике смутное и шалое мирочувствие, ведущее в никуда, опасно граничащее с бездарностью. Но в то же время нельзя не признать в напористых композициях ученика и сильного конструктивного начала.
Неужели великие холсты созданы на основе подобных схем и законов? Не есть ли это анахроническая искусственность, скрывающая бессилие? Тимофей проверял точки схода линий и граней на линиях горизонта на эстампах различных художников Пиранези, репродукциях картин Каналетто, Вермеера; и в маринах венецианцев и голландцев; в интерьерах немецких костелов; пражских и венских урбанистических композициях; итальянских видах; изображениях русских казарм и плацев, помещичьих усадеб и околиц уездных городков, — всюду усматривалась приверженность к тем же законам. Правда, были и отклонения, когда сбивался фокус параллельного предмета, тогда движение грозило стать бесконечным. Он смирялся перед очевидностью, — здесь была тайна.
Тимофею также вменялись в обязанность присмотр за художником и уборка квартиры, точнее небольшого дома, доставшегося ему после смерти жены. Уход в силу вредных привычек учителя был делом пренеприятным, зато уборка превращалась в раскопки завалов из папок с литографиями, этюдами, зарисовками, слежавшимися на антресолях, в шкафах и в ящиках письменных столов. Отлично, право же, отлично, как плавание Колумба! Но к чему же этот безвестный труд и бесславный путь? — Я славно живу, — ответил ему художник. — Разрозненные стремления к совершенствованию в совокупности создает индивидуальную духовную наполненность — талант. Это ещё и обязанность возвышать свой народ. — Тимофей не понял. Тогда Николай Егорыч терпеливо пояснил: — Стремление Духа к воплощению живёт в каждом человеке. И бродячий лирнык, и твой отец, собирающий безыскусные народные поделки, и безымянный имярек, отдающий досуг живописи, все вместе участвуют в создании крупного таланта, выражающего дух нации. Это непреложно и мучительно для выразителя. Он, ощутив себя титаном, бунтует против Олимпа, за что несет страшное наказание. — Тимофей запомнил и научился пользоваться этими словами, стало быть, — понял.
После сданного экстерном курса прогимназии, он поступил в реальное училище. Там его неотесанность вызывала насмешки. Был он вспыльчив и часто дрался и голыми руками, и ремнём, намотанным на фаланги пальцев, как кастетом. Его замечали во многих озорствах: — и в устройстве “Вселенского Хая”, и в “загибании салазок”, и в “игре на рояле” по костяшкам пальцев. Считалось, что он придумал экзекуцию “давить масло”, когда у стенки ставили толстяка и две противоборствующие группы сжимали несчастного с двух сторон. Он же натолкал в галоши математику скомканную бумагу, и тот едва не порвал их, пытаясь втиснуть ботинок. Но вот прибил их к полу уже кто-то другой, и геометр грохнулся об пол вовсе не по его вине. И стол натерли чесноком не по его наущению. Жестокие гимназические повадки наследовались от предыдущих поколений. Живучие в силу их неписанности и запретности, они обладали властью неких тайных свидетельств. Били ябед, высмеивали зубрил, изощрялись в подсказке. В норму входили употребление спиртного, курение, шалые анонимные песенки. — Я мать свою зарезал, отца я застрелил. Сестрёнку — гимназистку в колодце утопил… — Тетя Юзефа к ужасу своему нашла в сердечном кармане Тимофея небольшую финку. В заднем кармане брюк была обнаружена фотокарточка с голой барышней, пробующей ножкой холодную воду в ручье, и песенка “Вальс гимназистки”: — …Он искал шнурки от моих панталон/Я ждала, найдёт ли их он… — Юзефа не предала факт огласке и поборола в себе брезгливость. Только больше дымила пахитосками, устраняя запах мятными монпансье.
Любившему странствия пастуху доставалось за “пасовки”. Он пропускал уроки, шатаясь окольными путями или укрываясь в роще, бесцельно порой, чаще мусоля карандаш. Порой он подавался чувству, что всеми покинут.
Порядки в училище были строгие — два раза нарушения, вызов родителей, третьего не было — выгоняли. Тимофею пригрозили отобрать казенный кошт.
Особенно его допекал латинист, уподоблявший себя древним римлянам, передавая их “рерум натура”. Въедливый и дотошный, он представлял тип ущербного себялюбца. Невнимание к его предмету приводило его в бешенство. Он гонялся по партам за нарушителями и нещадно лупил их указкой. На его уроках стоял гул, чревовещательно издаваемый проказниками повторением слова “рабарбора”, пели бритвы, вставленные в щели парт Эрисмана, ахали бумажные хлопушки. — Вакуленко, — скорбно говорил наследник Вергилия и Ювенала, — ин омнибус аликнид, ин тото нихиль. (Всего понемногу, а как итог — нуль.) — И переходя на визг — “абсурдо кретино”, — гнал его из класса. На педсоветах выставлял его зачинщиком провалов уроков. Юзефа задабривала латиниста подарками.
Преподаватель математики излагал свой предмет уныло и безнадежно, без веры, что хоть кто-то сможет одолеть эту высокую науку. Ответы он выслушивал невнимательно. Погрузившись в свои мысли, с удивлением смотрел на умолкнувшего ученика, чесал от горла до подбородка дряблую шею и ставил неуд в журнал. — За что? — взрывался обиженный, — ведь я всё ответил! — Тогда математик принимался гонять его по всему курсу. Кто бы это вынес! — А вот и станция “Вылезай-ка”, — злорадно объявлял он и лепил кол. Математик закончил 1-ю киевскую гимназию, курс в университете св. Владимира. Там он набрался профессорских замашек. Писал на доске условие задачи, затем обводил класс страдальческим взглядом и произносил: — А теперь путем несложных преобразований… — и писал вывод. Эти несложные преобразования обходились ученикам, а чаще родителям, в целые вечера или воскресные дни. Он был похож на переписчика в заношенном костюме с торчащими из-под брюк завязками кальсон, потертым портфелем подмышкой и стоптанными башмаками. Математик одиноко жил при училище в казенной квартире. Ничто не выдавало в нём тихого пьяницу.
Закон Божий читал, как с амвона, неряшливый рыхлый дьяк, бывший бурсак. Он пел в хоре при собрании любителей искусств и пользовался вниманием дам.
На уроках рисования каждый занимался своим делом. — Вакуленко, — смиренно обращался педагог с милой виноватой улыбкой. — Нарисуйте розы в бокале для преподнесения презента г-ну Негребецкому.
Преподавателя словесности явно тиранила жизнь. Подлинная поэзия откликается лишь на страдания. Бренность и тленность бытия единственные достойные внимания темы. — И кудри темные незримая рука и серебрит, и обрывает… Он носил студенческую куртку, намек на бунтарство, лишившее его университетского образования, и пальто на белой подкладке. В нескладности своей этот долговязый, бледный человек таил ущербную, порой преступную силу. Он мечтал о поклонницах, поверявших бы дневникам влюбленность в его демоническую натуру, но был обречен на прозябание и забвение.
Тимофей возмужал, в нем пробудилась чувственность. Он запустил занятия, стал грубить и назвал тетю Юзефу дурой. Впрочем, тут же раскаялся, и она немедленно простила его. Капризный, одичавший, высокомерный отрок — дядя Николай пригрозил его выпороть казацкой нагайкой. Его видели у зеркала, в дионисийском венке с улыбкой фавненка рассматривающего себя обнаженным. От фразы из журнала “Пробуждение”: “Рука Владимира коснулась обнаженной груди Изы” — у него перехватывало дыхание.
Нагота женского тела в картинах Джорджоне, Кореджио, Джотто, Гойи вызывала у него ликование чистого толка. Николай Егорыч был не прочь порассуждать на эту тему. У женщин неизбывно желание быть прекрасными, и они формируют себя согласно фантазиям талантливого художника. Идеалом женской наготы для него являлись матроны и наяды Рубенса или роскошные Данаи Возрождения. Ученика же пленяли резвящиеся девушки Буше и Фрагонара, нежащиеся на перинах, грациозные, жизнелюбивые создания с цветами в венках, роняемых в томных хороводах. Их пряная кожа, манящие уста, уступчивая розовая плоть, проступающая под прозрачными одеждами, матовый лунный блик на плечах и груди, волосы, отливающие светом звёздных россыпей, ввергали Тимофея в экстатическую мечтательность. В тишине ночи он грезил, мысленно вдыхал струи гашиша; слышал дробь тамтама в ритмах сенегальских танцовщиц, пляшущих с повязкой на содрогающихся бедрах.
Он вообразил, что любит Марту, дочь учителя словесности.
В час их знакомства она сидела, в глубине сквера, освещенная рассветом, опершись подбородком на локоть, лежащий на спинке каменной скамьи. Ленты шляпы перемежались с тугой косой. Серый жакет из камлота на длинном форменном платье придавал ей лет. Черные волосы, разделенные пробором, полукружьем спадали до бровей и косо прикрывали уши. Глаза её сияли, лицо румянилось — она ждала его приближения. Он шел и приблизился, и присел на корточки против неё. Она расхохоталась, прервав томление. — Так мы играем в гляделки на уроках, вам не выиграть.
Всё изумляло в ней. Он дивился каждому её слову. Лицо его при этом приобретало напряженное выражение и принимало глупый вид — непроизвольно открытый рот, играющие поднятые брови, многозначительный взгляд.
Он видел из сада, как по занавеске окна скользит тень переодевающейся девушки — она догадывалась, что за ней подглядывали.
Тимофей постоянно рисовал её дом и улицу, вытоптанную и узкую, словно траншея. Тени от старых тополей стелились по земле, карабкались по стене, изломавшись на крыльце в три ступеньки. В лиловой тени от дома теплились пыльные оранжевые проплешины света.
Однажды дверь перед ним открылась и его пригласили на чаепитие. Одобрили рисунки и угостили кизиловым вареньем. От смущения он вел себя развязно. Белый шпиц тявкал на гостя. Тимофей норовил его незаметно ущучить. Девушка читала вслух Апухтина из “Дневников Павлика Дольского”: — Любви неизбежно сопутствует разочарованность, но здесь она приобретает сладость. — В это время её отец, свесивши нижнюю губу, просипел: — Марта, а почему бы тебе не заняться уроками? — Она послушно заложила лясе и проводила гостя.
В другой раз девушка пригласила его в свою комнату, смежную с гостиной. Он увидел стол для занятий, кушетку, с которой постель убиралась в пузатый шкаф. Там же находились её одежды. Тимофею хотелось стать нежной кожей кушетки, на которой она спала. Он незаметно прижался лицом к её полотенцу. Стало ясно, что она раздевалась пред зеркалом шкафа. А ведь в одежде горбилась, стеснялась до времени развившейся груди. — Можно я вас нарисую? — Она кивнула. Марта была заворожена его хватким взглядом, его требованиями: — Головка, стремящаяся к плечу, рука на лбу в меланхолическом жесте, изогнутый стан… — Тимофей взял запястье другой руки и наклонился к её ушку в позе юного эфеба. Он изобразил её юной гречанкой в прозрачной кисее, открывавшей левую грудь. Полы материи, расходясь от узла на поясе, обнажали бедро и продолговатое колено. Ступни утопали в траве. Угадывался нежный живот с темнеющим мыском под ним. Он подарил ей набросок и подписался. Она зарделась и быстро спрятала в стол.
Ночью Тимофея одолевали рифмы:
Ваша шейка склонилась эмалевой тростью
Покатилась звезда в малахитовый мох
И ракитовый куст на церковном погосте
Целовал стебельки ваших трепетных ног…
Во сне он оказывался во власти смутных видений. В проблеске света увидел Лукаша, пытающегося зацепить суком дерева подол маленькой Марты. — Тату, зачем ты это делаешь? — закричал он. Лукаш не ответил и с молчаливым, загадочным упорством принялся работать с них парный портрет. Они стояли под большим деревом, обнявшись. Внезапно Лукаш стал целовать их изображения, захлебываясь от слёз. Тимофей проснулся, исполненный расслабленно-нежного чувства, которое не покидало его до рассвета.
Наутро он бродил по улицам, поджидая Марту. Плюмажи легкого тумана оседали на крышах зеркалистыми лужицами. Показалась Марта. Тимофей стал говорить что-то бессмысленное. Затем стал умолять разрешить поцеловать её через платок. Она с сумасшедшинкой в глазах посмеивалась. Тимофей обнял соблазнительную плоть и стал покрывать поцелуями мокрые волосы, соленые губы. Марта, запрокинув голову, с закрытыми глазами издала легкий стон. Завидев группу богомольцев, она вырвалась и убежала. Тимофей свернул в лес. Солнце косо било из-за сосен золотой океанской волной. Ельник сменился дубовой рощицей. Шумный ручей исчезал в мрачной потерне. Сглаженные камни обрамляли вход, словно колонны греческого ордера, сверху людская рука положила гранитный архитрав. За перелеском, в пенных водах Росси, отражался пылающий запад. Он перешел легкий мостик с причудливым ограждением белого цвета и, ориентируясь на ржанье коней, вышел в длинный переулок.
С фуражкой в кармане Тимофей вошел в дом. Подпрыгивая на цыпочках, сбросил шинель. Юзефа накрывала стол на кухне. — Заходил нищий, калика перехожий. Отказался от борща, сказал, что не ест вчерашнего. Не на собак же его вылить! — Она была похожа на знакомую по детским сказкам фею, чуть чопорную, с увядшей нежной кожей на висках. — Этот Морозов запретил детям говорить по-польски, испугался какого-то царского указа. Какая чушь! — Ещё приходил латинист. — Увидишь, он тебя срежет на экзамене. — Jesus Maria! — Она воздела руки горе, кожа собралась на локтях серой рябью. Честолюбие тети Юзефы могло обернуться крайностями. Она способна была и отказать в крове, ему, если его выгонят из училища.
Тимофей приналег на занятия, и неудачи исчезли. Кроме этого, он много копировал из эпохи Ренессанса и французского классицизма — таким образом Николай Егорыч надеялся “взнуздать” буйный цвет в его этюдах.
С Мартой он виделся редко. Девушка избегала его. Образ её тускнел. Его вытесняли сабинянки, прачки с обнаженными руками и низким вырезом корсажей. В памяти юноши он был неотличим от смутно-красивых манекенщиц из “Нивы”, демонстрирующих бандажи с подвязками для чулок, и будуарных прелестниц в иллюстрациях к Полю де Коку или Полю Бурже.
Тимофей любил бывать у Морозовых. Он тянулся к Катерине и ладил с её мужем. Они его вкусно потчевали и оставляли ночевать. — “Милой Саничке от Колюнчика, он за тобой очень скучает. Целую тебя. Твой братик Коля”, — рукой мальчика выводил Тимофей и затем из соседней комнаты доставлял ответное послание старшей сестры, составленное по тому же способу. Катерина мечтала о третьем ребенке.
Морозов много времени отдавал службе, кроме того, посещал заседания, присутствовал на похоронах и устраивал пикники.
В один из выездов он жестоко простудился, уступив продрогшей барышне свой пиджак. Запустил болезнь и был вынужден слечь в постель. Комната пропиталась спертым запахом лекарств и тлена. Со временем ему стало совсем худо, консилиум врачей определил скоротечную чахотку. Морозов впадал в беспамятство, бредил грозной тайной, шептал горячечными губами имена дорогих сердцу людей. Дни его были сочтены.
Призрак смерти брезжил всякий раз по наступлении ночи. Веяло жутью. Морозов проваливался в бредовые колодцы ужасов, путая воспаленную дрему с тревожным бодрствованием. К нему подступал длинный низкий подвал со слоем многолетней пыли, забитый бродячими собаками. Рядом с облизывающейся шелудивой сукой лежал хищноглазый кобель с вывалившимся ярко-красным языком со стекающей вязкой слюной и смотрел на него немигающим глазом. И такая теснота, молчаливая возня была в этой щели, такие смрад и вонь, так лезла колкая шерсть в рот, нос, уши, что он начинал задыхаться и с воплем вздымался на своем ложе. Подушка была мокрой от пота. Он требовал убрать с кровати прелые листья и еловый валежник. В помещении устоялся запах ладана, от него пошли мысли похоронах. Он надеялся на чудо. — Господи, ведь я ничего не успел совершить, я не искупил вины перед близкими. Последнее особенно его мучило, хотя всем была известна его добропорядочность. Он заговорил о спасении. Он боялся могилы, стыдился разложения, вонючей жидкости, сочащейся из гроба. Катерина и Тимофей читали ему “Подражание Христу”.
Вызвали брата Ювенала, преподавателя Шаргородской бурсы. Приехала Олеся со старшей дочерью Аннушкой. Морозову пришла блажь сфотографироваться с близкими.
Смерть явилась как последняя истина в своём жутком апофеозе, как неумолимый и безупречный палач. Роскошны и торжественны её наряды. Почему своё совершенство она проявила на маленьком человеке из провинции, титулярном советнике Николае Морозове?
Гроб подняли на катафалк с гирляндами искусственных цветов и четырьмя витыми колонками, отделанными под мрамор. Толпа раскачивалась в мерном траурном шествии. За гробом шли близкие в темных одеждах. Женщины держали у рта платки. Встречные снимали шапки и крестились. Из трактира и магазина вышли зеваки и взглядом провожали процессию.
— Так она его ловко сцапала. Сгорел человек в одночасье.
— Нет ничего сильнее смерти. Умирают даже планеты. Самое удивительное в этих галактиках — человеческая жизнь, но смерть отнимает и её, побеждает и рождение. Удел человеческий бессилие и горечь страдания.
— Как ужасно! Ещё недавно я слышала его голос. Уже никто не скажет, перелистывая ноты: — Милая, здесь amoroso!
— Ecce homo! Смерть — итог жизни; как проживешь, так и умрешь.
Наискосок от усыпальницы Браницких темнела свежевырытая могила. Гроб для прощанья поставили на насыпь.
Тимофей поцеловал Морозова в лоб и затерялся среди толпы. Маленького Колюнчика подняли и склонили над лицом отца. Он обвел присутствующих доверчивым вопрошающим взглядом и вдруг невинно-игриво улыбнулся. Катерина, поседевшая за одну ночь, прильнула к груди покойника. В глазах её застыла спасительная пелена безучастности.
Чуть подрагивали в рыдающем ветре кружева апрельской цветени. На дне могилы проступали ржавые лужицы. Раздались нежные звуки скрипки — это играл Моша Хаим, цирюльник. Последний привет солнца скользнул по лицу умершего. Под ужасные стуки молотка Тимофей отвернулся, скрывая слезы.
Спустя шесть месяцев Катерина родила девочку. Ей дали твёрдое чистое имя Вера. Они съехали с казенной квартиры в отчий дом. Тимофею пришлось перебраться в гостиную.
Олеся к тому времени была матерью троих детей. От старшей Анны, одногодки Тимофея, не хотелось отводить взгляд. Смуглая, с зачесанными наверх черными волосами, спадающими на выпуклый лоб, с нежным пушком, меняющим тон над верхней губой, аккуратной штриховкой бровей, сведенных у переносицы, она, сказали бы, обладала магнетическим взглядом. 14-летняя девушка стеснялась его фатальной действенности. Оживленная и даже смешливая манера беседовать сглаживала впечатление от проникновенно-меланхолического, зарождавшегося где-то в бесконечном мраке взора. Она носила длинную, плиссированную от колен юбку и цветастую блузку с расклешенными рукавами. Накладной белый воротничок, словно зеркально отраженный нимб, внушал мысль о чистоте и целомудрии. В ней проявлялся характер возвышенный и властный. Она была опорой семье, порукой нравственного и доброго начала. На её попечении находились два брата — Николай, уже определенный в мореходную школу, и Виктор, также мечтавший об армейской карьере. И все же иногда она плакала, распускала нюни, отчего к ней пристала домашняя кличка “Нюня”, а за привычку цепко хватать за руку — “Нюнька-хвать-хвать”. Уезжая, взяли с Тимофея обещание погостить в Бессарабии.
В дом Тимофеевых все чаще стал захаживать молодой человек Витольд Леопольдович Голомбиевский, служащий под началом дяди Николая, проявляющий исполнительность по службе и артистические способности в частной жизни. С тетей Юзефой он говорил по-польски. Бывший петербургский бас Феоктистов, председательствующий в “Обществе любителей искусств” при местной управе, прочил Витольду театральную карьеру. Тот пописывал двухактные пиески в духе Квитки и Гребинки и помогал басу в режиссуре, особенно в организации хоров с репертуаром из Нищинского, Леонтовича, Лысенко и Березовского. Феоктистов, которого прозвали Фиолетыч из-за неверно расслышанного отчества, а также из-за цвета лица, — у меня есть своя доза, но я уйду отсюда, сильно не допивши, — брал рыхлой контроктавой нижнее “фа” — звучанье колокола из “Добрыни Никитича” Гречанинова, и они начинали. В постановках участвовали голосистые и эмансипированные барышни, намеренные посвятить себя служению театру. Витольд Леопольдович льнул к богеме, хотя был благочестив и мечтал о семье. Он вел дневник, где называл Катеньку Морозову своей избранницей. Родные его жили неподалеку в селе Лукашевка. С виду это были неотесанные землепашцы.
Витольд напяливал длинную рубаху и босой со сцены декламировал “Монолог сумасшедшего” Апухтина в сопровождении фортепиано. — Садитесь, я вам рад. /Отбросьте всякий страх/ И можете держать себя свободно/ Я позволяю вам/ — Многозначительная пауза следовала затем. — Вы знаете, на днях я королем был избран всенародно… — Здесь несчастный узнавал брата и жену. — Ах, Маша!.. — Затем к брату — Здравствуй, милый брат!.. — И в паузе мелодраматического монолога, кружась в вальсе, пел:
Ах, васильки, васильки,
Много мелькало их в поле.
Помню у самой реки
Их собирали для Оли.
Я её на руки брал,
В глазки смотрел голубые.
И без конца целовал
Бледные щёчки худые.
Он то всплескивал ладонями, то отворачивался, отставив вытянутые руки перед собой, то всматривался в чьи-то ужасные зрачки и отряхивал наваждение. В зале слышались рыдания. На Тимофея надвигалось беспокойство, всегда у него возникавшее при упоминании о душевных болезнях.
С Голомбиевским они сблизились — под наблюдением Николая Егорыча оба копировали голландский вид: мокрый снег, дымок над крышей, вязанка хвороста на спине крестьянина. Вдали серое холодное море. — Поймите, у голландцев низкий горизонт, — кричал учитель в отчаянии от встававшей дыбом земли в копии Витольда. — Следите за горизонтом, где сходятся линии судеб. — Но Голомбиевский тяготел к наивному искусству и даже Матейко и Васильковский в его копиях выглядели примитивистами. Но Тимофея брался поучать: — У тебя цвет без формы, слепой цвет у тебя. Будь верен природе. — А как выразить грусть? — Взглядом и жестом, — не колеблясь, отвечал театрал. Он считал, что искусство должно облагораживать жизнь, являть её красоты. В утешении и наслаждении подлинная роль призвания. Он любил буколическую Украину, малороссийские декорации Маковского, жанровые сцены Пимоненко. Перед парсуной становился во фрунт. Так красиво и знакомо: посиделки, облачение невесты, проказы влюбленных, ветряк, говорливые, жизнерадостные пейзаны. — В картине должен присутствовать характер… Э… национальный, — находил он нужное слово. И тут же обнаружил свой провинциализм, признаваясь, что более всего ему нравятся репинские “Запорожцы”.
С некоторых пор проявлял себя украинофилом, собрал кружок “Нове украинство”. — Ну, разве это дело, — сокрушался он. — Люди забывают свой родной язык, а русский не понимают! — Как это не понимают? — поразился присутствующий при этом Феоктистов. — А вот возьмите пушкинское “Буря мглою небо кроет”. — Витольд покраснел от важности. — Я спрашиваю подростка, что означает сия фраза. — Ну, “буря” он понимает. А вот “мглою” он считает “могилой”. А “кроет” — для него “кроит”, как портной кроит одежду. Получается — Буря могилой небо кроит. — А что, ведь неплохо, — вмешался преподаватель словесности, сам писавший стихи. Голомбиевский назвал реплику неуместной шуткой. Литератор обозвал его “хохломаном”. Они едва не поссорились.
Потом читали Шевченко. В его поэзии Голомбиевского захватывал бунтарский дух. Дядя Николай опасался обвинений в неблагонадёжности. С чувством спели “Думы мои, думы мои”. На следующее заседание было решено пригласить И. Кучугуру-Кучеренко из “Просвиты”. Расходились взволнованные. — Это не старое украинофильство, это начало нашего возрождения, — слышались разговоры. — Мова, моя р╗дна мова, яка ти велична, коли за тобою благородний розум та щир╗ почуття. Як ти занепала…
Голомбиевский пригласил Тимофея в дом. Они поднялись по шатким ступеням. Хозяин засветил керосиновую лампу. Тимофей обратил внимание на железную кровать, застланную суровым одеялом, над которой висело распятие. На комоде стояла фотография красивой дамы. На стене висела типографская афиша.
Село Лукашевка
1899
с дозволения начальства
в воскресенье 22 января
господами любителями драматического искусства
с благотворительной целью
дан будет спектакль
ВИТОЛЬДА ГОЛОМБИЕВСКОГО
его собственного сочинения
НА СТАРИСТЬ ЗЛИЙ ОПУТАВ
або
НЕ ЗАВШЕ З МЕДОМ, БУВАЕ З ХРИНОМ
жарт на одну дию
Крашеные доски кое-где прогибались. Гротескный излом теней на потолке, их движение создавали тревожное ощущение. Витольд представлялся театральным персонажем. Вислые усы, распластанные по щекам, кончиками доходящие до ушей, придавали ему сходство с польскими или украинскими магнатами на портретах крепостных мастеров. Боковое освещение подчеркивало асимметричность лица. Короткая стрижка, высокие виски, изящная эспаньолка. Небольшого роста, узкоплечий, верткий. Живой, все подмечающий взгляд. Думалось, где только носило вашу породу, по каким осиянностям и огненностям небес, что от каждой стихии приобретал ты мету. И ведь вот подвижен, как ртуть, а внешность пресная, нескладная
Он прочитал из Гейне:
Я плакав кр╗зь сон — мен╗ снилось,
Що сам я без тебе зостав.
Прокинувся пот╗м и довго
Я тяжко и г╗рко ридав…
Потом из Байрона: — Коли сниться мен╗, що ти любиш мене… — Голос его сорвался. — Мы принимаем свои сны за райскую жизнь, а жизнь земную за дурной сон. Они дают нам представление о жизни горней, это то непередаваемое, что слышал апостол Павел наверху. — Он продолжал, возведя очи горе:
Здалека почало мен╗ вчуватись
Квил╗ння жал╗бне, страшне ридання
╡ плач, аж серце почало стискатись…
Тимофей сидел зачарованный. Витольд, довольный сценическим эффектом, озаботился чем. Примус чадил. Чай пили из стаканов — посуду и приборы для торжеств приносила нанятая прислуга.
Тимофей ушёл с “Энеидой” Котляревского.
— Язык, годный для холопской шутки, — заявил словесник. — Разве здесь выражена мысль Вергилия? Да что там Вергилий! Вот вам “Полтава” Пушкина в переводе Гребинки:
Ген перед шведами своими
Карл из носылок выглядав;
Вин лупав, мов сова, очыма
И щось пыльнэнько сумував.
Нэ залюбыв нэбижчик кули,
Його щэ вранци пидоцькнулы!
Рукою мовчкы вин кывнув
И на Пэтра повки пужнув…
Или разговор Мазепы с Орликом: — Я нэ до шмыгы щось бэлькнув… — Для сравнения он прочитал параллельные места из оригинала.
Этим, однако, новых украинцев не смутишь. Неужели он не чувствует в Квитке или том же Гребинке, в “Чайковском”, в “Полтавских вечерах”, к примеру, душу Рудого Панька? Зачем брать в образец искалеченный режимом и дозволениями язык водевилей и просмотренных цензурой бурлесков? Слава Богу, сохранились летописи, гетманские универсалы и конституция Орлика… А вот и жгучий “Кобзарь”. Кружковцы воодушевились: Лариса Косач пока пробует себя в переводах и обращается к народным истокам. Но какая мощь чувствуется в этой хрупкой украинке! Она ещё осветит недра родного языка. А “Каин” Ивана Франка! Ведь это европейское мирочувствие. Явление того же порядка О. Кобылянская. Чего стоит её “Valse melancholique” или поэзия в прозе?! — “Там звизды пробывались” — явно католическая метафизичность. Пошли разговоры об Унии, запальчивые, без оглядки. Дядя Николай, сославшись на приступ геморроя, вышел.
Литератор упорствовал и доказывал, что их язык не разработанный и сырой. Он постеснялся назвать его мёртвым — это могло вызвать невыгодные сравнения. — Ведь и от греков ничего не осталось, а нынешние латиняне, разве их назовешь римлянами? — В спор вмешался латинист, — нация утверждается в языке и вере. Данте и Бокаччио — итальянцы и христиане. — Причем тут нация, — робко заметил гласный думы. — Мы все славяне, а не негры. — И вообще, разобщённость языков — вавилонское наказание. Тут уж его оседлали! Ему напомнили сарматов, скифов, Арию и небесный Иерусалим!.. Напоследок постановили встретиться с Гоголь-Яновской.
На политические темы не рисковали рассуждать. В воздухе ходили толки о Конституции, Государственной Думе и автономии нацменьшинств.
Расходились за полночь. Голомбиевский удачно вверчивал своё знаменитое “Папаша — это свинство” и благодушно задирал литератора чтением Гребинки:— Я видел сон: Аравии пустыни/Раскалены, необозримы./ Раскинулись в моих глазах… — Что, хуже Надсона? — Изучайте “Анти-Дюринг”, — ехидно порекомендовал декадент.
Тимофей стал упорядоченно читать Драгоманова, Ключевского, Карамзина, Конисского. Мир вдруг стал богаче, наполнился новыми понятиями, сущность его стала проясняться.
Шевченко вызвал у него волнение сродни тому, что возникает от сакрального действа. Наваждение и томление исходило от колыбельного колыхания фраз. После Панаса Мирного он на некоторое время утратил представление о пространстве… Коцюбинский показался ему нежным и грустным. Поразительно: поля у него дышали, травы сплетались в объятиях, светящийся багряный туман соотносился с бредом кровоточащего слепого чувства. Тимофей ощущал тайную власть слов. Чуждый зависти к богатыми вовсе не думая о социальном неравенстве, он чувствовал собственную неполноценность от скудости своего словаря.
Прочитав классику от Пушкина до Фета, он разочаровался в декадентах. — “Поэзия измельчала”, — решил он. Однако преподаватель словесности втолковывал ему, что принципы пушкинского стиха оставлены здесь в чистом виде, а то, что он называет тлетворностью, есть выход в мистические откровения. Пусть эти поэты непонятны, а как их любят! Вот Иннокентий Анненский, например… Здесь налицо совершенство фразы и ритмики, и чары языка определяют глубинный климат, где зарождается или находится Слово. В элегиях Ив. Франко Тимофей ощущал нечто подобное. — Это свойство настоящей поэзии, — примирительно промолвил учитель. — Может быть, это усталость подходящего к концу века.
Витольд подсовывал ему Квитку: “Пан Халявский”, “Шельменко — денщик”, “Сватання на Гончаривци”, “Конотопська видьма”. Эта малороссийская тарабарщина веселила его как зрителя. Мелкие чувства, тривиальные коллизии вызывали в нем неловкость. Напрасно Голомбиевский оправдывал писателя особенностями жанра, ссылаясь на Мольера и Корнеля. Душа Тимофея тянулась к драме, к власти рока. Тогда Витольд познакомил его с “Цыганкой Азой”, “Марусей Богуславкой” М. Старицкого.
Юноша был ошеломлён. Как же при этом можно написать “За двома зайцямы” — совершенную комедию? Поистине настоящий художник несет в себе божественное начало. — Ну, и живите надуманной жизнью, худосочными страстями, влачите убогость! — В запальчивости литературных споров переходили на личности. Голомбиевский менялся в лице: по общему убеждению жизнь его не складывалась, и страсти никак не проявлялись.
Тимофей одолел в оригинале Мицкевича, Пшибышевского, лишь в трудных местах прибегая к помощи тети Юзефы. С героем Генрика Сенкевича “Без догмата”, человеком холодной и печальной души, юноша ощутил некое духовное родство. Он вознамерился осилить в оригинале Тацита, Светония, Тита Ливия, сравнивая параллельные русские тексты. Латинист только диву давался.
Он смутно улавливал живописные возможности словесного текста. Мазок и фраза не воплощают наблюдений, но рождают ощущения. Он связал натуральность изображения с точностью описания. А его искажения пропорций и перспективы, преувеличения живописного акцента — не безответственная ли это приблизительность в следовании Природе? Разве можно так вверяться чувствам? Голова шла кругом.
Он бродил по лесу, шагал по лугам, сбегал с пригорков, взбирался на холмы, радуясь собственной ловкости. Кровь вскипала в нём. Он седлал коня и мчался карьером по безлюдному шляху, и земля раскрывалась перед его взором. Он мечтал о сабле, о булаве, ветер свистел ему походные марши. В голове его роились фантазии о Наливайко, Тетере, Мазепе… Он склонял голову лишь перед провидцами духа. Суете не будет места в его жизни.
Тимофей доверил Николаю Егорычу свою мечту стать великим художником. Тот нашел его порыв великолепным и ненужным: — Художество — это ремесло, не дающее заработка. Горение померкнет под тяготами жизни, а к служению призваны немногие. Для выработки собственных художнических представлений и принципов нужно одолеть долгий путь учебы и штудий. Он ссылался на средние века. Тогда учеников не распирало от самомнения, они доверяли мастеру — главе школы. Учитель расчесывал пальцами бороду, цепкий взгляд его проникал в сердце. — О, меланхолия, о бунтарство юности! Все прошли через это, но в конце концов приходишь к обету молчания. Есть страстнотерпная немота картины. Греза многократным насилием обратиться в грубую вещественность форм, лукавое смирение приводит к усталости. Останется бескрылая привычка к жизни.
Тетя Юзефа и Катерина были уверены, что Тимофей родился под счастливой звездой, и всё необходимое ему сбудется над ним. Он увидит и Эрмитаж, и Прадо, и Лувр. — Не гоняйся за судьбой, — увещевала его тетя. — Лови её предвестия. Неправда ли, жизнь забавна — шелестит крона деревьев, движется подвода, плачет девочка, цветок — желтый. — Это всего лишь внешность, — цитировал Тимофей учителя. — А есть ещё тайная суть вещей. — Но внешность, она так прекрасна, внутренности — они уродливы и предвещают смерть. Мы видим их лишь в анатомическом театре. — Рисуй внешность, дорогой кузен, — добавляла Катерина. В открытом сарафане, с красивыми полными руками она олицетворяла прекрасную телесную оболочку души.
— Что ты их слушаешь, — кряхтел Николай Егорыч.— Женщина об искусстве судит поверхностно. Красота не подвластна элементарному зрению. Вещь — это тайна, комок сущностей. Кто сподобился тайны, пишет “Пейзаж с циклопом”. — Непоследовательность была у художника в порядке вещей. — Хватит! — кричал он, предупреждая расспросы ученика, — цыц! — и добавлял горестно: — Меня убьёт — мысль.
Гуляя по песчаному берегу с отсветами янтарного захода солнца, художник замечал: — Какое превосходное качество поверхностей! Кажешься пигмеем, имитатором жизни. Мы лишь тени быстронесущихся облаков.
Он принялся расхваливать Левитана. Вот кто по-настоящему лиричен. Из последних он ценил Котарбинского, особенно греческие мотивы, и Сведомского. — В их картинах есть смуглая напоенность миртом и кипарисом, есть климат темы. А всё потому, что решена задача тонового контраста поверхностей. Но они болтуны и интриганы. Никто не любит искусства, как самого себя. Как саму жизнь или ещё больше. Разве что стыдливость последнего страдания позволит обнаружить это предчувствие вечности, эту надежду на бессмертие…
Пришло письмо из Оржицкого. Лукаш сообщал, что болезнь Килыны осложнилась, она бродит по полям и не может, беспомощная, отыскать затем свою хату; вспышки бешенства отнимают у неё разум и понуждают к действиям опасным. Она не однажды с топором в руках подстерегала домашних, а после попытки поджечь дом её заточили в палату земской лечебницы. Иногда страдалица приходит в себя и все дни плачет. Судьба её ужасна.. Ещё Лукаш жаловался на нужду, долги и просил Тимофея приехать помочь по дому. У Тимофея сжалось сердце от мысли, что мать, возможно, бьют в больнице. Он вспомнил, как они играли в высоких спутанных травах, она кружила его среди полевых цветов босая, большая, с горячей кожей в пыльце медуницы. Ему не спалось: — Журба, безладн╗ сновиддя/У сяйв╗ н╗мбу все звелось до купи…— Как-то она явилась ему во сне — Я т╗нь, я тиха с╗ра т╗нь, — беззвучно прошептала она и истаяла.
Вечером его позвала тетя Юзефа. — Приготовься выслушать скверное известие. — Она подала ему телеграмму. Его мать умерла, больше ничего не сообщалось.
Наспех собрались в путь. После исповеди и причастия отбыли.
Тимофей был подавлен горем. — Вот, — скорбно говорил он себе, — добрые сострадательные люди видят: едет маленький старичок, согбенный и седенький; какая невзгода его так придавила, прежде весёлого и милого? — Он вздрагивал, его пронизывала мысль: — А ведь её уже нет! — Отыскивая взглядом Витольда и Юзефу, вспоминал детскую молитву.
Успели к отпеванию.
В горнице толпились односельчане. Несколько старух из дальних хат были тут же — они провожали каждую смерть. Пахло ладаном, стеарином, сырыми елками и крестьянским тулупом. Пономарь читал заупокойную, всхлипы и вздохи присутствующих заглушали его. В доме распоряжалась высокая костистая баба Федория.
Юзефа села у изголовья, скорбно и нежно вглядываясь в лицо покойницы. Оно светилось кротким миром и покоем. Тимофей поцеловал мать и невольно отшатнулся от холодной застылости щёк.
Во дворе появился церковный причт. Священник с кадилом обошёл коленопреклонённый круг собравшихся. Гроб несли шестеро человек. Голомбиевский не доставал днища плечом и поддерживал его руками. Несколько раз, поскользнувшись, он упал. Его заменили на крестьянина, которого Тимофей когда-то спас из лужи. Тот был опрятно одет и вёл себя чинно, сообразно обстоятельствам. Из хаты на углу улицы вынесли в кресле паралитичку — она хотела сказать покойной последнее прости.
Килыну хоронили на кладбище, где весной буйно и роскошно цвела сирень и бузина.
Началось прощание с покойной. Вереница близких прошла мимо гроба, кто с поцелуем, кто с пожатием. Юзефа со слезами припала к сердцу сестры. Голомбиевский, словно ослепший, отошёл прочь. — Прощайте… нет, до свиданья. — Тимофей растерянно держался за край гроба, неотрывно глядя на мать. Его увели. Стали приколачивать крышку гроба, рыдания стали громче. В селе ударил колокол. Гроб на веревках опустили в могилу. Временный крест установили на пригорке, на него навесили искусственные венки…
Почившую считали не от мира сего, и смерть её благой и странной — ведь не утонула по собственной неосмотрительности, не упала на солнцепеке в огороде, не умерла в родах, а в полном смысле отдала Богу душу, неуемная. И позднее у маленькой травяной сопки с бурым дерном, близ мелкого озерца, всмотревшись, можно будет заметить рассеянную озаренность от светлых облаков; и даже, если небо густое и жаркое, всё равно тень облака укажет захоронение безумной. Откроется уступчивая высь, и нежное глиссандо ветра остановит странника.
После похорон ожидало угощенье. Первая рюмка сняла оцепененье, после третьей начались разговоры. Заходили почтить память — подавали всем. Рябая баба с хутора начала причитать и убиваться, но Юзефа резко одернула её.
Лукаш сидел у костра. Тимофей видел в зыбких воскурениях дыма колеблющийся шарф, укутывающий дряблую шею; худой кособокий пиджачишко, судорожный обхват кистей с короткими гибкими пальцами. Редкие лисьи волосы задирались на шее. Он молчал, глядя в сторону, и отраженье пламени закипало у него на мокром, с зарослями седины, лице и полошливо вскидывалось в бесцветных глазах.
Ночью к Тимофею пришли слёзы. — Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоей… Даруй ей Царствие и причастие вечных Твоих благ и Твоея бесконечные и блаженные жизни наслаждение… Аминь.
Хозяйство Вакуленок находилось в запустении. Отец верил, что с помощью Тимофея и введенной в дом Федории положение выправится. Юзефу бесил подобный эгоизм. Лукаш был непреклонен, он давно всё взвесил и обдумал : учится парень слабо, и в склонностях непостоянен. Хватит ему упражняться в ремесле, которое его не прокормит, да бегать за девицами.
Тимофей не смел ослушаться отца и оставить на произвол судьбы братьев и сестер. В молчаливости Федории крылась угроза. Витольду и Юзефе удалось убедить хуторян дать закончить Тимошу учебный год. Они втайне надеялись, что со временем всё образуется.
После мартовской ростепели наступил апрель с обольстительным солнцем в легких дымчатых шалях, с птицами в пепельно-голубом небе, растушеванном белесыми мазками перистых облаков.
— Собираетесь овечек разводить? — съязвил директор, прочитав заявление Тимофея Вакуленко о покидании училища в силу семейных обстоятельств. — Мне говорили о вас хорошее. Впрочем, Богу — богово, а кесарю — кесарево.
Дядя Николай покачал головой: — Скверно, друг мой. — Врачи ему запретили нервничать. Последнее время он страдал от потери крови при почечуе. Иногда он кричал от боли, часто ночью в его освещенном окне метались тени ближних.
Николай Егорыч воспринял отъезд Тимофея как вероотступничество. — В тебе, казалось, вызрела роскошная Муза, которую дух должен оплодотворить. Но золотой ливень для таких чудаков лишь косой дождь. Тебе остаётся ремесло петуха. — И он посмотрел на Тимофея пронзительно-уязвлено. Художник видел в нем глянцевитого легеня, далекого от серьезных размышлений. Цветущий образ юноши огрубел, он выглядел, как панцирь каштанчика. Томящиеся пленники ночных вожделений оставляли на его лице гримасу неразборчивости. — Его бы утешила любовь швеи, — подумал художник. Целый день они провели вместе. Николай Егорыч прикладывался к рюмке. У него вдруг зародилась мысль не худо бы Тимофею запастись на всякий случай рекомендательным письмом в художественное заведение, лучше в Киев. Но Москва или Саратов вполне годились. Тимофей обомлел — уж не пьян его наставник?
Они направились к покровительнице края графини Браницкой.
К входу в особняк — вариант замков литовских магнатов — вела аллея узловатых лип, огибающих площадку с фонтаном, посреди которого стоял бронзовый Гермес. За домом залаяли собаки. На террасу вышла женщина в костюме для верховой езды, сопровождаемая секретарем. Она подала знак зайти. Посетители поднялись по распашной лестнице. Их приняли в комнате, сплошь убранной розами. Огромные, величиной с чашку кроваво-красные и пепельно-лиловые, мелкие, вьющиеся, чайные бледно-желтые и белые разных сортов, множащиеся в отражениях зеркал и подносов.
Николай Егорыч с тягучими паузами изложил суть дела. Графиня взяла лист бумаги и черкнула несколько фраз. — Пусть обратится в Киеве к академику Владимиру Николаеву, директору художественного училища.
Тимофей запомнил прощальную совместную прогулку: тополиный пух на воде, муругий пёс, носящийся туда — сюда по берегу и кусающий набегающие от лодок волны; в сырой полудреме угасавшего дня сетчатый столб комаров, вздрагивающий в лучах плавящегося низкого солнца. Домик на плесе, крыша которого всегда светлей неба, наждачная ласка щеки учителя и запах анисовки. Дребезжащие псалмы седенького священника, правящего службу в церквушке Трёх Святителей. Затем тихая вечеря, сиплый речитатив, тычущийся мокрые поцелуи родственников, непонятная фраза на лестнице черного хода, раскачивающиеся кружева паутины и веер взметнувшихся — фр-фр-фр-р-р — воробьев.
— Ну, вставай, козаче! — будила его баба Настя ни свет ни заря. Она щекотала его ступни, выдергивала из-под головы подушку, а иногда окатывала ушатом воды. Тимофей причесывался, смотрелся в зеркало, чистил зубы дубовой корой, распушенной на конце, давил сок чистотела на бородавку — барские замашки. Лукаш и Федория выгоняли скот, выпускали птицу, кормили живность. Брат Владимир загонял коров в стадо и с пастухом шел на пастбище. Баба Настя набирала воду в лохани и ночвы, которые выставлялись на солнечную поляну для прогрева. Затем растапливала печь в летней кухне и принималась за стряпню. Иногда приготовление пищи Тимофей брал на себя. Здесь он обнаруживал удивительную точность в выборе, знал меру огня и еды. Грубые сельские вкусы оскорбляли его обоняние. Помидоры употреблялись в салат с чесноком, а огурцы с луком. Соусы и подливки для различных видов мяса готовились с разным нагревом. Пересолы, переборы пряностей исключались. Хорошо приготовленное блюдо — то же произведение искусства. Над ним подтрунивали.
Склоненная фигура Федории с подоткнутым подолом и в белой косынке, надвинутой на брови, напоминала Тимофею благородные позы крестьян на полотнах Милле или Венецианова. Она сноровисто подрезала сапкой сорняки, насыпала холмики у кустов картошки, пропалывала ряды свеклы. Работа спорилась, тяжелый труд превращался в действо. И странно, в его рисунках мачеха из фефёлы, хлюпающей нечистотами под сапогами на скотном двору, из старухи с резко обозначенными въевшеюся грязью морщинами становилась привлекательной моделью, типом, пожалуй. Сам же юноша ненавидел огород и всё связанное с ним: и натужность позы, и постоянную наклонность к земле, и сорняки, и вредителей. Значило ли, что искусство изображения является иллюзией? Он открыл словарь. Там черным по белому было написано, что искусство — это умение придавать предмету изящную форму и красивую наружность. Т. е. структуру кутать в иллюзию вещественности, наряжать уродца? Стало быть, Голомбиевский и Николай Егорыч правы в своем понимании живописи, хотя это и препротивно?
Отрадой для него была собирать в лесу грибы и ягоды. В голубой вышине шумели верхушки сосен, кувыркались птицы. Сквозь листву виднелись далекие жнивья и бескрайний купол неба. Сбор фруктов стал для него праздником. Иногда его брали на охоту или рыбную ловлю. И костер, и туман над озером являлись для него едва уловимыми, но неоспоримыми знаками вечных стихий. Как чудно было бы жить, веря, что мир бесконечен, что Психея в образе прекрасной девушки одушевляет предметы!
На леваде он колол дрова и складывал их на зиму под навес у стены дома или в сарай, ладил крышу, возил мешки с обмолота. Весной помогал ходить отцу за плугом. В рыхлых бороздах стаи грачей склевывали спазмирующих червей. Черные и блестящие, птицы тучей снимались с пахоты и честили плугарей хриплой бранью. Осенью, пользуясь толочным правом, он пас гурт на выгонах, заготавливал корм скоту на зиму. Под взмахами косы валились злаки, васильки, заросли лопухов, затвердевших, словно тростник, и зонтики молочая, усыпанными пыльцой. А также растения, которым он сам придумывал названия и прозвища. Как ни удивительно, Тимофей с трудом запоминал имена и названия трав, но зрительные образы и взгляды однажды увиденных людей возникали в его сознании мгновенно и доподлинно.
К концу сбора урожая из Пирятина наезжал владелец механической мельницы худой еврей Мирон в длинном прорезиненном плаще с кнутовищем в руке. Он скупал излишки урожая, выторговывая полцены. Мирон был заимодавцем Лукаша.
С осени Тимофей с отцом ездили по селам, сами словно ходебщики или кантюжники какие, и собирали вышивки, вензеля и орнаменты. Иногда приходилось тратиться, чаще же Тимофей переснимал их на промасленную бумагу.
Песни на “ганку”, осенние праздники и свадьбы — какими красивыми созданиями казались женщины, какое колдовское томление излучали их взгляды!
С одной из них, статной Евгенией в домотканой кофте, он встречался на посиделках и простаивал у плетня, провожая домой. Он помнил её еще девочкой, одетой снегурочкой, стоявшей у портьеры, приложив в задумчивости палец к губам. Поддавшись порыву молодечества, он прошел мимо её хаты, горланя песни. Однажды он стал целовать её шею, ключицы, сходя с ума от запаха кожи. Она отдалила его лицо и всмотрелась в глаза. Затем подвела к лестнице, ведущей на сеновал и сказала: — Спрячемся, побалуем? — И принялась дразнить его, убегая и смеясь. Он настиг её и щупал, тискал грубо, как скотницу.
За ними стали следить. Тимофей смирился, но воображение подсказывало: он улестит её сбежать, она покорствует ему и они будут жить в любви и согласии.
В сумрачные холодные осенние дни, когда “на душ╗, як ╗ на хребт╗”, тоскливое бодрствование перемежалось со смутным забытьем. Существование его оформлялось в лоскутные представления.
Ему грезился зеленый спад насыпи в цветах душистого розмарина. Женщины с покачивающимися турнюрами, в широкополых шляпах, украшенных лентами, спускались с него, защищаясь от лучей солнца атласными зонтиками. Терпкий дурман подгоревшей травы пронизывал их тела.
Его видения имели одну навязчивую особенность, фантазий на темы когда-то виденных им картин.
Часто персонаж из картин Караваджо или Джорджоне с головкой в виде соцветия розанов оказывался после блужданий по мглистым лабиринтам Аида плоскостопным савояром с размалеванным бычьим пузырем и налипшими волосами Эвридики на месте головы; ласковый шелк луга сменялся гвоздяным настилом; низина с пахучей аллеей эвкалиптов, лучащихся узкими листочками, приближаясь, затоплялась лавой огнедышащего вулкана; золотой кокошник утренней зари превращался в пламенный шар с мукой огня, либо сквозь закопченное стекольце виделся головастым уродцем, любимым карликом Филиппа второго; жестикуляция немых, их шлепки воспринимались грохотом водопада.
О Тимофее шла молва как о богомазе. Появились первые заказы: кто хотел иметь иконку с Великомученицей Варварой или Елизаветой, кто просил “снять вид” с открытки. Дядько Павло пожелал повесить над комодом полуобнаженную нимфу, а взгляд её попросил направить вправо — вверх.
На дворе злилась метель. Мокрый снег заносил болотце на улице. Тимофей пробовал сочинять стихи, почти подстрочный перевод на украинский Майкова, Фета и Полонского. Ему попались разрозненные страницы книги по ворожбе и домашним играм, и он стал составлять шарады, а также показывать карточные фокусы. Иногда заходил к соседям и играл с ними в фанты или переводного дурака. Его сиротство вызывало жалостливое участие.
— Хватит тебе байды бить, — сказал как-то Лукаш и пристроил сына-обсевка в Полтаве на складе строительных материалов Н.Тесленко. Ему положили содержание, большую часть которого он должен был отдавать в семью. Отныне его место было среди рулонов толи, деревянных брусов, ящиков с гвоздями, мела, алебастра, цемента. Громадные крысы сновали под грудами дранки и половых досок. В щели стен, почерневших от прошлогоднего пожара, задувал ветер, в слое сизой пыли пола отпечатывались следы посетителей. В городе приобрело размах дорожное строительство, и хозяин взял в аренду пакгауз у железной дороги, где хранились гравий, вольский песок и клинкерный кирпич.
Тимофею некогда было глаза поднять. Он помогал принимать товар, торговал, а также сбывал излишки, которые не были оприходованы. С этого он имел небольшой куртаж. Воровство, обвешивание и обсчитывание были здесь в порядке вещей. К вечеру он валился с ног. Сил хватало только поужинать и лечь спать. Свистки, уханье паровозов, вздрагивающая земля. За железнодорожными путями луна серебрила далекие поля. Можно было разглядеть тени от раскачивающихся деревьев.
Он изливал свои горести в письмах. Отовсюду поступали скверные известия. Дядя Николай плох, хотя худшие опасения не подтвердились. Он склонен оставить службу, приблизиться к земле, искать у природы ответы на вечные вопросы. Нянька уронила маленького Колюнчика, и теперь он растет горбатенький. — Боже, сердце разрывается, когда глядишь на него. Руки у него влажные, он все время температурит. Такой нежный и беззащитный. Живет то плача, то радуясь, и мы вместе с ним. Санечка ему читает “Любочкины отчего и оттого” и учит польскому. — Здесь же была фотография маленькой Веры, лобастой девочки с запавшим ртом. Тимофея поразило её старушечье личико и отрешенный взгляд.
Открытка из Рени воспроизводила картину Э. Нейде “Последний шаг”. Влюбленная пара, обвившись веревкой, делает роковой самоубийственный шаг с полуразрушенного деревянного мостика в пенящиеся буруны. Какой грех таким образом распорядиться даром жизни! А разве его жизнь не тратится в нелепицах суеты? Разве не совершает он тот же грех, губя свой талант, пренебрегая своим предназначением? Он раз за разом перечитывал постскриптумы Олеси: “приезжай, что-нибудь придумаем”.
Его мучили представления о море.
Он сам, бесплотный, растворенный в блистании лунного моря, витал над пловцом, уподобленном ему, Тимошу. Волны рокотали, набегая на берег, молнии вонзались в пенящиеся гребни. Он воображал себя юнгой на корабле, любимым экипажем. Он сможет побывать на Мартинике, Кубе, или на других неведомых островах, где рождаются великие полководцы. Его лихорадило от этих мечтаний.
Но пока надо покончить с рабством на этом треклятом складе.
В один прекрасный солнечный день он сел в скорый пассажирский и с двумя пересадками, через Кишинев добрался в Рени.
2
Станционный буфет был закрыт. Его хозяин Ефим Михайлов, муж Олеси, находился в Шабо, винодельческой колонии французских швейцарцев, привлеченных императором Александром Первым на земли под Аккерманом. Буфетчик покупал вино прямо в винокурнях — золотое волшебное “шабское” — и выгодно сбывал его на разлив в буфете, либо в розницу в укупоренных, осургученных им длинных бутылках в розницу. Здесь обслуживались транзитные пассажиры, заглядывали и местные завсегдатаи. Рестораны поездов пополнялись свежими раками из Татарбунаров или местными креветками, отдающими илом. Михайлов занимался снабжением, корпел над калькуляциями и отчетами перед акционерами. В обязанности Анны входило стоять за стойкой, а ещё и отпускать продукты.
Ежась на ветру, бледно зеленели листочки низкорослых верб. Солнце накрывало день стеклянным колпаком. Крупные черные птицы копошились в виноградной лозе, обвившей сорные кусты и тянущейся по стенам вокзальных построек. Иногда пернатые пронзительно вскрикивали, словно перекликаясь с гудками снующих на запасных путях паровозов. Почва была спрессована с мерцающим шлаком. Веяло едкими дымами чугунки. У невысокой насыпи паслось стадо баранов. На сухом дереве кутался в крылья аист.
Грек-кассир указал путь к Михайловым.
Городок, припыленный степными ветрами, казался однообразно горизонтальным и скучным; ровные поверхности, расчерченные улицы, две базарные площади, хаты спиной друг к другу. Из-за прибрежных ветел — вид на порубежный Дунай, очам отрада. В осоке хлюпала вода. На румынском берегу крестьяне окуривали сады. Шелковистый лёсс был испещрен следами копыт. Скрипела цепь парома, несколько утлых лодок с рыбаками раскачивались у пристани. В отгороженной лозой заводи женщины стирали белье, отбивая затем рубелем на прогнивших подмостках и складывая в большие плетеные корзины.
Он вошел во двор за узорной оградой. Припыленные маслиновые деревья смахивали на фосфорные свечи. Девочка в белом платье, испуганная появлением Тимофея, с криком “мама” бросилась навстречу вышедшей на веранду Олесе. Скрывая замешательство, та обняла племянника. — Ах, как хорошо, что ты приехал, как мило! — с улыбкой повторяла она.
Из дальних покоев выбежали, держась за руки, двое ребятишек. Первый, Виктор, смотрел исподлобья, но ласково и весело. Другой же, Николай, задрав подбородок, так что виднелись резцы, с медленной улыбкой оценивал вошедшего незнакомца. Вид Тимофея, снимавшего обувь в передней, смешил их. Оба были смуглы и черноволосы. На стриженых затылках закручивалось по нескольку вихрей.
Дети получали домашнее воспитание. Математику и литературу преподавали репетиторы из частной прогимназии. Приличные манеры, домоводство, фортепиано, сценические чтения и декламация были в ведении Олеси. Ефим обучал их азам ремесел, шахматам и был приверженцем спартанского воспитания. В детской висел фотопортрет Миллера и параграфы его системы.
Анна окликнула его тихо из смежной комнаты и приложила палец к губам, требуя тишины. Маленькая Надя спала в кроватке, покрытой марлей, защищавшей её от мух. — Нельзя долго смотреть на спящую, — развернула она Тимофея.
В темном углу гостиной Тимофей только сейчас заметил грузную женщину с компрессом на лбу, вымоченном в уксусе. Её мучила мигрень. Это была золовка Ефима, приезжавшая из Килии присматривать за детьми.
На массивный дубовый стол вынесли миски со свежим творогом, чищеными орехами и блюдечки с медом. Анна подала печеную картошку в ломтиках сала, приколотых спичками к кожуре. Кушали опрятно и благочестиво.
Анна и Тимофей отправились в буфет. Бидоны с медом, бочки сельди, банки с рыбьей икрой, окорока балыков и семги; соленые арбузы, мешки с изюмом и сушеной айвой; фаянсовые бочонки с крупами и сахаром; в деревянных ящиках картошка, капуста, морковь, — все говорило, что хозяйство ведется рачительно и умело. Из подсобки дверь вела в небольшую пекарню. “Какая умница”! — умилился Тимофей мысленно. Анна улыбнулась ему, словно между ними был “секрет”. Он ощутил её запах — болотной осоки и водорослей. Сладкая дымность её волос волновала его. Взгляд тонул в её длинных ресницах. Она схватила его за руку. — У меня есть настоящий кавалер, мой будущий жених.
На дороге светилась белая пыль. Лягушки прыгали из кустов при их приближении. Из-за Дуная, словно прекрасная утопленница, выплывала луна.
У изгороди переминалась привязанная лошадь, серая в темноте. — Владимир! — вскрикнула Аннушка и взлетела на крыльцо. — Владимир Жерон, — представился сухощавый редковолосый блондин. Умное удлиненное лицо, на губах улыбка. Прямая спина, перчатки, хлыст на перилах… Тимофею казалось, что гость старше его на тысячу лет.
Олеся зажгла керосиновую лампу и собрала стол к чаю. К Владимиру относились как к близкому человеку. Женщины наперебой стали хвалить Тимофея. — Он прирожденный талант. — Жерон внимательно ознакомился с рекомендацией граф. Браницкой.— Я полагаю, что это будет убедительно и для г-на Крайнева в Одесском училище, — заключил он и откланялся. Тимофей вызвался проводить его. Анна довела их до калитки.
Владимир был местным помещиком, его усадьба соседствовала с семейной кондитерской “Акрополис”, поддерживаемой, как значилось на вывеске, “благородными русскими и греками”. Он выучился в Одесском коммерческом училище и намеревался посвятить себя сельскому хозяйству. — Надеюсь, вы не предубеждены. — Он вел лошадь под уздцы и задавал вопросы. Тимофей отвечал невпопад.
Ночь распласталась по степи. Дунай золотым шлейфом укрыл её. Бескрайние просторы полнились замирным светом. Камыш, наклонясь к воде, венчал свою тень светящейся короной. В порту на вышке горели факелы. Вереница бакенов обозначала вход в порт, слышался голос лоцмана. Изредка к берегу причаливала темная барка.
Возвратившись домой, Тимофей долго рассматривал свое отражение в зеркале, подняв свечу над головой. Кто же он такой, откуда пришел, куда направляется? — Раби незряч╗ гречкос╗╗… Раби незряч╗.…
В воскресенье ранним товарным прибыл Ефим Михайлов. Работники, сгружая товар, меж собой называли “жидом”. Он свернул к церкви. На подворье священнической усадьбы паслись гуси, полная баба развешивала бельё. Ефим замер перед иконой Николая Угодника.— Избави, заступник святой, чад моих, и семью мою благолепную, и меня, раба Божьего, от тяготы душевной, от пагубы телесной.— Последнее время он скверно себя чувствовал. Полагал, что приближается старость. — Боже, умножь лета наши, а мы будем верно Тебе служить. — Он поцеловал икону, поставил свечи и, выйдя во двор, присел поодаль на одну из скамей у вкопанных самодельных столов, где накрывались обеды для паломников.
Стоило расслабиться, как начинались приступы непроизвольного мочеиспускания. Он справил нужду незаметно, там, где сидел. Его немного лихорадило.
На площади раскинулся базар. Молдаване, румыны в расшитых сорочках под расстегнутыми зипунами, в высоких бараньих шапках, украинцы — потомки килийских казаков в кушаках и жупанах, евреи в лапсердаках и ермолках, двигались разноцветными валами. Цыгане порхающими пестрыми бабочками оживляли светлые улицы. Высокие арбы со стоящими на них конюхами, проносясь, взвихривали пыль. Женщины, иногда босые, в клетчатых грубошерстных юбках, в цветастых платках, несли коромысла с широкими ведрами и корзины на голове. В закромах весовщик отмерял муку и зерно.
Идя тесными переулками, мимо домов с навесами над террасами, подпираемыми резными колонками, Ефим с приятной хрипотцой в голосе переговаривался со знакомыми, стегая прутиком стволы деревьев.
Встреча с родными пробудила в нем радостную надежду. Он раздал гостинцы, пошутил, обращаясь к сестре: — Отчего ты, Рая, тощая, худая? — Кругом рассмеялись, зная привычку тетки подъедать за всеми остатки еды. Даже глотала пилюли, прописанные детям! — Ты-то сам, как с креста снятый, — незлобиво пробурчала она.
В апреле Владимир решил, что пора ехать в Одессу. У Олеси нашлись дела в городе, и они с Анной присоединились к мужчинам.
Было раннее утро. В воздухе дремотное морское сияние. Город отдыхал от ночи. Дворники в белых фартуках с бляхой на груди мели улицы, женщины на балконах вытряхивали постельное бельё. Извозчик остановил на Пушкинской у подворотни с косой режущей тенью. Двор порос травой, на отмостке под низкими окнами лежала перевернутая лодка.
Они поднялись по узкой железной лестнице на последний этаж. Дверь открыла высокая миловидная женщина, держа за руку заспанного мальчика в матросском костюмчике и рифленых паголенках. Женщины расцеловались и сели, не разнимая рук, всматриваясь и любуясь друг другом. Лариса, хозяйка квартиры, будучи младше мужа на 27 лет, чувствовала себя счастливой в браке. Жерон курил, глядя в окно на одесские крыши, Анна сменила воду в вазе с цветами. В комнате стоял спертый воздух, мебель одуряюще пахла вставными зубами.
Из соседней комнаты вышел хозяин в длинной зеленого цвета куртке с золочеными пуговицами, подвижный и осанистый. Чуть наклонив голову к плечу, он будто из тамбурмажора выдувал песенку, им сочиненную:
…А Босх Иероним
Был очень ироничен
И трепетно раним…
— Ну-с, — обратился он к гостям, — позавтракаем, а затем совершим прогулку к театру и морю. Меня зовут Петр Аполлонович Вербицкий, — рекомендовался он Тимофею. Владимир сказал, что у них имеется дело на Преображенской в Училище живописи, ваяния и зодчества. — Прекрасно, едемте вместе. Мой знакомец Шершунин, преподаватель живописи, не новичок в делах подобного рода. — Лариса приготовила яичницу, смешивая белок с желтком. Затем подала кофе с гренками. О чем бы ни заговаривали, Петр Аполлонович откликался благожелательно и брался споспешествовать, уверяя, что это не составляет для него труда.
Профессор Крайнев, пробежав ходатайство графини Браницкой, сухо сказал: — Пустое. Все равно вам придется держать экзамены, разве что зачтется при распределении мест. Сверьтесь с графиком в канцелярии и милости просим, если не ошибаюсь, в августе. — И он тут же заговорил со скульптором Иорини на другую тему.
Жерон был обескуражен, его расчет не удался. Он злился на Вербицкого, втайне считая его виновником небрежной реакции профессора. Как никак, они ранее были знакомы. Кроме того, он не любил гостить. К вечеру Владимир распрощался и отбыл домой. Аннушка дулась на него. Петр Аполлонович подбадривал Тимофея: — Важно, как сдать экзамены. Шершунин в этом дока.
Тимофею открывалась новая внешность мира. Он узнал прекрасные фасады домов, венецианские окна особняков, красивые эдикулы и люкарны, бронзовые скульптуры, парки с английской планировкой, мраморные лестницы, чугунные ограды и литые из стали узорные фонари. Увидев море, почувствовал себя причастным ещё к одной стихии. Издали нарастал его рокот, оно сливалось с необъятным куполом неба. Тимофей ощутил себя, влюбленным в синеву, вместилище сфер, где скрыты величавые тайны.
Знакомец Петра Аполлоновича живописец Шершунин оказался симпатичным человеком с внешностью репинских разночинцев. Узнав, что юноша — служитель муз, он смиренно потупил глаза и произнес, перефразировав Энвер — пашу: — Благословен час, когда встречаешь художника, несмотря на его молодость. И тут же потянул их на 17-ю выставку южнорусских художников. Тимофею понравились “Декоративное панно” Нилуса и “Улица в Берлине” Вандома — из-за необычности мотивов. Петр Аполлонович предпочел “Пастели” Дворникова. Шершунин рекомендовал всмотреться в картину “В саду” Костанди — какие нежные вуали света, — а затем, подведя к ярким, бьющим цветом пленэрам, сказал: — А это г-да Бурлюки. Не правда ли, оригинально и даровито? — Он стал убеждать, что эти пуантели и есть новое искусство. Такая техника лишает предмет грубой материальности и обнажает душу вещи. Он обводил пальцем зоны влияния основных цветов, выявлял серые полутона и окрашенные рефлексы. Тимофея вдруг осенило: — Цветные симфонии — вот в чем содержание полотна! Петр Аполлонович, обойдя выставку, отметил слабость рисунка. Шершунин рассмеялся: — Не отвращайте юное дарование. Вам, наверное, больше по душе портреты г-на Эгиза, где натура выступает, каковой нам представляется? Рисунок ведь комбинаторика линий и пятен, — устало добавил он.
Возле магазина готовой мебели И. Фурака собирались кучки подозрительного люда. — В городе волнения студентов, взбунтовались моряки в Очакове, газеты пишут об убийствах на улицах, поджогах деревень и усадеб. — Они проводили Шершунина до остановки трамвая и возвратились домой, полные впечатлений.
Назавтра родственники сфотографировались в “ателье Берсуцкаго” и водою отправились в Рени. Кряхтящий пароходик тянулся против течения. Поля подсолнухов казались россыпями крупных золотых монет. — Ах, как роскошно, как роскошно! — Олеся прижимала руки к груди. Глаз Тимофея искал признаки искусства в ярких впечатлениях от природы, в то же время искусство позволяло увидать сокровенное в жизни.
Тимофей ощутил в себе способности по памяти написать солнечный день, лунную ночь, сумерки и рассвет, грозу и безветрие. Он стал чувствовать гамму.
Семья Михайловых жила в постоянной тревоге за Ефима. В его комнате стояла вонь. Между шелковицей и усохшей яблоней на веревке, подпертой раздвоенным шестом, сушились простыни, на козлах для пилки дров проветривались камышовые маты. Ефим пытался отвыкнуть от сна, спал на голом настиле, положив под голову кругляк, чтобы избегнуть унизительной слабости, — всё напрасно. Последнее время он подвязывал в паху бутылку. Обезображенная походка выдавала в нем больного. — Ты не принял моих молитв, Иисус из Назарета. — Он тайно ездил к килийскому баал-шему и хотел обратиться к вере отцов. Затем приходило раскаяние, он плакал ночами и молился. — Господи, не оставь меня, грешного в сокрушении, помилуй ради пяти невинных душ, которые я принес на твой алтарь. Дом погрузился в тишину. Детям запрещали шумные игры.
Ефим слёг в постель. Анна и Олеся дежурили у изголовья. — Вы моя надежда, — говорил он, кладя руки на плечи Владимиру и Тимофею. Наступали периоды облегчения. Тогда он появлялся в буфете свежевыбритый, в новом мериносовом костюме.
Вместо него в поездки теперь отправлялся Тимофей. По Дунаю он спускался до Вилково, и оттуда радиально ездил по селам, ближайшим к железной дороге или к реке, договариваясь о доставках. Затем через Измаил возвращался домой. Оказываясь в домашней свежевыутюженной, постели Тимофей погружался в безмятежный сон.
На удивленье в тяжбах и делах юноша проявил расторопность и сметку. По его инициативе состоялось известное соглашение с Болградским винодельческим объединением, он сумел пресечь попытки надувательства килийских евреев при отгрузке пшеницы. Успешным было и его сотрудничество с местным лесотарным заводом.
Он странствовал в своей двуколке, снося радостно дорожные тяготы — Дивен мир, дивны люди, дивны дела твои, Господи! — Солнце пекло яростно, по улицам носились тучи песка и пыли. Бричка отдавала кожаным фартуком резника скота, лошади были мокрые и пахли приятно. Тимофей сидел на козлах в фуражке, сшитой в местной “Моде шляп” Натансона, с кнутом из буйволиной кожи в руках.
От бывшего военного фельдшера Тимофей узнал, что у Ефима неизлечимая болезнь — диурез. Фельдшер был человек причудливый и не без амбиций. У него был собственный взгляд на политическое мироустройство. Особенно ему не давала покоя Турция: Валахию следует сделать плацдармом для взятия Константинополя. И выуживал бесконечные апокрифы о взятии Плевны, о генерале Радецком. Он врачевал Ефима немецкими лекарствами, добытыми у колонистов, контрабандным товаром из Румынии. Напрасно. По наущению Олеси Тимофей привел однажды цыган в надежде на их магические способности. Они взялись излечить больного настойкой на особом корне, выкопанном во время благоприятного стояния светил. Ефим выставил всю ватагу.
Стояли эти ромалэ новосельские табором у низкого леса с непролазным буреломом. Вывороченные комли деревьев, лианы плюща, паутина из кунжута придавали местности сходство с затонувшим островом. Мирно паслись кони, оглобли телег, расположенные кругом, были подняты. На них висела конская сбруя, хомуты и кнуты. Пламя выбивалось из-под большого котла с пахучим мясным варевом. За границей света от костра, уже на пороге голубых пространств, серебрились деревья, окружавшие хуторки на всхолмиях. На равнине отчетливо виднелись просеки между виноградными лозами и скопления злаков, смыкавшиеся со звездной пылью. Звенели цикады, пищали грызуны, протяжно выл волк; у шатров роились светляки.
— Эй, молодец! — Тучная цыганка обращалась к Тимофею. — Джя, джя, иди сюда. — Она жутковато расхохоталась. — Настенькэ, Настякэ, — позвала она. Молоденькая чаёри стреляла глазами в сторону Тимофея. — Ай, да парень. — От её одежд рябило в глазах. Монисто на лбу, браслеты на запястьях и лодыжках позвякивали, кольца и серьги сияли. — Скажи, скоро корень выкопаем, привезем на ярмарку. — Руза, цыганка с жирными ляжками хлопнула в ладоши. — Э, чаёри гожо, чаёри сыр цвэто! — (Девушка красива, девушка, как цветок!) — К Тимофею подошел горбун — цыган Серёга и дал ему миску похлебки. — Дадосе (отец) Насти, Дуфуния, сказал, ай, хороша у тебя бричка, хорош конь у тебя! — Он резанул юношу косым взглядом.
Зачастил Тимофей на ярмарку. Хоть путь лежит в стороне и время не для досуга, а не минует базарного толпища. То серёжки, то туфельки, то шаль подарит. Настенька улыбается благодарно, а взгляд жгучий, зовущий, слова бесцельные. Снялись цыгане, перекочевали ближе к Сорокам и Атаке — и там у Тимохи дела оказались.
Птицы пели с ночи. В предутренний час раздавался клич петуха, а птицы всё пели. Звуки распухали, копошась в сонном сознании Тимофея. Будили его колокольчики бредущих стад. Дом ещё спал, лишь влажное дыхание ветра, ветра настойчивого, истончавшегося в щелях рам, да стоны Ефима слышались в час волка и собаки.
Недавно Ефим подал прошение в совет акционеров о сохранении буфета в пользовании его семьи. Справившись со статьями устава, председатель обнаружил некий параграф. Он попросил Михайлова покинуть заседание. Бедняга остался подслушивать у дверей, и ему донестись до слуха, что передача буфета может быть осуществлена только при утрате кормильца. Ефим, шатаясь, вышел на улицу. Зачем он расшевелил змею, дремавшую в ящике? В конце концов, на болезнь его начали смотреть сквозь пальцы. — А что болезнь? Разве с нею нет сладу? — Он выпил вина. Беда, большая беда пришла к тебе, Ефим. Ночью он не мог уснуть. До него доносились разговоры с женской половины. В окно виднелись переплетающиеся под ветром иммортели. Пробеленные лунным светом, верхушки деревьев шевелились на своих темных пьедесталах. Возле колодца на покатости земли отпечатались следы грубых сапог.
Тимофей тоже не спал в своей комнатке с глиняным полом. Надоедливо и пронзительно пели птицы. В колоколе одеяла гулко и мерно раскачивалось звучание. Звук множился и ширился в нем, он понял, что это стучало его сердце. Он вспоминал Настеньку, чувствовал свою погибель и трепетал. Любовное наваждение заслонило доводы рассудка.
Наутро он отвез Ефима в заседание. — Потом поеду к цыганам за корнем, — сказал он Анне. — Не смей! — гневно воскликнула она и ещё долго напряженно смотрела ему вслед.
Ефиму без обиняков предложили немедленную отставку. Место буфетчика должен занять шурин председателя, уже имеющий во владении давильный пресс. — Вот-вот, и я хочу, — Ефим завел речь о восстановлении шаландного цеха. — Господь с вами, поберегите своё здоровье, — замахали на него руками.
Едва волоча ноги, несчастный вышел. Его фигура в парадном костюме нелепо смотрелась среди куч мусора и тряпья, занесенных недавним половодьем и похожих сейчас на груды крашеных париков. Он стоял у железнодорожной колеи и чертил палкой треугольные рожицы. Земля задрожала от приближающегося товарного состава. В слепящей пустоте дня блаженная нехоть охватила Ефима. Он обвел взглядом небо. С полей пахнуло полынью, из-за дальней риги доносился собачий лай. — Ради детей, ради семьи, — промелькнула мысль. Он повалился на колени и положил голову на рельсы.
В это время Тимофея и след простыл.
Цыгане тянулись бессарабской степью, блистающей своими тирличевыми глазами, в низовья Дуная. В кибитках с полукруглыми парусиновыми крышами ехали женщины с детьми и уважаемые дадосе. Молодые пылили рядом. Подводы везли скарб.
Настенька упросила Дуфунию разрешить ей сесть в бричку к Тимофею. Причмокивая губами, веселясь, она пускала лошадку рысцой, иноходью, в карьер, пока та не выдохлась. Тимофей повел лошадь под уздцы. Цыганка легонечко постегивала его прутиком.
С заходом солнца табор разбил шатры. Стали готовить ужин. Тимофей отдал на кон бочонок “Изабеллы” и два окорока — все, что прихватил в погребе Михайловых. Отец Насти, уже переодевшийся в красную рубаху, перехваченную расшитым поясом, зорко глянул в его сторону.
После второй кружки разговоры стали громче, а горбун Серёга запел высоким сильным голосом, словно протрубил в охотничий рог. Он пел исступленно, подняв лицо к луне. Сладкий яд пробежал по жилам Тимофея.
Сказал отец, что не отдаст дочку,
Да сказал отец, что не отдаст дочку.
Теперь он отдает её замуж,
Теперь пропьёт…
Акана ёв отдэла
Пало ром, кана пропьела…
Появилась гитара, брызнул смутный аккорд. Уже в переборе, в проходке по басам прошла тема горя и восторга, сводящихся в упоительное единство. Она звучала в плясовом ритме и набирала силу. — Ай, не с кем тебе, Настенька, песню пропеть, не с кем тебе потанцевать, гоженьку мири, хорошая моя Настякэ. — И вот уже молодой цыган из венгров, заломив руки за голову, широким шагом пошел по кругу и выбросил несколько коленец, шлепая себя ладонями по груди, по бедрам, дробя такт стуком каблуков. В круг вышла Настенька и, взмахивая юбкой, припадая на правую ногу, стала кружиться на месте. Затем, перебирая голыми по колено ногами, принялась повторять выжидательно — страстную фигуру танца, обратясь в сторону зрителей, выкрикивающих в такт “хоп”, “хоп” и цокающих языками. Вот она заиграла руками, пощелкивая пальцами, и плечи и грудь её стали подрагивать все быстрее. Она излучала свет, тело её было летучим и не давало тени. Цыган начал раскачиваться на скрещенных подламывающихся ногах и, опустившись на колени, прошелся ладонями по земле. Раздались возгласы одобрения. К костру устремились несколько плясунов, возникло невообразимое движение видений и выхваченных костром лиц и тел. Цыганочка плясала, не отрывая глаз от Тимофея. Шелковистая блуза соскользнула, оголив плечо. Нежная штриховка волос между лопатками блеснула в ручейке пота. Тимофей готов был натворить безумств.
Гитару подхватил седой цыган Петруня. Говорили, что он играл раньше в одесском кабаке, но из-за сложностей с законом укрылся в бессарабских степях. Закурилась пыль, раздалась мелодия — ай, куч ромэнгэ барвалэнгэ, ай, Петрушкэнгэ бахт бари — ввергающая в пляс, ах, без удержу, отметая все горести и заботы. — Дэ-дэ-дэ, — низким клекотом украшал мелодию дадосе.
Пляска кончилась. Подошла Руза: — Самое время корень копать. Настякэ дает тебе ленту из волос. — И, взяв его за руку, повела по степи, загадочноё жреческой маской застывшей под луной, к заброшенному колодцу. Тимофей набрал воду в деревянный таз, затем, глядя на месяц, стал перемешивать её деревянной расписной ложкой. Руза сотворила заговоры. Тимофей руками выкопал несколько пахучих кореньев. Встав с колен, он со слезами в голосе спросил: — Где же она? — и вдруг Настенька нежно обвила его шею.
Ложе любви в бархатной степи, бешеное вожделение и утоленность, и счастливые слезы; череп лошади под ступнёй, далёкие хлысты молний. Пьяный цыган спал у потухшего костра, накинув чуйку; истошно надрывались в крике дети; цыганка, отведя цветную юбку, мочилась у телеги.
Тимофей упивался дерзкой волей, свыкся с роскошной ленью. Добывал деньги по-разному: был подручным у кузнеца, плясал с пьяным медведем на базарах, продавал травы и амулеты. У него обнаружился замечательный слух, он верно аккомпанировал на гитаре, пользуясь аккордами, показанными Петруней. В степных просторах Тимофей пел залихватским с медоточивой каплей голосом. — Ах, ту роспхэн, ту роспхэн, бродяга/Савэ родостыр, катыр ту сан… ( Ах, расскажи, расскажи, бродяга/ Чей ты родом, откуда ты…) — Его брали играть на свадьбах. Рисованием лебедей и русалок, копиями с открыток особенно не разживешься, а деньги требовалось вносить немалые. Приходилось их выманивать на фокусах у простофиль и сбывать краденых коней
За прибылью бдительно следил барон. Это был сентиментальный человек: груди называл персями, а щеки — ланитами. У него была фамилия — Баранчук. Ничего обидного она не выражала и означала лишь “парень-подросток”. Но он переиначил её в Барончук, подписывался “барон” или “баро”, что по-цыгански звучало как “большой”, и уж никак не соответствовало его внешности.
Однажды Тимофей бичом искалечил сельского мужлана. Пришлось скрываться в семье молдавских цыган. Язык их напоминал воровской жаргон, но в песнях было много поэзии.
Море, далеко в низовье, лежало плоское и мелкое, словно придавленное сонным гладким небом. Чайки кружились хилые, речные. С бреднем по мелководью брели рыбаки, то проваливаясь по грудь в подсоленной воде, то возникая в полный рост. Паруса соединяли стихии неба и воды. Ветер степей дул с постоянством маньяка и не давал перевести дух. На равнине когда-то стояла большая морская вода, оставившая солончаковое дно и размытые пески, усеянные медвяно-желтыми и сиренево — шарлаховыми узорами цветов.
Коней в табор Тимофей приводил с Серёгой. — На базар с палочкой, а с базара с серым. — Маленький, цепкий, как жокей, горбун помещался на холке. Тимофей вскакивал позади, и они бешено скакали по степи. Горб, гулкий будто египетская пирамида, язвил грудь Тимофея. В себе он ощущал неистовую дикую силу.
И с Настенькою он был радостен и неутомим, словно через него утоляли сладострастие языческие боги. Под телегой со свешенными коврами ему уготован был маленький парадиз. Прекрасные юные ночи, колдовские взоры, сторожкое дрожание акаций. В бескрайней рассветной степи ржанье мартовского жеребца.
Гадалка, хриплая, как табунщик, рассматривая руку, предсказывала судьбу. — У тебя рука великого человека. Тобой владеют страсти и капризы, ты сойдешь с ума. Посмотри: линия головы, вся в точках, ползет к бугорку луны. И жить тебе суждено мало. — Она выпускала бивни дыма. — Хотя у тебя на запястье тройной магический браслет — это знак глубокой старости. Линия сердца — пунцовая, истерзанная любвями. Ты самоубийца, ты безумный — посмотри на Венерин холм. Спасает тебя равнина Марса — ты рыжий воин. И ещё двойная линия искусства. — Тимофей искал на ладони свое счастье с Настенькой. — Много разлук у тебя на пути. — И по — житейски посочувствовала: — Настякэ парень скоро от каторги должен освободиться.— С занозой в сердце Тимофей побежал к Дуфунии. Тот сушил куски конины на жердях. — Чушь, — махнул рукой.
Когда цыгане зимовали возле Атак в сырых землянках и спали вповалку, он подхватил лихорадку. Травник Максим едва выходил его. Болезнь повлияла на его образ мыслей — он понял, что о нём никто не пожалеет. Тимофей вдруг подумал, что его жизнь никчемна и бесцельна.
Время настало неспокойное. Ходили слухи, что произошла революция. Бунтари жгли усадьбы. Горели степи, полыхали деревни. Начались облавы на дезертиров и бродяг. Цыган загнали в резервации. — На кой ляд вам эти швагры? В мазурики метите, каторга по вас плачет, — пригрозил казачий есаул Тимофею. Ходатайство графини Браницкой на этот раз выручило его. Его доставили до развилки на Дубоссары и там отпустили на все четыре стороны.
Странно, он не вернулся.
3
В Корсуне Тимофея приняли настороженно. Он попал в разряд сомнительных людей. Последние сведения о нем гласили: “мальчишка обобрал семью Михайловых и сбежал”. Где он шлялся всё это время, по каким городам и весям? А, может быть, угодил в Нерчинск и звенел кандалами с бритою башкою и бубновым тузом на спине? Не занес бы каких болезней и насекомых. Рассказы о цыганах воспринимались враньем, литературным вымыслом.
Само собой разумеется, кров и пищу ему предоставили. Тем не менее, надо устраиваться в жизни. Дядя Николай обещал похлопотать о месте у себя на почте, либо определить к делу на фабрике у Сивоконя. Написали дяде Петру с просьбой пристроить юношу в училище прапорщиков в Ораниенбауме. Тетю Юзефу поразило, что юноша ничего не прочел за это время. А взгляд просветленный, поступь уверенная…
Весть о смерти Ефима обескуражила его. Подожди он его в тот злополучный час в шарабане, все могло сложиться иначе…
Две свадьбы праздновались по истечении срока траура.
Из Рени Анна передала в подарок свой свадебный букет флердоранжа, переплетенный шелковыми лентами. Из них выглядывало свадебное приглашение, изящно напечатанное на эспарто. Владимира Жерона корсунцы считали французом.
В Корсуне Катерина вышла замуж за Витольда Голомбиевского. Они поселились в доме почтового ведомства. Дом был двухэтажный; на втором, деревянном, находились жилые комнаты. В кирпичной нижней части располагалась большая зала, где домочадцы собирались к обеду, а по праздникам принимали гостей. Кабинет Витольда, в три шага шириной и окнами на хозяйственный двор, сообщался с дровяным чуланом и имел с ним общую печь. Здесь поселили Тимофея к радости Колюнчика, любившего перестукиваться с ним через потолок. Старшая дочь Витольда, Людмила, укачивала в кроватке с дугообразными опорами младенца Илью, родившегося месяц тому на Илью — пророка. У Катерины болела грудь, и Голомбиевский облегчал её страдания, отсасывая у неё молоко.
Женитьба пробудила в нем охоту к стихосложению. Он сочинил супружнице такие стихи:
На довгый вспомынъ Е. Голомбиевски
…Докы в свити я жыву
Над╗я на краще не померла
Вси напасти зъ гордостью зирву
Зирка наша ще не вмерла.
Завжды твий, щиро кохающий до труны
Витольд Голомбиевский (Голубченко)
Над комодом висел овальный портрет Розова в вицмундире. В доме жили две его дочери, почти барышни. Обе сестры с охотой играли в спектаклях Голомбиевского и водили хороводы с фабричными. Та, что постарше на год, Александра была расположена к сибаритству. Она нежилась в постели, зачитывалась Элизой Ожешко, двигалась с грациозной медлительностью, избегала меланхолических мыслей и неприятных коллизий. По мнению её сестры Веры, этот дутый аристократизм скрывал лишь самолюбование. Слабые легкие тут ни причем, можно работать на воздухе. — Она потягивает пахитоски, — ябедничала младшая. — Я ей потяну кота за хвост! — вскидывалась тётя Юзефа и бежала с обыском. Сама же Вера вставала ни свет ни заря и принималась за работу упорно и медлительно, за что её прозвали “маримондя”. Вечно что-нибудь латала, штопала на деревянном грибе, подшивала, обметывала. Помогая деду на пасеке, она видела в окне сестру, посылающую грядкам гортензий воздушные поцелуи из ладошек, сложенных лодочками. Вера пробовала командовать Тимофеем. Тот пригрозил её вздуть. Тогда она стала доносить взрослым о его проступках.
Завернул на огонёк полицейский пристав, между прочим, осведомлялся о юноше. Рекомендовал возвратиться в Оржицкий.
Что ждало его там? Корявый крестьянский труд, кирзовые сапоги, деревянные вилы для навоза; тростник на болоте да горестные одичалые песни? Он с трудом привыкал к новой обстановке. Ему воображалось: скрип телеги в сонной степи, рев быков в загоне, пар от кондера, заправленного салом. Его лихорадило: “Настенька, Настенька! Ах, душечка, как хорошо было! И личико её смуглое, и все смеётся, вся светится счастьем!” — Прикипел Тимофей к цыганской судьбе. Все-таки он их очень любил.
Голомбиевский верил ему, видел в переменчивости судьбы племянника некую избранность. Ему не терпелось выговориться.
— Любопытные ты прозевал дела. Какие надежды, какие высокие чувства всколыхнуло время! Люди встречались и вместо: “Христос воскрес!” говорили: “Конституция!”. И если бы мы её получили, то имели бы английский тип правления. — Король царствует, но не управляет! — Но обретенные права были использованы негодяями. Стоило власти на какое-то время растеряться, что тут началось! Вся гнусная сущность человека бесстыдно была выставлена напоказ. Стяжатели, рвачи запустили руки в государственное добро. — Казнокрады не стеснялись, уж поверь! Как проверяющий жалобы заключенных в общественной комиссии, Витольд спросил у начальника тюрьмы: — Какое вы имеете право так поступать? — тот, нимало не смутясь, отчеканил: — Я имею право, потому что ничем не рискую. — Чернь, понукаемая эсерами, уголовниками, каторжниками занялась разбоем. Поощрялись беспорядки, поезда не ходили из-за забастовок. Почта едва работала! Сколько жестоких убийств, глумления над невинными людьми! Не доведи Господь пережить ещё раз подобное. Имение графини Браницкой охраняли казаки, здесь обошлось без жертв.
По делам службы в октябре 1905 Голомбиевский был в Киеве. Лили дожди. Опасно было появляться на улице. Повсюду бесчинствовали скопища взбаламученных людей. Видел, как собирают деньги для взбунтовавшихся саперов. Войска на Евбазе стреляли в толпу. Говорили, было много раненых и убитых. Разгул преступности был повсеместный: грабили лавки, громили магазины. Он поддался чувству толпы и опамятовался орущим брань, проклятия, готовым на злодеяния. Он возненавидел агитаторов, сеющих смуту и массовый психоз.
С просвитянами он бывал на народных митингах в университете св. Владимира и в Политехническом, проходящими там после получения ими автономии и неприкосновенности.
Сходка украинцев происходила в 24-й аудитории Университета. Требовали автономию, раздались громкие голоса об отделении Украины от России и образовании самостоятельного Украинского Королевства от Львова до Харькова. Витольд перевёл дух. — И это сошло с рук! — Тимофей заразился его волнением. Время было смутное, но упоительное.
Монархия не доживала до своего 300-летия. Были убраны высочайшие портреты и заменены красными флагами. Наряды полиции и казачьи разъезды наблюдали, не вмешиваясь. В Университете при виде глумления над портретом царя Витольд почувствовал дурноту. В Николаевском парке люди с красными повязками на рукаве накинули аркан на голову венценосца и воткнули ему в руку красный флаг. Им сопутствовали боевые и санитарные отряды.
Витольд пересмотрел записи.
Станция трамвая на углу Бибиковского бульвара и Крещатика была забаррикадирована. На крыше вагонов стояли ораторы и призывали народ идти к городской думе. — Настал час мести, час революционных приговоров. Выпустим из жил кровопийц кровь трудового народа! На фонарь душителей рабочего класса, гонителей свободы! A la laterne! — надрывался невысокий горожанин в форме связиста.
Возбужденная толпа бросилась на казачий разъезд в пять человек, которые развернувшись, дали дёру, выстрелив для острастки в воздух. Кто-то принес известие, что у присутственных мест полиция стреляла в народ. Толпа двинулась по Крещатику, потрясая кулаками, оглашая воздух проклятьями и свистом. — Прочь, вон, долой! — К кому это относилось, Голомбиевский толком себе не представлял. Над толпою видно были красные флаги. Впереди бежали дети — еврейчики, а на груди взрослых виделся распятый номер “Киевской мысли”, где большими буквами было отпечатано слово “Конституция”.
Его друзья из “Просв╗ти” затерялись в толпе. — Они отступили… из страха, словом, сплоховали. И это тогда, когда следует решительно заявить о своей сплоченности! — Держался только Александр Кошиц, хормейстер духовной семинарии, в учительской шинели и картузе, но вскоре и он свернул в Музыкальный переулок.
Из здания думы выбрасывали мебель, площадь усеяна бумагами. Сквозь разбитые окна слышались крики и отдельные выстрелы. Иногда на балкон выбегал зачинщик волнений Ратнер и призывал толпу к мятежу и захвату оружия. Его сподвижники из железнодорожного ведомства грозились поджечь здание и крушили мебель на дрова.
С Институтской, Костельной, Мало-Житомирской стекались любопытные. Толпа раскачивалась огромной волной, раздались вопли упавших и полузадушенных.
На рысях подошел эскадрон драгун Киевского полка и выровнялся в линию спиной к дворянскому дому, лицом к Думе. Часть сборища в панике бросилась врассыпную, топча сбитых с ног. Внезапно из толпы раздались выстрелы. Кавалерия развернулась и двинулась на людей. Высокий молодой поляк с волосами, разметавшимися по плечам, выступил вперед, угрожая револьвером. Всадники с обнаженными шашками рысью поскакали на демонстрантов и погнали их по площади. Громадная толпа бежала в панике.
В драгун стали стрелять из окон и балкона Думы, на стоящую возле неё роту полетели сверху камни и бутылки. По команде солдаты, тесня толпу, строем вышли на Крещатик. Возле Голомбиевского усатый мужчина в кожанке с колена стрелял в солдат из револьвера. Витольд заметил, что в них палили также из биржевого зала и гостиницы на углу Институтской. Несколько фигур в серых шинелях свалились наземь. Подпоручик, совсем юноша, лежал на спине, губы его пузырились кровавой пеной. Солдаты перегруппировались в боевое построение и открыли огонь пачками. Площадь опустела, толпа рассеялась, оставив в лужах крови убитых и раненных, молящих о помощи.
Голомбиевский через Лютеранскую задворками добрался до Крутого спуска. Одежда на нем была изорвана, ссадины кровоточили. Его трясло от негодования и ужаса. Навстречу ему попался юноша в студенческой куртке, бегущий с охотничьим ружьем по направлению к площади. — Там всё кончено, — остановил его Витольд. — Не появляйтесь им на глаза. — О, они ответят перед страшным судом! — рыдающим голосом произнес молодой человек, потрясая двустволкой.
Иннокентий строго отчитал коллегу и предупредил о возможных последствиях. Успокоившись, Витольд признал его правоту. Он вспомнил, как бросал булыжники в солдат, как истошно вопил: — Бийте їх, хлопц╗, як колись шаблюками! — Хороший он имел вид!
— Вот. что происходило на самом деле.— Ему-то довелось понюхать пороху и глянуть смерти в глаза. А Репин изобразил ликующую манифестацию 19 октября. И это художник, написавший “Запорожцев”.
Витольд говорил с оглядкой. Когда-то было благодатное время. Отец нации Стефан Баторий сидел за одним столом с князьями литовским и русским, а держава Речь Посполитая простиралась от моря до моря. Междоусобицы и гонор погубили всё. Теперь необходимо снова образовать конфедерацию трех народов. Для начала в церкви конфедеративный принцип следует заменить автокефальным с Польшей. Ностальгия по автономии переросла у него в требование независимости Украины. Он припомнил России невыполнение условий договора 1654 года, осудил коллаборационистский режим, который 200 лет превращает украинца в малоросса. Петр Могила и Иван Мазепа — великие умы и деятели мирового просвещения. А сейчас настали времена насилия, и надо держать язык за зубами.
Тем не менее, он продолжал рассказывать о событиях октября.
Едва рассвело, он отправился на место побоища. Оживали ряды торговцев на Бессарабской площади, у гостиницы “Националь” несколько отъезжающих дожидались извозчика. Аптека Марцинчика на Крещатике дежурила ночью, обслуживая пострадавших накануне в давке. Трупы и раненые были эвакуированы, но следы буйства толпы оставались повсеместно.
Кучка полотеров, собравшихся у гостиницы “Сан-Ремо” на Крещатицкой площади, выкрикивала угрозы в адрес евреев.— Надо проучить этих жидов! — карающий жест худого люмпена был направлен на магазин Маршака. Полицейские чины держались группами и выглядели более уверенно, чем накануне вечером. На Крещатике толпилось много евреев и рабочего люда с красными лентами в петлицах.
Предчувствия не обманули Витольда. Часам к семи на Александровской площади появились первая группа манифестантов с портретами Государя, певшая гимны. Пополнившись чернорабочими, береговыми босяками и бездомными обывателями черного рынка, толпа двинулась к Думе, избивая на пути людей с красными лентами. Главный полицмейстер Киева Цихоцкий, стоя с револьвером в руках в пролетке, кричал: — Расходитесь, господа! — Витольд шагнул в сторону.— Не бойся, дурак. — Громила-лабазник обнял его за плечи. — Это он понарошку.
Однако толпа смешалась и основная масса направилась на Подол. Часть орущих людей двинулась в Липки.
Послышался звон разбиваемых окон и грохот выламываемых дверей. Громили магазин Карантбайвеля около Думы, из магазина Маршака выбрасывали дорогие материалы и топтали в грязи: вот тебе свобода, вот тебе конституция и революция. Вот тебе царская корона и портреты! Воры запустили руки в ящики и набивали сумки и карманы бижутерией и драгоценностями. Шайка предмостных уголовников открыто трудилась на улице, вскрывая огнеупорные несгораемые касс. Нижние полицейские чины, казалось, ожидали последствия.
Владелец скобяной мастерской бил железной трубой, обернутой в бумагу, по окнам лавки караимов, где не был выставлен портрет царя. — Они захватили в свои руки всю торговлю. Только так они поймут что почём! — Прислуга, дворники расхищали отрезы.
Толпа разграбила на Александровской богатый мануфактурный магазин Пеховича. Бархат, дорогостоящие сукна бросались под дождём в грязь. Чернь плясала на египетских кунжутах и персидских коврах. Клубы черного дыма, взвившегося над Подолом, возвестили о поджогах лавок.
В Липках слышалась стрельба. Толпа пыталась разгромить дома-особняки барона Гинзбурга, Гальперина, Ландау. Барон, пользующийся авторитетом у горожан, вышел на балкон, пытаясь утихомирить страсти. В него полетели камни. Из окон особняков Александра и Льва Бродских отстреливались. Полиция делала вид, что ей нет дела до происходящего.
Между тем безумие приняло характер бессмысленного разрушения. Громили не только редакции “Киевских новостей” и “Громадську думку”, вывесивших красные флаги, но и квартиры. Превратили в щепы ремесленное училище им. Бродского, обошедшееся его создателю более, чем в 300 тыс. рублей.
Голомбиевский выбрался из толпы. С него было достаточно. Стыд душил его, хотелось кричать от отчаяния.
На углу Николаевской шайка каторжан избивала троих мужчин, утративших способность сопротивляться. Белокурый юноша уже не имел сил закрывать расплющенное лицо, но все еще стоял, чем вызывал ярость нападавших. — Полиция, караул! — закричал Витольд. Из магазина напротив выбежал городовой, беспрестанно подавая сигналы длинными трелями свистка. Бандиты оставили свои жертвы и, погрозив Голомбиевскому кулаком, вразвалку направились вверх по Ольгинской. Избитые явно нуждались в медицинской помощи. Молодой блондин медленно опустился на колени и погрузил окровавленное лицо в скрещенные руки. Увидев на углу дозор, городовой и Витольд потребовали догнать преступников. Унтер-офицер, смачно сплюнув, произнес сквозь зубы — Пусть зададут им хорошую жидотрепку.
Круговорот событий захватил Витольда и назавтра. Он отправился на Софийскую площадь, где с разрешения властей тысячная толпа устраивала патриотическую манифестацию. Однако уже на Прорезной грабили магазины “Версаль” и Б. Копейкина. Сотни метров отборного шёлка топтались обезумевшими людьми. Расхитителям все сходило с рук.
После молебна митрополит Флавиан вышел на площадь и увещевал манифестантов. Голомбиевский видел только жесты проповедника, величавые и театральные. Возбуждение горожан доказывало, что речи не произвели должного впечатления. Вдруг Флавиан снял панагию. В толпе намеренно истерично захохотали.
Осенние тучки принесли мелкий дождь.
Многотысячная толпа разлилась на несколько потоков, которые устремились на Подол, Сенной базар, Жилянскую. На Рыльском переулке высились целые завалы выброшенной из домов мебели и утвари. Витольд очутился в толпе, шедшей по Владимирской. — Я вам определенно говорю, — горячился мастеровой в серой поддевке. — Они собрались в 10 верстах от Киева и, вооруженные, отправляются к городу. — Он имел в виду евреев. Толпа закипела негодованием, раздались призывы идти на Бессарабку “бить жидов”. На Большой Васильковской принялись громить часовщика Фрейдиса. Начинала определенная группа, имеющая навыки в подобного рода делах. Затем очередь дошла до булочной в 20-м номере. Со второго этажа дома напротив грохнул выстрел, затем еще несколько. Один из громил рухнул на мостовую, но тотчас же сел, озираясь и хватая землю руками. Под ним расползалась лужа крови. Казачий разъезд немедленно открыл огонь по окнам.
У “Клуба русских националистов” стоял его председатель Анатолий Савенко в белой гимназической фуражке и длинном сюртуке ниже колен. Грузный, с густыми русыми волосами, такими же усами и бородой, с пенсне в руках, он возвышался над своими соратниками Моссаковским и Приступой, держащими над головами портреты царской семьи, и подстрекали народ. Его барское, холеное лицо было искажено азартом.
На Караваевской площади Витольд увидел группу евреев, поджидавших приближавшихся погромщиков.
Он свернул налево и, гонимый страхом и дурными предчувствиями, отправился домой. На углу Рогнединской от кучки сермяжных людей отделились трое и направились в его сторону. — Стой! — окрикнул скребущий голос. Подошвы ботинок Витольда прилипли к земле. — Жид? Пшек? — обнажил в осклабе оловянные зубы коренастый малый. — Русский я, православный, — пролепетал Витольд. — А ну, сотвори молитву, — потребовал другой, угловатый, с лицом мозольного оператора. Оторопелый Витольд едва не начал “Rosa mistica”, но с грехом пополам выдавил из себя “Отче наш”. Затем, войдя в роль, благовествовал: — Ангел Христов, Хранителю мой светлый и Покровитель души и тела моего, вся ми прости, елико согрешишь во днешний день…— Он запутался, но закончил тирадой из другой: — Ангеле Божий, Хранителю мой святый, на соблюдение мне от Бога с небес данный! Присяжно молю тя: ты мя днесь просвети, и от всякого зла сохрани, ко благому деянию настави, и на путь спасения направи. Аминь! — Один из погромщиков невольно перекрестился. Молитва охранила, Витольда отпустили. — Хоть нечисть отпетая, — морщился Голомбиевский.— Он затем представлялся Виталием Леонидовичем, — ехидничала Катерина, приходившая иногда послушать.
На этот раз Витольд несколько дней кряду не показывался на улице. Иннокентий приносил газеты и слухи: было разграблено более 1500 еврейских квартир и торговых помещений с причинением убытков на сумму несколько миллионов рублей. О жертвах не сообщалось. Такие злодеяния этот оголтелый сброд наделал в течение трёх дней! Чиновник почтово-телеграфной конторы был подавлен. Теперь он жаждал порядка и проявлял умеренность, даже консерватизм. Больше всего его удручало, как неразумно использовались свободы. — Я ненароком думал, что с пугачевщиной в сознании русского народа покончено навсегда.
Оксане он казался героем. Витольд, привыкший к жеманству провинциальных барышень, был покорен её аристократической простотой и прямо-таки монаршей рассудительностью. Ей бы восседать рядом с гетманом, задавать тон двору, устраивать благотворительные балы. Какая роскошь движений, коронация мыслей, благородство улыбки и кротость взгляда! Она словно ожидала благую весть о рождении чада, она ещё надеялась на милость Божью!
Грозящая ей со временем дородность проявлялась ныне в роскошестве телесных форм, в скульптурном их совершенстве. Голомбиевский пережил потрясение — он увидел Оксану купающейся в лохани на кухне, и муж из глубокого ковша поливал её водой. Струи стыли на её спине блестящими крылами и ниспадали водопадом на два могучих утеса. Рой влюбленных стрекоз веселился у неё на груди. — Испытала ли она когда-нибудь любовь? Ту, жгучую, пересохшие уста которой в беспамятстве гложут тырсу в степи, и от которой бег сердца переменчив, как качанье звезды на дне заброшенного колодца…
В своих пьесах он мысленно отводил ей роль Роксоланы — невольницы, ставшей в палатах султана госпожой. Он наделял её сыном, которого она предавала на эшафоте, ложно махнув белым покрывалом в знак помилования. — Но так солгать могла лишь мать из-за боязни, чтоб сын не дрогнул перед казнью!
В Киеве открывались абоненты телефонной станции и говорильные пункты, а также почтово-телеграфные конторы, после введения в строй телеграфных линий Киев — Одесса, Киев — Берлин. Патрон города П.А.Столыпин, бывший саратовский губернатор, брался сделать из “духовного центра империи” трансконтинентальный город.
Иннокентий обещал похлопотать о переводе способного чиновника в столицу южнорусского края. При появлении казенных квартир, разумеется. — Право, не знаю, ведь у меня пятеро душ детей… — Вряд ли дети могут быть помехой, — прервал родственник.
В следующий приезд Витольд ходатайствовал за Тимофея: мальчику уже минуло семнадцать, и образование его неоднократно прерывалось. Иннокентий, щелкнув пальцами, рассмеялся. — Это тот пумпурлей, который любил уплетать “Камплэтэны”? — Обязывался поговорить в управе с инспектором гимназий — авось, Тимофея удастся пристроить в третью подольскую, куда берут отпетых. — Пусть юноша приезжает: ще н╗коли так не було, щоб н╗як не було. Что-нибудь придумаем. — И он благодушно дернул Витольда за ус.
Тот был доволен добрым своим делом. — Ей-Богу, этот парень везун! — Он с умилением вспомнил восторженные рассказы Тимофея о Киеве, собственную радость при виде сливающихся в единый поток ручьёв с Кругло-Университетской и Крутого спуска… И подумал, уже без опаски, что и ему приведётся жить в граде стольном. Не такой уж он пустой фантазер, в чём подчас его упрекают!
По дороге домой в поезде, под мерный стук колёс ему вдруг представилось, что Тимофея завербуют в боевую организацию, и он будет причастен к убийствам и провоцировать беспорядки. Ему пришли на память картины гибели, избиений, грабежей одних и оскотинения других. Подобное не может повториться, иначе неминуема кара Божья. Разве может его народ быть насильником и убийцей? Однако же он сам слился с толпой, орал, не узнавая собственного голоса, потрясал кулаками. А ведь ему казалось прежде, что человечество постоянно совершенствуется. Нет, не кровь, не низменные инстинкты должны властвовать в царстве права и свободы. Только просвещение способно возвысить человеческую личность. Радостная волна прилила к его сердцу — он вспомнил встречу с Борисом Гринченко, убежденность того в пользе знаний и вере в Украину. Таким людям стоило бы доверить страну.
Отъезд Тимофея в Киев был для всех счастливым исходом. Перемены его не страшили. Он будет жить с близкими по духу людьми, сам решать свои дела и направлять поступки. Он поселится в квартале ремесленников и умельцев, будет водить дружбу с циркачами. У него появится любовница, похожая на рыжую евреечку, продавщицу в буфете, с белой кожей, мальчишечьим тазом и крупной грудью. Кошачьим язычком слизывает кровь из треснувшей губы.
Он посетил соседей. Николай Егорыч обнял его и перекрестил. Дядя Николай подарил костюм, который он берег для собственных похорон. Присели на дорожку. Юзефа расплакалась, Катерина кривила губы, дети совсем разрюмились. Витольд, как человек сильный, скрыл своё волнение. Он вызвался проводить Тимофея до станции. Поставили корзину со снедью в ноги. — Счастливого пути, с Богом! — Повозка покатила. Все разошлись. Только маленький Колюнчик долго смотрел вслед из-за занавески.