Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2009
Инна ИОХВИДОВИЧ
/ Штутгарт /
Соло
— Григорий Георгиевич, я же для вашего блага. Поймите, они могут жаловаться. И дальше и выше.
Она говорила это, теребя отвороты белого халата, стараясь не смотреть на человека, будто бы и не сидевшего за столом, а подминавшего его всей своей массой. Он внушал ей страх. И не тем, что был знаменит, здесь таких было много, и не тем, что грузно и грозно проносил своё огромное тело по коридору, и не тем, что был совершенно спившимся, опустившимся… Страх был безотчётным.
На него, ей как старшей медсестре, постоянно жаловались соседи. Претензии были самые различные: что громко хлопает дверьми; что ночью кричит в пьяном угаре; что груб, и ещё Бог знает что… Но она знала, это было лишь потому, что и они боялись его. И теперь она была вся под его пристально-невидящим взглядом, от возбуждения слова ею произносимые казались бессвязно срывающимися, но что было особо неприятно, это то, что он мог заметить, как нервно приглаживают подрагивающие пальцы и без того идеальный воротничок халата.
— Я вам премного благодарен за беспокойство о моём благополучии, — скатился, перебивший тираду, его голос.
Она заставила себя посмотреть ему в глаза, ведь нельзя же было просто уйти. Глаза как глаза, красноватые, в прожилках кровеносных сосудов, не только бесстыдно открытые свету, но словно снимающие с других завесу, как с неё сейчас этот накрахмаленный халатик. Она сглотнула слюну и вышла, бесшумно прикрыв за собою двери.
Он посмотрел на дверь, через которую так тихо, будто была привидением, выскользнула эта женщина, и стал наливать белого с плавающими крошками пробки, вина. Державшая бутылку рука подрагивала и потому горлышко постукивало о край стакана, издавая весёлые звуки. Затем ладонями он охватил стеклянные ребристые стенки, потянул ко рту, выпил…
Отёр губы, при канареечном электросвете заблестела увлажнившаяся морщинистая рука с полувыцветшей татуировкой на тыльной стороне ладони: “ОЛЯ”.
“О-ля-ла, о-ля-ла”, — прогудел он. Привиделась покойница Ольга — жена. В длинном атласном, “генеральском” халате — она была уверена, что такие носят дома генеральши. И прислышался её голос, особенно этот, каким разговаривала по телефону с продавщицами комиссионных магазинов, панибратский, всепонимающий, с лёгкой ноткой заискивания. Григорий Георгиевич вспоминал о ней без злости и сожаления, словно не прожили они столько-то десятков лет, и не было её слёз, его пьяных дебошей, скандалов, обоюдных заявлений о разводе и примирений, когда покупались — очередная чернобурка ей и дорогие снасти ему, к яхте. Словно и не было мельтешащего в памяти до сих пор “генеральского” халата.
В расслаблении, приносимом даже этим дешёвым поганым вином ему было приятно перетасовывать эти живые картинки, по собственному желанию либо озвученные, либо немые, можно было ухохотаться, глядя на раскрывавшийся и нелепо смыкавшийся женин рот с полными губами, кожа вокруг него, впитавшая бесчисленные кремы и лосьоны, миллионы раз подсушенная пудрой, увядала.
Он снова глянул на руку. Буква “Л” посередине, тушь видно подтекла, и расходящиеся книзу палочки были как бы размыты. Пальцем он закрыл букву, надавил на неё, и внезапно, покрытое рубцами, иссечённое шрамами, столько пережившее тело, отживающее и одряхлевшее, откликнулось памятью юной боли…
Слышно было, как в комнате хрипел, отхаркивая останки лёгких, отец, а на кухне сердито двигала чугунками мать. Сидя на крыльце майским полднем Гриша калечил себя. Он был уверен в этом и даже немного в том, что умрёт. Ну и пусть! Он был полон обиды на мир, на мать, отца, на неё, соседскую Лёльку, длинноногую и хохочущую, и — жалости к себе, страдающему, не понятому ни людьми, ни возлюбленной. Он бросит к её ногам отрубленную кисть с её именем или умрёт. И тогда уж ей всю жизнь не хохотать. А рука действительно опухла, жгла, и буква “Л”, над которой он особенно бился, получилась несуразно-длинной.
Несколько дней он лежал в бреду и не знал, что боялись заражения крови, и того, что он, в самом деле, не выживет.
Но он выжил, угловатый шестнадцатилетний подросток с сухими тёмными глазами, с чуть опущенными, то ли насмешливо, то ли печально, уголками губ, и с длинными костлявыми руками, на левой кисти светилось “ОЛЯ”.
А в начале осени умер отец.
Всё лето он громко и как-то озлоблённо прокашлял, на побуревших полосках губ припеклась ссохшаяся корочкой слизь со сгустками крови. Он стонал и сплёвывал в ветошь, которую мать потом сжигала.
И последний день был обычным в череде дней долгих двух лет болезни.
Когда мальчик зашёл в комнату, то увидел, как стоит отец, прямо во весь свой высокий рост. Он подбежал, чтобы поддержать высохший остов некогда могучего тела, но мужчина отпрянул и напрягся, до того, что гримаса исказила лицо, а глаза выпучились… Он попытался то ли что-то сказать, то ли что-то извергнуть из себя, то ли от чего-то освободиться. В груди у него заклокотало, и вырвался стон, перешедший в громоподобные взрывы, раскаты кашля. И рухнув на постель, неожиданно смолк… и как-то застыл, глядя прямо сыну в глаза. Стало страшно. Гриша кашлянул сам, словно призывая отца отозваться. Тишина…
Хоронили фельдшера Нарского всей железнодорожной станцией, да ещё из ближних деревень пришли. В основном бабы, у которых он принимал роды да лечил от разных хворей. Гриша шёл рядом с матерью за телегой, на которой покачивался свежий, с занозинами, гроб, беспрестанно голосили бабы. День был жарким, почти летним, и косоворотка, глухо застёгнутая, сдавливала шею. Он чувствовал, как в мареве этого призрачного дня растворялось всё: и внутреннее спокойствие матери, и доносившиеся её скорбные крики и причитания, полагавшиеся на похоронах; гроб колыхался по лесной белорусской дороге, так что казалось, внутри никого и не было, а вся эта разношёрстная процессия была сказочным шествием… Не уходило и не исчезало только то, что он уже знал — Смерть, ведь это она смотрела ему в глаза застывшим отцовским взглядом. Всё же остальное продолжало быть таким же фантастическим, будто и не происходило в действительности — могила, комок земли, бас попа, холмик, светлый крест, высокие, уже тронутые осенью, травы.
Потом, почему-то вместе с Олей, ходили между крестов и плит, одни на опустевшем кладбище. Он помнил, что нужно идти домой и понурившись сидеть на поминках среди женских воплей и грустных покряхтываний мужиков. Но не хотелось отсюда, от безлюдья, места спокойного в молчании, пристанища завершивших земной путь.
Он опустился на могильную плиту, девушка боязливо присела рядом. Он посмотрел в её испуганные, бархатистости тёмных лесных фиалок, глаза и не почувствовал жалости. И повалил её и лёг, весь, узким длинным телом, тяжело дыша, изнемогая от ярости. Она затрепыхалась, и ему захотелось придавить её так, чтобы не чувствовать и малейшего движения её тела, но вместо этого поцелуями, острыми, как укусы, покрывал её лицо, крохотные холмики грудей, сжатые у лона ноги… Внезапно она расслабилась, и он овладел ею на нагретом осенним солнцем надгробии, на полустёртых буквах чьего-то былого имени. Он кричал и бесновался над её телом, золотисто-загорелом на блекло-светлой плите. Он целовал её, впивая сладковатую слюну, подсоленную кровью от покусанных губ, он входил в самую сердцевину её мягкой покорной плоти…
Когда он оставил её, она лежала на плите как мёртвая, бледная, с закрытыми глазами, в косых лучах заходящего солнца. И в этот миг — неподвижности, тишины, последнего света, она стала для него самой Смертью. Так он причастился…
Потом были женщины, много во всю его жизнь. Но только в момент обладания и ухода он чувствовал себя мужчиной. Потому такими многочисленными, случайными и краткими были его связи. Попросту он боялся женщин, как боялся и смерти. Они несли в себе “её”, какими бы они ни были — любящими или ненавидящими, ласковыми или дерзкими… Всякие, они опустошали его. И он бежал, перескакивал как затравленный зверь, притянутый невидимым силком к преследователю, из постели в постель, обнимая и лаская, ибо в глубине их лона таилась гибельная сладость. Путались руки, губы, волосы, имена…
Удивительным было то, что он женился. Никто и не догадывался, что для него это был лишь простой, требуемый жизнью, обряд, эдакая формальность — дом, дети, очаг… Да и жена не была для него притягательной, она была женой. И источала она не изумительный, влекущий и ужасный аромат смерти, а пахла французскими духами и зубным эликсиром, увы, тогда ещё дезодорантов не было.
Проходили годы, была жена, но не было дома, т.е. с его восхождением как известного художника, с персональными выставками, премиями, званиями… им, конечно же, улучшали жилищные условия, но то были всего лишь квартиры с паркетами, балконами и прочим, но не было очага. Они и не были бесплодны, проверялись вдвоём, да видно не могли у них зародиться дети, не от бесстрастия же с каким он занимался исполнением супружеского долга, вдыхая парфюмерные запахи жены.
Он работал. Плавал на яхте. Брал и бросал женщин.
Она старела, превращаясь на его глазах в жеманную, наподобие его нынешних соседок, старуху. На себя он в зеркало давно перестал смотреть, хоть и много их было в богато обставленной квартире, где никогда не раздавались детские голоса, но по которой гуляли сквозняки, как в оставленном людьми жилье, жена любила свежий воздух… Ушла она из его жизни внезапно, как и появилась.
В коридоре послышалось движение. То поздно, по многолетней привычке, просыпались обитатели дома престарелых работников искусства. Подойдя к двери, и долго не попадая, куда следует ключом, он всё-таки вставил его в замочную скважину. Чтоб неповадно им было. Ему одинаково противны были его соседи, как мужчины, так и женщины. Мужчины, наверное, думали, что обильно полившись “Шипром” заглушат запах своей медленно, исподволь, гниющей плоти. А женщины, он называл их “бабы”, воображали, небось, что это не холл “дома престарелых”, а театральное фойе, где можно сплетничать и интриговать, и не замечали аляповатости румян на размалёванных лицах, спустившегося чулка или лохмотьев комбинации. Они много занимались своими редеющими кудельками на узких головках да тосковали по своим болонкам, которых сюда категорически не принимали.
Он знал, что боялись они его, и того, что один, а с ними быть не хочет, и ночных его разговоров с самим собой, и того, что хронический алкоголик, доведший жену до могилы… Они же только и могли, что шуршать, как мелкие хищники у его двери, разговаривая шёпотом, да иногда с опаской приникая к замочной скважине. Когда ему хотелось позлить их чуток, то тогда и вставлял в скважину ключ.
Он снова выпил, куснул засохший бутерброд, подошёл к окну.
Всё было то же, в неярком свете январского утра, была река, на берегу которой и стоял этот дом. Вдоль другого берега шло полотно железной дороги, ещё дальше были дома, улицы, переулки. Бесконечные дороги. В них и всматривался Нарский своими, ещё не утерявшими зоркость, глазами художника, глазами 75-летнего человека.
Иногда он даже удивлялся, как же всё-таки совпали в пространстве его начало и конец. Он родился у железной дороги, шедшей, как и эта, вдоль реки, всегда бодрствующими были семафоры, они открывали путь либо запрещали, предупреждали об опасности…
Но и тогда и сейчас ему было мало этой дороги, ему нужна была своя, видимая ему одному. Многие его картины были поиском её, осуществлением детской мечты. В “стекляшках”, где Григорий Георгиевич пил, до поселения в этот “дом”, ему часто хотелось рассказать об этом, пусть и случайным собутыльникам.
Как-то, прислонясь к плечу изрядно выпившего парня он сказал: “Понимаешь, у меня с семафором больше интимности, чем с берёзкой! Понимаешь?!” Тот, с полузакрытыми глазами всё кивал: “Да, “проф”, конечно” В забегаловках он получил прозвище “профессор”, “проф”, на которое откликался, никому не говоря, что он академик, действительный член Академии Художеств.
Дорога шла по Земле, но была ещё Вода — река, море, океан. Когда-то он жалел, что не родился рыбой, маленькой серебристой, или большой, рассекающей плавниками водную толщу. И всё его удлинённое тело с руками-ластами было создано для воды. С годами хотелось этого ещё больше, ибо вода давала иллюзию молодости, лёгкости живущего в ней тела, а земля пригибала его к себе, грузневшего с каждым днём.
И были картины с тихой водой, отражающей стены белого, древнего храма, и море, и даже, океан.
Женщин он не писал, впрочем, как и людей вообще — разве так, жалкими точками у воды и на суше. Они и были-то маленькими-маленькими, порождением двух стихий. Такими же он видел их и из окна, и в приближении, в коридоре или на улице. Они не казались больше или значительней.
Обо всём этом — о дороге, о воде, о людях бездольных и потерянных на этой земле, не умеющих жить переливающимися рыбами в воде — и говорил он ночами, расхаживая по комнате, отшвыривая попадавшиеся на пути стулья, глядя на полированную мебель казённого дома, на стены, потолок и окно, за ним стояла ночь, сквозь которую видели, так и не потерявшие зоркость, глаза художника…
Там были и дорога, и море… Может быть, это снова был обман? Источённое алкоголем сознание, не чувствующее своего бессилия, пускалось вдогонку за призраком. Но слабым было его большое тело, и немощными руки его, когда-то охватывающие древоподобные бёдра натурщиц, крепко державшие кисть. Единственным, что могли теперь удерживать его крепкие ладони — был стакан с волшебной, дающей забвение, влагой. В ослепительном электросвете он смотрел на мелкую дрожь рук, и проклинал, и молился, и веровал, и изнемогал… А устав, засыпал, одетый, в ботинках, проваливаясь в тяжёлый похмельный сон.
Отошёл ещё один день. Стихли шаркающие шаги одиноких, смешных людей.
Он приник к окну, и ему, из тьмы, призрачным прекрасным сиянием предстала радуга. Она изливала на него своё семицветье, все цвета и оттенки жизни. Примиряя извечную вражду двух стихий, меж которыми метался человек. Соединяя их, она распространяла свою благость и на него, тоскующего и бессильного. Он забарабанил по стеклу, прорываясь к ней, не ощущая крови, бегущей по порезанным рукам.
В коридоре забегали, поднялся шум, крики: “Оградить… Хулиган… Алкоголик… До каких пор…”
Он слышал голоса, но был уже вне пределов досягаемости. Он был в середине радуги, которую ждал целую жизнь.