Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2009
Дмитрий МЫЗНИКОВ
/ Барнаул /
По дороге домой
Если пращник, став у черты мира,
бросит свой камень дальше,
куда
полетит камень: вперёд или вспять?
Секст Эмпирик
НА ПРИЧАЛЕ
Миф — это прошлое,
никогда не бывшее настоящим.
Ф. Зелинский
Тем летом я работал на реке. Получилось это внезапно, подобно тому, как вдруг воплощается самая фантастическая мечта. Не сказать, что я стремился к этому, но и не задумывался, что, живя на берегу, можно работать на воде. А если бы такие мысли пришли в голову заранее, это показалось бы невозможным и упёрлось в известный вопрос — «как?» И действительно: как сделать из палки верёвку или стать из учителя моряком? Впрочем, и учителем я был не настоящим, а только натаскивал нерадивых учеников хоть сколь-нибудь правильно писать или говорить по-русски. Последние двое были издалека: армянин, по имени Сократ, которого приводил отец Эсхил Александрович и маленький Мао Кси — девятилетний китайский «Максим». Этот по-русски не знал совсем ничего и только робко мяукал что-то по-своему.
Тогда мне здорово везло на замечательные имена. Среди учеников попадались то Альберт Горшков, то ЯнисПолубабо, а то Иван Маркедонский. Этот последний, вопреки намёку на могучее имя, был хилым и плаксивым мальчиком. Он не стремился не то, что к обладанию миром, но вообще ни к чему. Роль «аристотеля» в моём лице была обречена выражением его, говорившим, казалось: «оставьте меня» и «я больше не буду».
Не сказать, что в последний зимний месяц все школьные балбесы вдруг поумнели, скорее, родители просто махнули рукой — быть может, решили за счёт бесполезных занятий возместить новогодний разгул… Так что мало-помалу я остался без работы и даже привык бездельничать и лениво листать газетки, пестрящие «рыбацкими» объявлениями сетевых продавцов. Впрочем, это будто делало намёк на чистый, незастроенный горизонт и большую воду.
Работа нашлась внезапно. Тёплый апрель унёс невский лёд. Река оживилась. Берега стали быстро обрастать пристанями и плавучими кафе. Их тащили с неведомых стоянок маленькие заспанные буксиры. Я бродил по набережной и порой заходил на причалы. Там-то и нашлось объявление о том, что судоходной компании требуется администратор причала. Откладывать было некуда и уже совсем нечего, так что я списал адрес, зашёл в контору и на другой день приступил к работе.
Моим хозяйством оказался старый облупленный дебаркадер с двухэтажным кафе, сквозь которое можно было выйти к кассе. Вопреки правилу, он не был именит и назывался, подобно сухопутной остановке, по ближайшей примете. Впереди, через реку — желтел дворец Меншикова, а позади ерепенил своего жеребца Медный всадник. Он и дал имя моему «кораблю», притянутому стальными тросами к гранитной стене. Прежнего моста уже не было, и Всадник «скакал» только по старой памяти о переправе, от которой остался лишь небрежный намёк, в виде вытянутых в реку каменных губ.
В первые дни посетителей не было. Я только привыкал к лёгкой качке и мёрз в маленькой кассирской будке. От смеси безделия с детской фантазией, мне хотелось думать, что я служу на флоте. Я раздобыл бушлат и фуражку, на которую влепил кокарду старинногоДоброфлота. Первой был чёрный забортный «речфлот», который позже сменился роскошной капитанкой в стиле «ллойд», заказанной у легендарного мастера из Севастополя с денежно-пиратской фамилией Пиастро.
Начинались белые ночи. Я провожал последний теплоход и уходил домой, не глядя на огоньки готовых к разводке мостов. Небо ещё светлело на западе глубокой голубизной, но стоило перевести взгляд вправо, и оно было уже густо-синим, сваливаясь дальше в дыру темноты…
Чтобы не проспать, я представлял себе плоский камень, мысленно писал на нём время, разбегался и закидывал в воображаемое тёплое море.
Поначалу день был так долог, что первую неделю мне снились только причал и начальство. Среди других смутных образов я видел воду, корабли, Медного всадника, менявшего позы. Он то ставил жеребца на дыбы, то ослаблял узду, то сам привставал в стременах и будто понукал коня сойти с камня и поскакать по ровному месту. Но конь храпел и упирался, не рискуя перешагнуть украшенную штырями решётку.
Сны будто не прерывались и незаметно переходили в явь. Белые ночи превратили два месяца в один нескончаемый день, который стал клониться к закату в середине июля. Утро и вечер только намечались. А ночей не было вовсе.
Весь Питер выражен в случайной единственной фразе: «Ночью дождь временами, а днём местами». Первая половина мая оказалась дождливой, так что по большей части приходилось сидеть в кафе или кассе, смотреть на серую воду и почти ставить ноги на раскалённый обогреватель.
Слева река. Краем глаза я видел затушёванный дождём Васильевский остров, старый фрегат, заслонявший от взглядов туристов Петропавловский шпиль, Адмиралтейство. От этой неподвижной картинки в голову стали приходить какие-то бессвязные ритмы.
Серый свет затирает черты на далёких лицах:
Мелькнёт лицо, но это только внешность…
Но подходит девушка и можно рассмотреть детали:
Твои штаны — оправа твоих ног,
моя оправа — украшенье носа…
В конце дня, когда закатывается и без того невидимое солнце, от нечастых прохожих остаются только памятные намёки:
И лишь мечта бомжа — бутылка,
стоит печально на столбе…
Наконец, темнота сгущается и начинают бродить мысли о доме, оставляя в осадке неприязнь к сырой и промозглой дороге:
И добрый Бог в очках и телогрейке
до дому нас подбросит на «копейке»
и не возьмёт за это ни рубля.
Но кто эти мы, я не знаю. За восемь лет в Питере ни одной подруги не прижилось у меня до степени жены, так что дом хорош только горячим ужином, тёплой ванной и холодной постелью.
Накануне лета синоптики пророчили разное: одни предвещали необычайную жару, другие — холод. Прогнозы путались и разнились, отрицая друг друга. Но традиции в Питере сильны как нигде. Быть может, поэтому памятливый ветер на позабытый День Комсомола переменился и растащил облака, так что лето наступило вдруг.
Вместе с блаженным теплом безоблачный яркий июнь принёс вечернюю прохладу и ночные холода. Днём же тепло поднималось от воды, а поверх дул бриз. Он сдувал эту тёплую благодать и полными горстями швырял в лицо пронзительную речную влагу.
Где-нибудь там, на суше, в дальних парках деревья грустно повисли листьями. У нас же всё радовалось и сверкало, так что за первые летние дни я приобрёл ту особенную раскраску, которую именуют у нас «загар алкоголика», когда шея и руки загорают по контуру майки. Стоило от неё отказаться и вся легкомысленная «подмаечная» белизна скоро совершенно скрылась под скороспелым загаром. Теперь я ходил по палубе в одной фуражке и белых, с застёжкой на боку, морских штанах.
Десять часов. Утро не торопится, как, впрочем, утра большинства питерских жителей. Люди просыпаются долго, с трудом и мыслями о невыносимости бытия. Преодолеть сон и телесную тяжесть мне самому помогает только чувство долга, которое теперь неуловимо связано с рекой, бушлатом и фуражкой. Детские мечты порой ответственней взрослого реализма…
На причале ещё никого, кроме меня и кассира. Теплоходы ошвартованы в три борта и топчутся на лёгкой волне вместе с дебаркадером. Матрос лениво кидает бутылки в звенящий мешок, потом медленно возит по палубе растрёпанной «машкой».
Смотрю на «Руслана», увешанного от клотика до воды гирляндами разноцветных шариков. Ночное веселье закончилось, и теперь можно только вспоминать подготовку.
Корабли украшаются накануне. Шесть рук с удивительной ловкостью вьют вереницы шаров, выписывая на этих невесомых матрасах крепкие узоры. Их всегда хочется сохранить подольше, но венки и косы недолговечны. Весь вечер и ночь они трутся друг о друга, о заусеницы краски, о невский шершавый воздух и к десяти утра лопаются особенно часто, сея в пассажирских душах нервный испуг. Палуба усеивается разноцветными трупиками, так что к двум часам остаются только морщинистые «старички», которые вянут сами собой заблаговременно — ночью. Они напоминают о детстве, когда гелия ещё не было в природе, а дед, в моё удовольствие, тёр шары о седую свою шевелюру и лепил их к потолку, где они, украшенные чернильными глазами, долго и смиренно висели. Это было сродни фокусу, рассчитанному только на маленьких. Но было и волшебство, к которому дед уже не был причастен: «хрупкий» для всего острого и горячего шарик можно было безбоязненно проколоть иголкой. Только делать это нужно было в единственном месте — той точке, где сходилась вся его плоть — на «южном», противоположном горлу полюсе.
Наполненные упругой, но невидимой жизнью, они не любили ветреных людей, к которым относились женщины с тряпкой и дети, что создавали вредные для них завихрения. Но и без всяких помех за ночь они старели и ёжились, пока не опадали под собственным весом.
Моя работа — направить людей к кассе, провести на теплоход, усадить и подольше заговаривать зубы. В этом есть благо — выиграть время и деньги, и риск — разозлить. И лучше это, чем отправлять пустой теплоход.
Но пока ещё утро. Сижу на припёке — на верхней террасе. Солнце, вода, ветерок от залива. День выжидает. Он медленней солнца и не торопится за ним, ведь день — это люди. Набережная, эта параллельная река, уже полна, а у нас тишина и застой — река настоящая отдыхает после разгульной ночи.
Сверху хорошо наблюдать.
Неслышно болтают о чём-то мужчина и дама. Он с собакой. Кобель бегает вокруг и хвостом задирает даме юбку. Хозяин поощрительно хлопает собаку по шее. Дама кокетливо поправляет юбку и продолжает улыбаться. Ей за сорок — смекает: «любишь меня — люби и кобеля».
Сегодня праздник. Внизу, по набережной, ходит какое-то городское начальство. Но стоит перевести взгляд, чтобы тут же перейти от начальников к родоначальнику — главной праздничной кукле. Вот он — памятник потомку Кобылы — предтечи последнего царского дома — Петру. Так что выходит нелепость — жеребец под «кобылой». И понятно, чего испугался Евгений и почему скульптор так долго не мог найти идеальную форму лица. Он просто не решался придать ей естественное выражение. С маской же не поспоришь. Может быть, от этого мы и зовём памятник медной лошадью, тем объединяя кобыл с жеребцами?
Запоздалый дворник снимает с ограды новейший «навоз» — шампанские бутылки — приметы ночного разгула.
Женщины-экскурсоводы — каста энтузиастов. Одна из них уже начала работать и кричит так беззаветно, что, наверное, пугает и рыбу в воде. Их бодрость происходит из бессмысленного, но всегда восхищённого чувства. Они восторгаются городом, никогда не проникая глубже фасадов, будто живут в другом — радостном и комфортабельном месте, где встречные всегда улыбаются, беззакатно светит солнце, а тучи обходят этот «остров везения» стороной. Вместо того, чтобы основывать свои сказки на правде, они неутомимо повторяют целый ворох несуразных легенд, так что поймать их за рукав, если бы кто захотел, можно совсем без труда, благо, на реке рукавов хватает.
Они говорят о прекрасной классической архитектуре, о северной Венеции… В ответ я вспоминаю зиму. Она истребляет понятие островов, чисто выметает каналы и превращает город в бесплодный холодный Марс. На берегах рек и каналов стоят обнажённые, обманутые, озябшие на ветру колонны. Они нужны только глазу, как летние салюты ушам. Искусственно всё: ширина проспектов и бессмысленно скопированная с Запада узость улиц, натёршая уши местная «веротерпимость» и умышленное уличное противопоставление храмов — православие справа, всё прочее — слева. Потому и счёт домов здесь ведётся справа налево, так, чтобы выпукло показать чужеземные заблуждения. Всё для показухи, для понта, для дорогой и безумной потехи.
Обессиленные дамы в тупике. Но нет, нет, я не спорю. Есть чему восхищаться: чудовищным фундаментам-ваннам и крепчайшим стенам, каждый кирпич в которых — чистое золото. Вложенные в постройку и содержание города средства превышают стоимость некоторых стран вместе со всей их историей. И будь подвалы тамошних домов затоплены, как здесь, сотню лет кипятком, они бы рухнули, не пережив коммунизма.
Предводитель гидов — дама без возраста. Зовут её Марлен Юрьевна. Между собой мы поначалу звали её просто Марленой, а позже, за спесь и безрукость — Венерой. Что ни берёт она в руки, всё непременно роняется или приходит в негодность: записи разлетаются в стороны, микрофоны немеют, визитки сыплются в воду. Всё это дополняется вполне венерической внешностью: замазанную толстым слоем пудры сыпь на лице дополняет подобный дикарской татуировке узорный пигмент на коже всегда оголённых по локоть рук.
В минуты безделья она любит задавать вопросы. Как полагается божеству, она не спрашивает, а вопрошает. Она заранее знает ответ и только экзаменует, пытаясь ущипнуть побольнее. Но её, как и других, слишком просто поставить в тупик, так что поначалу я старался отвечать на её вопросы округло.
Кроме странной стилизации под польский, никакими языками она не владеет, но почему-то считает себя полиглотом. Свой «польскиензык» однажды она применила. Лысоватый поляк вежливо слушал её бессвязные «джень добре», «пшепрошем» и «вялко» до тех пор, пока она не сказала заветного — свою фамилию. Горло у неё уже спиралось в ожидании одобрительной улыбки, но поляк недоумённо молчал и тогда она, не в силах сказать ещё что-то, ткнула себя в грудь: «я… Крицкая… фромПитербурх»… Поляк не нашёлся, что ответить и радостно пожал ей руку, добавив: «Малиновский фром Полония, Краков». И то ли в этой «полонии» угадав Аполлония, то ли поддавшись на вежливость пана, после пожатия она засветилась улыбкой и ослабила руку, будто в надежде на поцелуй. Но поляк уже отвернулся и звал своих многочисленных панн, которые беспорядочно разбрелись по причалу.
Как кощеева смерть заключалась в утке, яйце и иголке, так и марленина честь хранилась в фамилии. При всяком случае она бесстыдно подчёркивала своё воображаемое аристократство. Эта престарелая «княжна», может, и была правнучкой какого-нибудь ксендза, но, скорее, если судить по ухваткам — потомкой холопа, что служил на подхвате в какой-нибудь местечковой корчме.
В конце концов, выяснилось… «Венера» оказалась вовсе не Марлен, а Матрёной откуда-то из-под Львова. За тридцать лет жизни в Питере истребила только гэканье. Натянутые жилы на перетрудившемся горле говорили о многолетней борьбе.
Не желая ни с кем ссориться, я терпел её разглаголы и всё же нарвался. Клиентов не было. Я устроился в кафе против выхода и читал какую-то книжку. Марлена пила чай, скучала и, судя по лицу, что-то придумывала. Изыскав очередную возможность показать бедность русского языка, вопросила: «Как гиды по-русски»? «Показушники», — отвечал я, чем немедленно нажил в лице Марлены злейшего врага.
Экскурсии, как эстафета. Запевает Марлена, а следом целый день без перерыва надрываются ещё четыре «гидессы». Набрать пассажиров — их первое дело, основа дальнейших трудов. Как только одна отправляется в рейс, микрофон перенимает другая. Голоса сменяются и понемногу подтягиваются люди. Одни — важные «господа», трясущие у носа деньгами, другие — средней руки — идут за билетом к кассе, третьи — льготники, инвалиды, сироты. Здесь нужны глаз и память. Оцениваю навскидку или спрашиваю о том, что может побудить на правду и решаю: разрешить или отказать. Стоит уступить раз, как назавтра они появятся вновь, уже с «льготной» женой, товарищем или подругой.
Всех людей невольно делишь на наших и иностранцев. О них — иностранцах — можно вспоминать бесконечно. О хмурых и молчаливых азиатах, стеснительных французах, надменных немцах, спесивых поляках и сдержанных норвежцах. У всех них есть что-то общее, но «лучшие» из них — англосаксы. Приключение для них всё, что выходит за рамки их гладкой действительности. Будто вырвавшись из стен частной школы, они в свободном экстазе трясут навсегда отбитыми учительской линейкой руками и улыбаются что есть сил. Поставлена эта мина так глубоко, что её уже ничем не взорвать. При любой оступке, ошибке, оговорке у них всё «олрайт», всегда смешанный с замученной улыбкой, будто они боятся, что их пристрелят, как охромевшую лошадь, разве что кони не прячут за спину рук. Выходит, и они служат кому-то, кто выше их. Кто же «он»? Или что?
Невзирая на пол, все они — феминисты. Можно бесконечно смотреть на пренебрежение матросской рукой и следующие запинки, при которых из кармана у лаковых старичков выпадает бутылка дарёной водки. Или как они, стоя, будто поминая потраченные «кровные», едят, не в силах вместить всего блюда в свой краткий и напрочь убитый фастфудом желудок.
Всё это, но больше их бодрое любопытство, вызывает у меня злое сопротивление, что не поддаётся никакому такту: мои, их лет или чуть только старше давно в могиле, а эти вот ерепенятся, ездят, едят, наслаждаются всем на свете. Откуда берутся их силы? Они сделаны из чего-то другого? Или, может быть, тот самый «кто-то» даёт им силы взаймы? Вот только чем они ему платят?
Говорят, мысли привлекают события. Утро девятого мая. Из кафе выходили люди, спрашивали кассу, время отправления или просто шлялись по палубе, глядя туда и сюда. Я, было, пошёл на корабли, когда из-за угла вышла парочка старичков с иностранной добродетелью на лице. Эти сразу распознали моё назначение и решительно подошли.
Они говорили по-русски, как люди, которые учили этот язык в школе. В голосе не было слышно ничего из того многоголосия акцентов, которым богат был Союз. На мой вопросительный взгляд старик просил дать ему ветеранскую льготу. Билеты у нас и в самом деле были дóроги. Но даже для наших мы не делали скидок, разве что пропускали каких-нибудь редких старушек-бло-кадниц, которые нас, впрочем, отнюдь не осаждали.
От этой просьбы я растерялся: человек стар, но по всему было видно, что он может заплатить, и это отнюдь не разорит его, не заберёт его кусок хлеба, не заставит голодать и думать о завтра. Судя по внешности, по не сгорбленной бедной старостью осанке, он был и здоров, и вполне состоятелен… Словом, тут было от чего недоумевать.
Я уже готов был скостить ему половину цены и безнадёжно оглянулся. За спиной стоял Львович.
Львович — мой начальник и отставной капитан. За годы он скопил в себе целый букет особенностей. В нём будто два человека, где один — продолжение и, вместе, противоположность другого. Эта черта — прежде всего в языке. Так, если в разговорах с матросами он говорит: хрен его знает, то в беседах с людьми важными или под диктовку случая безошибочно заменяет «хрен» на «Бог». Совместить эти случаи вряд ли возможно, но тот, кто смог бы свести их воедино, уяснил бы себе всю странность этой подмены. Коротко говоря, он обожает богохульствовать. При этом лицо его выражает благообразную проницательность. Оно живёт особенной жизнью. В критические минуты он делает странную гримасу: вдруг хмурится, супя брови и почти закрыв глаза, а затем сперва открывает их, и вторым уже движением взлетают брови. Всё это — знаки решительности и, порой, беспощадности.
Кроме всего, он умеет внезапно появляться и следом столь же искусно исчезать, так что, когда надо, найти его невозможно.
Вот и теперь, судя по всему, он слышал весь разговор. Не прост, ох не прост мой начальник, говоря: «спроси у него, по какую сторону окопов этот ветеран льготы зарабатывал, а то хрен его знает, какая льгота ему полагается»… Львович говорил громко, так что я почувствовал, а потом и увидел, как «ветеран» стушевался по всем правилам достоевского камуфляжа и, прихватив свою бабку, выскочил на волю так резво, словно его осенили крестным знамением.
Потом терзало сомнение: а, может, он — бывший союзник? Но логика Львовича железнее лома: бывший союзник — нынешний враг!
После обеда, когда гиды окончательно хрипнут, забираю у них микрофон и начинаю кричать, на корню убивая слабую надежду «корытников» — владельцев маленьких лодок, что набирают в день едва по десятку туристов. Почти слышно, как они ругаются и скрежещут зубами. Но всё в мире можно решить — не нажить под боком врагов и даже получить небольшой приятный гонорар. Но это потом. А сейчас я валяю дурака, голосом уподобляясь оглушительному лас-вежскому Майклу: «Товарищи и друзья, граждане и гражданки, велосипедисты и автомобилисты! Примите участие в грандиозной экскурсии по Большой Неве. Белоснежный двухпалубный красавец-теплоход уже готов отойти. Ваше путешествие начнётся от причала «Медный Всадник». Мы дойдём до моста Петра Великого и вернёмся обратно в течение часа»… Дальше я неизменно впадаю в могучее течение патриотизма и державности: «Вы сами оцените величие и красоту столицы Российской Империи и сравните её роскошь с бедным убранством Парижей и Лондонов. Поторопитесь! Количество билетов и мест ограничено. Наш круиз начнётся через пять минут». Впрочем, всё это — только слова: Империи давно уже нет, Петровский мост ещё Большеохтинский, теплоход — совсем не красавец, экскурсия «умопомрачительна» лишь по причине гидовского вранья, от которого за час должна треснуть даже самая крепкая голова, а «пять минут» нередко превращаются в китайский час[1].
Погода крутится, как ветер царя Соломона. От залива напирает большая дырявая туча, сквозь которую свешиваются треугольные солнечные хвосты. Людей на набережной немного. Они проходят мимо, делают шаг в нашу сторону, но опасливо смотрят на небо и отступают.
Глядя в иные лица, не сразу можно понять: иностранец он или наш, гуляет или оставил машину напротив. Вот к будке подходит высокий человек. Его светлый, в тонкую полоску костюм похож на географию малого бизнеса: два пункта — старт и финиш, и много рейсов. Говорит он с каким-то непонятным призвуком, будто всё время старается сделать ударение на хвост слова, но останавливается и как бы поворачивает назад на полпути, так что получается, что говорит он словно «вприсядку».
Он широко оглядывается по сторонам и подходит к окошку.
— Чего желаете? — голос кассирши.
— Долго ли ждать?
— Как только, так сразу.
— А если сразу, то сколько?
Я выхожу из тени и называю сумму. Пассажир, несмотря на расцветку костюма, согласен, но идёт не на палубу, а наверх — в кафе. Бегу следом, спрашиваю и разъясняю капитану — у пассажира морская болезнь — он хочет только смотреть.
Теплоход полчаса курсирует между мостами. Человек сидит наверху, смотрит по сторонам, пьёт коньяк и уходит. Чего не бывает?! Я стою наверху и ещё долго смотрю ему вслед: зачем возить тело, если видят глаза? Только как называть таких «пассажиров»?
Тучу проносит мимо. Наддаёт ветер. В рубках начинают ворчать рации: прибывает вода. Она поднимает и колеблет причал. Трое матросов вскрыли трюм и пытаются вытащить трос, толщиной в хорошую палку. Он слежался своими кольцами и никак не поддаётся: свивается и скручивается, как настоящая змея, что не хочет покинуть нагретого места. И хотя матросы обильно матерятся, работа от этого больше не спорится, а «подмога» даёт советы и только мешает… Трос уже красит ржавчиной серую палубу, но Львович машет рукой — река уходит спокойно. «Змею» волокут в дальний угол и накрывают брезентом.
Теперь, по прошествии времени, я смотрю на Неву, как на карту. Вижу её протянутые к заливу длинные пальцы. В них, скрюченных от напруги, он кажется огромным плоским блюдом, которое река держит на весу и куда-то несёт. Но унести так и не может. Иногда, когда в лицо ей дует нагонный западный ветер, видно, как наливается силой «рука», увитая по краям мощными жилами проток и каналов. И река уже не рука, а лицо. Оно сдержанно сердится, и от чрезмерных усилий раздувает без того широкие ноздри. Впрочем, это понятно. Даже в океане вода и ветер имеют разные языки и никогда не могут договориться. Так что западный ветер — злой противник тёзке-течению. Это хорошо видно нам. Вот уже наши «Москва» и «Людмила» едва только могут просунуться под сводом моста. Но уже не рискуют — им не вернуться обратно. Причал — наша «земля» — поднимается с нами. И тут уж приходится отказывать пассажирам, сколько б они ни сулили. Да что говорить о Неве. Куда быстрей выходят из себя каналы. Их низкие трубы-мосты не пропустят даже лодчонки. Речное движение замирает. И все, кто причастен к воде, смотрят на «мерку» — ступени каменных спусков. Три из них вода уже одолела и в рубках всё те же слова: «Плюс восемьдесят — девяносто — сто десять».
Налево и право тоже причалы. Суда спешно швартуются и, в нарушение правил, стоят пятью бортами, так что сейчас можно увидеть целую выставку кораблей.
Почти весь нынешний флот — «молодёжь» прежних времён, когда все теплоходы были похожи и различались только именами. Но и те были из одной «тарелки», так что половина невского флота — Пушкин. Но все эти «Русланы», «Людмилы», «Наины» давно разбежались по реке, как вырванные из книги странички. Так что старушка «Наина» с «Русланом» у нас, а «Людмила» напротив — не за морем, но за рекой.
Велико разнообразие корабельных задниц и лиц: от древней, но залихватской «Маруси» до «молодой» — пятнадцатилетней уродины. Говорят, её хотели назвать «Черномором». Но Балтика ревнива. От греха подальше и ради моды корабль стал «Балтиморой». Широкоскулый, с невообразимыми обводами, тяжёлой угловатой кормой, горящей четырьмя этажами квадратных окон, на подходе он кажется не совсем кораблём, а чем-то другим — неведомой конструкцией, что научилась держаться на воде только силою смутных времён, когда требовались любые плавсредства. При взгляде на «Балтимору» невольно вспоминаются корявые сокращения большевицких начал, вроде «замком по балде» и «замком по морде»[2] или приходит на ум какое-нибудь странное слово, вроде «лаутеншлегерсгюгель».
Больше других мне нравятся маленькие прогулочные лодочки. Они похожи на лоцманов — тех проворных маленьких рыб из фильмов Би-Би-Си, что питаются крошками от акульего стола. Лодки часто называют подобно старинным эсминцам: «Бравый», «Храбрый», «Бодрый», «Забияка». Вопреки грозным своим именам, подходят к нам они робко и высаживают пассажиров, торопливо волнуясь.
В большой чести они по высокой воде и за два часа собирают трёхдневную мзду, так что я отправляю им всех клиентов подряд. Вечером меня вознаградят, а потом снова будут ждать «новоднения».
Вот и сейчас по сходням идут двое из тех, кому нужна лодка.
Я говорю, показываю на каменный спуск, на небо и развожу руками.
— Ты, земляк, не из Городка ли будешь? — спрашивает высокий мужик с военной осанкой.
Удивляюсь его проницательности и чуть не отвечаю: «так точно».
— Только у нас так говорят, — продолжает он, чем до основания разрушает миф о крепко усвоенных мною местных ухватках. Как видно, на уровне звуков та же Марлена преуспела куда больше моего.
— Андрей Егорыч, — представляется он, — дослуживаю вот здесь.
Я давно уже не видел земляков, хочу услышать новости и с радостью поддерживаю разговор. Но Егорыч не был на родине лет двадцать пять, и все новости передаю ему я. Через пять минут мы уже совершенно знакомы, а ещё через десять обещаем увидеться где-нибудь там. Но это, конечно, иллюзия. Только здесь кажется, что земляков немного и любой человек, когда-либо живший в промежутке от Читы до Тобольска — земляк. Да и Городок только по названию невелик, так что встретить там знакомого по дальним краям земляка почти невозможно.
Земляк не может наговориться. Мечтает он всё об одном — уехать домой. Но, наконец, вспоминает о заскучавшем товарище. Я снова киваю на лодочников. Андрей Егорыч уже ступает на сходни, но вновь оборачивается и напоследок сожалеет о том, что на этой посудине нельзя попасть в Городок.
Вода убывает неспешно, и дел по-прежнему нет. Команды сидят в кафе или курят на палубе. Мы говорим о том, о сём.
Налево, прямо над мостом, нависает громадный круизный «Berlin», откуда к нам приходят вереницы иностранных старушек. Пройти в створ моста он не может и даже издали кажется близкой угрозой. Над его широченной трубой развевается тоненький дым, так что весь он походит на облачённого в белое толстяка-великана с тонкой папироской в зубах.
Капитаны смотрят на эту громаду и спорят о том, сколько мостов он сможет пробить, если пойдёт напролом. Одни сходятся только на «Шмидте», другие безжалостно «крушат» и «Дворцовый».
С «Руслана» выходит матрос и выразительно держится за спину. Сергей Иваныч, капитан «Наины», кивает на мой бушлат и советует матросу одеваться теплее. На это я добавляю, что тут и всем не худо походить в собачьем поясе. Петрович в ответ зубоскалит, что собаки в их районе куда-то поисчезали. Моторист Лёха предлагает половить у него на Охте. Кем-то со стороны приплетается американская гуманная кастрация бродячих животных. Откуда ни возьмись, возникает Львович и который уж раз треплет историю о том, как в Корее его накормили псиной, так что пришлось три дня отпаиваться чистым виски. Истории растут одна из другой…
Между тем, речная вода уходит. Но природа революций не чтит, и когда силы внизу не хватает, добавляют верхи. Ветры теперь заодно, и прежняя туча возвращается вспять. Сквозь полупрозрачную, ограждающую её белизну, проступает чернильная влага. Через минуту ливень ожигает землю. Палуба закипает. Воздух мокнет, тяжелеет и вдруг, изрезанный дождём и градом в клочья, прорывается и исчезает, разметав широко в стороны свои живительные лохмотья. Похоже, что на город, на реку, на нас залпом выливают ведро. Никто не успевает даже подумать о спасении, как возникшее где-то наверху решето разрушает струю на частые и тяжёлые капли, и вот уже снова плещет светом.
Вместе с солнцем являются чайки. Птицы кружат над водой и клюют гребни волн. Они редко улетают далеко от реки и залива. Обилие их удивляет всех, кто живёт в городе первые дни и ходит по земле. Из-за них все памятники — блондины. Они насквозь пробивают флаги на крышах, так что их приходится часто менять.
Суша — царство воронье. Их тёмно-серые хлопья вьются над тёмным золотом крыши. Я склонен согласиться с китайцами что они — пришедшие за возмездием души невинно убиенных. Где, как не в Питере это звучит так правдиво…
Поднимаюсь наверх, вижу, как под солнечной силой оживает река. Освещаемый красным Исаакий словно горит изнутри, раскаляя колонный гранит своим внутренним жаром. На стены его, прежде однотонно-серые, а сейчас отмытые, меланжевые, в лучах уходящего солнца откидывают тени бронзовые ангелы-верхолазы. Их тёмные бестелесные двойники — посланцы другого мира. Они древнее и камня, и бронзы, и стен.
Ещё час и прищуривается закат. Меж горизонтом и тучей протискивается тонкая полоска вечернего неба. Блюдо залива мелеет и успокоенная река вновь несёт его неизвестно куда. Но красное небо предвещает завтрашний ветер — всё ту же неумолимую силу, готовую спорить с водой.
В девять — салют, и теперь уже все хотят попасть на прогулку. Набережная запружена автобусами, так что проехать решительно невозможно. Огромные толпы у парапетов сочатся ручейками смелых одиночек, которые текут в верхнее наше кафе.
Все теплоходы, вплоть до старушки «Наины», раскуплены заранее. Раскоряченная, с удвоенным корпусом, она здорово напоминает известный памятник царю Александру. Здесь, в близком соседстве Сената, проходит даже самая наивная ложь: для иностранцев мы беззастенчиво старим её лет на сто. Ради «исторической правды» на ней установлен настоящий ревун, так что теперь и она уходит со свистом.
И в тот момент, когда на палубе стоит гам, а люди рвутся на теплоходы, с целью ли разредить толпу, или просто в урочный час, воздух начинает густеть. Сторонний запах смешивается с мазутной гарью и от того выглядит совершенно по-флотски. Пассажиры испуганно, но порой и с наслаждением нюхают воздух. Я же чувствую себя Мефистофелем, который способен на все чудеса, кроме одного — отбить от себя дьявольский смрад.
Мало кто понимает, что за субстанция пропитывает воздух. Её не в силах развеять никакой бриз, ведь источник рядом: звонкое зловоние идёт от кормы «Руслана», на котором, под сомнительным покровом белой ночи опустошают фекальный отсек. Когда знаешь об этом, смердит особенно сильно. Вот и флотские морщат носы. Как видно, романтика давно покинула мореплавателей. От этого готовое отречься от носа тело стремится на сушу. Почему-то хочется думать, что к поездам такой запах не примешивается и они пахнут только железной дорогой.
Официальные питерские салюты — чистое надувательство. В девять часов, когда в Москве уже темно, в Питере, даже в мае, только лёгкие сумерки. И бледные, как соевая колбаса, искры едва отличаются от лучей, которыми накрывает землю заходящее солнце. Должно быть, салюты эти придуманы для ушей, так что никто не скажет, что на Руси не заботятся о слепых.
Каждый вечер ближе к полуночи река раскрашивается огнями мостов. Во дворцах зажигаются окна. Над Невой гремит как в салтановом царстве, и в воздух взлетают букеты из звёзд. Апофеозы ли они именин или ещё каких-нибудь неизвестных праздников, но если считать эти салюты, можно думать о них, как о всеобщем достатке.
День закончен, но домой не спешу — «Чайка» идёт в форт «Александр». Я давно хочу посмотреть на форты и всё никак не нахожу времени. Долго пью чай. Кафе битком — все ждут теплохода. За стойкой о чём-то спорит компания. Выхожу под разъяснение бармена: «теплоход отходит в полтора часа ночи». Компания вываливается за мной. Парни на взводе, и вот уже слышится плюха. Отхожу в сторону и неторопливо звоню охране. Через пять минут парни, вяло сопротивляясь, выходят на берег.
Подходит «Чайка». Она светится с ног до головы. Внутри и снаружи бушует музыка. Здесь уже никого не надо усаживать. Всё, как в трамвае: билет пополам и «проходите». Сверху машет капитан Василий Степаныч: «давай в рубку». На корме не протолкнуться. И если бы не фуражка, путь в шесть ступеней и тридцать шагов основательно бы затянулся.
Степанычу под шестьдесят, но работать ему ещё долго. Здесь, в рубке кажется, что теплоход он ведёт как-то даже небрежно. Но по тому, что он никогда не заходит к причалу дважды, не мусолит кранцы[3], не бьёт, не корёжит бортá, понимаешь, что беспечность эта — внешний знак мастерства.
Капитанская рубка в представлении многих — целый музей: секстан, угломер, карты, часы и штурвал. Но теплоход — не паноптикум. Здесь всё — преодоление традиций, и штурвала здесь нет. Старинный и видом, и сутью, похожий на лучистое солнце, он давно стал украшением кабаков и сохранил сам себя только на маленьких лодках — тех самых «марусях», что кормятся крошками и как благодати ждут высокой воды.
Движок прорывает завесу музыки, но потом сливается с нею. Выйти в залив по Большой Неве почему-то нельзя. И все, кто стремятся туда, должен обойти острова стороной. Теплоход наддаёт и идёт против течения к «стрелке».
Весь Питер стоит на Неве, и потому на выходе к морю — пустыри и каменистые пляжи. Васильевский за кормой. Залив, конечно, не море. Мелководье его таково, что пройти по нему без лоцмана, как без «поллитры». Дно его, говорят, кладбище морских неудач. Где-то внизу, под палубной дрожью лежат груды металла, которые не одолеть никаким пионерам. Так что морским городом Питер зовут, как видно, по той же причине, по которой с вполне сухопутного места сорвался «Berlin».
Медленно, почти незаметно пригибается, оседает в воду Васильевский остров. Кронштадт слабо светит огнями. Где-то слева и справа — форты — эти кирпично-железные шишки, что строились для защиты, но пригодились только для кино. А впереди, за горизонтом, лежит низменная мечта всех халявщиков северо-запада — Финляндия, старинная «чёртова сторонушка».
Сразу за дверью рубки бесконечно-одинаковая мешанина звуков. Однообразными круговыми движениями она будто втирает в уши заговор вуду. Там, внизу, мечется диск-жокей, кричат друг другу в уши танцоры и степенно ходят продавцы «кислоты». Здесь их легальная жизнь — киношной облавы ожидать не приходится даже на фортах.
Очередь в гальюн до утра. Надеваю фуражку и оранжевый жилет. Он — «билет», чтобы справить нужду.
Странен отдых, от которого некуда деться. Степаныч кивает на спальник. Ложусь на скамью и закрываюсь с головой… Тишина.
Рёв двигателя раздёргал и выкинул сон. Сквозь стекло слабо брезжит ещё далёкий рассвет. Мы уже отошли. Я так и не смог увидеть старого форта. С кормы вглядываюсь в полумглу. От усилий она начинает рябить и будто складывается в тяжёлую кирпичную кладку. Но это обман.
Музыка будто устала и пульсирует тише. Устало-бесполые люди словно уменьшились. Теперь больше места и ходить можно спокойно. Я стою на корме. Здесь, вдали от огней в плотном вишнёвом небе лопаются яркие августовские звёзды и осколки их, шурша и переливаясь огнём, тают в плесках моря. Разгорается рассвет. Воздух спокоен и только движение порождает подобие ветра. Флаг чуть колышется. Этот осуществлённый ветер сквозит посредине дырой.
Кто-то подходит, стоит, говорит сам с собой: «Странно, пил водку, а отрыгается коньяком. И жрать совершенно не хочется. Хаарашо!».
Снова Нева: мост за мостом — стрелка — причал…
Как вечер пятницы ещё похож на будни, так утро субботы похоже на ночь: недавние гуляки бредут себе куда-то, полусонно озираясь вдруг и снова цепко глядя под нетвёрдые ноги. Поливальщики асфальта уехали, и тротуар подсыхает. Медленно подкатывает пустой трамвайный вагон. В нём никого ещё нет, кроме меня и кондуктора, что клюёт носом у себя на насесте. Редкие огоньки в окнах проезжающих мимо домов только подчёркивают всеобщее небытие.
Пустой и сонный город куда привлекательней дневного. Он не нуждается в людях. На фоне очертаний домов, высоких гранитных цоколей они мельтешат и смущают глаз. Город, как коммуналка, хорош, пока пуст. Он — подобье отдельной квартиры — те же длинные коридоры проспектов, суета днём и прелесть безлюдного утра.
Домá ещё только зевают, и к редким ночным огонькам прибавляют другие — малочисленные, окрашенные внутренним жёлтым светом окна.
Из трамвая становятся заметны все те особенные морщины и черты города, которые и отличают новое лицо его от других, бывших вчера и прежде. Вот молот под крылом серпа, похожий на пионера, повернувшегося к зрителю задом, дальше дом с поставленными на окна карнизами, так что весь он будто стоит на голове.
Проехать можно не всюду — в последнее время трамвай вымирает целыми кварталами. Трамвая жаль. Этот «резиновый» транспорт почти не знает препятствий. Из окон его можно только сочувственно наблюдать, как люди выламываются из метро и растекаются ручьями по сухим руслам улиц, сливаются в озерки остановок и впитываются в губки автобусов и такси, оставляющих длинные хвосты очередей. Но сейчас город пуст. Схожу и бреду просветлёнными улицами по окраинам бодрости и сна.
Уличные неопрятные звуки будят день. Развратные ночные витрины блёкнут с рассветом почти до советской пустынной скромности. Прелесть тёмных стен сменяется коростами окрашенной штукатурки.
Кто пишет на стенах, не знаю. Как и сочинители анекдотов, они — невидимки. Преобладают англоманы. Я зову их факельщиками. Не потому, что они коптят стены, а по излюбленному словечку последних лет. В этом приоткрывается даже тайна различий языков — что напишут, так и назовут. Патриоты встречаются реже. Зато русские надписи иногда полезны. Вот, к примеру: «Крепитесь, туалет на Никольской». И прохожий театрал, безнадёжно глядевший во мрак подворотен, благословляет эту руку и, исполнившись остатками терпения, мчится вперёд.
В надписях много загадочного. На автобусной остановке строгое: «Не поганьте остановку! Корсунов». Ниже совсем уже непонятное: «Рыдало».
Памятные места — особенный жанр. Эти украшаются паломниками. Достоевскому посвящаются множественные заклинания. Не автору, но герою. Парадная в Столярном переулке пестрится жалобами, просьбами, словами преданности и любви. Как часто обрывали нас на школярском: «Автор хотел сказать». «Он сказал, уже сказал!» — грозил преподаватель, для убедительности тыча пальцем вверх. Но обаяние науки я давно растерял и верю только глазам: «Родя, замочи мою соседку», «Родя, я тебя хочу», «Родя — наше всё»…
На углу синяя уличная табличка. В ней — суть знаменитой «топорной» книги: примерился автор, прикинул герой. Будь переулок Цирюльным, старух бы зарезали бритвой.
Дальше Фонтанка — пародия на Неву. Вместо Академии художеств Гознак. Когда-то здесь печатали красивые деньги, а сейчас делают только бумагу. Сюда пришли, а затем размножились и смешались с местным населением перенесённые от Академии загадочные свиноподобные уродцы. Перелицованных сфинксов, похожих на «настоящих арийцев», здесь уже целых четыре.
Египетский мост, который они охраняют, ровно ничем не знаменит. Он — только тёзка предшественника, натянувший остатки прежних регалий. Настоящий, поверженный стуком конно-гвардейских копыт, попал в школьные учебники, а затем и в военный устав. Так что если прежде запрещалось идти не в ногу, то теперь идти не в ногу можно лишь по приказу. Вот только следовать ему, если воин один, ещё труднее, чем аплодировать только правой рукой, хотя, говорят, волшебное слово приказа способно рождать чудеса.
Август будто поменялся с маем. Задождило, похолодало, так что и душа словно озябла. Бесконечный кофе, безделье, тоска.
Чтобы не сидеть даром, я купил тетрадку и стал записывать всё случайное. Поначалу дело двигалось медленно, потом я увлёкся, исписал всю, но сохранилась лишь пара страниц.
«Если жить в Питере, то непременно в центре. Впрочем, окраины меня не приняли с самого начала. И вот я кочую в пределах одного района, неуживчиво меняя места.
Нынешняя моя коммуналка — приёмная большого вельможи — прежнего владельца дома. Комната в два окна — бывшие сени, заставлена помоечным шкафом, диваном и овальным столом. Волна по паркету — память наводнения какого-то года.
Коридор и грязная кухня — бывший холл.
Соседки: Машка — родная сестра и тёзка флотской швабре, и тихо-стервозная Ксюха. С ними я приветливо молчалив, они же молчаливы недружелюбно.
Все жильцы на виду… Хмурый Машкин хахаль является редко. Пути его следования преображают и украшают — моется стол, поливаются цветы, а воздух наполняется плотным ароматом вожделения. День визита хорош для всех — Машка здоровается и печёт пироги. Недостаток — оккупация ванной.
Ксюха перед уходом всякий раз ворожит на картах — колода всегда торчит из кармана пальто.
Машкину дочку, семнадцатилетнюю рыжую Аньку, голоса в телефоне зовут Виолеттой. Она кокетничает со мной странным способом — пренебрегает туалетным ёршиком…
Ксюхин сын Вадик — своеобразен по-своему. Сперва он испуганно здоровался при каждой встрече, пока я не пригрозил набить ему морду. В отместку он стал петь под магнитофон.
Соседские нервы ни к чёрту. Юные негодяи доводят своих истеричных предков до исступления и тем же чем меня, и чем-то другим, потайным, чего мне никогда не узнать через стену. Коммунальная жизнь, как возня вурдалаков в братской могиле. Старшие не уступают младшим и сводят счёты друг с другом.
Но коммуналка и школа демократии. Произвол невозможен. Упаси Бог сделать что-то без спросу, даже если ты здесь не на птичьих правах. Благие намерения лучше всего оставлять при себе.
На межсоседскиесвары, на всю эту жизнь смотрю удивлённо: мои соседи не живут, а переживают в самом временном смысле, словно надеются в возмещение убогого своего здешнего получить нечто блестящее тамошнее…
Чтобы не искушать, готовлю на плитке. В кухне беру только воду, а посуду мою ночью.
В ванную дверь из кухни. Стоит пойти, как Машка морщит губы, а по спине её пробегает сутулое недовольство.
Причин для плохого настроения всегда хоть отбавляй, хорошее — и причина, и следствие вместе. Сперва я пытался навести мосты, но все мои поползновения окончились желанием повесить на меня общее бремя застарелых коммунальных долгов. Я не согласился и отношения испортились навсегда. Так что теперь я только придерживаюсь нейтралитета. Войны нет, но нет и мира. Только мои дипломатические ухищрения ещё позволяют мне здесь находиться. Но знаю и то, что стоит мне раз оступиться и… Я — как сапёр на чужом и усеянном минами поле.
Как разумно, что есть ночь. Она прогоняет суету, обостряет чувства, лечит нервы. Ночью человек спокоен и прост. В нём нет ни кокетства, ни спеси. Ночью не врут, не лукавят, не норовят нахамить — этот апогей продавецкого счастья мало изменился в нашем районе…
Заплёванный день, наконец, тухнет и наступает желанное спокойствие. Спят все — и довольные и недовольные. Потому что так надо. И я тоже сплю.
Утро. Тишина. Я ещё не проснулся и пытаюсь ухватить недавний сон. Помню, что чувствовал себя птицей и целился в флаг. Натянутое как барабан полотно приближалось, так что можно было уже различить стежки по краям. Я ударялся о тряпку всей силой, отскакивал прочь и вновь набирал высоту — обычный сон после долгой работы».
Мало-помалу эти зарисовки стали принимать черты воспоминаний, будто записывал я не то что видел, а то, что припоминал. Всё вокруг стало разваливаться на куски и бесконечно дробиться, так что остановилось движение и каждый жест занял свой кадр, а потом и вовсе в каждом окошке можно уже было увидеть только отдельно руку, ногу ли, колесо, солнечный луч… Питер стал казаться будто сложённым из ледениц — тех сквозящих дырявым узором тонких ледяных корочек, что лежат на подтаявших под мартовским солнцем сугробах: одно прикосновение, и всё рушится и тонко звенит.
Что привело меня к мысли об отъезде, не знаю, то ли слова земляка, то ли бесконечный день, а то ли общая усталость, что накопилась за годы. Вот и сны о флагах наводили другие, не связанные с флагами мысли. Которое уже утро возникало чувство, будто встреча с земляком двинула мои мысли по его следу, так что уже больше недели я неотступно думал об отъезде. Всё надоело. Восемь лет, проведённых в Питере, теперь были похожи на школьный треугольник с длинной гипотенузой. Я будто дошёл до вершины и балансировал там, где некуда поставить ногу. И теперь — либо падать, либо съехать назад.
Человеку свойственно искать лёгкие пути и сложные оправдания им. Я думал о том, что за эти годы что-то увидел, но ничего не добился. Но нужно ли было тратить половину сознательной жизни, чтобы пройтись по музеям, пожить в комму-налках и тем приобщиться к некоей общей мечте?! Я не решился, а будто бы оступился. В этом не было ничего удивительного. Не протирать же штаны, сползая пологим путём?!
Я был одним из множества тех, что когда-то приехали, до сих пор куда-то зачем-то неслись, уже давно потеряв всякие цели. Кажется странным, куда и для чего едут люди в чужие страны? Ведь если даже здесь, на родине, среди своего языка, где тебя понимают, ты чувствуешь ностальгию, то как же там? Да что говорить про «там»? Вот, яв городе, о котором мечтал. Но именно здесь и сейчас я сильнее всего чувствую себя инородным телом. Я молод, но и юность уже миновала. А ведь когда кончается детство, остальная жизнь — только попытка исполнить его мечты. Но теперь, когда судьба мечет мне остатки того, что недоделано, недосмотрено, недочитано, недоломано, — это кажется только блажью. Уже нет тех запахов, того цвета и света. Навсегда уплыли те облака. И, главное, пропал тот волшебный бессмысленный смысл, в котором всё хорошо потому, что есть, как будто я разорвал цепь, которая должна связывать оба конца — остальную жизнь с его божественным началом. Мой зыбкий ум уже не в силах постичь той простоты, которая подвластна упругому детскому воображению. Я только помню те свои чувства, но уже не владею ими. Я похож на автора словаря атеиста, который одновременно и знает, и не верит.
Вижу, как просвечивает сквозь моё тридцатилетнее небытие тень кого-то, кто совсем не похож на меня нынешнего. И чуть тронешь не то, и этот маленький и плотный я вдруг искажается и исчезает. Теснятся предметы, и вычленить что-то, вызволить себя уже невозможно. Всё уродливо, странно, тоскливо.
Как, почему я уехал? Мысль эта уже не оставляла меня. Я всё время возвращался к ней и прокручивал в памяти забытые знойные кадры: испуганное лицо матери, укоризненный взгляд отца, насмешливый — брата, мою нерешительность, сомнения, и возрастающее чувство необходимости, которое всё сильнее вовлекало меня в дорогу.
Что было причиной? Что взорвало мою жизнь подобно тому, как тёплый украдчивый шквал одним махом срывает целую крышу?
Я хорошо помнил те образы счастья, которые рисовало мне моё воображение. Я бредил дальними странами. Провинция звучала в голове как проступок, от которого почти невозможно отмыться. Но куда, в какой Прованс я стремился? Встреч с какими трубадурами ждал? Всё это было там, откуда бежал, только куда необъятней.
Счастье совместилось в моей голове с дальней дорогой. Я погнался за ним. К тому же оно совместилось с тем, детским…Когда я только попал в Питер, мир как бы сгустился вокруг меня. А теперь я потерял возможность держаться и стал падать.
Однажды я сел в трамвай и поехал на Турухтанные острова. И что же? Никаких островов не оказалось. Их не было, так же как не было их и на карте. А была только разбитая улица с трамвайным кольцом на маленьком выступе берега[4]. Да что острова?! Не было уже ни реки Таракановки, ни сказочных невских буянов. Да и были некогда те буяны простыми каменными глыбами для разгрузки разных, потребных этому городу припасов. Зимой, начисто убивавшей понятие островов, они срастались с берегами. Так что от сказки оставался один только царь Салтан.
Бывают в жизни заведомо бессмысленные решения. Они, как бракованная вещица. Захочешь, к примеру, начать с понедельника новую жизнь и завязать с «сомнительным прошлым», всё об этом передумаешь, даже решишь каждое утро бегать или делать гимнастику, обливаться и обтираться. Вначале бодро получается. До среды… И в среду ещё бежишь, но водичку уже хочется сделать потеплее. В четверг не работает душ. А к субботе от красивой идеи остаётся только грустная память. Так и с отъездом.
Начало сентября. Работа оставлена, собраны вещи. А я всё сидел и не решался пойти на вокзал.
Поменять что-то так вот круто бывает даже страшновато. И хотя никакая благодать меня здесь не держала, я всё чего-то боялся. Может быть, потому я, подобно скупым иностранцам, и доживал всё, за что заплатил?
До отъезда — неделя. Мне было не по себе от того, что приходится вот так всё бросать: немногих, но хороших друзей, привычное уже обустройство. Как бывшая возлюбленная, город ещё привычно пытался завлечь меня той своей внешностью, от которой без оглядки бежала душа.
Несколько лет я менял комнаты, метался из коммуналки в коммуналку и вынес оттуда главную истину: если часто переезжаешь, то лучше всего быть богатым духовно. Теперь вещи разделились на две неравные части. Одни были необходимы для жизни, другие — теми азартными безделушками, которые обесцениваются сразу после покупки. Они неизбежно скапливаются за годы и хранятся вечно без всякого грифа. Там, куда я ехал, у меня не было ничего, кроме таких же «вечных», почти детских вещей. Живы они или нет? Это не важно, ведь не к ним, а к месту, где некогда они были оставлены «навсегда», я теперь возвращался. Чемодан с этим хламом я поручил друзьям, сдал комнату и налегке, с небольшим рюкзаком, отправился в путь.
В КОЛЬЦЕ
На золотом крыльце сидели:
царь, царевич, король, королевич,
сапожник, портной, кто ты будешь такой?
Считалка
Недели за две до отъезда у меня вдруг возникла мысль получше осмотреть окрестности. За последние годы я ездил только в сторону Пскова, а посмотреть хотелось пошире, тем более, что на родине никаких архитектурных древностей нет, отчего, поначалу, и Питер казался почти древним Римом. Но и это было не главным. Как-то ненароком вспомнилось, что предки мои за сто почти лет до того ушли в Сибирь из-под какого-то Божецка, который я едва нашёл на карте.
Когда-то давно я ездил в Москву автостопом. Но это были те далёкие времена, когда деньги на трассе шофёры не брали и попутчики просто охраняли их от сна за рулём. С тех пор многое изменилось, но я решил пойти старым путём.
Историческая родина — маленькая точка в Центральной России — находилась в подозрительной пустоте. Сплошь засеянная городками и сёлами местность, была здесь будто прорежена, так что сёла не становились улицами одного огромного захолустья, а стояли совершенно раздельно. Эта пустота занимала меня как-то особенно, подобно тому, как может заинтересовать холм, одиноко стоящий в совершенно плоской степи. За последние дни мечта эта обросла подробностями, прочертился маршрут, и окончательно столкнула меня с места именно эта идея.
За сборами я забыл минералку и опомнился только на выходе из города, где проспект поворачивает к столице. Искать магазин было поздно и я пошёл вперёд, так что скоро набрёл на кафешку с пивом и столиком, купил воды и присел в ожидании попутки. Тут и подкатила старенькая вишнёвая «Вольва» из которой вприсядку вылез плотный мужик лет тридцати в спортивных штанах и той шапке, которую англичане, до сих пор поминая севастопольскую осаду, зовут «балаклавой». У нас же, совершенно позабыв обо всём, её нарекают так, как не принято называть печатным словом, что, впрочем, точно определяет её членоголовое и бесплодное содержимое. Познакомившись с ним поближе, я нашёл и подтверждение: твёрдо уверенный в своих истинах, этот тип совершенно не воспринимал другой правды. Так что, если б не импортный номер, я бы принял его за бандита.
Звали иностранца РокасСтонкус. Он уселся напротив, выложил на столик булыжные кулаки, открыл пачку Davidoff и предложил мне. Знакомство завязалось.
Я кивнул на дорогую пачку и сказал: «Странное дело, все кому ни лень ругают Россию, а при этом многие дорогие марки здешнего происхождения».
«Ничего удивительного, — отвечал он с лёгким прибалтийским акцентом, который я усвоил из анекдотов, — у вас богатая страна и когда-то, наверное, всё было иначе». Мы разговорились, я узнал, что он из Литвы, некогда служил в Ленинграде, не был здесь много лет и теперь хотел на всё посмотреть другими глазами.
Не сказать, чтобы он был большим экстремалом. Но то, что вместо вожделенной Гаваны он отправился в Россию, говорило о нём, как о человеке, по меньшей мере, неожиданном. Происходил он из Жемайтии — той обширной части Литвы, что расположена к северо-востоку от Каунаса и простирается до самого моря. Когда-то эту область сплошь населяли рыбаки, славные упрямством нрава и молчаливостью, так что в Большой Литве до сих пор считают, что они говорят на другом языке. Кроме всего, жмудяне гордятся особым способом ловли угрей и своими фиктивными паспортами. Рокас отступился от традиций, жил в столице и крутился в бизнесе.
Собрался он основательно. В багажник его престарелой, но ещё бодрой «Вольвы» легли: палатка, два спальных мешка, ящик продуктов и фильтр для воды.
Он рассказал, что хочет найти литовский след в российской истории. После этих слов я тяжко задумался и, прихлёбывая пиво, стал вспоминать. Беда в том, что осведомлённость Рокаса простиралась в своих крайних пределах лишь до Питера, который, как писал знаменитый поэт Мицкявичус, построил сатана, за что, видно, «мефистофель» и высек поэтов бюст прямо посреди своих владений. Мне же на память приходили только князь Ягайло не то Ягелло, то ли ходивший на Русь с мечом, то ли бывший с нами в союзе, тот самый поэт, известный ещё своей стихотворной склокой с Пушкиным, да композитор Чюрлёнис, чей дух был вызван из небытия каким-то японским эстетом лет сорок назад.
Понять мои затруднения можно, так как я отродясь не различал прибалтов, и всю сознательную жизнь путал эстонцев с латышами, латышей с литовцами, а Вильнюс с Ригой, помещая Ригу в Эстонию, а Таллин в Литву. И в этом я не одинок. У нас, говорят, прежде и Париж объявляли столицей пятой республики, смущаясь только что слишком легкомысленным звучанием. Да ничего, Белибердан ведь наш, чем же Париж не по-русски звучит, а то и Рим…
Наконец я вспомнил о непечатном проклятии царём Иваном наперсника Курбского, убийстве царевича, , Смуте и польско-литовском нашествии. Рокас искал попутчика и так усердно смущал меня заманчивым путешествием, что я решился отодвинуть прежние планы и проехать дорогами самозванцев по Золотому кольцу, а уж затем повернуть на юг. Мы сели в машину и покатили в сторону Москвы.
Как водится, поначалу всё шло хорошо. Мы весело мчались вперёд, обменивались шутками, анекдотами, случаями и рьяно расспрашивали друг друга о переменах. Но только до тех пор, покуда естественным образом не вторглись в общее прошлое, из которого, по словам Рокаса, свободолюбивая его родина вырвалась ценой большой крови и нечеловеческих усилий. Я отчётливо помнил эту телекровь начала девяностых и сочувственно помалкивал.
Не знаю наверное, точно ли благовоспитанное молчание воспринимается как слабость или, быть может, сама тема так сильно подвигает на удальство, только мой спутник вдруг закипел. Впрочем, это случилось не сразу. Пока же всё шло хорошо. Он оказался отличным собеседником и по-русски говорил совершенно правильно, если б не лёгкий акцент, который удивительным образом пропадал, стоило только прищуриться на него проницательной музейной старушке.
Летопись нашей поездки скупа и, если не передавать моих впечатлений, то лишь некоторые события накрепко осели в памяти — иные в красном углу, большинство в помойном ведре.
Мы проехали через Новгород, сквозь весёлую картинку Торжка, святость Троицкой Лавры, пыльную древность Ростова, вечерний предгрозовой Суздаль…
В Новгороде поглазели на Софию, походили по высоким музейным избам, где каждый раз Рокас только удивлялся на старинную «топорную» работу, оглаживая блестящие брёвна: широта, размер, добротность. Очевидно, всё, на что он смотрел, было ему в диковинку. В нём видимо боролись разные чувства — недоверчивое восхищение и восторженная неприязнь.
Всю дорогу, куда б мы ни ехали, нас встречали редкие белые колокольни с золотыми, серебряными, синими и зелёными куполами. Их хорошо было видно с дороги. Они вздымались вдруг и безошибочно ловили наш взгляд. Я невольно стал думать над порядком их размещения. Он не был очевиден, как не было понятным это древнее строительство в местах пустынных, необитаемых, где только изредка, может, проходил стороною крестьянин. Но кто знает, быть может, здесь были города или сёла, да исчезли так же, как сгинули тысячи их, так что сейчас уже и сказать нельзя, мол, будешь мимо, заезжай в Мологу. Иногда они оживали и мы слушали колокольный звон, который будил странные чувства. Я ещё не привык к мысли, что еду домой и потому от этого на минуту хотелось стать кем-то вроде кампанолога, исследователя колоколов, или обучиться ещё какой-нибудь замечательной, но незаметной профессии и остаться здесь навсегда.
С какого момента мы стали смотреть в разные стороны? Я любовался на природу и древности, он негодовал на развалины и помойки, будто глядел змеиными глазами французского маркиза.
Впрочем, сомнение стало подкрадываться ко мне раньше, чем последовал явный раздор.
«Знаешь, за что мне моя страна нравится, — говорил Рокас, — у нас из конца в конец за три часа проехать можно. Удобно. А у вас лететь — десять часов, ехать — десять дней, будто вы не такие же люди, как все прочие, а великаны, только измельчали как-то». И он снисходительно смотрел на меня сверху вниз.
Прав, нет, тысячу раз прав был Рокас. И чем дальше мы ехали, тем всё больше я убеждался в его правоте. Здесь, в этих обширных полях со свечами колоколен, поставленных перед Богом напрямую, всё, казалось, было построено для них — великанов. И остатки их величавого быта не имели для меня никакого смысла, кроме того, что вот вроде всё это здесь, на моей земле, и я могу похвалиться этим перед Рокасом. Невольно я чувствовал себя пришельцем-бедуином на фоне пирамид. А всё то маленькое, соразмерное, человеческое, что я видел на его фотографиях, что было продумано и удобно, что не давило тебя и не гнушалось тобой, казалось более верным, надёжным, живым. Только куда же делись те, кто пользовался всеми этими исполинскими вещами? Почему мы, такие маленькие и слабые заняли их для себя? Как это могло получиться? Зачем нам всё это — с чем мы не хотим и не можем справиться? Какая злая судьба закинула нас сюда? Откуда явились мы сами и куда подевались хозяева? Мы будто влезли в чужие, на сто размеров большие штаны, где тебе одному места с избытком хватает в гульфике или в кармане.
То, что это «великанское» прошлое — не иллюзия, как это бывает в детстве, где всё окружающее кажется бóльшим, чем есть, или по прошествии времени, когда однажды поразившее, при возвращении и похвальбе чужим глазам, предстаёт вдруг печально невзрачным, было ясно уже в новгородской Софии при взгляде в глубокие ямы, на дне которых укрывались плиты того — настоящего пола, словно за тысячу лет так и не удосужились подмести. Или это стремление на собственном навозе достичь неба, пробиться под самый купол, где среди облаков летал могучий Христос, чтобы уж сразу при входе подавать Ему руку? Но стоило отвернуться от ямы и закинуть голову, как становилось ясно, что Он так же далёк, как и тогда, но ещё более недостижим. И эта странная идея казалась теперь ещё более непостижимой, если не считать всё же, что те, настоящие, были другого размера, которым нынешняя Литва показалась бы морковной грядкой на краю обширной дачной усадьбы.
Снаружи бросалась в лицо кривизна древней штукатурки — следы рук мастеров. Они гладили её ладонями так же, как ласкают красивое тело. И это вновь противоречило внутреннему, переделанному давно по линейке — этому самому нерусскому изо всех инструментов. Только какое-то злое недоразумение делало её своего рода «русским богом», к которому давно и безуспешно стремится сознание нашего человека. Своими рисками она, должно быть, представляется нам лестницей, по которой можно взобраться на небо. Но небо не то, где Христос, а другое, заманчивое своими рукотворными формами с непорочными дорогами, удивительной стройности мебелью, лазурной чистоты водой. И не понимаем мы, что по линейке на небо не влезешь, ведь «ступеньки» на ней лишь нарисованы, так что легко съехать вниз и всё так же глядеть на то, чего невозможно достичь. Потому и остаётся нам Иисус без Христа.
То же было, когда мы, задрав головы на громадные стены, стояли на булыжной площади перед Троицкой лаврой.
Рокас всматривался в стены и щёлкал камерой, а потом сказал: «Может, тут какой-нибудь мой прадедушка вот так же стоял».
«Может быть», — рассеянно отвечал я, вдруг подумав, что мне это и в голову не пришло. Даже и мысли не мелькнуло, потому что не было, не было тут никакого прадедушки! Не лил он на ляшские головы смолы, не смахивал долой шапку в храме, не делал отчаянных вылазок, не дразнил со стен супостата. Но как? Почему? Ведь даже этот новоявленный иностранец может похвастаться тем, что кто-то близкий давил каблуком эти камни. И в нём вот сказалось это через века. А во мне нет. И при том я усердно защищаю от него то, что, может быть, мне и не принадлежит.
Мы направились внутрь. Шла служба. И опять меня хватило только на то, чтобы снять фуражку на входе.
Навстречу вышел монах.
— Немцы? — спросил он нас строго.
— Ну, э, — уклончиво отвечали мы.
— Немцы, — утвердительно кивнул он и многозначительно добавил, — ну, ну…
Здесь, у этих стен, я вдруг снова отчётливо понял, что воспринимаю только внешность и никак не могу найти в себе отголоски настоящего чувства. Нет, конечно, в расставленных по холмам колокольнях, церквах, в корявой мощи их стен и узоров я находил восхитительно близкую мне соразмерность. Порой мною овладевало даже нечто вроде неуверенной религиозности и словно током пронзал странный волнующий зуд, охватывая почему-то одну только заднюю половину, от макушки до пят, будто видел я одним, а чуял другим. Но стоило войти в церковные двери, как я чувствовал себя чужаком, зашедшим не благодаря, а вопреки, так что всё это «благолепие» было мне свято только до порога, за которым я казался себе праздным туристом — тем самым немцем, тень которого набросил на меня Рокас.
После Лавры разговор пошёл в одни ворота. Рокас стал потчевать меня армейскими байками. Поддержать его я не мог и от этого снова чувствовал себя неуютно. Даже он — законный теперь иностранец — служил, а я нет.
Армия всегда была моим слабым местом. Она мне нужна была не затем, чтобы с кем-то сходиться на «общем». Это была внутренняя, коренная потребность, подобная неуютному чувству нерожавшей бабы. Что греха таить, Рокас смог разжечь во мне чувство неполноценности.
Со многим из того, что он говорил, я соглашался, сваливая на беспорядок, на посторонние бедствия, обходя, при этом, вопросы политические; на другое возражал.
Он рассказывал о своих путешествиях по Европе. С его слов Запад казался на редкость комфортным. Их не едят комары, симметрия их городов призывает к тишине и порядку, они совершенно довольны и законопослушны. И, несмотря на разницу лиц, исповеданий и паспортов, совершенно равны и свободны. Недаром же лишь у немногих из наших, кто отправлялся туда по собственной воле, хватало силы вернуться. Слишком уж всё там устроено и спокойно, слишком стабильно и тихо. Нет притеснений, произвола, жалоб, границ… Но странно, во всём этом было для меня что-то привлекательное, но и отталкивающее вместе.
— Чего же, по-твоему, нам не хватает? — пытался я прояснить себе его мысли.
— Умерить амбиции, уважать законы, выбрать разумных руководителей. Да просто убрать помойки. Научиться вежливости, наконец…
— Уж не у вас ли? — взвился я.
— Да хоть бы у нас, — на полном серьёзе сказал он. — Вон, шведы вас однажды уже научили…
— А теперь, значит, настало ваше время?
— Ну, — замялся он, — если и не наше, то… Возьмите себя в руки, делайте так, как все, и довольно. Вежливость, трезвость, порядок! Три года и на улице будет полное культурье…
Так мы каждый раз говорили до поздней ночи. Глядя на него, я будто смотрел на себя со стороны. Даже курил он размеренно, как бы иллюстрируя манеры своей родины, я же торопливо глотал дым, жаром дыхания скручивая горячий пепел в рожок, который затем падал на пол.
Я засыпал, ворочался. В ночном беспокойстве мне представились разгуливающие по улицам господа иностранного поведения. Вот они курят в специально отведённых местах, аккуратно плюют в урны и говорят друг другу «пожалуйста-битте». Я вскидывался, шлёпал босыми ногами к крану, заливал сушняки и забывался до рассвета. А с утра меня мучила совесть. Я начинал каяться во всём, независимо от того, подлинными или мнимыми были мои проступки. В мелочах вспоминался вчерашний день, я отлистывал дальше, искал и находил в себе множество мелких и крупных пороков, копил их, едва сдерживаясь от того, чтобы высыпать на Рокаса ворох раскаяний и извинений. Мне грезился его укоризненный взгляд, провожавший мои бычки, что я швырял на обочину из окна машины, оставленная на площади пивная бутылка, белеющий в придорожных кустах пипифакс…
Рокас же просыпался совершенно просветлённым и умиротворённым, когда мозги мои уже давно стояли дыбом. Мы шли в кафе, завтракали, я цедил бутылку минералки, а он неторопливо заливал в себя литр пива и садился за руль, попутно нанизывая на меня обвинения так, словно я был шашлычной шпажкой, а он — волосатой кавказской рукой.
Во мне вдруг проснулась как бы вторая натура. Собственно я слушал Рокаса и часто соглашался с ним, а второй, тот, кто сидел во мне, плёл и изредка подставлял мне другие ответы. Он так явственно сопротивлялся моему малодушию, столь ощутимой была его внутренняя мускулистая мысль, что меня несколько раз передёргивало, как бывает при воспоминании о лимоне.
Теперь, когда Рокас обижал, я горячился, говоря, что русские — легендарный народ, которого больше нет. О нём есть только мутные воспоминания у того сброда, кто называет себя этим именем.
— Поскреби русского — найдёшь татарина, — подначивал он.
— А какого только сброда не отыщешь теперь, — вторил я.
— Ну а ты тогда кто?
— Я?
— Ты, ты, — травил меня он, — что, и сказать толком не можешь?
Я осекался. Всё странно, необъяснимо. Кого только не было среди моих предков: художники, имена которых остались в словаре Брокгауза и Ефрона, но чьих картин не сыскать, инженеры-путейцы, что исчезли так же, как русский Харбин, царские жандармы, которых кляли в следующих поколениях, революционеры, кого проклинали сейчас… Все они были для этой страны словно инородным телом. Кто я? И почему это меня так волнует?
Мы проехали уже больше тысячи километров. Но если сначала он просто подъедал меня, то в конце стал просто ругаться. Он устал, и это было понятно. Теперь Рокас ругал всё: комаров, которых, не было ни в Литве, ни во Франции, будто над ними было не небо, а марлевый полосатый колпак; автосервис, где ему не сделали скидку; пчёл, которые увязались за суздальской медовухой…
— Столько всего, — вслух завидовал он, — живи — не хочу!
— Угу, — поддакивал я, — если бы этим разумно распорядиться.
— Кто ж мешает? Америка? Призрачные татарские орды? Саратовский демон? Дульсинея Тобольская? Вы, русские, всегда жили фантазиями, а не делом. А теперь сваливаете всё на происки да на Запад. Только напрасно вы ждёте нашей погибели. Вам самим давно уже надо избавиться от дурацких идей о величии и начинать жить, как люди…
Конечно то, что он говорил, было, во многом, правдой. Иногда он почти повторял то, что смущало меня самого. Но эта правда была столь неприятна, что я отмахивался от неё как от навета. И всё же подспудно чувствовал, что правда эта не окончательная. Что она не приговор, но в ней есть знаки того, что не всё благополучно. Что есть скрытый подвох. Вот только предъявить причину ему я не мог.
Понемногу во мне стало расти новое чувство сопричастности со всем вокруг. Я хорошо понимал, что терпению приходит конец и, стараясь не спугнуть этого натужного спокойствия, помалкивал.
За несколько дней мы израсходовали все разговоры об общем, о себе, так что под конец нам осталось только подраться. Кроме злости, невесть как напавшей на нас во святых местах, ничего не осталось. Драки не вышло, но разъехались мы во взаимной обиде.
Это случилось где-то ближе к концу, когда разноцветные маковки уже рябили в глазах, так что город назвать не берусь.
Мы подошли к храму. Рядом толпились иностранцы. Этого я заметил давно. Он был из тех — из красного автобуса, что, спотыкаясь, ходили по площади, задирали глаза кверху, жадно, по-жабьи, глотали воздух и щёлкали вспышками, отчего у меня каждый раз перекатывался в груди неуютный чугунный шарик. Мне казалось, что и фотокамеры их настроены так, будто бы даже этим коробкам, не хватает здесь света и воздуха.
Он выделялся ростом, наголову обгонявшим окружающих, в рубашке либерального цвета, сквозь которую просвечивала выпуклая волосатая грудь, долго ходил в стороне, куриным манером заложив руки за спину, сплёвывал, а затем, оторвавшись от всех, направился ко входу, куда вслед за ним двинулась и остальная толпа.
Рокас, будто почуявший свою сопричастность, пошёл следом. Я последовал за ним.
Литовец пялился на иконостас, я рассматривал фреску. Забавной была эта роспись. Изображённая на ней Троица была совершенно похожа на компанию, которая решила сообразить на троих. Даже внешность их была совсем человеческой. У главного, кто простирал руку к чаше и, видимо, разливал, на носу даже была бородавка… Христос смотрел непричастным взглядом в сторону. Третий опёрся на руку и разливальщика слушал вполуха. И только средний вперял в меня укоризненный взгляд, как бы допытываясь о чём-то, чего, казалось, не знал даже Он.
Иностранец, до сих пор мирно озиравший стены, видимо утомился и вальяжно облокотился на оградку надгробия. Меня вдруг покоробила эта бесцеремонная наглость. Я уже собирался подойти и что-нибудь резко сказать, но меня опередили. От стены, словно прямо из фрески, отделилась высокая фигура в тёмном. Сжав кулаки, она цепко посмотрела на иностранца и решительно двинулась к нему. Тот понял, откачнулся, смялся и немедленно стушевался в толпе толстозадых сограждан. Странно, когда на выходе я ещё раз встретился с ним взглядом, он поспешил отвести глаза и заторопился к автобусу. Я поискал спугнувшего его человека, но того нигде не было видно.
Я подождал Рокаса, и мы двинулись к выходу. Грузно ударил колокол, собирая народ на вечернюю службу. Часто закрестились паломники. И опять вдоль спины проскочила искра…
Буря разразилась в Твери. Началось с того, что все гостиницы были переполнены или закрыты. Мы тщетно колесили по городу. Адрес нам дали, но найти его в незнакомом городе было так же непросто.
Мы долго искали эту тихую улочку, пока Рокас не вышел, и не спросил какого-то прохожего мужика о том, как проехать. И то ли мужик этот оказался тайным балтофилом, а то ли вспомнил молодость и, пожелав оказать дружелюбие, отвечал Рокасу в тон, с тем же самым акцентом. Рокас понял это как способ подразнить его, мужика не дослушал, хлопнул дверцей и поехал напропалую.
Пристанище, наконец, нашли. Пока я устраивался на ночлег, Рокас куда-то исчез и появился только через час с цветистой бутылкой в руках. В ней оказался абсент. Его я никогда не пробовал и знал о нём только по картинке с пропитой французской бабой с зелёным стаканом в руке. Рокас, будто в отместку за все прелести русской действительности, решил обставить вечер с французским намёком. Что пил знаменитый Альфонс, я не знаю, но, судя по книге, что-то очень смелое, что позволяло ему поминутно перешагивать и правду, и совесть, и такт.
Смутно мне помнится тот разговор. Начала не помню, но напоследок схватились мы на Чечне. Чтобы уж зацепить меня окончательно, он прочитал нараспев: «Грозный, который ахеянам тысячи бедствий содеял» — дескать, даже и слепой видит… «А казаки штурмовали Трою…»
И если мои прежние ночные порывы были внутри, то теперь вылезли наружу. На моё негодование наложилось всё: взрывы в Москве, раненый в каком-то там юрте кузен… Я закипел и сообщил ему всё, что думаю о нём, о Литве и вообще всём том, что расположено западнее Смоленска. Словом, обнаружил самый противоестественный шовинизм, чего не мог подозревать в себе ещё совсем недавно.
Так я и не узнал, что настроило Рокаса на эту поездку, и какие благословенные следы он надеялся здесь отыскать. Может, где-то от моря до моря и затерялась благодарность прежних времён о власти Речи Посполитой, но здесь мы её не нашли — наверное, слишком удалились от морей. Куда б мы ни приезжали, старинные доски твердили всё то же… И стены Посада, и Кострома, и весёлый Торжок… Вот и панорама древнего Суздаля смогла порадовать лишь «новостройками» семнадцатого века.
Кроме руин, они подарили нам водку, крепостное право и слово Россия, которое теперь ненавидят. А уж она началась с плохо кончивших Романовых…
Утром я проснулся один. Вещей и машины не было. Странное торжество охватило меня: хотя голова и стонала от уколов похмелья, я совершенно не чувствовал никаких укоров совести.
Долго ещё питался я тем зарядом, который получил от Рокаса. Мысли то и дело возвращались к обсуженным и так и не решённым вопросам. Я будто продолжал разговаривать с ним, только вопросы он задавал неслышно и быстро, а отвечал я долго и горячо.
Я ненавидел всех: прибалтов за лягливую ослиную душу, французов за Мажино и Москву, американцев за Аляску и Венига, немцев, что пёрли на нас при каждом удобном часе… Эти романтики всегда могли совмещать и укутывать смертные грехи в красивую бумажку. СперваАнéнербе — изучение наследия предков, затем поголовное истребление Эммануилов и одновременный Готмитунс[5] на солдатских упряжках, а в конце затяжнойWergangen-heits-bewältigung — преодоление наследия прошлого. Настороже и теперь, против нашего брата — «консулы, будьте бдительны». Оно и понятно — тюрбаны и скуфейки для них милее крестов.
Но те были врагами открыто и ненавидели явно. А эти, что изобильно сидели чудовищным злаком в отведённых для них закромах?!
Как звали их? Они прятались под разными именами. И впрямую их называть нельзя, подобно тому, как нельзя посмотреть на Медузу. Их часто ловили за руку, но этот убогий народец всегда умел увильнуть в последний момент, когда, казалось, судьба уже накрывала их колпаком. А она — хозяйка лохотрона — удивлялась и озадаченно заглядывала в стаканчик: как это она могла промахнуться.
Враждебно сошлись наша праздничная с их обиходной верой. Нашим мыслям они противопоставили свой умысел и научились управлять даже совестью.
Потом и помощников было хоть отбавляй. А сперва наши благородные выродки с удовольствием заразились их этим естественным свойством, видя перед собой только день новый и не подозревая о дне втором. Если б они могли только представить, чего будут стоить их торопливые мысли!..
И вот уже скачут придворные притворщики. Бурлят Бурлюки. А меж них Блок, Брик, Бакштейн — наши кирпичные поэты — с магией тухлых огней и облупленных стен. Вот оно — искусство для неискушённых — намалюем круглятины — полюбит мужик и поймёт. В детстве все криво рисуют. Будем как дети!
Рассеяли, было, думы, да они тут как тут — властители, повелители и владельцы.
Потом Николай Последний дождался судьбы Набонида и всё той же рукой. И они, не встречая преград и запретов, уже тешились так, что от нас только щепки летели. А мы лишь выжидали, когда же они, наконец, уберутся обратно в свои палестины.
Кто виноват? Издавна много нам было намёков: Ленинское пророчество[6], ипатьевские владенья и Алексей Никифорыч Ленин с калмыком на картине пугачёвских времён[7]…
Они кинулись к чужому пирогу совершенно по-пионерски: перемазались чужим добром по самые уши, а оставшейся свечкой подожгли дом.
И всё изменилось. В русском языке вдруг завелись не только непечатные слова, но и непечатные буквы, и целые слоги. Но если за первые, сущие в общем употреблении, можно было изредка получить по морде, то за вторые и третьи сесть как за контрреволюцию. Ибо это она — революция, а не Виноградов отменила их. Беда, если частная орфография следующих лет не совпадала с судебной.
Эта странная, живая до сей поры любовь к западным надписям есть результат этих усечений. Тридцать три буквы обновлённого алфавита как-то не смогли перевесить двадцать шесть букв латыни. Было что-то такое в этой странной смешной лишнейять, чего не хватало сумме всех прочих, будто она была единицей перед нулями. Да не единицей — пятёркой — как же иначе было сделать «на ять»? Изъятия начались с азбуки, перекинулись на имена вещей, а после на всё, что можно отнять. И стал Петроград — Ленинградом, оркестровая раковина — ямой, макрель — скумбрией, пармезан — «советским», анчоусы — килькой. Слова обезобразились, затянулись, и теперь снова нужно резать по швам и вынимать из них образы.
Прежняя эпоха стала вдруг видеться от этого такой отдалённой, что монета времён Цусимы казалась не менее древней, чем сестерций Траяна. И не помогла даже махорка 1914 года, однажды найденная в неприкосновенной пачке среди чердачной рухляди. Она грустно пахла пылью, будто пролежала не 70 лет, а семьсот. А Ѣ только и осталась у букинистов Георгиевским крестом нашей классики.
От старого сохранились лишь физкультурный урезанный пуд да орёл с решкой, хотя ни орла, ни незапамятной решки уже нет и в помине. Разве что «Сижу за решёткой…» в школьной хрестоматии. Но и та, кажется, из тривиальных древнерусских раздумий, сперва выбиравших между ермолкой, чалмой и сверхшапкой Софии, да разделившихся задним числом на ёмко-гнусавое «втрибога душу мать», которых и продали в розницу — по рублю за штуку.Странно ещё, что они оставили название недели, уже не номинально превратившейся во всенародный саботаж и ожидание мистического освобождения каждое воскресенье!
Потом, вроде, кончилось, и опять западня. С баснословной, ещё недавно «святой» колбасой…
Но что изменилось? Что стало другим? Что постные советские речи сменились скоромной скороговоркой, а правдоподобные новости перемежаются телевизионными заклинаниями?! Что всякие демерасты[8] склоняют нас к тому, чтобы и мы были с ними?!
Престиж во главе. И дети уже сожалеют о своих и мечтают о телепапашах…
Да что говорить, если то, что мы считали удачей, что помнили и чем гордились, на деле оказалось вредом и порчей, победы обернулись поражением, рекорды стали воспоминанием, а государство с названием кишечной немочи и размером с Васильевский остров диктует волю Державе. В почёте занятия малодушные и ничтожные. Свобода совести превратилась в бессовестность. Мы готовы всё исказить, выпить, проткнуть. Все мы теперь бережём платье смолоду.
Кто помешал?! Нас погубила наивность — эта последняя заповедь, через которую сам Христос едва проскочил на небо? Обычно она невозможна. Потому соплеменники и не последовали за Ним. А мы приобрели её в характер. И пусть фантазии — пустое занятие, а затеи партсъездов — враньё, но их выдумка удалась, а потому и падение Запада неизбежно так же, как Второе Пришествие.
БАРИН
Вълѣто 6750
не бысть ничто же.
Ипатьевская летопись
На вокзале я долго думал: куда? Легче всего было по-простому добраться до Москвы, купить билет и ехать домой, ведь известно: если план нарушен, отмотать назад невозможно. К тому же, я толком не знал, откуда добраться до Божецка, так что область, куда я собирался, была похожа на Ультиматулу. Успокаивало лишь то, что ехать мне нужно было на юг, а Божецк не был островом и, тем более, краем земли. Я решил миновать Москву и тем избавиться от лишних трат и соблазна плюнуть на своё предприятие, которое по временам уже казалось мне невозможным.
В автобус я сел уже сильно после обеда и, подобно Митрофану, надеялся лишь на водителя да на случай, что выбранный мною Божецк не окажется лукавым тёзкой тому, который был нужен.
Злая скороговорка, что владела мною с утра, куда-то ушла, и только лёгкое похмелье болезненно ёкало на ухабах, покуда мы не выехали из города. Дальше дорога пошла мягче. Было видно, что это одно из тех осторожных шоссе, которые сделаны специально, чтобы ненароком не попасть в «чёрную дыру» столицы. К тому же, по лицу шофёра можно было понять, что к столицам он равнодушен и смотрит вперёд, поглядывая в зеркала лишь для обгона.
Российские области своими размерами и неожиданными очертаниями напоминают иные сибирские районы. Так что из Твери можно попасть в Тулу или Рязань, проехав, между прочим, ещё две или пять областей. Эта странность будто прибавляет колёсам скорости, так что семьдесят на спидометре вполне могут сойти за семьсот. От этого каждый мельчайший камень на асфальте, тем более, становится булыжником.
Все эти песчинки, камешки и глыбы с разных углов безжалостно впивались в голову и, выгоняя прежнюю боль, нагоняли другую. Я даже вспомнил Рокаса и невольно пожалел его: он, наверняка, тоже страдал, тем более что сильно торопился побыстрее пересечь нашу границу, так что плоская равнина, закиданная болезненными камнями, у него и вовсе превратилась в непроезжую горную местность.
Через два часа голова, наконец, утихла, и только мутный осадок колебался где-то в желудке, по временам поднимаясь к самому горлу.
Ещё через час с большой трассы автобус свернул влево так неожиданно, будто шофёр вспомнил о повороте в самый последний момент. Здесь сразу начались странности. Во-первых, эта неприметная дорога была на порядок лучше предыдущей, во-вторых, почти совершенно пропали дорожные знаки, наконец, посреди узкой двухполоски возникла жёлтая разделительная полоса, будто из Твери мы переметнулись за океан. Наконец, нас никто не обгонял, будто ещё вдвое увеличилась скорость, так что «пазик» будто летел.
Никаких достопримечательностей по сторонам не было, не считая увенчанного огромным железным шпилем кургана, что напоминал говорящую голову из пушкинской сказки.
Здесь жили будто хуторами. Я же так привык к тесноте здешней жизни, что одинокий двор среди поля даже показался признаком родины. Дома вблизи дороги и вдалеке от неё всё же стали попадаться чаще, пока не перешли в подобие улицы, на которой кончилась и гладкая дорога. Впрочем, это перевёрнутое понятие о пространстве, когда мощёная дорога ближе к городу переходит в колдобины, которые не может оставить природа, вопреки здравому смыслу, — обычный признак цивилизации и жилья.
Сквозь узкие улочки автобус продрался на площадь и остановился перед старинным, облезлым зданием, на котором висели четыре крупные буквы: «БАНЯ». Судя по добавочным вывескам, эта баня, где прежде просто мылись и парились в своё удовольствие, давно срослась с другими заведениями. Теперь здесь можно было, как прежде, помыться, но и поесть, выпить, пролистать журналы, побеседовать, подписать договор и сыграть в бильярд. Или наоборот, в кафе можно было сыграть в бильярд и помыться, или вообще помыться в бильярде. Так что простая баня превратилась в подобие клуба наслаждений, ключом к которому служила минимально необходимая сумма. Вся эта комплексная благодать называлась, как водится, «Парадиз».
Регулярность планировки старых русских городов всегда даёт приезжему понимание — куда пойти. Вокзальная площадь с баней на одной стороне предполагала на другой гостиницу. Я ещё раз оценил название бани и ожидал подвоха. Лучше бы она оставалась, как и полагается бане, старым добрым чистилищем, потому что против «парадизов» всегда находятся самые неприятные места.
Всё именно так и случилось. В гостинице не было мест, а в номерах квартировали местные жители с семьями, детьми, собаками и всем морем звуков, которые неизменно сопровождают любое семейное житьё. Наступал вечер, идти было некуда. Я сел на диван перед вахтёром и стал ждать. Этот невольный «портье» несколько раз пытался выселить меня с дивана, но вид мой и вернувшаяся похмельная унылость смягчили его. Он достал «мерзавчика», налил рюмочку и протянул: «поправляйтесь». От этого душа вновь залегла в полумрак, не в силах больше никуда идти. Вахтёр неожиданно разжалобился, назвал себя Сидоровым, меня голубчиком, куда-то побежал и через десять минут я уже шёл на третий этаж в облезлую комнату за баснословную сумму…
Мне показалось, что проснулся я от крика муэдзина. Я долго слушал заунывные вопли и не открывал глаз. Потом встал, подошёл к окну, желая увидеть посреди Божецка минарет, но ничего не увидел, кроме почти мультяшного самолётика-этажерки, от которого отрывались купола прыгунов, а «муэдзин» оказался таксистом, который таким экстравагантным голосом сзывал своих клиентов.
Полчаса ходьбы и я имел не самое лучшее представление об этом месте. Говорили, что Божецк был прежде Бежецком, потому что сюда бежали и здесь же селились. Теперь же его чаще называют «Убожецк». И не зря. Единственная гостиница, где ободрали так, что, будь это где-то в другом месте, я бы кусал себе локти, ресторан, в котором подали несъедобную кашу и, наконец, девушка, у которой я что-то спросил, сказала, что она отвечать мне не будет, поскольку «штучки» эти она знает насквозь… Словом, хуже Божецка в истории моих странствий оказалась только станция Дно, где меня постригли так, что в Питере отказались перестригать и предложили побриться наголо.
И всё же я был вознаграждён. На удивление, рядом с заросшим зеленью огромным прудом нашёлся антикварный магазинчик, где не оказалось ничего примечательного, кроме домотканого рушника и фотографии. Вернее, была это не фотография, а самый настоящий дагерротип времён Крымской кампании — тёмная металлическая пластинка с портретом николаевского унтера в знаменитой шинели, в чертах которого я уже разбирал родственные.
Наконец, я дошёл до музея, над которым, как и над всем городком, господствовала острая башня — главный и единственный «небоскрёб» этого позабытого всеми богами селенья. Там было всё то, что много раз я уже видел и прежде: крепость стен, узорчатые паркеты, высокие зеркала, лестницы и камины. Впереди шли дети. Вела их женщина. Она что-то рассказывала, но дети слушали плохо, и от этого в полупустых помещениях стоял неприятный и нескончаемый гул.
Я вышел на улицу и стал осматриваться. Наконец экскурсия закончилась и вся шумная мелюзга с криками «Свобода! Свобода!» выскочила мне навстречу. Я выждал, а потом подошёл к даме и заговорил.
На мой вопрос о Норове она посмотрела на меня странно и отвечала неохотно, дескать, Норова нет давно. Пусто.
Другая, которую я выловил у служебного входа, оказалась немногим более разговорчивой. То, что Норова не существует, она подтверждала. Но я настаивал на подробностях. По неохотным её словам, Норова не было уже лет семьдесят. Сама что-то скрывая, она несколько раз пыталась выспросить, зачем и почему я собрался в это забытое место, но в ответ я вдруг сам стал вилять.
Разговориться всё же удалось. Я передал ей историю отъезда, легендарную причину и что-то ещё. В ответ музейщица пригласила меня в кабинет, назвалась Настасьей Яковной и вытащила папку с бумагами: «Почитайте. Кое-что прояснится».
В папке лежали изданные в 1915 году записки этнографической экспедиции. Я, было, приготовился листать, но с удивлением обнаружил, что самих записок нет. А всё, что говорилось на нескольких страничках, было лишь официальным отчётом о причинах научной неудачи.
По словам секретаря, в деревне экспедиция встретила только пустые дома, рядом с которыми находились входы в подвалы. За несколько дней, что они провели в окрестностях, почти никого встречено не было. Единственный человек, которого они нашли, был старухой. Та сообщила, что люди ушли на заработки, а барин уехал к немцам. Другие сведения относились до архитектуры домов, описания входов в подвалы и разного рода недоумений, вроде отсутствия в деревне своего кладбища. Это последнее списывалось на крайнюю набожность жителей, желавших хоронить усопших на погосте сельской церкви в Илюхине, в семи верстах от Норова. Странным было и отсутствие скота, при сотнях десятин непаханых окрестностей.
Отчёт завершался тем, что Норово — место малолюдное и неприветливое. Деревней его назвать нельзя, поскольку все постройки из камня. Хозяйство крепкое, по-видимому, за счёт мельницы, а также отхожих промыслов, на которые уходит всё население деревни, очевидно, включая и детей. Судя по всему, в Норове есть множество пережитков крепостного права. Люди привязаны к барину, как видно по причине достатка, подтверждение чему — солидные хозяйства и каменные дома.
В приписке изъявлялось желание повторить экспедицию в более подходящее время, когда и барин, и люди будут на месте. Но следующая за этим дата — 19 июля 1914 годам — так и не позволила осуществить начатое. Всё это вызвало во мне множество недоумений. Нераспаханные поля говорили за то, что, либо упоминавшийся барин был изрядным самодуром, не давая своим людям земли, отчего и уехали мои предки, либо то, что говорил прадед, было неправдой, и в Сибирь заманила совсем не нужда…
Я недолго предавался размышлениям. Вернулась музейная дама.
— Ну вот и всё, что мы имеем, — сказала она. — А больше ничего не известно.
— То есть как неизвестно? Разве экспедицию не повторили в советское время?
— Повторили, — со странной усмешкой сказала она. — Да только опоздали.
— Как опоздали?
— Вот так. Экспедицию задумал наш музей. Подали заявку в академию. А пока ждали решения, Норово опустело.
— Это вы о каких годах говорите?
— О начале тридцатых, — дама заглянула в бумажку. — Да, тридцать первый. Коллективизация в разгаре. Норовские и слышать не хотели. Председателя им дали из области. Он приехал — там нет никого. Ну, потом-то люди появились. Он давай агитировать. Норовские ни в какую — не нужен колхоз. Тогда этот председатель вызвал ЧК и девять мужиков расстреляли. Ну, а дальше всё просто. Норовские как сквозь землю провалились. Стали искать — пусто. Чекисты все дома сквозь пролазили, округу перетряхнули, но никого не нашли. Они же ни с кем не общались. Мужики всегда в деревне оставались, а девки — отрезанный ломоть. Выдавали их в соседние районы и потом разве что навещали. Но к себе не привозили. Так что тех допросили, кого-то сослали, но так ничего не добились. Они вообще отличались закрытым характером, и потому все окрестные звали их то татарами, то немцами, то ещё как-нибудь, желая подчеркнуть это их свойство. Про них даже поговорки здесь остались.
— Это какие же?
— Да вот … Она пролистнула несколько страниц: «Жуку нора за обычай». Их и дразнили жукáми. Отсюда, кстати, часть норовцев записали Жуковыми. Потом вмешался барин и остальные уже пошли как Норовы. Но Жуковы так и остались…
Тут мордой в ворота сунулся автобус и из него стали выходить люди. Музейщица заторопилась. Мы вышли, и она побежала встречать гостей… Но вдруг обернулась и крикнула предостерегающе и как бы насмешливо: «Вы там барина не повстречайте! А то мало ли чего…»
Я хотел спросить, какого барина, но она уже суетилась в тяжёлом крепостном проёме. Ждать было нечего и я пошёл сквозь ворота навстречу толпе.
От ворот я свернул направо и вышел в самую гущу парка, где среди огромных лип стояла круглая, в духе XVIII века, церковь. Никакого погоста вокруг неё не было. Лишь в отдалении белела одинокая могила с плотно сбитой оградой — железными решётками на кирпичных столбах, плитой и надписью: «Иван Петрович Белкин. 1873 — 1919. Член РКП(б) с 1905 года».
Настасья Яковна объяснила мне, как добраться. Так что я дошёл до автовокзала, перекусил в приникшей к кривому забору кафешке и сел в автобус до Илюхина. Как я теперь знал, оттуда нужно было пройти ещё семь километров по старой дороге.
Дорога была на удивление ровной. Время от времени попадались даже знаки. Илюхино приближалось волнами, словно лежало среди вдохов и выдохов. Холмы, сплошь заросли синим травоцветом. По краям дороги желтели кусты, а на обочине густо рос цикорий, так что утренним парашютистам дорога, наверное, казалась двойным джинсовым швом — этой запредельной советской мечтой. Цикорий только усугублял это сходство, напоминая кофейный напиток — непонятную, ничем не похожую на кофе бурду тех времён, о которой теперь, будто о воскрешающем молодость эликсире, ностальгически вспоминают старушки.
В стороне от дороги, за безлесыми холмами — равнина. Она стелется в сторону Норова, но обходит его стороной. В самом дальнем конце её знаменитое бранное поле — Галкина степь.
Полчаса пронеслось, и вот уже Илюхино — серенькое сельцо с кладбищенским холмом за околицей.
Автобусная толпа вывалилась на площадь и разошлась. А мне осталось только стоять и оглядываться. Дальше нужно было выбирать — на юг вели три дороги. Первая — грунтовка, шла вправо, где вдалеке стояла «избушка бабы-яги» — башня деревенского тока, средняя — кривой и битый асфальт — невдалеке вплеталась в первую. Третьей вообще не было. Вернее, узнать дорогу можно было лишь по породе и цвету низкой кудрявой травы, которая полосой уходила резко влево за холм. Я подкинул рюкзак и пошёл по ней.
Даже при хорошей погоде семь километров кажутся значительным расстоянием. Это не десять, но и не пять, так что идти со скоростью арифметического пешехода нужно было часа полтора. За четверть часа Илюхино совершенно укрылось за холмом.
Сколько живут дороги — неизвестно. Если верить, что по ней не ходили уже семьдесят лет, то ей ещё жить и жить. Было видно, что здесь только изредка проходил пешеход или проезжал «Муравей» — это трёхколёсное чудо советской мототехники, похожее на «кабину-роллер» — обескрыленного «мессершмидта», который бегал по дорогам послевоенной Германии.
День был в самом разгаре. Бабье лето будто навёрстывало упущенное. Ярко и как-то особенно густо светило солнце, что даже воздух струился и покачивался. Впереди ничего не было, и только эта «муравьиная» тропа бесконечно уходила вперёд. По краям её и дальше, в лугах, посвистывали жирные суслики. Их свист невольно создавал во мне чувство позабытой знакомости. Я даже стал воображать, что вот сейчас развернётся роща, слева запетляет ручей, а справа, на холме… Но ничего этого не было. И, спустя немного, мне стало казаться, что я выбрал неверную дорогу. Но это была только видимость. Как в Питере при взгляде на Адмиралтейство казалось, что оно стоит на горке, а Невский спускается вниз, так и здесь. Только всё это был не обман. Просто всё время я поднимался на огромный пологий холм.
Я дошёл до вершины и увидел будто другую страну. За холмом открывался ландшафт, никак не связанный с предыдущим. Холмы становились меньше; меж них вилась река. Я вытащил карту и стал смотреть. Вот вилка ручьёв, вот Борисова Грива, вставшая над холмом полукруглым дыбом берёз, дикий Пасечный лес, Засекин березник. Ханский курган, на котором я стоял, высился плоской вершиной над вилкой ручьёв. Ближе к берегу пятна крапивы. А где-то там далёкая Галкина степь. Ни жилья, ни дымка.
Ближе к реке «муравьиная» дорога начинала ветвиться и уходить во «дворы». За купами деревьев, как и говорила музейная дама, сохранились дома. Крыши давно провалились. Красный кирпич потрескался, но не сдавался. Маленькие странные холмики у каждого дома были входами в подземелья. Эти глубокие, выложенные диким камнем своды, уходящие в глубину, кое-где обвалились. В других было мусорно, сухо и пусто. Они заросли какой-то дикой, неприятно длинной, безлиственной и бледной травой, так что казалось, будто из подземелья наружу вырастали волосы того самого привидения, о котором я уже был наслышан.
В пустынном месте встретить человека страшновато. Кто знает, что у него на уме. И как мальчишки боятся каких-нибудь «чёрных туристов», так и я, осматривая подвалы, невольно дёргался, держа где-то в дальнем закутке памяти слова о таинственном барине. Я даже успел представить себе его — сгорбленно-рослого старика с заткнутой за кушак седой бородой до колен и коричневыми от дикой жизни ногтями.
Всё это усугублялось тем, что пока я осматривал эти странные подвалы, пока ходил по-над речкой и фотографировал виды, у меня несколько раз возникало чувство, что за мной наблюдают. Несколько раз я даже прятался за деревьями и пристально осматривал холмы и речку в бинокль, но ничего не видел, пока не перешёл на другой берег и не двинулся в сторону истока.
За поворотом речка ещё метров сто текла одной струёй, а затем раздваивалась и переходила в омута, каждый из которых был очередной точкой поворота русла. У одного из омутов я заметил человека. В военной плащ-палатке и болотниках, он был едва виден из-за крутого откоса. У ног его на рогульке торчала удочка, а сам он небрежно глядел на воду.
Подходить к рыбакам и спрашивать — распоследнее дело. Но, кажется, ни один человек, тем более, оказавшийся в пустынном месте, не совладает с соблазном заговорить. Не решаясь подойти, я смотрел на него издали, пока сам он не поднял голову.
Я подошёл.
— День добрый.
— Добрый, — отвечал он и цепко глянул в лицо.
— Клюёт?
Вместо ответа он показал глазами на воду, где в садке шевелились несколько рыбок.
Говорить в таких случаях почти не о чем и я, увидев лицо рыбака, собрался уходить, когда он спросил:
— Что-то я вас не знаю. Вы откуда?
Я не собирался вступать в пространные объяснения и коротко отвечал, что проездом.
— Странный у вас проезд. Вроде, не рыбачить. Так, ходите. Я уж несколько часов за вами наблюдаю.
Я вспомнил чувство чужого взгляда, которое не оставляло меня всё это время.
Хмурая недоброжелательность, которую я сперва разглядел на лице незнакомца, будто ушла, и я, подчиняясь невесть откуда возникшему доверию, присел на сухое бревно у воды.
Разговор стал разрастаться. Рыбак спрашивал поначалу что-то незначительное. Но чем дальше говорил он, тем больше разговаривался и я. В конце концов, в самых общих чертах я рассказал о себе и своём здесь появлении, заметив, наконец, что совершенно ничего не узнал о нём. А это было бы интересно. Он явно был не тем, кем я мог бы представить себе его на расстоянии. Узнав же о нём побольше, теперь, по прошествии, я могу представить его более ясно.
Как некоторые люди, вроде Львовича, он весь состоял будто из двух половин. Но при том, что противоречие было налицо, шва между ними сыскать было бы невозможно. По всем внешним приметам — лицу, языку, жестам — было видно, что он человек образованный, воспитанный и тактичный. При этом, такого рода качества были будто другой, не местной выделки. Кроме всего, в нём была какая-то настороженность, которую он, очевидно, испытывал бы к любому чужаку. Но как могло это быть, если, по всему видно, он сам был чужак в этих местах, при этом, однако, зная досконально всё, что я видел перед собой впервые.
На мои вопросы Сергей Петрович, как звали незнакомца, отвечал уклончиво, держал глазом поплавок и прямиком на меня не смотрел. Но каждый раз, стоило мне отвернуться, как он кидал в меня пронзительный взгляд.
На вопрос о привидении он только пожал плечами и ничего не ответил.
Солнце уже сильно клонилось к закату, и его понемногу обжимали тучи. Нужно было устраиваться на ночлег. Мне светила ночёвка под осенним дождём. Решив не испытывать судьбу и сделать шалаш, я попрощался и пошёл к вещам.
Как делаются эти самые шалаши, никто толком не знает. Впрочем, сто раз виденная на картинках конструкция казалась простой.
Я наломал сушняка, притащил две колоды, разжёг костёр и пошёл искать подходящие жерди. Сухой травы вокруг было много, а образец запомнился из детства — Ленин в Разливе.
К закату я только натащил жердей и успел сделать шалашный остов. Не покрытый травой, на фоне костра он лишь усилил то неуютное чувство, когда что-то, недоделанное человечьей рукой, находится рядом с тобой в диком месте.
Я уже готовился спать, когда невдалеке мигнул фонарик и послышались шаги. К костру вышел Сергей Петрович. Он осветил «шалаш» и покачал головой:
— Погощу?
Я кивнул и пододвинул закуску.
В ответ он снял с плеча армейский сидор, вытащил хлеб и термос.
Через пять минут мы сидели и пили вкусный травяной чай. Разговор будто притаился и никак не мог начаться — я ждал его слов, а он молчал, глядя в огонь.
Костёр щёлкнул и крупная красная искра полетела вверх. За нею увлеклись ещё несколько. Сергей Петрович искоса глянул, взял хворостину, наколол кусок хлеба и воткнул над углями.
Удивительно, что около костра он был уже не Сергеем Петровичем, вернее, не тем рыбаком без возраста, которого я встретил днём. Свет костра будто подмолодил его, и наша разница в возрасте уже не казалась такой разительной. Судя по всему, ему было немного за пятьдесят. Старила его лишь одна особенность, которая бывает у немногих и приходит с возрастом — несуетность, когда любое движение размерено и лишнего нет ничего. Моего роста, крепко сложённый, он производил впечатление человека уверенного и рискового, но не даром, а с расчетом и выгодой, когда голову берегут не самолюбиво, а из отсутствия запасной.
Небо над головой и земля вокруг будто издавали спокойствие. Складывалось оно из множества мелких созвучий — щёлка углей, птичьих голосов, недалёкого плеска рыбы.
Вечерние тучи разнесло. Небо совершенно очистилось. Мы сидели вдвоём, но каждый из нас был будто сам по себе. Я лежал и мечтал, глядя в беспечный огонь костра, в безмятежную водную лень, в чёрное небо, куда навсегда уносились жаркие сочные искры. Давно уже я не был так вот, в глуши, когда остаёшься наедине с собой. Странно, но этот день, проведённый в совершенно незнакомом месте, был полон примет тех лучших незабываемых лет, к которым единственно и хотелось вернуться.
Я чуть не заснул. Сергей Петрович вдруг выдернул из хвороста длинную розгу. Она пронеслась надо мной, и густо запахло палёной шерстью. Я вздрогнул и посмотрел на него:
— ?
— Носки.
От шерстяных носков, которые я решил подсушить на камне, остались огарки. Отброшенные от огня нестерпимо дымили. Он плеснул на них остатками чая и отшвырнул в сторону.
Слова, после долгого молчания всегда кажутся неожиданными. Гость вдруг заговорил.
— Знаете, как изобрели хлеб?
— Нет.
— Я думаю, после неудачной охоты. Шёл себе древний мужик примерно в такое же время и смотрел — нет ли оленя, птицы. Но шумное начало охоты разогнало всякую дичь. Тропинка знакома. Копьё на плече. В животе пустота. Шёл он и с голодной досады срывал верхушки травы. Сорвал одну, кинул, вторую… А потом высыпались в горсть семена. Он съел одно зёрнышко — вкусно, второе. Повеселел. Набрал и ещё.
Вот и пещера. Дети визжат. Голодная баба смотрит сердито. От греха боком к огню. Обложенный камнями домашний огонь будит мысли, отвлекает от голода. Смотрит дикарь на огонь, ест зёрна и думает, как извлечь из этих зёрен их внутренний вкус и насытиться им до отвала. Дух существа внутри и, значит, нужно разбить. Положил камень, высыпал горсть, ударил другим, кинул в рот — показалось вкуснее. Так и наелся. Утром вспомнил опять. Вышел на свет. Потряс мешочек, растёр ещё горсть, высыпал в чашку. Пока тёр, другие с удачной охоты вернулись. Пир горой и зёрна забыты. Наелся, потом отвлёкся какой-нибудь дикой затеей, забыл, укрылся от дождя, а позже увидел гибель своих трудов. И не желая дать погибнуть вкусному семени, стал сушить. Но, как и все дикари, ждать не умел, вытащил, отжал, перемял и ляпнул на горячий костровый камень. И вдруг, как он того и хотел — дух ячменя полетел по пещере. Ковырнул палкой, стал отколупывать эти поджаренные кусочки. Вкусно, но мало. Надо идти. Выпросил у хозяйки мешок, набрал под завязку, принёс. Пока шёл, полмешка высыпалось. Хозяйке — трёпка, но полмешка сохранилось. Дальше долгая зима. Но зерно не забылось. На другой год туда же и, чудо, колоски ближе, будто сами идут навстречу. Вот колосок, вот ещё два, а тут целая куча. И не надо идти.
Волшебные зёрна собраны, и вновь есть запас: нет оленя — лепёшки помогут. И, главное, запах. Он привлекает не только его. Вот и олени подходят. Раз, и разбавил оленя лепёшкой. Она нравится всем, и, может быть, будут ей рады и те, кто управляет судьбой. Перетрёшь, поставишь в кувшинчик — и вот уже дождь и вода, начнёшь жарить — следом — удачная охота. Но знает это пока только он. И вот он уже главный волшебник. Зовёт зёрна житом и лучший кусок ему — за труды. Слева от норы — огородик. Там растёт целый мешок. Хитрость давно разгадана, но всё уваженье ему. Сеять все могут, но не все умеют общаться с богами. А он уже, сам не зная, как себя звать — и мелиоратор, и садовник, и пахарь, и жрец…
Гость замолчал, вытащил прут и снял хлеб. От запаха кружилось в голове. История эта вдруг навела на мысль о детских курочках и петушках. Будто услышав мои мысли Сергей Петрович продолжил: «Вот и дети — у них всё как тогда, без затей — прекрасно и дико. Так до сих пор и срывают: курочка или петух… Вы здесь надолго?»
— Где-нибудь в полдень поеду. Думал, на несколько дней, но…
Сергей Петрович посмотрел на шалаш, взял термос и вылил в костёр: «Переходите ко мне. Хлеб у меня есть, а завтра рыбы наловим».
Я собрался, включил фонарь и пошёл вслед за ним.
Шалаш стоял спиной к реке. Рядом тлел костёр. Сергей Петрович показал место и ушёл в темноту. Я залез внутрь, где тишина ещё усугублялась темнотой. Глаза слипались. В закрытых глазах загорелись точки сегодняшних событий. Я начал их вспоминать и заснул.
Проснулся я рано от шелеста травы. Выглянул из шалаша. Рядом с полупотухшим костром на перевёрнутом ведре сидел Сергей Петрович и оснащал удочку.
— Доброе утро.
— Доброе. На рыбалку пойдёте?
— Пойду.
— Ну, тогда берите вот эту, — он кивнул на вторую, прислонённую к шалашу.
Мы взяли снасти и пошли к реке.
Рано вставать я никогда не умел. Предпочитал засиживаться допоздна. Особенно это неприятное свойство развил Питер, где окна светятся далеко за полночь, а магазины открываются к десяти или позже. Да и люди предпочитают работать по сменам. Вся эта воздушная серость, разлитая по городу, воздуху, стенам, обладает там тоскливым и сонным свойством, от которого не так-то легко отделаться утром. Вялость и сон — главные признаки жителя этих мест. И вечная попытка преодолеть себя, переломить сон, напоминает бессмысленную нанайскую борьбу. Зато как оживает этот вечный страдалец, стоит только, пусть ненадолго, уехать в места более здоровые и живые. Приветливая улыбка не сходит с лица, бодрость рвётся наружу. И этот самый питерец, быть может, трижды хам по природе и воспитанию, воспринимается, как милейший человек, дополняя известный миф о «необычайной культурности» этого места. Никто ведь не знает, что улыбка эта непроизвольна, а возникает от одних только природных условий. Но можно и понять, что, как говорят иные, все люди по природе хороши и нужно только дать им возможность думать и делать иначе.
Мы спустились к реке. Сергей Петрович тихо показал мне заводь и пошёл влево. Я насадил червяка и закинул удочку недалеко от берега, сел на бревно и стал ждать поклёвки.
Это была не столько рыбалка, сколько нестерпимая память. Ведь я не ловил рыбу так давно, что воспоминания протискивались, как в узкую щель в заборе.
Восход окрашивает небо. Бабушка подходит, засовывает руку под одеяло и гладит меня по ноге. Я уже проснулся, но сон не отпускает. Она это знает и потому оставляет меня ещё на пять минут. За них я успею торопливо пролистать остатки историй и даже связать их с незапамятными началами. Но, стоит открыть глаза, как их осмысленность теряется, и все они выходят бессвязной ерундой. Этого не может быть в жизни, но оно подменяет её столь искусно, что даже кажется лучшим.
Таким утром, за полчаса до рассвета, трудно найти не то, что одежду. Даже глаза на лице, кажется, пристраиваются с трудом на старое место. Трёшь лоб, щёки… Глаза найдены, но ещё косят и норовят убежать куда-нибудь на виски. И нужно либо ждать, либо умыться.
Но вот ты уже на ногах и бредёшь тесьмой берега от омутов до плотины. Удилище — тонкая вербная розга, поплавок — винная пробка, в руках котелок, в рукаве крючки.
Утренняя рыбалка — занятие одинокое и плавное. Ни в мыслях, ни в движениях ещё нет дневной резкости. Ты чувствуешь себя как рыба в воде и потому её понимаешь. Наверное, от этого такая рыбалка если не удачнее, то желаннее всякой другой.
Спортивные состязания по уничтожению наибольшего количества рыбы — на рыбалку совсем не похожи. Рыбалка — не спорт, не охота. Она созерцательна и тиха. Но этой же своей тишиной она непременно привлекает не имеющих удочки людей. Эти «неýдочники» появляются за твоей спиной в самом отдалённом месте и путают всё. Они неприятны. Ты начинаешь нервничать, нервный пульс от руки передаётся воде и, в итоге, получается «чистое удовольствие» — смотреть на неподвижный поплавок. Хорошо, если человек, который распугал тебе всю рыбу и на корню убил удовольствие, окажется чем-нибудь интересным. Но так бывает редко. Поэтому странно, что Сергей Петрович не послал меня куда подальше… И всё же кто он такой?
Его не видно. Уже час, как он скрылся за откосом и теперь ходит где-то выше по течению.
Перо поплавка приседает, тянет вниз и ложится. Подсекаю. Серебристая воздушная тень бьётся о берег. Краснопёрка.
Начинается рассвет. В нём есть предчувствие близких дождей. Но это, может быть, к вечеру. А сейчас занимается ясный день с прохладным ветерком. Этот ветерок понемногу охлаждает рыбий аппетит, так что ставлю удочку на рогульку и сажусь на берег.
Выходит солнце и будто вырезает вялые контуры деревьев. Расцвечивает берег. Становится холоднее. Поплавок сносит к груде мусора. Клюёт. Дёргаю и обрываю крючок.
Сергей Петрович появился сверху. В садке его трепыхается несколько небольших рыбёшек.
— Ну как?
— Да вот, — киваю на ямку.
— Кидайте.
Я бросил рыбку в садок, смотал удочку и пошёл следом. Сергей Петрович уже поднялся на обрыв и бодро шагал к шалашу.
Вода на чай уже закипела. Он снял котелок с огня, кинул щепотку заварки и присел на бревно.
Чай — напиток двух сортов. Один — молчаливый, другой — разговорчивый. Сперва нам попался первый, а потом и второй, так что скоро мы разговорились.
Я рассказывал о себе. Сергей Петрович слушал и молчал. Потом зачерпнул ещё кружку и заговорил сам. Прежнее его немногословие теперь было лишь относительным и касалось больше манеры разговора. Говорил он короткими фразами, очень правильно и медленно, будто уговаривая каждое слово. Так говорят то ли некоторые, уставшие от лишних слов профессора, то ли отличники-иностранцы.
За следующий час, пока мы пили чай и завтракали, я узнал немного о нём и целую историю о Норове, которая пока ещё нигде не записана.
— Сергей Петрович, мы вот уже два дня друг друга наблюдаем, а я о вас ничего не знаю. Вы откуда?
— Так и я о вас, — отвечал Сергей Петрович, — и хотел бы знать больше.
— Что же вы знаете, кроме того, что я вам вчера рассказал? — недоверчиво спросил я.
— Ну, хотя бы вашу фамилию.
Я попытался вспомнить, говорил ли я об этом, но не вспомнил и лишь разговор с Настасьей Яковной объяснял всё однообразием фамилий в здешних местах.
Сергей Петрович не дал мне ничего спросить и только сказал: «Мы ведь однофамильцы и, наверное, далёкие родственники».
— Вы, разве?…
— Да, я тоже Норов.
— Откуда вы знаете, что и я?
— Узнать не трудно — фамильные черты не так-то просто стереть. Иных можно узнать по внешности, других по жестам, третьих по словам. Все эти приметы, даже спустя сотни лет, стираются трудно.
— И что, у меня какие-то особенные жесты или слова?
— И то, и другое… Только не спрашивайте меня, какие. Я ещё сам в этом не вполне разобрался.
Сергей Петрович замолчал, а я, в свою очередь, вспомнил, что в самом начале и мне показалось, будто я его где-то видел или даже знаю. Но где и как — вспомнить не мог, да и само это желание исчезло так же быстро, как и пришло.
Сергей Петрович вдруг поднял голову и сказал: — Однофамильцы мы почти. Моя настоящая фамилия — Норовский. Ведь я наследник норовских помещиков. Но уже дед стал Норовым. Как думаю я, так было проще не потеряться, да и опасность быть принятым за контрреволюционный элемент значительно уменьшалась. А в двадцатые-тридцатые годы, сами понимаете… Да и теперь хорошо — проще откреститься от всех этих «ских» из телевизора, что корчат из себя невесть кого.
Я недоумённо посмотрел на него.
— Так ведь всем известно, что это не фамилии, а псевдонимы. Нечто вроде собачьих кличек — красиво, звонко, — и довольно. Самореклама, сценическое имя.
— Так-то так, но слишком уж эта реклама приросла к ним. Они ведь претендуют ни больше, ни меньше, как на новое дворянство, даром, что из дворников. Их вот и называют элитой, хотя всех этих Дубровских и Каховских сейчас разве что в кавычки брать, а прежде за подделку и в Сибирь загреметь можно было. Только зачем? Колокольных дворян ведь и так, как говорится, по ухваткам знать. А фамилии — это главное, чем они завладели, пока суд да дело. Ну и вышло, как всегда и выходит, когда польское словцо на русское ухо положат. Вот, есть на Украине город Крестоград, а называют его, прости Господи, Крыжополь. Вот так и это всё звучит. Оно ведь, паспорт дела не исправит, хоть от Рюрика запишись.
— Чудеса с этим «дворянским» сознанием, — хмыкнул я. — Стоит человеку вбить себе в голову, что и он тут как тут, и, откуда ни возьмись, появляется целый набор разных качеств — вкусы другие, язык, манеры…
— Да кабы манеры. Скорее уж замашки. И всё остальное того же свойства. Вот так и дед посчитал. Потому и фамилию сменил на «мужицкую», от греха подальше.
— Интересная, должно быть, у вас история — с «переодеваниями», — съехидничал я.
— Ну, у вас, судя по всему, тоже. Мы имя поменяли, а вы географию.
— Вполне может статься, что из-за вас и поменяли. Ведь это до революции было. Говорят, прадед от безземелья отсюда уехал.
— От чего?
— От того, что земли не было. Так дед говорил. А ему-то я верю.
— Ну и зря, — вдруг, и совсем не к стати, развеселился Сергей Петрович. — Не поэтому он уехал, а совсем по другой причине.
— И по какой? Может быть, вы знаете? — в тон ему отвечал я.
— Может, и знаю, — серьёзно и чуть таинственно закруглил Сергей Петрович этот спор и начал рассказ. Я слушал, только по временам подтвердительно кивая головой. — А дело было так…
«Говорят, пришли во времена незапамятные на место Илюхина, что вы проходили, остатки растрёпанного полка с целым обозом раненых и убитых. Место пустое. Рядом — дикая степь. Похоронили мёртвых, подлечили больных, справили тризну. И то ли идти им было некуда, то ли ещё какая причина, но решили остаться здесь. Леса нет. Стали строиться, как смогли. Нарыли землянок. Потом в семи верстах, здесь вот, — он махнул рукой на обрыв реки, — нашли белый камень. Поначалу таскали туда, а потом перешли. Стали строить дома. Снова набег из степи. Ушли в землянки да так и остались.
Позже, уже после татар, пришли княжеские. Хотели обложить данью, а вместо того дали преимущества — живите вольно и охраняйте — дальше ведь всё, пустота — нет ничего. С этих пор деревня называлась Кидикша. И были они воинами и копарями, а потом и каменщиками.
— Давненько дело было, — вставил я. — Ведь, наверное, где-нибудь в летописях прочитать можно.
— В том и дело, что нельзя. Нет никаких летописей.
— Почему?
— Таинственный здесь народ жил. Да я ещё расскажу. Не торопитесь.
Сергей Петрович взял ведро и пошёл к речке, вернулся, продел палку, поставил на огонь и подкинул дров: «Уху сварим», — пояснил он и стал рассказывать дальше.
— Вы о летописях говорили. Так вот, летописцы говорят, что первый Норов — Василий — вышел «из немец» в Новгород где-то в середине 15 столетия. Другие считают, что действительным родоначальником был Родион Васильевич, переведённый в 1485 году великим князем Иваном Третьим в Коломну. Но всё это не так, потому что словарные Норовы — просто случайное совпадение звуков.
При том же Иване, когда Москва стала столицей, наши делали фундамент под каждое государственное здание. Позже вышла какая-то тёмная история с Успенским собором, когда рухнули стены. Обычно говорят, что из-за татарщины у нас разучились строить. Но это выдумка. На самом деле тут что-то другое — месть или зависть. В результате, наших обвинили в колдовстве и казнили. Розыск установил, что они будто бы заложили в подшев, по-нашему — фундамент, петушью голову. Голову не нашли и всё свалили на «ложный камень». Взамен, и не надеясь уже на своих, из Италии пригласили Рудольфа с учениками, который и довёл до конца, но уже чуть на другом месте.
Позже о норовцах перед походом на Казань вспомнил Иван Васильевич. Они прорыли подкоп и взорвали стену. После, в память о покорении ханства, им поручили заложить Покровскую церковь. Казалось, привилегии возвращались. Но подвёл АлепийБармостин, которого какой-то глухой писарь обозвал Бармой и Постником. Бармостина ослепили, а наших не решились — вспомнив и Успенский собор, и казанский подкоп. Но и к другому больше не допускали. Так что осталась только так называемая «кирпичная воля». Вплоть до Петра в каждое государственное здание мастер закладывал один кирпич. Последним и был мой родоначальник. Тогда-то, чтобы отличить, нас и стали звать Норовскими, а остальных Норовыми.
С Романовых «кирпичная воля» стала забываться, хоть и сохранилась до сих пор как почётный жест, когда кирпич закладывает глава государства. При Петре все привилегии отменили и приказали жечь кирпич для Петербурга. Елизавета лишь подтвердила отцовскую волю и оставила две привилегии местного значения: копать норы и хоронить бескрестно. Остальным этого не позволялось, да и сами они не хотели, считая причудой и делом поганым. Потому и за невестами приходилось ездить далеко, куда слухи не доходили. Продолжила Екатерина. Она всё любила перезывать и повелела деревню величать Норовом, однако строить верхние дома. Так что от старого осталась только речка. Надеялись на Павла, что всё поперёк матушки делал, но тот не успел.
В конце сохранилась только насмешка — привилегия, больше похожая на кабалу. Уже при Александре нас брали только в сапёры, а потому, воспользовавшись дворянскими вольностями, мы не служили, предпочитая суть факту. Так что среди знаменитых сапёров наших имён не найти. Словом, мы показали тот самый скрытый нрав, который и привёл к тому, что фамилия захудала.
Сергей Петрович замолчал, предоставив мне думать о том, как причудливо складывалась эта нигде не записанная история.
— Откуда всё это известно?
— А вот, оттуда, — кивнул Сергей Петрович на ближайший подвал.
— Я-то думал, что это просто погреба.
— И погреба тоже, но не совсем. — Он поманил меня, встал, открыл дверь в подвал и пошёл вниз.
Спускались мы немногим больше, чем в обследованных мною подвалах. Потом отворилась дверь, и около минуты мы шли в полной темноте. Опять скрипнула дверь.
— Глаза зажмурьте.
Я увидел, как он повёл рукой в сторону. Вспыхнула спичка и загорелась керосиновая лампа.
Мы оказались в широкой комнате с низкими потолками. Посредине стояли стол, пара табуретов и скамейка. У стены глухой шкаф. На всём, что было здесь, виднелся отпечаток старости и оставленности, будто заходили сюда только в последнее время и ничем не пользовались. На полках, столе и стульях, впрочем, не было пыли — этой приметы неподвижного времени.
Направо и налево виднелись запертые двери.
— Что это, — спросил я?
— Это и есть барский дом, сказал Сергей Петрович.
— Разве ж это дом? Подвал.
— Так и есть. Подвал. Только он и есть дом. Всё, что было сверху — только так, декорация. В них и не жили никогда. То есть, жили, конечно, но уже в самом конце, да и то только некоторые мужики. Наша семья жила здесь.
— Не очень понятно. Вот, вы говорите, что вы, по сути, бывший помещик. А я — крепостной. С фамилией что-то не то. Как всё это понимать? Ведь вашей семье, значит, деревню за службу дали?
— Да нет. Совсем неправильно. Не было здесь барина в том смысле, в котором в округе и по всей России. Никто Норово никому не давал. Просто одна семья была старшей, а уж остальные, по сути, меньшие братья.
— Хорошенького вы мнения обо мне.
— То есть?
— Ну, Есенина помните: «И зверьё, как братьев наших меньших»…
— И что? Он ведь и упирает на «как». У него «как» в смысле «поскольку»: поскольку они братья меньшие, то и не бил. Только это расхожее выражение, к тому же переиначенное потом от неправильного понимания. Почему это перенесли на животных, я не знаю. Может, потому что такие мысли лучше выражать в прозе. Стихи, всё же, материя звуковая. В те времена братьями меньшими называли вовсе не животных, а народ. Скажем, я — князь, а вот вы — брат меньший. Только в Норове это выражение не носило никакой иронии. Мы и действительно были братьями. Старшие управляли, младшие подчинялись, и все работали. Вот и дома были у всех одинаковые. Это ведь так только, по царской воле закрепилось, что мы — помещики, а вы крепостные.
Мы одновременно окинули друг друга взглядом и остановились на лице. Помолчали.
— Откуда вы знаете историю Норова? — спросил я.
Сергей Петрович открыл неприметную дверцу и вытащил несколько толстых тетрадей. Я взял верхнюю и раскрыл. Надпись на первой странице гласила:
Исторiя Норова,
составлѣнная по прѣданiямъ памяти,княжѣцкимъ
и царскимъграматамъ, а такъ же по стариннымъ и
новѣйшимъкнигамъ
АлексѣемНоровымъ
в 641 году отъоснованiя (1883 отъ Р.Х)
— Что это за год такой? — поинтересовался я.
— Год от основания Норова.
— А как считать?
— Примерно так же, как с Римом. Помните, греки считали по олимпиадам, а римляне от основания города. Он много этим занимался. К сожалению, сохранились вот только выжимки, по которым мы должны верить, что сейчас по норовскому календарю 760 год. По этому поводу я долго сомневался, но в общих чертах сходится. В 1242 году вполне могли их, скажем, те же татары откуда-то сдвинуть. Только вот кто они были и откуда пришли, похоже, узнать уже невозможно…
— Неужели эти записи сохранились вот здесь? — удивлялся я. Тут, конечно, сухо, но как-то не верится, что всё это столько лет простояло и никто не залез. Даже курганы воры потрошили. Чего уж сюда.
— Нет, конечно. Тетрадка эта — другая история. Расскажу как-нибудь.
Сама внешность её несла в себе противоречие. Тетрадка была сравнительно новой, а манера письма и почерк старинными, как если бы я держал в руках фотокопию.
Тетрадка эта никогда издана не была. Потому и истории Норова нет. Она рассыпана в книгах, летописях норовцев. Отыскать все факты было бы так же трудно, как найти в древних кладках те самые кирпичи, которые туда закладывали когда-то наши общие предки. А эта бесценная летопись лежала сейчас в глубоком подвале и Сергей Петрович, кажется, даже не думал о том, чтобы вытащить её на свет божий и рассказать. Может быть, он был и прав. Тайна, которой жили предки, должна, наверное, остаться тайной.
Алексей в молодости много путешествовал, собирал книги, а позже ушёл сюда и несколько лет читал и писал. Работа его напоминала огромный холм, который он насыпал руками, по щепотке выкапывая сведения из сотен томов, когда-то стоявших здесь. Книг давно не было, и только тетрадки каким-то чудом сохранились, так же, как сохранилась эта история, не имеющая ни оснований, ни конца.
— Можно прочитать об Алексее? Ведь наверняка он где-нибудь засветился…
— Вряд ли, — отвечал Сергей Петрович. — Только у Венгерова я нашёл. Он открыл лежавшую на столе папку, вытащил бумажку и прочитал: «Норов, Алексей Николаевич поэт, драматург, автор сочинений по археологии, истории мистицизма и генеалогии, родился 23 июля 1859, в имении Бельзовка-Сабуровка, Кирсановского уезда, Тамбовской губернии, в помещичьей семье, председатель Тамбовской учёной архивной комиссии».
— Ну и что? Почему не он?
— Ну, во-первых, родился не здесь. Во-вторых, он Николаевич, а наш — Никитич. Словом, всё тот же двойник. Впрочем, усмехнулся Сергей Петрович, я сам долго думал, что это он и есть. Но, на деле, просто спутал этого тамбовского мистика с нашим летописцем, который нигде и не печатался, хотя и собирал местные пословицы, но стихов и пьес не писал. Кроме того, наш Алексей и родился на тридцать лет раньше…
Сергей Петрович помолчал и стал рассказывать дальше.
«Много раз покушались на Норово, да всё зря. Последним был царь Александр Палыч. Он тогда начал борьбу с «фармазонами». Коллегию организовал, всё обо всех узнал. А тут донесли о Норове, дескать, все каменщики, живут поровну. Барин служить не хочет. Не иначе — масон.
Вызвали тогда пращура в Петербург и давай расспрашивать, что да как, да почему то и это. А он, не будь дурак, захвати с собой шкатулку с царскими грамотами да «кирпичную волю».
— Что за кирпичная воля?
— Да вот она. — Барин кивнул на полку, где стояла странная конструкция, которую я прежде не приметил. Это был старинный кирпич, заключённый в крепкую деревянную раму с приделанной сверху ручкой. Я подошёл ближе. На одной стороне кирпича было выдавлено непонятное клеймо, а на другой какие-то мелкие письмена, разобрать которые в тусклом свете было невозможно.
— И что это такое?
— Нечто вроде столпа, которым кичились дворяне древних фамилий.
— Но ведь Норова нет. Значит, покушались и после?
— Нет, после уже не покушались. После мы сами на себя покусились.
— Это как так?
— Да просто. Мы своих женщин выдавали замуж подальше, на запад, а жён брали на востоке, — он махнул рукой куда-то далеко, в сторону шкафов — чтобы приезжать неповадно было. Ну и не сболтнуть чего лишнего. А тут эта карусель — война, потом переворот.
— Ну, ваши-то уехали, наверное, куда-нибудь в Париж?!
— Никто никуда не уехал. Как было, так и осталось. Долго поначалу до нас дело не доходило. Придут белые — мы сюда, — он показал на пол, — придут красные, мы тоже здесь. Лихое время переждали, стали жить как прежде. В 20-х для маскировки заделались под коммуну. А потом другая песня — колхозы начались.
— А дальше?
— А дальше просто. Прислали из Божецка мужика с револьвером. Он по домам, агитировать: давай, дескать, в колхоз. Всё, говорит, свозите в кучу. Наши подчинились: свезли всякий хлам с верхних домов и выложили кучей вот перед этим подвалом. Он походил, подёргал старые юбки и как заорёт: «А ну, вытаскивай свои богатства. Я знаю, вы народ зажиточный. То ещё кулачьё. Разбирайте своё тряпьё. Колхоз, это вам не бабьи ленты. Вы что, издеваетесь?» И давай палить из нагана в воздух. Ну, мужики плечами пожали да разошлись. А на третий день отряд приехал. И тех, кто наверху жили, согнали и расстреляли там, где осыпь у реки. Потом сюда, в верхний дом пошли — пьянствовать. Они пьют, а мужики недостреляные по берегу ползают.
Потом и узнали, что да как. Председатель этот, что с солдатами пьянствовал, нашего одного — Авдея — соблазнил. По пьянке и скажи ему: ты, говорит, этих-то добей, чтоб не расползлись, часом, а полушубки их себе оставишь — в награду. Ну, тот вилы взял и пошёл. Потом говорили: увидит живого, перевернёт на спину, вилы на грудь и ногой наступит.
Недаром, видать, говорили, что на луне даже видно, как Авель Каина вилами заколол.
— Так вроде бы наоборот…
— Что наоборот?
— Каин — Авеля.
— Ну, кто как думает, — загадочно отвечал Сергей Петрович. Вот здесь думали иначе. Авдея вот в Авели и записали… Тут, кстати, и могила его есть, — усмехнулся Сергей Петрович. — Пойдёмте. У нас там уже ведро прогорело, наверное.
Мы вышли из подвала. Погода опять менялась. Горизонт обтекли тучи, и задул холодный, неуютный ветер. Огонь метался, норовя поджечь берёзовые тычки.
Сергей Петрович сел потрошить рыбу, а я взялся за картошку.
Через час мы уже хлебали горячее и вкусное варево. После рассказа и подвала мне казалось, что вместо дома, куда я так стремился, прямо из Питера я будто бы попал в какую-то трубу, наподобие всех этих подвалов, которая вела в другие, давно прошедшие времена. Безголосье и совершенное безлюдье этого места будто только доказывало правоту этой мысли. Здесь всё было по-другому. И сам случай, который свёл вместе потомка помещика с потомком крепостного мужика, только усиливал моё удивление. Но оно не было тем обычным удивлением от случая, с которым иные смотрят на сказочные картинки или экзотические острова: когда на улице Берлина вдруг видишь медведя или стукнешься яичком на острове Пасхи. Здесь сошлось другое, будто я приобрёл глаза, которыми смотрели на все эти отмели и косогоры мои далёкие предки, имён которых я не знал, но все до единого лица носил в себе самом. Наверное, бойцы того странного отряда, что поселился здесь, видели всё так же, как и я: сухой ковыль, речушку, ветреное осеннее небо — и почему-то решили остаться, быть может, только на год — переждать зиму и уйти восвояси. Но почему-то остались надолго, считай, навсегда.
Я смотрел в огонь и представлял, как здесь же, вокруг костра, собрались насмерть уставшие от похода, погони и ран мужики, варили ту же рыбу и, не спеша, рассуждали.
Что говорили они? Откуда пришли? Быть может, они были последними остатками неведомого древнего царства, размётанного злой волей соседа, или отбившимся от своих, а потом отбивавшимся от врагов отрядом? Или и вовсе изгоями, по чьему-нибудь повеленью отлучёнными от родины и вышвырнутыми этой волей на черту Дикого поля? Ведь была же причина, по которой они на протяжении целых веков рыли эти подвалы и охраняли какую-то тайну, начало которой уже и сами не знали, так что предание сохранилось только в пустом обряде — делай вот так и не иначе. Может, была в этом какая-то правда, что доказывала осмысленность и трезвость обряда. Он — не пустое слово. Он имеет вескую причину, которой можно не знать, но само действие, которое ею когда-то порождено, спасёт от неведомой беды, как пренебрежение ею не пощадило тех мужиков, что постреляли некогда здесь. Не пожелай они жить по-новому, может, и остались бы живы. И моё нынешнее состояние говорило будто о том же самом — живи где родился — Родина убережёт тебя от беды. Она и была моим нынешним обрядом, который едва ли оценили бы те, кто так стремился туда, откуда я уже возвращался. Я уже будто чувствовал на себе их недоумённые взгляды для которых не найти объяснений. Но ведь и обряд потому необъясним, что его невозможно понять. Никто не поверит тому, что причина его повторится опять и именно с тобою спустя, может, тысячу лет от начала. А она непременно случится.
Отряд и обряд рифмовались между собой и будто высекали искры. Они летели в разные стороны, мошкой вились над костром. Ветер метал их ко мне, заставлял отодвигаться подальше.
Пока я думал, барин уже сходил к реке и теперь ставил воду на чай.
— Сергей Петрович? Так куда делись люди?
— Это и я хотел бы узнать.
— А зачем?
— Зачем знать?
— Ну да.
Этот простой вопрос словно поставил барина в тупик. Казалось, он даже растерялся. Но не задумался, словно сжался, видимо, не желая говорить о том, что будто бы составляло какую-то тайну. Ведь наверняка эти люди просто через свои хитрые катакомбы вышли к берегу и растворились среди полей. В этом не было ничего необычного. Тем самым они сохраняли себе жизнь. Сергей Петрович только с сомнением покачал головой. Но это самое возбудило вопрос и во мне: мои-то уехали раньше. Вот тут действительно вопрос. Если уж барин в самом начале утверждал, что безземелье тут ни при чём, то почему уехал прадед? Или это была некая идея, которая охватывала отдельные семьи, а порой и целые деревни, как крестьян князя Болконского, искавших какие-то «тёплые реки»?
Я спросил Сергея Петровича об этом. Но он смущённо молчал. Сказал сгоряча, а теперь было видно, что он не хитрит, а просто не знает.
Но Сергей Петрович запил паузу чаем, плеснул остатками в сторону и поднялся: «пройдёмся».
Мы пошли наискось в сторону той самой мели, на которой когда-то Авдей добивал мужиков. Ручеёк тут еле тёк, так что можно было просто перескочить на другой берег. Сразу отсюда поднимался высокий, похожий на курган холм. Со всех сторон он обрезáлся оврагами и обойти его было нельзя. Вершина, через которую мы пошли, оказалась самой высокой точкой. Я ожидал увидеть уже знакомое по первому дню, но сверху неожиданно открылось совершенно другое — холмы, перелески, ручьи. Километрах в трёх выше по течению Кидикши лежала деревенька.
— Это что?
— Новонорово, — отвечал Сергей Петрович.
— И что там?
— А, ничего. Люди какие-то живут…
По откосу мы спустились в лес.
Недалеко от места, где я вырубал жерди, стояло странное надгробие: растрескавшаяся плита с пирамидкой и ржавым штырём наверху. Прочесть полустёртые буквы было почти невозможно. Я взглянул на Сергея Петровича. В ответ он вытащил фляжку, смочил тряпку и провёл по надписи. От сырости буквы проявились, так что я без труда смог прочесть: «АвдеюСаввичу Жукову, погибшему от рук кулацких выродков в борьбе за Советскую власть. Имя твоё в комсомольских сердцах».
Сергей Петрович продолжил рассказ: «После той ночи Авдей запропал. Ну, думали, дома отсыпается. А его ни день нету, ни два. Председатель проспался и давай гоношиться, дескать, где Авдей?! А нет Авдея. Пошёл на берег, мужиков тоже нет. И полушубков. И никого. Перебудил он чекистов и давай розыски устраивать. Нашёл в лесу холмик свежей земли. Рыть не стали, но постановили: кулаки Авдея убили и закопали.
Чекисты перешли в Норово ещё по льду. Но весенний лёд хрупок, да тут ещё кто-то творило на мельнице запер. Река вскрылась. Они туда-сюда — выхода нет. Забрались в дом, тряпьё на пол набросали и здесь неделю торчали, пока пройти стало можно. Боялись так, что и про Авдея забыли. Потом уехали вместе с председателем. Он через неделю вернулся, а здесь пустота — дома стоят, людей нет. Всё обыскали, никого не нашли».
По словам барина, Новонорово не имело к старому уже никакого отношения. Жители его — люди чужие, и деревню назвали так лишь потому, что как-то назвать её было нужно. Старое место обживать не стали. К тому же, речная петля, на которой стояло Норово, была будто заговором против властей и новое Норово перенесли вверх по реке, туда, где берег значительно повышался и глумливая река не могла уже обтечь и отрезать сельцо.
Некоторые дома в Норове даже начали разбирать, но домодельный кирпич, стоило его выдернуть из кладки, лопался и рассыпался. Затею эту оставили, и оттого Норово так и осталось стоять призраком. Ходить сюда опасались. Лишь на лесную могилу поставили памятник со звездой и надписью. Но мемориала не получилось. Откуда ни возьми, до могилы было далеко, и старания местного актива пропали даром.
И памятник этот, и могила были курьёзом — под холмиком лежал точно Авдей, но не человек, а любимый пёс старого барина, проживший, говорят, чуть ни лет тридцать. А человечий Авдей, скорее, просто бежал или упал в полынью.
— На кладбище сходить хочу, посмотреть.
— Нет тут кладбища. Как хоронили, так и хоронят в Покуте, там, где первых похоронили. Если ещё на ночь останетесь, завтра сходим.
День и вечер прошли в разговорах. Сергей Петрович рассказывал о себе, я о себе, так что ночь, как в плохих и старинных романах, подкралась внезапно.
Я узнал, что в середине 30-х Норовы оказались в Туле, потом перебрались в Ленинград, где умер дед — Василий Николаевич. Там же их и застала война. Отца Сергея Петровича забрали на фронт. На исходе войны, под Веной он получил тяжёлое ранение и вернулся домой. Дядя Пётр воевал с японцами и вернулся только в 49-м.
Как именно и когда семья перебралась из Норова, Сергей Петрович не знал. Дед не оставил никакого предания, а отец умер рано, не успев ничего передать пятилетнему сыну… И вот уже несколько лет Сергей Петрович только пытался раскрыть эту тайну, обживая места, не связанные с собственным рождением, но прямиком с его, а значит и моим родом. Так что получалось, что мы находились в одном и том же положении.
Словно утверждая тайну, Сергей Петрович ушёл в подвал, а я влез в шалаш и безмятежно растянулся.
Я засыпал и всё думал о нашем разговоре. Потом мне снился мой собеседник, и мы о чём-то говорили. А дальше начался буран. И в этом буране возникла отара овец с пастухом. Она обступила нас. Бородатый пастух скособочась, смотрел на нас со своего коня, а потом круто взял повод, оборотился на стадо, дико гикнул с кавказским акцентом и понёсся в сопровождении двух собак в сторону ветра.
Ночью я проснулся. Вышел. Ветра не было. Над головой ярко горели звёзды. Но дальше, на запад, небо непроницаемо темнело.
Утро было спокойным. Только стрижи носились над водой, чуть ни царапая крыльями воду.
Ветер сорвался днём. Он наволок облаков и срывал охапками листья. Оранжевые и жёлтые вихри летели над головой. Они неслись с лесного пригорка, падали в речку и казались материализованными следами невидимого и невесомого существа, что путало охотника тысячами обманов, не давая себя обнаружить. Голова была полна ветреным сном.
Я стал собирать вещи. Чуть погодя подошёл и Сергей Петрович.
— Собираетесь?
— Собираюсь. Пора.
— Через Илюхино?
— Да.
— Провожу, — твёрдо сказал Сергей Петрович. — В Покут зайдём. А я завтра поеду.
В молчании попили чаю. Я присел рядом с барином на камень у подвала, подхватил рюкзак, и мы пошли.
По дороге мы разговаривали о чём-то далёком от ещё близкого Норова. Сергей Петрович спрашивал о Сибири, о причинах отъезда из Питера, о моих планах. За разговором семь километров прошли незаметно.
Кладбищенский холм был виден издалека. Будто обрезанный по сторонам, он казался рукотворным курганом. Измождённые, с засохшими верхушками деревья, сплошь унизанные вороньими гнёздами, поневоле навевали мысли о кладбище. И даже не зная о нём, можно было представить себе нечто связанное с потусторонним, как это рисует себе какой-нибудь мистический ум, пронизанный безутешным ужасом смерти.
Всё это было разительным противоречием тем обычным погостам, похожим на детские городки, куда почему-то всегда хотелось попасть. Там, вдалеке отовсюду, и вправду было много чудес — самая спелая и крупная ягода, густая трава, кузнечики и незакатное лето. В безмятежном тамошнем одиночестве будто бы можно было получить особую волю, глядя сверху и вдаль. Здесь были осень, запустенье и суетливая теснота: могилы стояли так близко, что протиснуться между оградками было нельзя. Порой они имели общую сторону, и тогда две могилы будто сливались в одну.
Ни ворот, ни дорожек, ни ограды здесь не было. Забором служили обрыв и сами оградки. Теснота была такой, будто холм заполнили до отказа, а сосредоточенная в замшелых деревьях, гнёздах, воронах скорбь была памятником и последним приютом смерти и времени. Холмы, дорога, небо отражали идею вечности и никуда не вели, так что всякое настоящее движение замерло, и можно было лишь вспоминать о нём и о прошлом. Оно, это прошлое, как бы приблизилось и оживилось, так что можно стало рассмотреть тех, кто пришли сюда и остались на много веков.
Что пережили они тогда? Быть может, что-то очень страшное, даже если считать это обычной битвой или кочевым набегом. Тогда-то, после былинного побоища, после того, как окопались, к норовцам, наверное, пришла мысль о том, что смерти и вовсе нет. Оттого и дома их приняли облик могил, а то ли могилы стали похожи на дома. И хоронили иначе. В этом смысле они были самые оседлые люди. И путешествия их на дальнее кладбище было подобием марафонского бега, где олимпийская воля гонца имела значение жизни и смерти, к которым спесивая английская прихоть потом прицепила какие-то ярды. Тогда, мне кажется, и родилось некое подобие особой религии, главным условием которой была тайна. И опять, как в случае с однофамильцами, она только внешне совпадала с церковным таинством. Главное в ней было другое, что я только чуял, но толком не знал, не имея сил выразить это в словах.
Среди высеченных, написанных или даже намазанных надписей на могилах, не было ни Норовых, ни Норовских, ни даже Жуковых. Я удивлённо посмотрел на Сергея Петровича, но тот повёл меня дальше. Мы уже стали спускаться с холма, за которым текла речка, когда он показал на осыпь, обнажившую старинную каменную кладку. Морозы и ветер осыпали внешние кирпичи. За нею и находился тот самый «покут», где были похоронены древние воины, а потом и всё Норово. Теперь хоронить было уже некого. Мы стояли только вдвоём. Остальные разъехались и потерялись в сутолоке жизни, как имеют свойство в конце заполошного дня теряться слова. Но если их ещё можно отыскать щёлканьем пальцев или ещё каким-нибудь волшебно-бессмысленным жестом, то найти тех, кто отсюда уехал, теперь уже невозможно.
Сергей Петрович, будто уловив мою мысль, вдруг заговорил: «Нас вот теперь только двое, ну да ещё ваша семья. А где остальные — никто не знает. Так что вот вам мой адрес, чтобы не потеряться».
Я сунул визитку в карман, в ответ написал на бумажке несколько слов и стал прощаться — дальше, в Илюхино, Сергей Петрович идти не хотел. Барин пожал мне руку, чуть поклонился и ушёл за холм. Я повернул к Илюхину.
По расписанию до автобуса было ещё больше часа. Топтать скучную площадь не хотелось. Я купил сигарет и пошёл по дороге к Божецку.
Шёл я уже больше часа. Автобуса всё не было. Судя по всему, он должен был мне встретиться: не на колхозном же току у него остановка? А из Норова он приехать не мог.
Впереди и вокруг всё те же вдохи и выдохи полей, согласно которым склонялась и поднималась дорога, та же жёлто-голубая кайма, тот же, ещё сильнее напитанный осенней влагой воздух. Без расчета на попутку идти предстояло ещё часа три.
Если есть цель, то размеренная, неспешная ходьба никогда не утомляет. Я уже думал, что если приду слишком поздно, то в Божецке зайду на автовокзал, посмотрю расписание, заночую в знакомой гостинице, а утром махну до Москвы.
Оставалось глядеть под ноги и по сторонам.
Просёлочные дороги обязательно станут достоянием грядущей науки. В них застревают все когда-нибудь потерянные вещи. Сначала они просто лежат, потом их поглощает распутица, а в сухие сезоны они вновь проявляются. Их натирают колёса машин, и от этого дорога порой блестит не хуже, чем любой «кремнистый путь». Вот потерянная пряжка от портфеля, сплюснутая пробка от пивной бутылки, вдавленный в прошлогоднюю грязь ломаный трак. Всё это уже давно и прочно скреплено с землёй. Можно постучать носком ботинка, отколупать и тут же бросить. Но судьба вещи от этого не изменится. Она вновь будет ждать осенних дождей, ещё раз сомнётся колесом и уйдёт в землю, в предназначенное только для неё уютное место, чтобы остаться там до следующего ботинка или уже навсегда.
Всё, что лежит на поверхности, только ждёт своего часа или колеса — куда бы приткнуться. Вот обычная крышка от банки. Она — другое, её потерянное тело упруго и вдавить её в земную сухость нельзя. Потеряйся она весной, ей всё лето пришлось бы подпрыгивать под колёсами. Я поднял крышку, посмотрел и хотел уже бросить, но неожиданно для себя надел на два пальца и крутанул в сторону поля. Крышка полетела над придорожным кустом и затерялась в траве. Я даже вздрогнул от этого своего движения. То, что я сделал сейчас, было необыкновенно привычно и в то же время странно. Ведь после детства я тысячи раз видел крышки, но никогда не приходило в голову надевать их на пальцы. Последний раз я запускал её лет двадцать назад. Здесь, на дороге он нежданно сошёлся с тем, что было столетием раньше, когда в неведомый путь отправился прадед. Что это? Память движения? Напоминание о прошлом? Быть может, тогда стояла такая же погода? Не то.
Скорее всего, крышка из детства среди бесконечного количества мелочей вспомнилась сейчас потому, что она удивила, как волны от камня в воде. Как может быть, что камень один, а волн много? Это случилось тогда, когда хотелось, чтобы что-то летало. И полетела совершенно доступная, не предназначенная для полётов вещь. Прекратили летать они лишь тогда, когда все были раскиданы, а родители задали трёпку за исчезновение целого вида этого обиходного, но дефицитного в то время предмета. Но главное — вывод: всё самое красивое порождается одним порывистым движением руки. Потому и брошенный в воду камень — доступное каждому волшебство. Но если в детстве оно только удивляло, то сейчас вызывает восторг.
В этом раскладе крышка от банки показалась мне лихо закрученной мыслью, которую тоже нужно было пускать по особой траектории, иначе мысль эта могла стать недалёкой.
Сама она, крышка — лишь способ ограничить пространство — перекрыть ему доступ к внешнему, а сорвать её, значит дать малому возможность общаться с большим, подобно тому, как частное прошлое вдруг входит в прошлое общее. Из этого выходила некая математическая пропорция, подобная золотому сечению: соотношение своего настоящего и своего прошлого равно отношению своего прошлого к общему.
Невольно стали вспоминаться крышки разных сортов: «бескозырки» от молочных и водочных бутылок, пластиковые от дешёвого портвейна, а потом почему-то пробки и даже обломанный штопор. Все эти вещи были каждый раз внезапным напоминанием, без которого всё прошлое становилось коротким и безнадёжно плоским. Всё оно составлялось из нескольких слов-картинок, среди которых в безвольном беспорядке появлялись поочерёдно: то сосед-инвалид с безжалостным детским прозвищем Шлёп-нога, то дворовая яблоня с червивыми до последнего яблочками… А потом мысль опять возвращалась к крышкам, но уже другим, тем безвоздушно-чугунным, от которых всегда отводила мать. Они были началом таинственных подземных ходов. И сколько ни заглядывай внутрь, всё было тщетно: бурленье воды и тёплый вонючий туман, сквозь который иной раз проступали колёса и шестерни таинственных механизмов. Интереса не умаляли даже падения знакомых. Сколько ни расспрашивал я друга Генку, что видел он там и куда ведут лабиринты, он только стыдливо отнекивался и, ссылаясь на тьму, увиливал от разговора.
Странно, должно быть, посреди дороги увлечься темой крышек. Но мне вдруг стало интересно, много ли на дороге таких «крышек» и какие они? Но никаких крышек под ногами больше не было, будто дорогу только что подмели.
Пока я думал о крышках, за спиной слышался какой-то механический вой. Он то отставал, то будто поднимался из-под земли и нагонял. Наконец совсем близко послышался треск и показался тот самый допотопный «Муравей», который я мысленно представлял себе по пути в Норово. За рулём сидел подросток лет пятнадцати. Не желая быть обсыпанным гравием, я отошёл в сторону и показал рукой — проезжай. Но «Муравей» остановился.
— Вам куда?
— До Божецка.
— В кузове поедете? А то автобус сломался.
— Поеду.
Я сел на рюкзак, уцепился за борт, и дорога потекла назад, помогая понять, как связаны время и скорость. Через пятнадцать минут парень высадил меня на виду у поста ГАИ, по-старинному насупился на деньги и повернул куда-то по объездному просёлку.
После Норова Божецк стал казаться мне чем-то вроде Вифлеема для истового паломника, так что каждый камень выражал то невыразимое, что дополняло и переполняло чувствами.
Я решил ещё раз навестить музей и вновь прошёл через парк. Единственная здесь могила с именем другого, пусть и придуманного летописца, показалась будто насмешкой над тем, что я увидел и услышал в Норове. Музей, как это обычно бывает по вторникам, был закрыт. Я дошёл до станции, купил билет и сел в автобус. Всё повторялось: жёлтая полоса посреди дороги, шапка кургана, крутой поворот… Потом всё стало обычным: дорожные знаки, разъезды, рекламные плакаты, стаи встречных машин. Надвигалась Москва.
(Окончание в сл. номере)