Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2009
Владимир СИМОНОВ
/ Санкт-Петербург /
Признаки жизни
I
Видели бы вы, как меня трясло. Колотило. Я специально забился в самый дальний из решетчатых павильонов китайского городка и сидел на лавке, не поднимая глаз, стыдясь одолевающей дрожи, глядя только на все еще никак не могущие успокоиться руки. Холод шел изнутри, хотя вообще парило и солнце светило неестественно ярко, как всегда перед грозой.
Краем глаза я, конечно же, не мог не видеть окружающего. В щели ребристого пола подростки напихали коробок из-под сока, пластиковых бутылок и сигаретных пачек. Между камнями каскада, похожими на черепа, журчал, пенясь, ручей. Но, повторяю, я видел все это только краешком глаза, а поднять голову — не хватало духу.
С утра меня разбудил звук — будто сосед снизу пилил ножовкой стояк, расположенный в изножье моего дивана. Все это я, разумеется, определил не сразу, особенно свое местоположение по отношению к звуку и наоборот. Но, полежав какое-то время, я понял, чтó именно пилят и какие это может возыметь ужасные последствия.
Встав, как был, голый, я подошел к телефону и, глядя на диск слезящимися глазами, набрал номер соседа снизу. Он долго не подходил, а когда снял трубку, я сказал:
— Доброе утро. Простите, вы что-то пилите?
— Пилю? — неискренне удивился он. Причем настолько неискренне, что я сразу почувствовал, что в отличие от меня он одет.
— Тогда извините, — ответил я, моментально пав духом, и прошлепал в ванную.
Как правило, среди дел, из которых мы строим план на день, есть какое-то главное дело. Так вот в тот день я решил отправить на конкурс “Дебют”, о котором услышал по телевизору, свой рассказ под названием “Портмоне”. Честное слово, прежде чем правильно написать название, мне даже пришлось заглянуть в орфографический словарь.
Логика моих рассуждений была сколь проста, столь же и неопровержима: я попытался поставить себя на место жюри. Ну вот, получат они и подумают: “А почему бы не дать этому, совсем-совсем неизвестному? С неизвестного много ли спросится?..”
Так что я решительно извлек свой, скрепленный большой скрепкой маленький текст, еще раз перечел его — авось! — и, положив в конверт, аккуратно надписал московский адрес.
Спускаясь по лестнице, я мельком подумал, откуда на ней скапливается столько мусора. Гадости, в которую не хочется и вглядываться. Казалось, что соседи общими усилиями стараются превратить ее в помойку. Сегодня кто-то даже рассыпал между третьим и первым этажом песок вперемешку с пухом и перьями, по которому, как капли крови в кино, тянулась цепочка каких-то кисломолочных пятен. Ну, это уж точно Ритино. Ритино звучало как название железнодорожной станции. Или даже платформы, на которой никто никогда не выходит и не садится.
…На почте был ад. Я совсем забыл, что именно в эти дни выдают пенсию, и теперь несколько очередей, сплетясь, терлись друг о друга, как змеи, когда меняют кожу. Вот уж точно — гадюшник.
Главное было найти хвост очереди, ведущей к нужному мне окошку заказной корреспонденции, и тут-то я увидел соседа с первого этажа, с палочкой, у которого недавно был удар. Несмотря на неимоверную духоту, он был в китайском, некогда пижонском плаще с вельветовыми лацканами и весь трясся мелкой дрожью паралитика. Мы поздоровались сквозь пчелиное гудение пенсионеров и бубнеж девиц с пачками заказных отправлений, и он снова назвал меня каким-то новым именем. Ну что ж, стоять — так до конца, и мы, хитро лавируя, стали продвигаться каждый к своему окошку…
Но вот наконец наши мучения кончились, и мы почти одновременно вывалились из почтовой душегубки в райскую уличную прохладу. По краям неба громоздились залежи серо-голубых облаков. Я уже собирался вежливо, под локоток довести старика до дома, как вслед за нами, тоже весь взмыленный, показался профессор из соседнего двора.
Профессор, гладкий и лысый, был похож на выращенного до исполинских размеров младенца, только уши у него напоминали сухофрукты. И еще у него была необыкновенная привычка прощаться — опустив глаза и улыбаясь своими спелыми губами, словно извиняясь за что-то.
Раскланявшись со стариком соседом и напяливая бейсбольную кепку, он тут же обратился ко мне: “Заходите вечерком в ближайшую среду, будут поэты, интересные люди, исполнители романсов, самоварчик поставим, только уговор — ни слова о политике…” — он потупился, улыбнулся и не то чтобы не прощаясь, а как бы простившись про себя, ушел быстро разлаписто шагая.
Возле углового магазина сидел на ящике хохочущий молодой человек с раскрытой на коленях книгой. Рядом стояло полное “лисичек” ведро с прислоненным к нему большим полиэтиленовым пакетом, тоже набитым грибами.
“Почем?” — спросила останавливаясь размалеванная тетка. “Двести”, — еле выдавил парень, хохоча вперегиб, и тетка ушла оскорбленная. Я же подумал: “Вот ведь живется человеку! И на хрена ему эти “лисички”? Я бы их роздал, а сам остался хохотать, счастливый…”
Это была моя последняя нормальная мысль.
Они выскочили из-за наших спин, как раз когда мы проходили под длинной изогнутой аркой. Паренек, бежавший впереди, был худой, в джинсах с дырками на коленях и серой челкой. Да что тут успеешь заметить? Гнавшийся за ним милиционер был толстый и сильно потел. Время от времени останавливаясь, он свистел в свисток и орал что-то.
Мы непроизвольно прижались к стене, и старичок, словно защищаясь, выставил перед собой свою палочку.
Было ясно, что парень рассчитал неправильно: дворы были непроходные, и деваться ему теперь было некуда.
Милиционер задержался рядом с нами, вытер лоб рукой, что-то проорал в рацию, а потом крикнул нам, как будто мы были очень далеко: “Дом? Номер какой?!” Продолжавший все сильнее дрожать старичок ответил, шамкая и запинаясь, и на мгновение все замерло, как в дурном сне.
Я тоже чувствовал, что колени у меня начали трястись.
В этот момент из глубины дворов показался парнишка, видимо решивший прорваться назад, но одновременно с противоположной стороны, от подворотни, появились они — двое — точно как в кино; в черных масках и с автоматами.
Первый с разбегу ударил парнишку головой в грудь, и тот повалился, как оловянный солдатик. Второй мигом нацепил на него наручники.
И вот тут настала очередь потного толстяка, который, пока первый спецназовец тыкал мальчишке дулом в затылок, принялся утюжить его своими тяжелыми ботинками, стараясь попасть в почки и под дых. Парень, все лицо которого было уже в крови, даже не кричал, а скорее, как-то мяукал.
Конца этой истории мы не видели. Да и какой там мог быть конец? Я проводил старичка до квартиры и пошел в китайский городок. Во дворах уже никого не было.
А строить городок начали на месте бывшего “пьяного садика”, где в любое время суток собирались ханыги, чтобы в теплой компании потреблять что Бог пошлет из ближайшей аптеки.
Теперь здесь стояли крытые желтой черепицей дворцы, перед которыми расселись подъявшие лапы каменные львы, журчал каскад, а на лавках сидели все те же окультуренные ханыги, правда уже не так привольно, да изредка какие-нибудь прохожие (скорей всего из приезжих) останавливались щелкнуться на их фоне.
Но надо было видеть, как все это строилось, возводилось. Коротко стриженные, раскосые, в синих куртках китайцы (?) сосредоточенно и молча возили свои тачки. Совершенно не по-русски.
Я сидел, и, хотя дрожь, отчасти передавшаяся мне от старичка, на проходила (успел прохлестнуть ливень, так что капли остались на лакированных лавках), мысль, пусть и несколько хаотично, обретала стройность. Вспомнился “Дебют”, и даже не потому, что теперь я был точно уверен, что не получу никакой премии, а потому, что было никак не осознать себя свободным художником, и стало как-то особенно обидно за себя. Несвободный художник — что может быть более издевательского? Хотя главную истину, на которой зиждется искусство, истину, известную любому ханыге из “городка” и не только, я, как мне кажется, постиг: скажи как хочешь, а все понятно выйдет.
В тот сезон в моде была какая-то на редкость уродливая обувь: с длиннющими, острыми, загнутыми носами, и теперь, когда я разглядывал эту обувку, было никак не отделаться от тягостного впечатления, что передо мной сидят маленькие Муки, маленькие Муки, маленькие Муки…
Но вдруг я заметил среди этого остроносого и тупоумного однообразия пару туфелек, какие могла бы носить только королева эльфов. Сшитые из тончайшей кожи, державшиеся на каких-то хитроумно перевитых ремешках, они могли принадлежать только существу, способному протанцевать целую ночь, равную трем земным годам — земным, потому что эльфы, как известно, живут под землей.
Я поднял взгляд и понял, что не ошибся. Это и была королева эльфов: облачко рыжего курчавого света вокруг головы и веснушки, которые тоже светились. Она докурила сигарету, перебросила сумку через плечо и куда-то пошла, мешаясь с толпой. Я встал и медленно двинулся следом…
Выступать в роли соглядатая всегда не очень приятно, волнительно и неизвестно куда может завести. Но всегда можно занять себя вопросом, какой вопрос задать первым, и, пока девушка, то и дело останавливаясь перед витринами — ах, не подобало бы, ваше величество! — шла к Литейному мосту, я перебирал в уме возможные варианты, ведь всем известно, что одним словом, помноженным на полную неизвестность, можно все окончательно погубить.
В конце концов я решил (мы уже свернули на Чайковского), что лучше всего будет как можно ненавязчивее поинтересоваться, долго ли живут лебеди. Не знаю, но мне показалось, что от лебедей легко перейти к эльфам, а уж там…
Так шествуя, то замедляя, то убыстряя шаг, мы дошли до угловой больницы, за которой располагался фруктовый ларек. Точнее, за дверью — не приемного покоя, нет, а просто дверью черного хода, через которую в хорошую погоду больные выбирались в пижамах и тапочках погреться на солнце, как коты.
Да, между этой дверью и фруктовым лотком была еще парфюмерная лавочка, куда — какая бы она ни была королева эльфов — она должна была заглянуть. Поэтому, предчувствуя неизбежную паузу в преследовании, я остановился перед центральным входом в больницу (из открытого окна на первом этаже свисали чьи-то подштанники) и стал возиться с сигаретами.
Выдохнув дым и щурясь от солнца, я посмотрел на лавочку, лоток, больных котов — и обомлел. Моя королева (а сама-то пигалица) уже вертелась, обняв за шею какого-то двухметроворостого парня в пижаме, державшегося с важным достоинством. И все. Мне оставалось только поражаться, как мог я увидеть королеву, да еще эльфов, в этой вульгарной рыжей девчонке, мимо которой тысячу раз прошел бы по улице, даже не заметив.
Три сигареты ушло у меня на то, чтобы полюбоваться, как они милуются, а потом заводят серьезный, обстоятельный разговор. Жених и невеста. Тили-тили…
Затем он купил гроздь бананов, она чмокнула его в щечку, и я, перейдя улицу, глядел и никак не мог наглядеться, как безнадежно в обнимку удаляются они по совершенно безлюдному залитому солнцем переулку.
Следующая остановка — Ритино.
II
Музея музыкальных инструментов уже давно нет в природе, а если он где-то и существует — виртуально — то причина его исчезновения наверняка не в чьем-то корыстном желании завладеть особняком на Исаакиевской, а в полнейшем человеческом равнодушии к тому, что могло бы звучать, но навсегда умолкло, да и само понятие “музыкальные инструменты” как-то подутратило присущую ему вещественность, частично перекочевав в специальные словари — ну, например, тулумбасы.
В музее этом я бывал редко (правда, чаще, чем в Музее железнодорожного транспорта), но всякий раз отчетливо чувствовал, как он угасает, утрачивает реальность, хотя именно во время последнего посещения там работал ночным сторожем режиссер театра-мим Наль Подольский, и уже после закрытия музея для посетителей, расположившись вместе с ним и художником Володей Ефимовым на ступенях парадной лестницы, мы пили вполне реальную бормотуху “за здоровье господ офицеров”, то есть нас самих.
Теперь в особняке обитал более жизнеспособный Музей театрального искусства, занимавший бельэтаж; издательство “Симпозиум” — на втором и третьем, а между ними — большой просмотровый зал Еврейского центра, где постоянно устраивались размашистые выставки.
Там-то, на вахте, работавшая в Музее театрального искусства, жена одного моего знакомого и оставила для меня книжку мужа.
Весь вчерашний день простоял как скала — серый, недвижимый, окаменевший. На грифельной доске неба так и не высветилось ни единой строчки, и не проходило острое ощущение бездарности, причем не только самого себя, но и времени как такового.
В такие дни ой как не просто найти себе занятие, если, конечно, нет дел безотлагательных. Лежать на диване, глядя в окно, за которым бесцельно кружат птицы и с монотонным гудением летает туда-обратно экскурсионный вертолет (Господи, хоть бы он разбился, пусть даже упав на мою квартиру!) было невыносимо тоскливо. При мысли о любом виде трудотерапии охватывала несказанная лень. Оставались глупости. Глупостями я и решил заняться. Во всяком случае, это можно было рассматривать если не как перемену настроения, то как перемену участи.
Дело в том, что по карманам пиджаков и курток, которые постоянно приходилось менять, учитывая переменную погоду, после ежедневного посещения магазинов у меня завалялись пуды мелочи. Время от времени я ее сортировал, потому что выбрасывать деньги просто так все же, что-то мешало, а сворачивать из них аккуратные колбаски, надписывать каждую и нести на приемный пункт стеклотары, было тошно. Так что на кухне у меня неравномерными расползающимися кучками валялась мелочь, что отнюдь не внушало мне чувства материального преуспеяния.
Высыпав из самой потяжелевшей куртки на кухонный стол груду монет, я, в первую очередь, отобрал “серебро”, то есть “пятерки”, двушки и рубли. Вышло прилично, даже на глаз, но пересчитывать их я, конечно, не стал, а просто сгреб и кинул обратно в карман значительно полегчавшей куртки.
Теперь начиналось самое интересное, но, чтобы было понятнее, я, пожалуй, расскажу, что случилось со мной однажды в школе. В девятом классе энергичный худрук, она же классная руководительница, затеяла грандиозную постановку “Снежной королевы”, в которой мне досталась роль Кая. Конечно, трудно было выступать рядом с блистательной Бабушкой в исполнении нашей самой очаровательной толстухи, но к последней сцене я, как и полагалось по замыслу автора, впал в какую-то мертвенную задумчивость и обернутой в фольгу барабанной палочкой старался составить из обернутых в ту же фольгу камушков слово “Вечность”, и, конечно, у меня — смазливого дурня, по пьесе — ничего не выходило, но Королева подбадривала (и продолжает по сей день) обещая весь мир и пару коньков в придачу, и если бы не Герда с ее теплым, земным чувством, неизвестно, чем бы кончилось дело.
Так вот я, вслед за своим давешним героем, стал задумчиво двигать средним пальцем гривенники, пятаки и полтинники. Получались разные фигуры, похожие то на созвездия, то на пунктир из журнала “Мурзилка”, а иногда действительно выходили ромбы, пентаграммы, соцветия. Только слово “Вечность” я старался не составлять.
Но наконец и это надоело, и я пошел прогуляться с Артемоном, а потом весь вечер провалялся, уткнувшись в телевизор.
Ночью я проснулся оттого, что за стеной плакал ребенок. Я вспомнил Анненского и заснул снова.
В последние годы птиц в нашем дворе развелось несметное множество. Так что будили меня своим истерическим хохотом чайки, огромные, бело-сизые и державшиеся чрезвычайно важно, вороны, каркая, сопровождали дальнейшее пробуждение, а спускаясь с Артемоном, я вспугивал огромную стаю голубей, и мы торжественно пересекали заляпанный белыми кляксами двор.
Сегодня погода выдалась не чета вчерашней. Весь город с его трудноопределимым шумом пребывал в непрестанном движении, в прогалах между облаками, сияло безупречно синее небо, а сами облака, тугие как кринолины, медленно плыли, словно в каком-то чинном танце. И ничто, ничто не было властно нарушить эту переливчатую гармонию. Стояли первые дни сентября, и почти каждая школьница шла с розой, желтой или алой, на длинном стебле.
Еще вчера (а вчера был понедельник), проходя по Соляному, я заметил, что гранитные столы-тумбы и окружавшие их лавки густо обставлены пустыми бутылками и бутылочками — следами воскресных посиделок. Ночью здесь будто пронесся смерч, все бутылки были вдребезги разбиты, и мостовая ощерилась осколками стекла. Большинство обходило опасные участки, некоторые с неким даже ухарством, хрустя битым стеклом, перли напролом. Я тоже уже ступил на мостовую, не желая изображать из себя йога, как передо мной выросли двое.
Один, чуть пониже ростом, с усыпанным родинками лицом, был бледнолицый щурившийся юноша с каким-то альбомом в руках, чуть сзади держался атлетично сложенный, белозубо улыбавшийся негр.
“Добрый день, — сказал белый. — Простите, но не могли бы мы задать вам несколько вопросов?” Негр улыбнулся еще шире. Вообще-то я не люблю подобных уличных интервьюеров и всячески стараюсь их избегать, но тут проснувшееся любопытство оказалось сильнее меня.
“Конечно, — ответил я, — почему нет?”
Тогда юноша с родинками надел очки в металлической оправе, раскрыл альбом, сунул мне его под нос и спросил, ткнув пальцем в одну из фотографий: “Кто это?” Чувствуя себя учеником, отвечающим на экзамене на твердую “пятерку”, я ответил: “Это Иоанн Предтеча крестит Иисуса Христа в Иордане”.
Негр даже присвистнул.
Юноша с альбомом закашлялся, потом кивнул на своего спутника и сказал: “Он по-русски не говорит, но все понимает, — и продолжал: — Очень хорошо. А зачем он это делает?” Тут настала моя пора закашляться, и, признаться, никогда еще я не чувствовал себя в такой глобальной растерянности, то есть почувствовал, что не найду ответа, даже если буду искать его целую вечность.
“Н-ну…” — промямлил я. Очкастый буравил меня взглядом, так что в конце концов мне стало обидно не только за себя, но и за державу. Выдержав миссионерскую паузу и напустив на себя важный вид, очкастый сказал: “Чтобы мы все последовали его примеру”, — захлопнул альбом, сунул мне в руку какую-то карточку, и оба словно растворились в воздухе.
На карточке было написано: “English!! Занятия английским языком с Настоящими Американцами. Совершенно БЕСПЛАТНО!!!” — и изображена доска для дартс с тремя угодившими в “яблочко” дротиками.
…Площадь возле Спаса была, как всегда, запружена машинами и иностранцами. Так называемые оркестры играли свою лабуду: “Прощание славянки”, плавно перетекающее в “Синий платочек”, которые изо всех сил старались слиться в подобие мендельсоновского марша. И тут я увидел, как невеста, метнувшаяся из увитой гирляндами белых цветов машины, перебежала на другую сторону и рванулась к стоявшему у решетки сада общественному туалету. Ее пышное платье было своими объемами едва ли не со всю дамскую кабинку.
Подивившись, я вспомнил, что, если верить листовке, они даже английскому языку учат совершенно бесплатно, а тут вход в уборную стоит Бог весть сколько, и еще раз посмотрел в сторону кабинок, но от невесты остался уже только прихлопнутый дверцей белоснежный хвост.
Пройдя по Конюшенной, я свернул на Невский, а там до музея было уже рукой подать.
Вахтерша протянула мне книжку. Книжка была обернута сначала в газету, затем в два слоя полиэтилена, перевязанных бечевкой с бантиком. Глядя на это, было понятно, что у моего знакомого пятеро детей. Честно говоря, вспоминая о нем, я думал, что это получалось у него как-то между делом.
Он был лет на пятнадцать старше меня, с уже совсем седой курчавой бородой, говорил всегда взахлеб и одну за другой, как печатный двор, выпускал книжки — и все о детстве, какое это ужасающее и благословенное время, время-уродец, которого можно разве что пожалеть. Последняя называлась “Улитка”.
В музее царил вечный полумрак. Из-за какой-то непонятной вежливости я не мог уйти так сразу и, чтобы под благовидным предлогом задержаться на несколько минут, подошел к стенду, оповещавшему о выставках Еврейского центра.
Еврейский центр демонстрировал выставку работ (уже, конечно, объехавшую полсвета) Гени Гизенцвей, которые, что подчеркивалось особо, не иллюстрируют, а каким-то исключительным способом рассказывают Тору. С маленькой фотографии глядело детское улыбающееся лицо с ямочкой, и, хотя пейсы и усики не давали возможности понять, мальчик это или девочка, я заглянул в аннотацию, где Геня упоминалась только в женском роде, и решил, что девочка.
Я стал подниматься по лестнице, где мы когда-то бражничали с Налем. Тишина и безлюдье большого пространства цепко держат человека, не давая ему окончательно понять, то ли он здесь соглядатай, то ли за ним неусыпно присматривают. Поэтому так нервно скрипят половицы, никогда не знаешь, куда деть руки, и неестественно громко прокашливаешься.
Поднимаясь по широкой пологой лестнице, я запнулся и довольно отчетливо чертыхнулся вслух, но вахтерша уже снова глубоко погрузилась в свой очерченный светом настольной лампы мирок, в книгу, по страницам которой бежали буквы, буквы, буквы…
Работы Гени действительно выглядели странно. Но не на первый взгляд. По стенам зала с венецианскими окнами и еще одной лестницей, уводящей наверх, в издательство, откуда никогда не доносилось ни звука, были развешаны одинакового размера серые холстины, на которых было что-то выпито. Только приглядевшись, я обнаружил, что это не просто рукоделие. Всем этим прыгающим через скакалку девочкам, всем этим барашкам и пожилым парам под ручку, вырезанным из цветных лоскутков и простроченным разноцветными стежками, явно не сиделось, не терпелось, не моглось на месте. И всех их разделяла вьющаяся лента то ли дороги, то ли реки — я так и не понял. Да, в сущности, какая разница? Разве река не та же дорога? Разве дорога не может течь? Так не все ли равно, на обочине или на берегу ты стоишь? И все эти вышивные человечки и прочие твари явно участвовали в какой-то единой истории, которую стремились поведать — так, что возникало неудержимое желание пересказать эту историю вслух.
Чтобы воспрепятствовать этому безумному намерению, я еще раз быстренько обошел зал и, спускаясь и проходя мимо вахтерши, пожелал ей всего доброго.
— У вас голос как у Семена Альтова, — сказала она.
Площадь перед Спасом была запружена машинами и иностранцами в солдатских ушанках. Храм, весь в разноцветных завитушках, напоминал торт от “Метрополя”. На мостике перед ним девица в очках размером с велосипедное колесо и босоножках на невообразимо высокой платформе зычным мегафонным голосом приглашала жителей и гостей города на прогулку по рекам и каналам, не забывая сообщить, что Летний сад, между прочим, тоже остров. Кругом все снимали все на видео.
Как раз когда я проходил мимо общественного туалета, оттуда стрелой вылетела невеста, но — вот незадача! — зацепилась фатой за косяк двери. Пока ее со смехом отцепляли, бритоголовый дружка в полупрозрачной рубахе окающей походкой поспешил за шампанским. Грянул оркестр. Я же торопливо, бочком прошел мимо, чтобы ненароком не угодить в стрекочущий кадр.
III
О смерти Моисея мне сообщила по телефону Ольга. Голос у нее при этом был самый обыденный. А у меня… ну, вы сами понимаете. Договорились встретиться завтра в девять в вестибюле Петроградской; оттуда автобус должен был отвезти нас в крематорий.
Повесив трубку, я подошел к окну и, скрестив руки, долго стоял перед ним, чувствуя веющий от стекла холод и глядя сквозь свое смутное отражение на густо-синее небо в звездах.
Мы с Моисеем были знакомы лет двадцать — просто симпатизировали друг другу, хотя редко когда сходились в художественно-житейской плоскости, В первый раз я встретил его в котельной на Москательном переулке, куда меня послали ему на помощь — убирать затопленную котельную, Моисей стоял в дальнем конце зала с растрепанной бороденкой и каплющей тряпкой в беспомощно разведенных руках. “Вот, настоящий былинный русский мужичок”,— подуздал я тогда. Наверное, из-за бороденки.
Через три года после смерти родителей Моисей неожиданно для всех женился на Ольге, на тридцать лет младше его. “Самые прочные браки держатся на неравенстве,— любил повторять он.— Или деньгах”. Ольга была ничего, только слишком лизучая: вечно норовила потормошить Моисея и лизнуть его в выросшую на скуле под бородой блямбу.
Повинуясь идиотской привычке приезжать раньше, я вошел в вестибюль ровно за час до назначенного времени и переминался от ниши к нише, поглядывая на висевшие напротив часы. В “Гуттаперчевом мальчике” описан князь, который только и делал, что целыми днями слонялся по кабинету, подправляя то одну, то другую вещицу: не дай Бог, карандаш лежит не под тем углом к пресс-папье, как надо. Таким бездельным князем — похороны, наверное, самое важное дело в жизни, но и не менее бездельное — чувствовал себя и я в людном вестибюле.
Народ толпами ехал на работу. Было холодно. Фальшивое тепло подземки не позволяло по-настоящему согреться, а пыльный свет навевал дурную сонливость. Холод подступал от кончиков пальцев, и мне казалось, что я проваливаюсь в бездонный ледяной колодец. В такой обстановке уютно могло быть разве что бездомной дворняге, забившейся в угол и укрывшей нос хвостом. Да вон ведь она и лежит, в том углу рядом с. пылеуборочной машиной и ведром. Нет — просто сбившаяся в комок тряпка, мертвая и влажная. Плохо. Почему так медленно идут часы?
Время от времени я останавливался и дышал на руки, сжимавшие две жалкие желтые гвоздички.
Они появились в начале десятого. Носы у них были красные, а лица — осунувшиеся и невеселые, только у Володи Алексеева все время проступала на круглом, как блин, лице улыбка, но это уж так, от природы.
Никакому кубисту не передать то ощущение угловатости, какое испытываешь в зябком похоронном автобусе, да к тому же и сам промерзший насквозь.
Я сидел рядом с Ольгой, и в замерзшие окна ничего не било видно. Гроб везли во втором автобусе. Народу собралось много. Ольга попыталась было завязать нейтральный разговор, но у меня прыгали губы, отвечал я бессвязно, и она замолчала, отвернувшись.
…И снова пришлось ждать. Мы сгрудились на черной лестнице, где разрешалось курить. Курили в основном молча, только иногда кто-нибудь, ни к кому конкретно не обращаясь, говорил что-то вспомнившееся о Моисее — том, фотография которого, сделанная у меня на дне рождения, стоит в моей комнате на книжной полке, Моисей сидит на фоне холодильника, испуганно и вопросительно, как на перекрестном допросе, глядя в объектив.
…В зале поминовения уже стоял усыпанный цветами гроб и толпились родственники. Кто-то громко чихнул. Последнего слова не было — так хотел Моисей. Просто стояли и молчали, а когда закружилась прощальная карусель и настала моя очередь, я положил в гроб свои гвоздички, тут же затерявшиеся в охапках чужих цветов.
Не знаю, как другим, оставшимся на поминки, а остались почти все, но мне показалось, что обратно мы доехали быстрее, чем растаял дымок крематория.
В доме было по-настоящему тепло. Стулья, как всегда, пришлось просить у соседей, да вдобавок между двух табуреток положили доску, на которой могло усесться человек пять.
Роль тамады взяла на себя коренастая женщина с темными, гладко зачесанными волосами, которую я видел впервые. Вообще знакомых Моисея я почти не знал. Держались они чинно и тихо и беспрекословно подчинялись командам тамады: “Блины, а теперь кисель”. Поминки проходили по православному обряду — незадолго до смерти Моисей успел тайком креститься.
Я тоже послушно жевал блины, запивая их киселем, от которого почему-то пахло рыбой, но главное, налегал на водку и в какой-то момент, когда почувствовал, что согреваюсь до самой памяти, вспомнил угловой гастроном на Литейном и мясной отдел, где работала шустрая продавщица восточного типа, и вот на днях, в очереди, я увидел, как ее ненадолго подменили и она сидит у весов рядом с тусклоглазым, стриженным в скобку, а оттого похожим на палача рубщиком, и так они сидели пригорюнясь и с такой неизбывной тоской в лицах, без всякой причины и распорядителей, под музыку “Рабочего полдня”. Уж не знаю, о чем они в тот момент скорбели, но это были настоящие поминки, так что я чуть не заплакал, на них глядючи, как плакал сейчас над рюмкой и салатом.
…Выходя, я чуть не свалил доску вместе с поминальщиками. Провожать меня взялась сама тамада: “Хочу посмотреть, как вы спуститесь”.
Лифт не работал, и я стал спускаться по крутой лестнице, обеими руками держась за перила.