Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2009
Рюрик ИВНЕВ
/ 1891—1981 /
Работая над архивом Рюрика Ивнева, я нашел новые тетради дневниковых записей за разные годы. Благодаря помощи текстолога Александра Леонтьева они разобраны, расшифрованы и с помощью издателя Бориса Марковского увидели свет. В этих первых публикациях дневников нет научного аппарата и комментариев, но мы и не ставили перед собой такой задачи. Это дело будущих исследователей, благо все опубликованные тексты я передаю на хранение в государственные архивы, и любой желающий может с ними ознакомиться.
Рюрик Ивнев писал дневники с раннего детства и до последних лет жизни. Уже теперь, из найденного и разобранного может быть издана большая книга, в которой автор честно отразил своё время, ибо писал не для публики. Но проходят годы, и то, что было написано для себя, становится достоянием гласности.
Творчество Рюрика Ивнева только теперь приходит к читателю в полном объеме, и, возможно, его место в русской литературе будет переоценено. Но это дело будущего, а пока мы имеем возможность знакомиться с его дневниками.
Николай Леонтьев
Новые тетради дневников
10 МАРТА 1907 г. Сегодня 11 ч. я дома. Сегодня я причащался. Вчера исповедовался. И как странно. А будто ничего не было, как будто всё тело своим чередом в моей кадетской жизни. Как будто мы не говели, не постились, не молились (?!). Вот и совершились два торжественных акта христианской жизни, Ничего-ничего положительного, никакого чувства я не вынес после всего говенья. При воспоминании об этой неделе (которая, говоря правду, быстро промелькнула), уста скривляются в усмешку) и из них вылетает фраза: “Какая пустая комедия”. Да, пустая и жалкая. О, эти религиозные сомнения. Они начали давно терзать мою душу и наполнили её самыми разнообразными противоречиями. Мне кажется, что я не прав, что я страшный грешник, и в такие минуты мне хочется пасть перед Христом (как?) и просить пощады, прощения. То мне кажется, что вся религия — пустой обман, мираж, что нет религии, а есть только обряды, обряды глупые, языческие, которыми и упивается христианство. Теперь я верю только в одно высшее существо, которое должно быть, несомненно, и это существо — Бог. Я не признаю 3-х лиц божества. Есть не лица, а одна сила, высшая сила — это Бог. Вот что такое, по-моему, понятие Бог. Христос — это самый гениальный и прекрасный из людей, которые рождались в мире с самого его сотворения, и поэтому нет большего греха, называть его сыном того высшего существа — Бога, а остальное — всё чушь, всё глупости, созданные суеверием народа и остатками языческих обрядов. Не знаю, может быть, когда-нибудь, я изменю свои религиозные убеждения, но теперь они таковы.
Я очень увлёкся нашими кадетскими журналами, читаю. На меня опять напали в “Дилижансе”. Называют “истасканным”, “исстрадавшимся” поэтом. Эти иронические названия с одной стороны меня обижают, но я вспоминаю, что и не таких как я, а самых великих поэтов и писателей тоже не раз подвергали строжайшей и несправедливо критике, напр. Надсона, Гоголя. Я не унываю, и писать продолжаю.
1916
Ехал сейчас в трамвае, читал Лескова. Вдруг около меня садится грузная, необыкновенно толстая фигура (почти великан). Акая может быть любовь к человечеству, если я должен был зарыть глаза и стиснуть зубы, чтобы не задохнуться от злобы (а когда-нибудь я прямо задохнусь от злобы) до того противен и невозможен этот человек (у него ещё губа была отвислая. Что может быть хуже отвислых губ?).
И откуда во мне столько злости? Я до сих пор задыхаюсь, как только вспомню эту жирную тушу. Говорят, худые люди ненавидят толстых (не из зависти же!), но не обратно, ибо толстым, думаю, всё — всё равно, и они благодушны.
И на душе темно, темно. Господи, Тебе сегодня нет места в моей душе. И всё я понимаю, понимаю прекрасно, как всё должно было быть по-настоящему, и вероятно, всё так плохо потому, что я “не в своей тарелке”.
Круговой трамвай № 6 (Кирочная — Лахтинсая).
18 августа.
Всё-таки, чины, титулы, аксельбанты подло очаровывают душу. И всё от злобы. Не сами же по себе аксельбанты. А вот у меня есть, а у тебя нет, ты достойный, ты честный, а у тебя нет — злись, злись.
Ах! Взять бы метлу и весь этот сор из души вон!
Дома 18 авг.
И чего душе нужно? Синее небо, воздух, дыши — и всё хорошо. Отчего я убежал бы из леса… Всё надо изводить людей и самому изводиться, не проще ли лопатой работать и “звёзда считать”.
18 авг. перед сном.
Вчера сидел долго на нашем балконе, смотрел на красный кусок неба, почему-то до боли припомнил друга Боби (Семеницкого), убитого в бою под Ригой. Помню, так рвался он туда. Это был один из лучших, порядочнейших, честнейших, прекраснейших людей. Я его так любил как раз за присутствие качеств, которых нет у меня.
Боби! Боби! В этом куске красного неба я как бы чувствовал тебя.
Нет! Нет, это “не литература”. Я как бы оправдываюсь перед кем-то, но то, что я написал вот сейчас (15 строчек) самые искренние и самые “простые” из всего мной написанного, но всё это не к делу.
Вчера я очень хорошо думал.
18 авг. дома.
Меня смертельно оскорбило, что какой-то студент принял меня за “приказчика”. Когда мне сообщил Никс (всё это произошло на приёме в <нрб> где Никс находился на испытании) я даже побелел весь. И до сих пор злюсь и даже не удивляюсь тому, что злюсь, но всё-таки. Это глупо и пошло. Как мы дорожим мнением всякого человека, то бы он ни был. Даже собака, когда ласкается — и то приятно, и гордость какая-то охватывает душу. Хлеб и похвала — это одна материя.
18 авг. дома.
Сегодня ездили на Смоленское кладбище. Служили панихиду по Ив. Н-чу. Ау неприятны эти кокарды, эти “статские советники”, эти платочки, сюртучки. Всё это меня ужасно оттолкнуло от Смоленского кладбища, когда мы вошли в него. Воскресный день сегодня и народа было очень много. Но потом, когда мы углубились внутрь кладбища, и я посмотрел на деревья, точно в лесу, сразу изменилось всё. И священник был хороший (голосом — хороший). И так всё, всё сразу изменилось.
Вот до сих пор вижу этот прохладный день, был дождь, и пахло землёй и листьями. И все будем там, все будем, Господи, сразу я как-то примирился с этими “статскими советниками”, напыщенными и глупыми, с какими-то любопытными востроносыми бабами, заглядывающими во все могилы, и вышептывающими <во> сколько лет умер человек, о котором они никогда и не слыхали.
Все гаденькие мысли, мерзости — всё куда-то уплыло, рассосалось…
Я всегда, всегда знал, что человека можно любить только издали.
28 авг.
Смоленское кладбище.
Высчитываю, высчитываю копейки. Это должно быть уже — через кровь в кровь прошло.
Мама ужасно щедра и расточительна, про папу рассказывала, что он был ужасно скуп. Я скуп, но мне скупость противна более, чем что-либо. И я скуп не по-крупному, а по мелкому (по мерзкому) и стараюсь скрыть это. Впрочем, есть ещё люди скупее меня. Например, А.. Ф. (миллионер), сел раз при мне в третий класс (расстояние было дачное, короткое и разница с 2-м грошовая. Ну, вот, однако, он хотел выгадать этот грош! Ах, всё хорошо. Мерзость какая, мерзость.
28 авг. дома.
Самый благородный труд — это рубить дрова.
На Ординарной, по дороге домой.
29 авг.
Почему-то сегодня вспоминаю сегодня всю нашу дружбу с Юр. Ясницким. И встречу в “Же-де-пом” в Университете, и потом катание по улицам и сближенье, и как вместе поселились мы. Всё студенческое время почти прошло с Юрой. Это один из самых лучших и бесхитростных людей, с которыми я встречался. Он и покойный Бобби Семиницкий.
Я сегодня после обеда прилёг на диванчик в Колиной комнате, смотрел на старое небо и всё припоминал. Ах, ничего не забывается, всё проходит, но ничего не забывается.
29 авг. дома.
Сегодня удивительная ночь. Совсем тиха украинская ночь.
На Васильевском острове, на набережной, глядя на луну между облаков, я почему-то вспомнил, как я глядел на эту луну в Карсе, по дороге с Мухлиса, когда мы ездили с мамой к Романус. Я был тогда кадетом. Помню особенно эту ночь. Я глядел очень внимательно на луну м думал о чём-то схожим с теперешним. Сегодня я как-то особенно почувствовал, что всё устроил Бог, а не “трение частиц о частицы”.
Нет, нет, иначе ведь и не может быть — глядел, глядел на облака, и вдруг сгинул.
Господи, укрепи меня!
29 авг. дома.
Сколько теплоты было в моём детстве. Но забот о моём развитии — никаких. Как дикий цветок в поле я рос. Но всё-таки — я поэт, и поэт, как ни говори, хороший. Пламя пышет, и пламя ничем “не забьёшь”.
И как это я начал писать стихи? Ничего не читая, ничего не зная. У меня даже своего Пушкина не было. Кто-то подарил мне уже позже Надсона, и это было единственной книгой стихов у меня.
Но как силён во мне огонь “моё пламя”. Я бы пошёл в Сибирь, кажется по этому, лишь бы написать несколько хороших стихотворений. И, право, написал бы превосходные стихи, если бы пошёл.
30 авг. дома, вечером перед сном.
Я заметил в себе очень дурную черту: правда, без злобы, но все же я говорю гадости про лучших друзей за глаза, т.е. но про всех, н про многих, которых, правда, и люблю, и уважаю, а для “красного” словца гадость готова.
30 авг. дома.
Е.Г. очень была расстроена сегодня и своим горем делилась с Уловичем. Я слышал отрывки разговора и меня бесило её глупое горе, “стиль” этого горя. Но потом, когда узнал от Уловича, что её жениха сегодня берут в солдаты, мне стыдно стало за свою злость.
31 авг. дома.
Р.S. Я сам бываю часто так же несносен, как Е.Г. — потому меня и злил её разговор.
Сегодня Коля накупил всяких книг в золотых переплётах. У меня сердце сжалось, когда я всё это увидел. Я так вспомнил моё скромное детство без всякой “лишней роскоши”. Мама меня очень любит, и в детстве баловала, но мне самому было стыдно просить у неё что-нибудь. Я знал, как ей, бедной, в то время было трудно. Я помню, уже в пятом, шестом классе в корпусе почти всё заводили себе “собственные” вещи: фуражки, сапоги и т.п. Я ж всё ходил в неуклюжем кадетском, но я бы умер скорее, чем попросил бы у мамы денег. Вообще меня удивляет такое противоречие в характере моём, для других — я ничего не сделаю, для мамы я готов лишить себя самого необходимого. Во всём мире одно существо, за которое я согласился бы переносить унижение, боль, горечь. Это мама. Я завидую по-разному в глубине души самым близким и любимым мною людям; мамины же радости меня радуют совсем как мои собственные, совсем одинаково.
Вот уж за кем, не задумываясь, пошёл бы куда угодно. Самыми тяжёлыми днями моей жизни было несколько дне в июле 1914 года, когда началась война и мама была за границей, и я не знал, где по моим расчётам она должна была быть в Австрии. И как я горячо полюбил Л-го, который волновался не меньше меня, посылал телеграммы во все консульства, и, наконец, сообщил мне, что мама уже в Швеции.
1 сент. Дома на Лахтинской.
Мне почему-то захотелось припомнить, где я жил, со дня приезда в Петербург после окончания корпуса в 1908 году. Остановился у бабушки на Московской ул. (кажется № 6). Затем нанял комнату на Колокольной (№ 13 или 15) за 15 р. в месяц, обедать и завтракать ходил на Московскую. Итак, прожил всю зиму 1908–1909 года, весной уехал на Кавказ.
Осенью 1909 года бабушка наняла квартиру на Зверинской ул. (№17?) и я поселился с осени у неё. Осенью 1909 года в Университете (зал Же-де-пом) я познакомился с Юрием Ясницким. В самом начале 1910 года я поссорился с бабушкой (виноват во всём был я, но все наши думали и думают, что виновата больше бабушка. Я не уважал её старость и был мелочен и зол) и переехал в комнату на Белозерской ул. (№-ра не помню) в ужасном районе, там всё были кабаки и публичные дома, и даже днём на улицах было явно неприлично, но я только потом это понял, да и не обращал как-то внимания на это. Хозяйка квартиры была прекрасною старушкой, зажигала лампады, была любезна, мила, но там было очень сыро, и через месяц или два я поселился с Ясницим и Черновым в двух смежных комнатах на Матвеевской улице (№ 11) в первом этаже, причём у меня была своя комната, а Юра помещался в одной комнате с Черновым. Всё это время как я переехал от бабушки, я обедал у тёти Жена (Циммерман, Каменноостровский 61). На Матвеевской мы прожили до весны. Весной я поехал на Кавказ (в Аджикент к дяде Жоржу).
Осенью 1910 года я поселился уже вдвоём с Юрой Ясницким в одной комнате на Архирейской ул. (№ не помню). Здесь мы прожили не долго. Хозяин квартиры (латыш или финн) нагрубил нам, Юра выгнал его из нашей комнаты и мы наняли комнату тут же, на Архирейской (№-ра и самого дома совсем не помню). Тут я не совсем помню. Кажется, мы прожили здесь до весны 1911 года. Весной я снова уехал на Кавказ, а осенью 1911 г. мы поселились с Юрой на М. Монетной (№ 4 Б) в деревянном домике, во втором этаже, у разбитой параличом старушке Дарье Романовны (Что-то с ней теперь, Господи! Ах! Как она страдала, как мучилась, не дай Боже никому быть в её печальном и ужасном положении), но когда она не страдала, она была обаятельна, любезна, и вообще была очень симпатичной. У неё мы прожили всю зиму 1911 г. –1912 г. Весной 1912 г. я сдал все курсовые экзамены и уехал на Кавказ, а осенью 1912 г. поселился в Москве, где у меня почти не было знакомств, и где я рассчитывал на полный покой. В Петербурге мне не дали бы кончить Университет, кроме того, в Москве было легче, а мне было необходимо скорей и становиться “на ноги”, т.к. Коля в это время проиграл 3 тысячи, и маме приходилось выплачивать. Всё это заставило меня переехать, готовиться к экзаменам в Москве, где риск срезаться был гораздо слабее, чем в Петербурге с Сережей Сириным и Сеней Патабековым в одной большой комнате в Столовом переулке (№ 4?). Обедать ходил к тёте Мане (Амбардановой). Это была самая ужасная комната и самая ужасная жизнь. Серёжа Сирин очень милый, но ужасный деспот. Когда я хотел спать, он говорил громко с Патабековым, утром он мне “не позволял” покупать яйца, говоря, что он не имеет средств на покупку яиц, а смотреть, как ем я, не желает. Вечером по той же причине воевал с моей простоквашей от Чичкина. Мне было невыносимо жить в такой обстановке. Я убегал из дому и целый день пропадал у Юры Соловьёва и Влада Скробецкого (Юру Соловьёва я вспоминаю с самым живым, с самым горячим и искренним дружеским чувством. Я не знаю, где он теперь, кажется, на войне, но ему многим я обязан и в смысле бодрости и силы и если бы ни он, я не знаю, что бы я делал в своей домашней темнице. Помню этот дом в Столовом пер. Деревянный, одноэтажный, чёрный, как гроб. Я долго без содроганья не мог проходить мимо него. Через месяц Юра Соловьёв с Владей нашли мне комнату на Б. Козихинском переулке (№ 17?) в одном доме, где жил их товарищ, с которым и я очень сблизился, Мико Сааков. Мико жил в очень симпатичном семействе Шлакайзен. У Марии Львовны за самоваром мы провели много весёлых и славных часов. Добрая Мария Львовна, я искренно шлю ей свои доброжелательные приветы. Я её не забыл. Иногда он всё играл в карты у М.Л., а я сидел в комнате Мико и читал или писал. Я познакомился с Мико когда ещё жил в Столовом пер. и помню хорошо, как убегал из дому, писал стихи в комнате Мико, потому что ни о каком писании дома нельзя было и думать. Так почти I лист “Самосожжения” я написал в комнате милого М. Саакова.
На Рождество я поехал в Петербург, думая провести там только праздники и сейчас же вернуться в Москву, продолжать готовиться к государственным экзаменам. В Петербурге я остановился у Феди Циммермана на Большом пр. Пет. Стороны (№ 81?). Спал я в кабинете Федином на полу, т.к. лишней кровати у них не было, но они были чрезвычайно милы и обязательны, я с удовольствием вспоминаю это время.
Вскоре, после приезда в Петербург, я встретился с Е.К. (Женя Кравченко), который год назад играл вместе со мной и с Юрой в полуактёрской, полулюбительской труппе Феофилактова. Мы с ним как-то ближе сошлись, вместе занимались всякими глупостями (теперь меня немного коробит при воспоминании о некоторых вещах) и эта “дружба” задержала меня в Петербурге до марта. Чтобы не стеснять Федю, как только выяснилось, что я здесь останусь, я нанял комнату на углу Бол. пр. и Петропавловской улицы, в двух шагах от Феди. Никогда не забуду, как я нанял извозчика для перевозки моих тощих чемоданов, а после выяснилось, что у нас парадная лестница на разных улицах, а чёрная лестница одна общая и почти на одной площадке (я жил на 10 ступенек выше). Обедал я у Феди. На Петропавловской улице я прожил до марта. В марте 1913 года вернулся в Москву и с помощью Марии Львовны Ш. нашёл чрезвычайно хорошую (хотя скромную, но чистую, опрятную, спокойную комнату на том же Б. Козихинском переулке за несколько домов от прежней. Эта комната была царской по сравнению с каморкой в доме № 17, которую я нанимал, у портнихи. Это была настоящая каморка, где помещалась буквально одна кровать и столик, кроме того, эта каморка не отличалась чистотой и находилась рядом с ватерклозетом, так что двери комнаты и этого места всегда сталкивались. Эти два помещения прилеплены были друг к другу, но я всё терпел тогда, т.. после житья с Серёжей и Патабековым, мне казалось и это раем, кроме того, большую часть дня я проводил у Саакова.
В новой удобной комнате я прожил до самого окончания экзаменов и думаю, что тишина этой комнаты немало способствовала успешности экзаменов.
Здесь же кухаркой жила старушка, которой я сначала помогал деньгами, а теперь потерял её из виду (это меня мучает до сих пор). Эта старушка была удивительно хорошая, я её очень полюбил, особенно после того, как я разревелся, когда довольно сварливая хозяйка уж очень ругала её за что-то. Ужасная у меня слабость к старухам. Если стоит старик нищий на улице, я готов пройти равнодушно, но если старуха — у меня под ложечкой начинает болеть и я готов целовать руки её. Нашу кухарку звали Александрой. Милая, добрая старушка. Господи! Прости меня за то, что я её покинул.
Вот и кончилась московская жизнь. Кончив экзамены я уехал отдыхать. Поехал от Ярославля по Волге до Царицына, поездка была очень хорошая, я вспоминаю о ней с прекрасным чувством. Из Царицына я проехал в Ессентуки, здесь пробыл несколько дней с Диной Петровной Ведерниковой, с которой познакомился на Волге и сошёлся. Потом мы с ней повздорили, да и всё равно мне надо было в Тифлис, и я уехал. В Тифлисе я поселился у Павловых и уже начал ходить в Судебную Палату, но вдруг почувствовал отвращение и к Палате (я там был всего раз) и, главное, к жизни тифлисской, которая меня допекала. Я буквально изнемогал от неё. Тогда я написал маме в Карс и поехал к ней. В Карсе я пробыл часть лета и решил ехать в Петербург. Служить в Тифлисе я не хотел. Мама меня не очень отговаривала и вот с двумя письмами к двум двоюродным дядям (П.А. Харитонову и П.М. фон Кауфману) я поехал в Петербург. По дороге я заехал к дяде Жоржу в Аджикент.
К 1-му сентября 1913г. я был в Петербурге, остановился у Циммерман, вскоре нашёл комнату на Петропавловской улице, но там, кажется, даже переночевать я не успел, т.к. только что перевезя вещи, я вернулся к себе, как не мог дозвониться. Оказывается, никого не было дома. Когда пришёл хозяин квартиры, я попросил его во избежание повторенья подобных неприятных ожиданий дать мне ключ от квартиры. Он сказал, что ключ у него есть, но он не решается мне его отдать, т.к. меня он не знает, а в квартире много ценных картин. Мне осталось только взять свои вещи и переехать в первую попавшуюся комнату на углу Большого пр. П. Ст. и… улицы. Здесь меня подкупила своей простотой и симпатией хозяйка квартиры, это после предыдущей комнаты мне было очень важно, но здесь я не прожил больше месяца (или двух) т.к. комната оказалась ужасно сырой. Я переехал на М. Монетную (№3?) в очень симпатичную комнату, но почему-то вскоре мне показалось утомительным ездить на трамваях без конца взад и вперёд, и я переменил свою очень порядочную комнату на Монетной на какую-то трущобу на Итальянской улице (№15). Меня соблазнило удобное и близкое к “Бродячей Собаке”, где я тогда пропадал, место. Комната была на третьем дворе, в четвёртом этаже, сомнительной чистоты, с подозрительной прислугой, с уборной, в которую можно было попасть из мое комнаты лишь через гостиную и столовую хозяев, занимавших эту квартиру. (Хозяева квартиры имели на Садовой свой магазин). Всё это было бы ещё ничего, если бы по каким-то для меня до сих пор неясным причинам супруги эти почему-то спали не в спальне, (которая пустовала), а в столовой, она — на кровати, а он на кушетке. Это меня очень стесняло. Вечером, идя в уборную, я натыкался на стул, на котором было развешено платье и бельё магазинщика. Зато, на первом плане, в передней, у самой моей двери, красовался телефон. (Я питал к нему какую-то особенную слабость, да и теперь питаю). Не знаю, до каких пор я терпел бы все эти неудобства и взвешивал бы мысленно на весах телефон и Итальянскую — с одной стороны, и холод и уборную — с другой, если бы в один прекрасный день не погасло бы электричество, и от холода у меня не сделалась бы лихорадка.
Помню, как сейчас, как я в передней в полной темноте нащупываю единственное сокровище этого вертепа — телефон и жалобным голосом прошу станцию соединить меня с квартирой Циммерман, собираясь просить тётю Женю приютить меня на Каменноостровском до приискания новой комнаты. Тёти Жени не оказалось дома, и к телефону подошла бабушка, (с которой мы уже давно помирились). Я рассказал, в чём дело и на счастье моё оказалось, что в квартире, в которой бабушка нанимала комнату (бабушка вскоре после моего отъезда в 1910 году со Зверинской ул. ликвидировала квартиру и нашла более удобным нанимать комнату) на Архирейской ул. № 3 (или 2). А только что освободилась маленькая комнатка, чистая и тёплая, в которой жила какая-то курсистка.
Я был счастлив (без натяжки могу применить это слово). Итак, из тёмной и холодной трущобы снова под бабушкино крылышко!
На Архирейской я прожил сравнительно долго, до самого лета. Дом на Архирейской был очень милый и поэтический, двухэтажный, деревянный, в виде флигелька, был чахлый сад вокруг, скрипучая зелёная калитка. В общем, он имел приятный провинциальный вид. Летом нам объявили, что дом будут ломать (его до сих пор не сломали). И в доме, где протекли лучшие дни моей жизни, т.к. к этому времени относится моё знакомство с М., и так часто мы сидели в моей крошечной комнатке и так часто проходили через эту калитку, а первый поцелуй в полутёмной передней, такой неловкий, смачный, зимой, в шубах перед самым выходом куда-то на вечер, на литературное собрание (кажется в Физе).
Господи! Господи! Вот только могу повторить: “Господи, и больше ничего не могу добавить”.
И вот, теперь в этом доме какая-то чайная с трактирными выродками… И больше ничего не осталось, и с М. всё кончено, мне недавно передавали, что сердце М. ко мне совсем равнодушно, а я всё как дикарь, блестящим бусам радуюсь, каждому светлому воспоминанию о М. и кажется, всю жизнь буду молиться о М. Ах! Нет. Нет. Уж не будет больше ничего, не повториться всё это, у меня какое-то горькое и неумолимое предчувствие, что больше не встречу никого, кто бы мог заставить забыть о М. И тем сильнее я должен благодарить Господа за то, что он мне дал. Не все имели такие дни. В начале лета мы с бабушкой переехали в квартиру Циммерман. И — были на даче около Сестрорецка. В конце июня 1914 г. я уехал в отпуск на Кавказ (к дяде Жоржу в Аджиент).
В июле началась война, и я сейчас же вернулся в Петербург. Здесь я поселился на Невском 55 у м-ме Демаре, знакомой тёти Оли. У этой изумительной, энергичной, умной, добрейшей француженки я прожил бы, вероятно, долго, если бы не решил поехать в длительную командировку в Свеаборг. Я уже собрался ехать, как заболела мама. Это было в октябре 1914 г. Я поехал в Тифлис. Мамочке благодаря Богу стало немного лучше, она уже оправилась, и здоровье её было вне опасности, хотя она была очень слаба, у неё была сильнейшая малярия. Пробыв в Тифлисе несколько дней, я вернулся в Петербург и перед самым выездом в Свеаборг, заболел. Болел я долго, лежал в Ортопедическом институте (комната у Демаре числилась за мной). Лишь в начале февраля 1915 г. я немного оправился и смог поехать в Финляндию. Я распростился с Демаре и уехал в Свеаборг. Там я пробыл недолго, так как болезнь моя ещё не совсем прошла, и мне было трудно целый день носиться по разъездам, а вечером сидеть в душной военной канцелярии. Я съездил в Петербург и устроил моё откомандирование обратно. По возвращении в Петербург, а конце февраля устроился на полном пансионе в Павловых, у которых освободилась комната тётушки Павла, переехавшей к сыну.
Павловы жили на Сиимеоновской (№ 11), где у них была своя библиотека. Это время было, несмотря на мою не проходившую хворость, очень хорошим. Вспыхнула с ещё большей силой любовь М. Мы часто встречались. Это был расцвет нашей любви (вернее моей) и умирание (конечно умирание не любви, а отношение встреч). Здесь же произошло единственный раз наше сближение, если это слдово подходит тому, что было.
Летом я поехал лечиться на кумыс в Царский Дар, в Самарскую губ. (на границе с Оренбургской). Серёжа Кочкуров (роман, нежная дружба). Вернулся в августе и снова к Павловым, но уже на новую квартиру (старая была ужасно холодной) на Моховую ул. № 27–29.
В январе 1916 г. я уехал в Тифлис, прикомандировавшись к тамошнему Красному Кресту. В Тифлисе я остановился на Анастасьевской (№ 14) у тёти Мани (Амбардановой). У неё жила мама, т.к. мамина гимназия из Карса была эвакуирована в Тифлис.
Я подыскивал себе комнату, но в это время произошли кое-какие перемены в моих планах, и я решил вернуться в Петербург, что и привёл в исполнение. В начале февраля я был снова в Петербурге и снова поселился у Павловых, выжив великому негодованию всех устроившегося через меня в моей комнате Володю Чернявского. На Моховой я прожил до начала мая, когда Павлова объявила мне, что им неудобно, чтобы я у них столовался, т.к. теперь всё дорого, ничего нельзя достать, у них уходит прислуга и т.п. К этому времени я как раз решил проехать немного по Волге, таким образом, я распростился с Павловыми и с Моховой. Поездка была неудачной; был страшный холод, через несколько дней я вернулся и остановился у тёти Ксени на Лахтинской (20). Через несколько дней, (после панихиды на могиле тёти Жени (Циммерман) она скоропостижно скончалась в начале мая), я поехал с Колечкой Шевцовым в Финляндию в санаторий д-ра Любека в Карфу. Там было восхитительно, мы отдохнули и поправились. Вернувшись в начале июня, я поселился на одной площадке с тётей Ксеней у моей знакомой С.И. Аносовой, которая, уезжала на всё лето в Саратовскую губернию. У неё, пользуясь её любезностью, я прожил лето, обедал и проводил дни у тёти Ксени. Летом же приезжала из Тифлиса мама ненадолго.
В июле Ксеня с Колечкой уехали в Кисловодск, и я перебрался в их квартиру. Здесь я пока и “устроился”. Ксеня, вернувшись из Кисловодска, предложила мне жить у неё и предоставила мне Колину комнату, Коле дала свою, а себя устроила в б. столовой, столовую перенесла в гостиную.
Я не знаю, как бы я устроился (теперь так трудно) если бы не тётя Ксеня, которая меня приютила у себя, пока история моих длинных и пёстрых скитаний, начавшаяся с окончанием корпуса и с поступлением в университет, остановилась на нашей милой провинциальной Лахтинской. Что будет дальше — знает один Бог.
Сохрани и спаси меня, Господи. Аминь.
Ночь с 1 на 2 сент.
Сегодня на улице Жуковского я видел, как какой-то отвратительной наружности офицер сделал замечание вольноопределяющемуся с университетским значком за не отданную честь. “Прошу внимания”, — крикнул офицер. “Виноват, ваше высокоб-ие”, — ответил тот, прекрасно отдавая честь и становясь во фронт. Но, Боже мой, как не соответствовала эта почтительная поза выражению его глаз. Что только не было тут? Я никогда не наблюдал такой игры глаз: здесь было и презрение, и лёгкая досада, и злость. Вообще, я заметил, что “подтягивают” <дисциплину> отвратительные офицеры: замухрышки, коротышки, с курносыми носами, с гнилыми зубами. Настоящий офицер никогда не “подтянет”, если солдат не сделает чего-нибудь явно неприличного. Я помню до сих пор лица нескольких офицер<ов>, “подтягивающих” меня в бытность мою кадетом. Всё это были какие-то “чиновники”, штабного типа с ужасно неприятными лицами.
Эта картина на Жуковской так остро врезалась в мою память, что я вижу с чудовищной ясностью стрелы, которые метали глаза вольноопределяющегося. Это было настоящее царственное негодование.
Офицер был маленького роста, курносый, жалкий и в тоже время напыщенный (и штабной), он был похож на лакея, делающего скандал господину, забывшему дома бумажник и не имеющего чем расплатиться. И я стоял между двумя парами глаз, как раз в середине и чувствовал, как все эти лучи и молнии проходят сквозь меня.
Вот отвратительная сторона военной службы и мне это так отвратительно, что я люблю все военное: слишком сильна во мне “военная кровь”, идущая от дедов и прадедов.
3 сент. дома.
Я сам не знаю, зачем я записал всё это. Но бывает, что чужая жизнь настолько близко пройдёт мимо, что делается как бы собственной жизнью. И ведь, главное, каждый прав по-своему… И офицер, и вольноопределяющийся, и я.
3 сент. дома.
Тётя Оля возилась со мной в детстве, и я страшно привязан к ней по сию пору. Но вот теперь она, кажется, выходит замуж за Артура (с его “богатством”) и я уже не могу по-прежнему целовать её. Сейчас это я особенно заметил, и стало ужасно обидно. Появилась какая-то болезненная боязнь, чтобы меня не заподозрили в корыстном отношении. Сейчас она позвонила, я открыл дверь и радостно кинулся ей навстречу и вдруг почувствовал, что не могу уже, как прежде, обнять её, появилась какая-то фальшь, сухость. Ах, я, кажется, только могу любить “униженных и оскорблённых”, стоит только выйти из этого состояния тому, кого я люблю, и моя любовь не то, что прекращается, но как-то сжимается.
8 сент., у нас дома.
Всегда с болью в сердце перехожу порог “Лукоморья”, что-то есть в нём неприятное, хотя снаружи все очень хорошо. Может быть оттого, что это один подъезд с “Новым временем”. Но положение моё теперь такое, что мне необходимо “продавать” свои рассказы, куда только можно. Ужасно нужны деньги. Это, конечно, не оправдание. Я ниже тех, кто сотрудничает там “без гримас”.
Как-то завелось, что я целую руку у редакторши Н.Ю. Жуковской. Сама по себе она очень мила, но мне как-то ужасно противно целовать руку, и не могу не целовать. Когда не придёшь, там торчит Мюргит, и приходится, чтобы её не обидеть, и у неё целовать. И я всегда чувствую какое-то унижение, когда целую им руки. Какая гадость! Не могу разобраться, но тут что-то очень гадкое.
9 сент. У Летнего Сада, около Марсова поля.
Никак не могу разобраться в происшедшем. Сегодня я буквально висел на подножке трамвая № 7, возвращаясь домой из “Лукоморья”. Вдруг вскакивает какой-то рабочий и так неудачно, что секунд десять он болтается между ступенькой и колесом трамвая. Было ужасно страшно. Он мог попасть под трамвай, и его бы ужасно измяло. Я никогда не видел такого наглядного колебания между “жизнью и смертью”. У меня одна рука была занята газетами, а другой я держался за ручку. И я не пошевелился, чтобы помочь несчастному. Его поддержали и втолкнули на площадку другие. Я помню, что я хотел что-то сделать, но ничего не мог. Растерянность ли это, или чудовищная чёрствость (боязнь потерять газеты), т.к. если бы я выбросил газеты, я бы мог его поддержать.
А всё же я должен сознаться, что я более склонен думать, что это была растерянность, но одна мысль, что может быть это и не одна растерянность, ужасает меня. До каких пределов может опуститься человеческая душа!
Господи, мне просто стыдно даже произносить Твоё Имя.
9 сент. Марсово Поле.
Сколько мерзости в разговорах о деньгах. Сейчас говорил с К. по поводу поездки О. с А.Ф. в Крым, что-то высчитывал, выкладывал и теперь чувствую, что будто меня окатили помоями. Грязно. Грязно и душно.
14 сент. Николаев. Вокзал.
Да простит мне покойная тётя Женя мои низкие мысли. Это была одна из лучших сердцем, одно из самых благороднейших сердец.
14 сент. дома.
Всё новенькое, чистенькое, игрушечное, как лаком покрытое: улицы и вывески, а дома всё же лучше: какая-нибудь лавчонка грязная, мальчишка в сальном переднике, пахнет навозом, птички чирикают где-нибудь близко. Видно поле, какая-нибудь платформа, паровоз гудит.
21 сент. Гельсинфорс
Вошёл в магазин покупать перчатки. Приказчик предложил замшевые (15 марок). Когда я начал смотреть более дешёвые (5 марок), бросил меня и ушёл к другим покупателям.
21 сент. Гельсинфорс
Р.S. Люди везде одинаковы.
По этой дороге возвращалась из Англии моя мамочка в июле 1914 г. Как я волновался тогда, Господи! Как я люблю мою дорогую мамочку.
21 сент. Гельсинфорс — Тарне
вагон-ресторан.
Господи! Как мне хотелось бы жениться и жить счастливо, счастливо со своей женой, со своим другом (как с мамочкой).
Вагон рестор. Гельсин. — Тарне.
21 сент.
Предисловие к “Запискам необыкновенного человека”
Я себя считаю “необыкновенным человеком” по многим причинам. О некоторых из них я не хочу распространяться, т.к. как-никак я всё-таки ещё жив, да и о других нечего говорить.
Может быть, я и ошибаюсь, но всё-таки я думаю: эти записки (заметки) будут интересны как материал для изучения человеческой души. Фу, как казённо и глупо вышло. Ни для каких изучений. Просто интересно заниматься своей особой и копошиться в себе. И только. И больше ничего. Никаких оправданий, никаких объяснений. Если записываю, стало быть “пишется”, просится на бумагу и просится, следовательно, на люди.
21 сент. ваг. рестор. Гельсин. Тарнео
Нет, нет, нет, всё-таки главное не в теле, а в движеньях, в улыбке, в теплоте руки. в душе (широко понимая).
21 сент. ваг. рест. Генсильф.-Тарнео.
Попал случайно на похороны двух инвалидов. Был ясный морозный день. Солнце горело на всём: даже на тусклых предметах. Было всё почему-то похоже на Карс. Ужасно похожее что-то в воздухе, что-то в деревьях, в поле. Священник отпевал тела и молился за двух воинов: Константина и Василия. Господи мой! Приехать из плена только для того, чтобы умереть на скверной, далёкой, но всё же русской земле. Мне так и представлялось, что каждый из них жил где-то на юге России.
Боже мой! ведь у каждого есть матушка и жена. И вот им потом скажут: “Сын ваш, муж ваш погребён в Торнео”. “Где?” — переспросит старушка.
Господи! Господи! Господи! Спаси нас, спаси нас.
22 сент. Торнео.
Я ужасный трус, боюсь сознаться даже себе во всех гадостях мысли. Так часто скверно думаю обо всём. Всё выгод, выгод ищу, высчитываю, выискиваю, жалкая, продажная душа, вот уж правда “старая кокотка”, как сказал обо мне М. А между тем, откуда эта горечь в душе. Ведь это всё от Бога, от Бога. И вот надо переплетать кокоточные косички с ангельскими прядями.
1 окт. вечер, дома.
Утром, делая гимнастику в постели, заметил, как в зеркале мелькнуло отражение голых ног. Это мне напомнило почему-то о смерти. Явственно, явственно — прямо странно (не страшно, а странно). Одна дорога, один конец.
2 октября, утро, дома, воскресенье.
Иногда грубый окрик швейцара на какую-нибудь бедную женщину, которая хотела по парадной лестнице принести цветы в квартиру именинниц, больнее и обиднее потери близкого друга. Сегодня какую-то женщину сын швейцара заставил пойти по чёрному ходу. Мне было ужасно больно, точно я сам что-то дурное сделал.
…День Веры, Надежды, Любви и Матери их Софии. На нашей лестнице.
НАСТОЯЩИЙ РЫЦАРЬ
Молодая красивая вдова Натал. Дмитр. Рассказывает про сына (маленький мальчик, лет 8–9).
Нет, нет, нельзя не верить в сны.
Господи! Ты являешься во сне, Ты руководишь нами. Прости, Господи, меня и помилуй меня.
3 часа ночи с 28 на 29 сент. дома.
Почему-то мне так вспомнилась наша комната в Мариинском училище в Карсе. Наш ковёр, мамин кабинет. Мама рассказывает: “Я дедушку видела, ну будто живой он предо мной сидит в кресле. Ужасно хорош”. Я помню узоры ковра и жёлтую краску “казённых” дверей. Подоконник, на котором я сидел и лежал, девчонку Олю, “исполнявшую должность” моей няни.
Не могу, не могу понять “теченья времени”. Как это так было то, а теперь совсем другое, ну где же то, как исчезло?
29 сент. дома.
Стыдно стало. Чего? Ведь я комочек, комочек, ведь я сам несчастный. На Мойке у тележки стоял пожилой человек и ужасно кашлял. Я привык, что тележки возят всегда весёлые мальчишки, а тут вдруг старый почти человек стоит и так кашляет, кашляет. И погода-то была “окаянная” и жизнь, должно быть, у него «окаянная».
Ах, ведь у меня-то что? А всё-таки стыдно, стыдно. Господь над нами! Господь над нами. Он знает, кому что дать. Бедненькое моё сердечко. Глупо так жалеть самого себя.
И в старости с таким же рвеньем
Молюсь единственной любви
Я буду целовать в волненье
Седые волосы твои.
30 сент. дома.
1918
На Лахтинской (№ 20 в.36) я прожил до апреля 1918 года, когда я уехал в Москву на съезд Советов, ратифицировавший мир с Германией корреспондентом Петебургских Известий (Ц.И.К.).
В Москве я остановился в меблированных комнатах “Бельгия” (на Тверской) (кажется в 40 номере или в 39).
Я не любитель гостиничной жизни вообще, даже в самых лучших отелях, а тем более таких, как “Бельгия” (средней руки, хотя лично у меня комната была очень чистая) и потому я охотно принял приглашение Шершеневича переехать ним. (Воздвиженка, Крестовоздвиженский 2 кв. 10). Здесь я прожил недели три. Решив окончательно переехать в Москву в конце мая (или начале июня), я поехал в Петербург окончательно ликвидировать свои дела и взять вещи.
Приехал я на Лахтинскую, прожил там дней 10–12 и вернулся в Москву, получив от А.В. (Луначарского) назначение секретарём-корреспондентом.
На Лахтинской у тёти Ксени я прожил почти два года и если бы не продовольственная катастрофа, коверкающая характер людей до неузнаваемости, я вряд ли когда-нибудь переехал от неё. За всё время совместной жизни я горячо привязался к Ксеничке, которую я любил с детства. (Варшава, Маршалковсая, вечера, офицеры, газовое платье, баловство, конфеты) и к Колечке, который, несмотря на свою суетливость, шумливость и шаловливость, всё же был в общем чудесным мальчиком. Он привязался ко мне до трогательности всем своим сердцем (добрым, золотым). Но под конец Ксения стала мелочной и несносной. Кроме того, на неё очень повлияла неприятная история с Буткевичем (интендантский полковник, который в неё влюбился, сделал предложение, Ксения приняла, несколько поторопилась сойтись). Приехала с Кавказа его жена, сделала вульгарный скандал на лестнице. Но омерзительней всего было то, что Александр Николаевич Буткевич оказался тряпкой, который испугался своей жены (или сделал вид, что испугался) и позорно бросил Ксеню.
Во время пребывания на Лахтинской, я несколько раз уезжал. Первая поездка была летом 1916 г. вдвоём с Колечкой в Финляндию, собственно, в Карелию в санаторию д-ра Любека (Кирву) на 3 недели.
Вторая поездка (командировка от Татьянинского комитета) в Торкей (2–3 дня) и третья — после октябрьского переворота (ноябрь 1917 г.) в Петрозаводск, две лекции.
Всё же мне грустно, что от Ксени я уезжал почти с таким же чувством, как и от Павловых (разочарование).
Приехав окончательно в Москву, я решил поселиться не у Шершеневичей, где наряду с большими удобствами (внимательность, трогательная заботливость Евгении Давыдовны, хороший домашний стол) были громадные неудобства (вечные гости, сутолока, поздние ужины (1–2 ночи) — раньше 3 Ш-чи не ложились).
Я решил об этом ещё до возвращения в Петербург.
В Петербурге я взял у А.В. бумагу к коменданту “Метрополя” и мне дали комнату № 438 или 436, а потом я перешёл в более обширную № 523).
В “Метрополе” было довольно хорошо, но только меня раздражала вечная сутолока, потом несносная дерзкая прислуга и, кроме того, у меня была какая-то особенная брезгливость, которая у меня всегда бывает по отношению к гостиницам, ресторанам и т.п.
Прожив в “Метрополе” что-то около месяца, я переехал в Трёхпрудный пер. 10 кв. 2 в семью отставного генерала. Там было очень хорошо, но хозяйка квартиры (Елена Абрамовна Филатова) разорилась и передала всю квартиру с обстановкой посторонним. Тогда я и Юра Соловьёв, который жил в этой же квартире, решили переехать, т.к. мы не знали, кто явится новым хозяином квартиры. Мы нашли с ним комнату. Случайно опять в одной и той же квартире (№ 5, на той же лестнице, в том же доме, у Аратовских).
<лето 1918>
Иногда мне кажется, что на моих плечах — весь мир. О, как тяжко бывает иногда… Боже мой! С каждым часом всё сильнее чувствую, что для меня нет другого пути, кроме отшельничества. С какой стороны не подхожу, все пути скрещиваются на одной точке. Мне остаётся одно: молить Тебя, Боже, чтобы Ты укрепил мои силы, без которой я не смогу найти той настоящей дороги.
29 июня, на бульваре около памятника Гоголю, смотря на людей и потом смотря на купол церкви Бориса и Глеба (розовое небо) поздно вечером.
Сколько невыразимо пошлости в людях… А я? Чем я лучше? Такой же, такой же, как все. И на самого себя мне так же противно смотреть, как и на других людей.
29 июня, на Пречистинском бульваре поздно вечером.
Вот почему мне так больно. Я разрываюсь. С одной стороны мне хочется принять самое живое участие в жизни, быть “творцом”, а не “зрителем”, а с другой — хочется покоя, покоя, покоя и уединения.
1 июля утром.
Ограниченные люди иногда очень хороши и приятным тем, что они, как вещи. Их можно передвигать, не стесняться, не утруждать своё внимание, не утомлять мозг. Конечно, иногда они могут привести в бешенство, но ведь и самые обыкновенные предметы (стулья, столы) могут иногда вдруг вывести из себя самого терпеливого человека.
Ночь с 3 на 4 июля, у Шлихказер, у телефонного аппарата.
Вот я думаю о себе совершенно беспристрастно и честно.
Я — самый низкий из людей, которых мне когда-либо приходилось встречать. Мне иногда бывает невыносимо быть самим собой, и так хочется выскочить из самого себя. Но в моём изолгавшемся и гаденьком сердце есть какая-то точечка (светящейся) человечности, за которую я уважаю себя совершенно со стороны, как бы уважал чужого. Что именно это за “точечка”, я не знаю. Остаток ли “глупенького детства”, наивность, незнакомство с “реальной” жизнью, или просто “стародевическая” сентиментальность? Может быть, и то, и другое, и третье, только всё-таки, эта “точечка” моя единственная опора в жизни, мой воздух, которым я дышу и без которого я не смог бы существовать. Вот о чём я думаю, когда остаюсь наедине с самим собой.
Сегодня я шёл к портнихе (примерка) по переулку (не помню названия) от Трёхпрудного, недалеко от жёлтенькой церкви и посмотрел на небо. Там горел серебряным огнём облако, т.е. не всё облако, а только края. Я всегда слежу за облаками и запоминаю их очертания и оттенки, но такого я не помню. Это было что-то совсем чудесное.
И, главное, оно на моих глазах (очень быстро) сгорало, гасло, тускнело, а когда я проходил несколько позже обратно, небо было таким светлым и гладим, точно на нём никогда и не было этого облака и вообще, будто он было всегда таким гладким и безоблачным, (чуть не написал безлюдным).
Мне тогда так хотелось “юркнуть” в это облако как в детстве “юркал” под одеяло и там лежать и думать (и не думать) о злобе, ненависти, “интригах” и чтобы вся эта человеческая гадость сгорела там, в вышине, гасла, и душа прояснялась бы так же, как прояснилось сегодня это небо.
Обо всём этом (об облаках) мне сначала как-то “стыдно” было записывать, я записывал это случайно, потому что начал писать о “точечке” человечности и так расписался, что захотелось упомянуть и об этом.
3 июля ночь, ночь на 4-ое, дома, перед сном.
Вчера вечером шёл сильный дождь. Я давно не видел такого дождя. (Только на Кавказе бывают такие ливни.) Я сидел у раскрытого окна, было прохладно, хорошо. Крыша соседнего двухэтажного дома (там помещается типография) вся прямо “дымилась” от сильных дождевых струй, падавших на неё очень косо. У меня мелькнула мысль, что если бы это был огненный дождь. И странно: наряду с лёгким испугом за эту мысль, было какое-то чувство удовлетворения. Ведь, в сущности, человеческая масса со всеми своими “построичками и выдумками” — такая сплошная и невыносимая грязь, что, пожалуй, не было бы особенно беды, если бы всю эту земную “накипь” смёл бы неумолимый огонь.
Сегодня ходил по улицам, смотрел на всполошившиеся, злорадно шипящие и злорадно трусящее море обывательщины, в самом убийственном смысле этого омерзительного слова (в связи с убийством германского посла Мирбаха и стрельбой на улицах) и вдруг снова встал передо мной образ вчерашнего огненного дождя, который я как бы видел за водяными струями и я подумал уже твёрже и увереннее, что огненный дождь скорее желанен, чем страшен. Это — единственное “лекарство” для изолгавшегося и исподличавшегося человечества.
7 июля, утро, день.
До чего омерзительно наблюдать за детьми, обезьянничающими с пакостью взрослых. Где-то идут расстрелы, где-то люди, забыв всё, кроме дурмана крови, уничтожают друг друга. И тут как тут дети, точно в зеркале. То и дело слышны со двора их крики: “стреляют, стреляют, стреляют”. А вот девочка, крошечная, еле на ногах стоит. Одной рукой — она держится за юбку какой-то женщины (может быть, матери), а в другой руке у неё деревяшка. Проделывая какие-то махинации пальцами, бессмысленно устремив вперёд свои детские неосмысленные глаза и глупо оттопырив губу, беспрерывно повторяет: “Паф, паф, паф, паф”. Нужно иметь по крайней мере столько “сознанья” сколько, сколько у дикого ребёнка, чтобы в чём-нибудь их обвинять. Однако, несмотря на полную нелепость мое злобы, эта злоба всё же обратилась именно на неё, на эту девочку, и через неё на всех детей за их полную беспомощность, за их “зеркальность”, в котором в невинном, но всё же в кривом и глупом виде отражена человеческая подлость. Здесь даже нечто большее, чем отражение. Здесь какое-то скрытое сознание, что и мы вырастем, и мы будем такими же, если не хуже и если успеем наверстать подлостями и убийствами наше глупое и “невинное детство”.
Боже мой! Как больно, и в то же время как всё нелепо. Конечно, никто ни в чём не виноват, и в то же время все во всём виноваты.
7 июля.
Человечество падает, человечество “звереет” (хотя давно уже пора оставить в покое несчастных зверей и придумать для человеческого вырождения и жестокости какое-нибудь более подходящее определение).
7 июля, днём, в кафэ у Никитских ворот. После того, а услышал голос моего соседа, вероятно, самого бессовестного спекулянта. Он сказал что-то безразличное, но я почувствовал по его голосу, что передо мной, несомненно, тип “нового человека”, рождённого этой неслыханной войной, для которого нет ничего святого. Есть только алчный аппетит к наживе, наживе особенной, злостной, через несчастья и слёзы других.
Бродил по улицам. Всё время выплывали какие-то воспоминания, отрывки детства. Вспомнился Карс, улицы, дома, отдельные сцены, Тифлис, потом Петербург и всё так ясно, ярко, с небывалой выпуклостью. Было странное состояние — будто всё кружилось вокруг и уплывало…
7 июля, улица. Трёхпрудный — Б. Дмитровка. Садовая. Цветной бульвар — Неглинный — Театральная. Б. Дмитровка. Страстная площадь. Трёхпрудный.
Я сегодня говорил Юре С. (Соловьёву), что если бы у Мирбаха была какая-нибудь другая, менее полнозвучная, т.е. вероятно менее хлёсткая (стегающая) фамилия, он по всей вероятности не был бы убит. В слове “Мирбах” было какое-то ударение, какая-то боль, какая-то зацепка, дававшая повод кидать этим словом, как тяжёлым мячом, ударять этим словом, бичом, кидать это слово, как горящий факел, как это делали левые эсеры на 5-ом съезде.
Атмосфера никогда бы та не накалилась, если бы у германского посла была бы более “тихая” фамилия, ну, например: фон Белов, Клюге фон Клюгенау, Шварценберг, Штоибу и масса других. Ни одна фамилия не могла так полновесно выразить весь наш позор, всё унижение нашего разгрома и быть таким живым, болезненным напоминанием, как короткоударное “Мирбах”.
И это не случайность, что после Бреста в Россию приехал Мирбах. Это “рок”. Рок России и рок Мирбаха.
9 июля вечером. У себя, перед чаем.
1919
“Толпе, в сущности, нет никакого дела до Помпеев, Цезарей, Антониев, Сулл, как всем этим героям нет никакого дела до толпы”.
(Лев Шестов, “Апофеоз беспочвенности” 251 стр.).
Верно, верно, действительно верно.
И дальше:
“Толпа — пушечное мясо для героев, герои — забава для толпы”.
Вот стержень всемирной истории.
Выпади этот стержень, не было бы ни ужасов человеческих войн, ни ужасов человеческого мира.
Но вместе с этим стержнем выпала бы, пожалуй, вся соль рыхлого тела нашей жизни.
19 янв., утром, за чаем, (в Козицком).
Чем “мельче” писатель, тем больше у него в комнате портретов великих людей. Отсюда, конечно, не следует, что если великий писатель увесит свою комнату портретами, то он станет “мелким”.
19 янв. в своей новой комнате (на Козицком). Хожу по комнате с Серёжей (Есениным), смотря на портреты, развешенные Свирским (Достоевского, Пушкина, Толстого, Лермонтова).
Р.S. Я живу в комнате, которая была кабинетом Свирского (он переехал в Петербург).
Меня тошнит от литераторов, от “литературы”. Боже мой! Бежать бы, бежать хотя бы на край света!
19 янв. полдень — час. Спускаясь к Дмитровке с С. Есениным и потом в “Метрополе” сидя у Рукавишникова.
Р.S. И Р. и Е. лично мне симпатичны, как люди.
Поэта никто не проверяет, думал и чувствовал ли он вчера, в прошлом году, пять минут тому назад, когда писал свои старые стихи, то же, что думаешь сегодня. А если проверяют и отмечают разницу, то отнюдь не затем, чтобы укорять его, а скоре — чтобы похвалить.
Лев Шестов. “Апофеоз беспочвенности”. 264 стр.
19 янв., днём, за чаем.
С ужасом думаю о том, что если монастырь ещё больше обнажит мою душу (не очищая, а губя).
19 янв. вечером (около 11-ти), возвращаясь домой из Союза Поэтов. Во дворе, смотря на тёмный угол (тупик) в котором стояла лошадь, запряжённая в сани, без кучера. В темноте я принял ей за что-то неразличимое, тёмное, страшное.
Как тяжело! Душа окаменела. Чего я медлю? Почему не разрываю с суетой, засоряющей кровь?
Минутами мне кажется, что спасения нет, что я погиб. И Сам Господь уже не сможет меня спасти, потому что я не смогу Его об этом просить.
19 янв. поздно вечером, дома, вспоминая весь сегодняшний день — какой-то туманный, окаменелый
Прислуга рекомендовала своих бывалых “господ”. Господа были хорошие — кушали много (интонация: в том смысле хорошие, что кушали много).
21 янв. дома, — так, между прочим вспомнилось.
Что я — естественно самолюбив, болезненно самолюбив или подло самолюбив?
21 янв. Холодный, снежный вечер, Тверская (по дороге в Союз Поэтов, иду ужинать).
Р. S. Для меня нет более физиологически противных типов в русской литературе — чем Фома Опискин и Переданов, и к своему ужасу я нахожу в себе черты того и другого.
Когда я говорю с Димой (Шершеневич) у меня ощущение страшного холодка во всём теле. (Прежде этого не было).
22 янв. вечером. Союз Поэтов, в комнате правления, примостившись на диванчике, на шубах во время разговора с Димой, когда я рассказал, что Фёдор Артурович Плестерер нечаянно отравился каким-то ужасным спиртом и находится при смерти, а Дима сказал: “Если он умрёт, я буду рад”. Мне стало жутко. Я спросил: “Только потому, что он конкурент” (по Союзу Деятелей Нового Искусства)? Он ответил: “Нет, не только по этому”.
Р.S. Я вчера говорил Петру Сергеевичу Шандалавскому, что иногда мне кажется, что мы стоим на грани другой эпохи (страшной, апокалиптической), когда человеческая душа начинает коченеть, когда в душу проникает какой-то могильный холод замерзающей планеты. А может быть, это наше “счастье”, что прежде, чем замёрзнуть физически, человечество потеряет “теплокровность”, и ему как каменному столбу, будет всё равно, где лежать, в огне или в воде.
Остановился у зубчатой стены. Был поздний вечер. С деревьев с шумом слетали птицы (кажется клесты). Мне почудилось в их говоре что-то близкое, родное, чудесное. Так захотелось прижаться к стене, стоять и слушать их шум. Мне даже на секунду показалось, что это не так невозможно, как нам кажется, уйти от людей “улететь к птицам” и понять их говор.
23 янв. поздний вечер. Троицкие ворота (возвращаясь с литературного совещания из Кремля с тяжёлым горьким чувством, которое у меня бывает всегда, когда я бываю среди “литераторов”. (Какая-то сгущённая ложь, фальшь, невозможно тяжёлое чувство).
На отворот моей шубы упала снежинка. Я машинально хотел сдунуть её (как муху). И вдруг стало жалко. Я ей оставил и чуть ли не погладил рукой.
24 янв. днём. Газетный переулок (иду к Никитским Воротам).
Р.S. Сначала думал об этой “жалости” как о “курьёзе”, как о нелепости, над которой можно хохотать “вдоволь”, а потом вдруг почувствовал, что это не курьёз.
Ни одна смерть меня так не поражала, как смерть Фёдора Артуровича Плестерера, умершего от отравления какой-то смесью, которую он выпил, думая, что это чистый спирт. Я так часто видел его в кафэ (Союза Деятелей Нового Искусства) жизнерадостного, деловитого и так крепко связанного с землёй, с “земными благами”, что прямо кажется невероятной его смерть в больнице, после страшных мучений, кровавой рвоты.
Боже! Боже! Только думая о Тебе, можно найти мир и счастье.
24 янв. Союз Деят. Нов. Искусства у кассы, смотря на <нрб> марку с портретом Николая II, и почему-то вдруг подумал о двух смертях — Фёдора Артуровича и Николая II — одинаково кровавых, бессмысленных и ужасных.
Я потерял всякое уважение к себе. Всё моё горе в том, что я не закалял себя в детстве (или что меня не закаляли!). Я беспомощен в жизни, вне “комфорта”, вне “города” и не могу бежать туда, где истина и счастье, потому что для этого нужно пройти сквозь моря всяких неудобств, лишений, опасностей.
25 янв, в Козицком (с величайшей “объективной” грустью, просто думая о себе, как будто о ком-нибудь другом, кого я жалею и люблю.
Сон (ночь с 25 на 26 янв., кажется под утро).
Я вхожу к Павловым на балкон (вроде тифлисского их балкона, напротив Народного Дома). Неожиданно вижу Павлика, он — слабый, вероятно только что оправившийся от ран, оброс бородкой.
Я в страшной радости кидаюсь к нему на шею, плачу от радости. Потом мы куда-то идём: Андрей Павлович (отец Павлика), Павел и я. По дороге Павлик рассказывает восторженно о том, что он влюблён в какого-то аравийца, который на днях приедет к нему из Аравии и научит его особым песнопениям воскрешать мёртвых. Мы приходим к каким-то гробницам. Павлик грустно стоит, понурив голову, и говорит: “Пока мы ещё не умеем воскрешать мёртвых”.
Вчера Таточка рассказала, что по полученным сведениям в Кисловодске убиты дядя Петя и дядя Алёша (фон Кауфманы). Ужасная власть! Мне их ужасно жаль, хотя они всегда были ко мне более чем равнодушны.
Может быть убит и Миша Струве. Ведь он в тех краях. По письмам — там было что-то ужасное. Хотя М. для меня давно уже убит, но всё же я содрогаюсь при мысли, что он уже не существует вовсе на земле.
26 янв. утром (в Козицком).
Р.S. Как не ужасно то, о чём я подумал, но я всё же об этом подумал: было бы лучше, если бы М. был убит до своей женитьбы на Шон, до своего падения (соблазн богатством, земной устроенностью).
Переписывая стихи “Братанье” (написанные 2–15 мая 17 г. в Петербурге во время стихийного братанья наших войск с немцами). ( Зачёркнуто).
На слове “Христос” споткнулся, т.е. перо написало вместо “Х” — “К”.
Ночь на 30 янв.
Переписывая для книги стихов стихотворение “Братанье” (написанное в мае 17 г. в Петербурге во время стихийного братанья наших войск с немцами.
Р.S. Я думаю, что это “спотыкание” произошло оттого, что, переписывая стихотворение, которое у меня вылилось искренне и свободно, я был занят мыслью о книге, о её продаже, о деньгах, т.е. о низменном, житейском.
Вообще, всё время меня не оставляет какое-то чувство неловкости, когда я думаю о продаже своих стихов, и в то же время алчное желание: денег, денег, денег.
1936
Стихотворение Выкофа “Жутави” я перевёл белым стихом.
Что такое белый стих?
Январь 36. Баку.
В Наркомпросе. Я диктую фамилии тюркских поэтов, которых буду читать на вечере. Тофисто переспрашивает: “Как? Сулейман Рустам? Что такое? Матерони, Мамерони, ах, Мумфик”.
Январь, 36. Баку.
Разговор с братом Самеда Вургуна насч. Перевода Насеви (до и после того, как выяснилось, что этот перевод понравился в Москве).
Январь 36. Баку.
Гостиница. Лестница. Какая-то женщина посылает куда-то другую женщину и посылает ей вдогонку наставления. Та, похваляемая идёт. Спина её чуть сгорблена. Пальто клетчатое (крупный рисунок клеток). Какая-то боль, горечь. Вспоминаю “Анчара”.
Читаешь или работаешь, потом зароешь глаза, подумаешь о чём-нибудь постороннем и вот, когда снова обращаешься к книге, чувствуешь, что произошло какое-то еле уловимое изменение, почти неуловимая “перестановка”. Оглядываешься вокруг — всё тоже, те же предметы, тот же воздух, и когда смотришь на книгу или на бумагу, от которой только что оторвал свой взгляд, видишь, что там снова всё по-прежнему, но ты не можешь забыть неуловимо, но ярко ощутимой секунды, когда ты возвратившись мысленно к книге или бумаге, вдруг понял, что в пространстве тебя как бы переставили на какую-то иную линию, и что с этой секунды незаметно для себя ты уже пойдёшь (покатишься) не по этой линии, а по другой.
24/I–36/ Баку.
Нищий просит милостыню неестест. голосом (с припевом). Когда попросил своим негромко, никто ничего не дал.
Вчера:
Опера “Наргиз” Магомаева. В антракте обмен приветствиями между артистами оперы и членами малярийного съезда. Анедотически выступал от имени съезда. зам. наркомздрава грузин Лежава. Всё спутал, перепутал. Вместо “коммунист. Партия” сказал “социалистическая”, правда, потом поправился. Исковеркал до неузнаваемости сталинские слова о “весёлой и радостной жизни”. Хохот, движение, шум в театре.
26/I–36. Баку.
Самое страшное — это отвращение к своему труду, своей работе (специальности). Такие люди как будто сами себя приговорили к каторжным работам. Работать с отвращением это пытка.
28/I–36. Баку.
Утро. Гостиница. Вспоминая д-ра Атрафова.
Есть такие комбинаторы. Оформить здание к торжествам — пожалуйста. Светотехнику наладить? — Пожалуйста. Написать либретто для балета? — С великим удовольствием. “Мы всё могим”.
28/I–36. Баку.
Утро. Гостиница. Вспомнив вчерашнюю встречу (Михаил Арадьевич, фамилию не помню).
Иногда встречаешь такие до жуткости затасканные лица, точно ими вытирали пол. Делается страшно. Чем они виноваты? Но это не уменьшает отвращения к ним.
28I–36. Коридор гостиницы.
Смешно получилось. Бухгалтер журнала “Лит. Азербайджан” просил меня просмотреть его литературные работы (Он — начинающий автор, кот. ещё ничего не написал, но собирается писать). Я ему сказал: “Когда что-нибудь будет у вас готово, приносите”. Сегодня встречаю его в Союзе писателей и спрашиваю: “Ну, как у вас?” Он отвечает: “Ничего утешительного не могу вам сказать”. Оказывается, он хотел сказать, что он еще ничего не написал, а вышло так, как будто я его о чём-то просил, а он не мог исполнить мою просьбу.
29/I–36.
Ресторан “Новая Европа”. Восемь часов веч. Почти пустой зал. Пью чай. Входит аккуратно одетый лётчик и вызывает какую-то служащую от кухни. Он назвал кассирши фамилию, но её, очевидно, по фамилии никто не называл и поэтому никто ничего не мог ответить. Вдруг он увидел в кухне (она — судомойка) и так чудно улыбнулся и сказал: “Да, вот она”. Девушка, конфузливо вытирая руки, вышла из кухни, и они пошли в вестибюль. Вся сцена была овеяна како-то особенной теплотой, которая может быть только у нас. Нигде в мире это — невозможно. Это был её брат.
29/I— 36. Вечером.
Длинные волосы у мужчин вызывают у меня отвращение.
29/ — I. Вечер. В лифте гостин. “Нов. Евр.”, смотря с отвращением на какого-то лощёного типа.
Обрывки фраз (на улице): “Что тебе? Сыт и всё”. Быть может это глубокое счастье.
30/ — I, утро, солнечное, тёплое, почти весеннее. Возвращаясь в гостиницу с переговорной телефонной станции.
“Миша, подними нас в 4-ый этаж” — обращается како-то молодой человек к официанту, пожилому человеку лет 50-ти, проходившего мимо лифта (лифтёр куда-то отлучился). Я понимал: сколько ещё диких пережитков. Если это официант, то его обязательно надо называть на “ты”, просто именем и т.д. Если подумать, какая это нелепость: один человек говорит другому, более пожилому, чем он: “Сделай то-то и то-то, не обижаясь, да исполняй просьбу-приказание”. А если бы к тому, кто попросил официанта поднять его на 4-й этаж, обратился бы кто-нибудь с такой просьбой, назвав его по имени (без отчества) и на “ты”, то он, вероятно, в лучшем случае огрызнулся бы, а то и в драку полез бы!
Кстати, вспомнил о лифтёрах. Отношение к ним у публики возмутительное. Стоит ему на минуту отлучиться, как начинаются нервные звонки снизу и сверху. На него смотрят, как на вещь и не могут допустить мысли, что ему необходимо хотя бы, например, пойти в уборную.
30/I— 36. Утром. “Новая Европа”.
Сегодня утром приехал на несколько дней в Махачкалу, привёз переводы. Вагон. Сначала — купэ, дама, неудобно раздеваться. Проводник перевёл в другое, где был только один пассажир. Он вышел в Дербенте. До этого — разговор. Виталий Станиславович — железнодорожник, живёт в Баладжарах. Хотел быть киносценаристом. Рассказ про историю с авторством “Путёвки в жизнь”. Якобы, какая-то дама написала, потом тему украла и судом она добилась признания авторства
30/— I. Махачала. Гостиница “Гуниб II”.
Когда читаешь перевод самому автору, он весь — внимание. Начинаешь читать перевод другого автора — картина меняется. На лице — скука, равнодушие. Чужое творчество, пусть оно даже блестящее, не вдохновляет только тех, кто мёртв, кто не имеет настоящей “искры”, “изюминки”.
32/ I–36. Вечером. Гостиница.
М.Кала.
В кабинете Шовкринского утром (Что-то исключительно привлекательное в нём, живое, горячее, человеческое в противоположность Астемирову — замкнутого, неприятного). Он говорил кому-то по телефону, требуя восстановления на работу снятого комсомольца. “Ну, что же, что он переменил фамилию. Я тоже не ношу фамилию Халилава, не хочу носить одну фамилию с это сволочью” (очевидно имея в виду какого-то родственника — белого или уклониста).
31/I–36.
М.Кала. Вечер. Гостиница. Вспоминая день.
Сначала убедить, а потом победить. Более мудро: сначала победить, а потом убедить — из случайно услышанного разговора на улице.
Банк. Неясная печать на чеке. Каприз “окошечка № 1”. Управляющий банком ставит визу (улыбается: “Здесь печати действительно почти не видно”.) “Окошечко” не удовлетворяется визой и идёт к управ-му. Он (ледяным тоном): “Если ревизия не признает чека, то начёт на 400 р. будет не на вас, а на меня”.
Приезд конников. Встреча с Мамахом Алибековым. Балабанов. Торжест. засед. в театре, концерт. Нач. пробега Чудесов — черкеска, красный башлык. Впечатление производит очень приятное, только страдает многословием. Без конца повторяет одни и те же фразы, и очень снижал свой успех
2/II–36. Утро. О вчерашнем дне.
Вчера Борис Самойлович Куретов (зав. радиопередачей), милейший человек, культурный, деликатный и штатский до мозга костей, и вдруг… вечером встречаю в магазине — я чуть не ахнул — “свирепая” папаха и военная (без петличек, конечно) шинель. Я посмеялся над ним. Он не обиделся.
Приходили поэты. Пока один читает, другие сидят и громко зевают. Р. Нуров пришёл потом. Старый партизан. Приятное впечатление. Рассказы про интриги, подвохи, нет солидарности, дружбы среди поэтов. Друг другу роют ямы. Атмосфера нездоровая. У Ханмер-заде какие-то недоразумения. Обнаружилось, что он причастен в какой-то степени белому движению. Из партии он исключён. Теперь выясняется вопрос, станется ли он секретарём Союза.
Трения между Виктором Городецким (племянником Сергея) и Дмитрием Кулаковым. Глубокий провинциализм, страшно даже, что советские условия — освежающие и оздоровляющие, не вытравили старого душка провинциальных сплетен и склок.
3 февраля. Утром.
Сегодня в 7 часов утра приехал в Баку. Неожиданная встреча. Рин. Оказывается, отец его послал из колхоза со своим соседом двух гусей, яиц и т.п. прелести. И, бедный Рин ходит встречать третий день подряд ночные поезда. (Старик не написал, с каким поездом и когда именно). Я смеялся над Рином, говорю: “Ты пришёл встречать двух жирных гусей, а встретил одного «гуся», да и то тощего”.
Утренний город. Ещё темно. Но уже оживлённо.
Ресторан “Новая Европа”. Запах кофе. Особенный уют.
Выехал из Махачкала в 8 ч. вечера. Провожал меня Митя Кулаков, артист М.Кал. театра и очень способный поэт. Я советовал ему заняться также и переводами.
До этого в гостинице: зашёл Осепчук (пом. командира конного пробега). Собирается от Пятигорска продолжать путь <в>двоём с товарищем до Москвы. Другой конник (кот. был с ним) спросил: “А Кара Караев тоже поедет?”. Осипчук презрительно: “Куда ему!” Мне это не понравилось.
На вокзале в М.Кале — дежурный по вокзалу. Бумажки от Дагкома. Полное равнодушие. После резолюции на ней нач. станции: “Дорогой, вы получите в первую очередь место в международном вагоне”.
Публика в международном всегда меня отталкивает. Деловых людей — 10%, остальные — присоски, крашенные до тошноты баба, кривляющиеся и ломающиеся артисты, и “родственники” каких-нибудь “ответственных”. Вчера меня тошнило от этой “шушеры”, которой было больше, чем обыкновенно. Исключение — ехавшие со мной в купэ в Эривань симпатичнейшая армянка с чудесной девочкой — куклой, которая забавляла меня своими очаровательными разговорами.
4 февр. 36. Баку. Гостин. “Нов. Европа”.
Продаёт кто-нибудь семечки на людном месте, проходишь и не обращаешь внимания, но вот я увидел пожилого человека, стоявшего на безлюдном углу, около порта, на ветру, с лотком, на котором были семечки, и мне стало вдруг как-то жутко.
4 февр. вечером, у себя в гостинице, вспоминая продавца семечек, которого я встретил в М.Кале.
Астемиров при более близком знакомстве произвёл на меня лучшее впечатление.
4 февр. просматривая предыдущие записи (от 31/ — I) .
Вчера на телефонной станции (хотел поговорить с Верой Геевской) ко мне подошёл опрятного вида человек и назвал полувопросительно мою фамилию. Оказалось — бывши секретарь Окружкома Камчатки — Никита Иванович Кузнецов (и быв. редактор камчатской газеты). Я с ним виделся 2–3 раза в 1927 году в Петропавловске — на — Камчатке и он узнал меня сразу. Говорит: “Вы почти не изменились”. Было так приятно его встретить. Снова нахлынули воспоминанья и самые изумительные страницы моей жизни — связанные с поездкой на Д.В. и Камчатку, рыбалки, Леонид, путешествие пешком по Камчатке и т.д. и т.д. и т.д. …
6 февраля 36. Баку. Утро.
Сколько ещё в людях от старого жуткого мира. Идёт хромая, оборванная тюрчанка. Две молодые тюрчанки в беретиках — смеются ей вслед.
Инвалид-нищий жалуется, что каждый день, проходя мимо него, один парень обязательно ударяет его ногой или грубо толкает в плечо. Инвалид чуть не плачет: “Что ему от меня надо. Привязался ко мне, как собака”.
Мальчик тычет другому хворостинку в лицо. Норовит попасть прямо в глаз.
6 февр. утром, вспоминая тени вчерашних людей на перекрёстках бакинских улиц.
С глаз вдруг точно пелена спала. Вот причина того, что я нахожусь в положении “отверженного”: боязнь трафарета, шаблона, стёртых пятаков, казёнщины. Всё это отпугивает от больших, глубоких тем. Боязнь любовь к матери вынести на площадь (яркое воспоминание детства: самое страшное было услышать матерщину, отношение наивное, детское к этому ругательству не как к чему-то абстрактному (как с гуся вода), а конкретизированное его представление, что оно относится <нрб> грязней её чуть ли не в буквальном смысле физически); такое же отношение Октябрю, как к матери. Боязнь что вдруг родное, тёплое, будет истолковано, как “приспособленчество”. Это — тема для потрясающей книги, затмившей бы Исповедь Жан-Жака Руссо, но, чувствую, что нет сил, м.б. даже таланта, её написать. И где-то в подсознании теплится надежда, что всё-таки я её напишу, но твёрдой уверенности в этом нет. Казалось бы, что я по-своему мироощущению должен был бы плавать, как рыба в воде, в советском быту, в октябрьском море, а на деле — чувствую печать отверженности, клеймо, тебя только терпят, и всё. Какая чудовищная несправедливость. Это чувствуется во всём. (Разговор с Гаприндашвили: “Я считаю, что холодное отношение к вам груз. Союза писателей, вызвано холодным отношением некоторых московских товарищей, дающих тон Союзу писателей в Москве”.) И вот, несмотря на личное, тёплое, проверенное многими годами отношение ко мне Валериана Гаприндашвили, в его статье о переводе упоминаются все, кто переводили грузинских поэтов, все, даже амнистированный белогвардеец Брик (не Осип, конечно), кроме меня.
Вспоминаю Сергея Третьякова, 1918 год, Москва, на квартире у Вадима Шершеневича он укладывается, едет в Сибирь к белым, говорит: “Брось якшаться с большевиками, не печатай статей в «Известиях», это может кончиться плохо, нам трудно будет спасти тебя от расстрела, когда мы свергнем большевиков, не посмотрят, что ты хороший поэт. Послушай меня”.
Ник. Асеев на приёме у Колчака, и целая плеяда других. (Соболев говорил Ивану Алексеевичу Новикову в 1918 г.: “Нам надо держаться в стороне от Рюрика Ивнева, он печатается в большевистских «Известиях» и т.д.”.) Все эти люди заполняют теперь страницы “Известий”, а мои переводы стихов национальных поэтов лежат в ящиках или в корзинах редакции. И, конечно, не потому, что они “плохие”. Кому нужна эта “пассивная травля”, на чью мельницу льёт она воду? Другой бы поднял скандал, бузу, начал бы ходить по всем инстанциям и объясняться. У меня нет на это сил. Останавливает это боязнь идти по шаблонной, трафаретной дорожке всех “обойдённых”. Известную роль играет в этом и “шестипалый”. (Замечательный разговор, который запечатлелся в моей памяти, в Москве, перед отъездом в Тифлис). Я в тупике. Есть вещи, которые я не могу понять. Вернее, я всё понимаю и объясняю, кроме одной вещи. Если кто-нибудь мне объяснил бы во всю глубину и ширину это, чтобы я понял это так, как понимаю, например, что если холодно, то надо одеться теплее.
Я помню в детстве, когда я прочитал роман Ал. Дюма, меня мучил вопрос, то же был “железной маской”. Я так этого и не узнал, а может быть, не было даже никакой “железной маски”. И вот теперь роль этой железной маски играет этот вопрос.
6 февр. днём, у себя в гостинице. На улице пасмурно, но не холодно. Чувствую, что всё, что я сейчас написал, жалкие, крохотные обрывки того, что я должен сказать. А морская вода — голубая, изумрудная, а возьмёшь в пригоршню — прозрачная, обыкновенная, умывальничная.
Доктор Амрафов спрашивает меня (в разговоре о диете).
— Что вы называете белым мясом?
Когда я его спросил:
— Можно ли мне есть маслины?
Он удивлённо спросил:
— А что такое маслины? — и добавил: — Из чего они делаются?
Внешне же исключительно милый, внимательный молодой врач.
Лечение и диета от зачатков подагры. Прописал “вне очереди” и “вне расписания” четырёхкамерные ванны и т.д.
7 февраля, у себя в номере, после “визита” к Алиберову в Наркомпрос, наконец он прочёл “Кер Оглы” Гаджибекова и теперь уже можно приступать к переводу. Тянул он это дело месяца 2, несмотря на предписание Рахманова.
Как мало людей, которые держат себя просто, естественно, без кривляний, ломаний, поз и т.п.
7 февр.днём, у себя в номере. Вспоминаю случайные встречи в лифте, в ресторане, в вестибюле гостинице, на улицах. Лихое закуривание, расшаркивание (наследственная болезнь, полученная от времён Империи), разговор сквозь зубы, прихорашивание, надутые щёки, сдвинутые брови, сюсюканье, трескотня изъезженных и замызганных фраз вроде “как живёте? — помаленьку”; тысяча непередаваемых движений, мелочей. Человек входит в купэ вагона или в комнату учреждения, где находятся незнакомые и редко то не “пыжится”. Из тысячи один, два войдут просто, естественно, по-человечески (или вернее не по-человечески, т.к. все почти люди лишены этого свойства). И невольно любуешься, как замечательной картиной лучшего художника мира теми редчайшими людьми, лица которых не обезображены омерзительным кривляньем, которое обычно проходит незамеченным (глаз привык) для большинства людей.
Остров “Точки над ╗” — полуфантастич. Рассуждения об устройстве государства после того, когда капиталистическое государство будет окончательно сломлено во всём мире.
Рассужд. Покажутся смелыми, т.к. консерватизм часто проникает и опутывает мозги самых передовых людей. Для многих даже умных и культ. людей революция казалась фантастикой, коммунистич. устройство общества, — национализация банков, ликвидация часн. собств. на землю и дома и т.д. Однако, всё это осуществилось. Так и с рассуждениями. Это своего рода родина зорь, оценённая в будущем.
Вчера прочёл в “Бакинском рабочем” о суде над следователем вымогателем. Меня изумило лёгкое наказание — 3 года лишения свободы! Судебные органы должна быть “советской святыней” — и за издевательства над ней одного из активных и ответственных деятелей юстиции — наказание должно быть значительно более суровым!
7 февр.
Каждый человек измеряет чужие переживания (радости и боли) “своим аршином”. А между тем, если даже физическую боль люди ощущают по-разному, то тем более, нельзя провести знака равенства перед душевными переживаниями. Как жаль, что не существует аппарата, который измерял бы, как температуру воздуха и т.п., — глубину радости и боря. Какая бы изумительная графическая карта открылась перед глазами, особенно, если эти измерения были бы зафиксированы с момента возникновения хронологии. Как перепутались бы все общепринятые понятия о счастливых и несчастных людях. При свете этого аппарата вдруг выплыли бы из мрака неизвестности какие-нибудь незаметные, может быть даже внешне жалкие люди, о счастье которых “измеритель” показал бы всему миру. И, наоборот, Признание счастливых, которым завидует весь мир, оказались бы глубоко несчастными людьми по своему мироощущению.
7 февраля, ночь на 8. Перед сном.
“Володя, как живёшь?” А этому Володе лет под 60. “Заботливо” вопрошавший о его здоровье молодой боров с кумачовым лицом. Я вспомнил недавнюю запись про (30/-I): “Миша, подними нас в 4-ый этаж”. А всё одинаково. Какая тупость, бестактность. И всем — некогда. И никто не ударяет по этим мелким, но глубоко антисоветским привычкам и повадкам.
7 февр. ночь на 8, в лифте (поднимаясь к Николаю в 5-й этаж).
Телевидение. Изображение на расстоянии. Это уже не на грани фантастики, а за гранью её. И это — существует (ещё недавно казалось дикой фантастикой). Если углубить телевидение — следующая ступень — передача изображения людей, когда-то существовавших, сейчас не существующих, умерших. Дальше — мысль для нашего времени совершенно дикая по своей фантастике — вроде машины времени Уэльса — ошеломляющего изобретения — тени живших когда-то люде не только вызываются на экран, но и физически воссоздаются. Если допустить, что мир в далёкие эпохи уже знал воздухоплавание, о котором сохранился миф (ковёр-самолёт и т.д.), то можно себе объяснить, что миф о загробном возмездии за зло. Какое-то поколение в далёком будущем, (как это, вероятно, было в “далёком прошлом”), сможет “воскрешать, воссоздавать” живших в прежние времена людей — вот и миф о “страшном суде”. Все преступления, творимые людьми, будут отомщены будущим справедливым поколением людей… Когда-то подобный пример был в мировой истории и воспоминание об этом воссоздало миф о “страшном суде”, та же как воспоминание о самолётах, создало миф о ковре-самолёте.
7, ночь на 8-ое февраля.
Продолжая думать о записи 6/-II — вспоминаю Тифлис после советизации Грузии. Я приехал через несколько месяцев после советизации. В здании Наркомпроса шовинистический поэт Георгий Леонидзе упрекал меня за мои лекции при меньшевиках, которые лили воду на мельницу большевиков. Сейчас Леонидзе приспособился и уже не вспоминает об этом случае. Я не верю в его искренность. Он такой же шовинист в душе, как и был тогда. Рассказ Датико Арсенишвили про своего брата Али. При меньшевиках он был товарищем прокурора Республики, ненавидел большевиков до мозга костей, сейчас он — советский критик!
Помпадуры. Сцена с эстрадными артистами, Потаев, Алакерымов.
8/— II.
У Баскакова в ЦК. Звоно по тел. к Алекперову. Переводы стихов. Ю.С. Земский — рассказ про полотно, (купающиеся колхозницы). Мелочь — калоши не у порога, а в середине комнаты.
9/— II.
Я понимаю большевизм — как громадное, горячее, человеческое чувство. Как жаль, что теплота, исходящая из больших сердец, не доходит до рядовых работников советских учреждений. Отсюда — замкнутость, холодность, бездушие отдельных лиц, нечуткое отношение к посетителям.
9 февраля днём. Вспоминая вчерашнюю сцену (Потаев, Аликерамов).
Рассказ Николая про Сурена (сына Тамары Борисовны, у которой он жил на Ленцовском пер.): входит и видит, что Сурен не может надеть новую рубаху. Оказывается, он манжетные запонки пытался всунуть в петельки для воротничковых.
9, ночь на 10. Только что ушёл, сидел у меня, пил чай.
Круглолицый, весёлый деляга — парень, учрежденец, хочет затеять какое-то дело и спрашивает бухгалтера Наркомпроса: “Мне нужен ключ к учреждению, ведающему зверьми. Ты не знаешь в чём он ведении?” Бухгалтер ещё не успел ответить, как сидевший тут же посетитель вмешался в разговор: “Я думаю, в ведении кукольного театра”. Парень улыбнулся. “Нет, я думаю, что куклы — это особая статья”.
11 февраля. Наркомпрос. Кабинет бухгалтера. После подписания договора на перевод либретто “Кер-Оглы”.
О людях. Чубар и Аликерамов. Оба — крупные работники Наркомпроса. Два полюса. От Чубара исходит “тёплое сияние” — порядочность, культурность, доброжелательство (не беспринципного, конечно, как это бывает иногда — благодушие в кавычках). Аликерамов по внешнему виду до жуткости напоминает змею и всё в нём змеиное. Юлой вертится, никогда не скажет ничего определённого. Николаю говорил, что его не выносят в Рабисе, все “от малого до великого”.
11 февр. днём.
Тип коридорного — напоминает Осипа из “Ревизора”. Ведь бывает же такая нелепость. Так и хочется сказать: старорежимный коридорный. Таких сейчас нигде не сыщешь: всегда заспанный, неуклюжий. Рот полуоткрыт и одет не как все. Какай-то особенный клетчатый костюм. Ну, прямо из старой уездной России из каких-нибудь номеров для приезжих. Мейерхольд был бы в восторге. Типаж.
11 февр. Встретив два-три раза одного коридорного в гостинице.
Остроумная статья Кольцова. Очень хорошо: “Бойкие воробьи уже чирикают на газетных ветках”.
11 февр.
Наука о познавании людей. Чем дальше, тем больше опыта. Этот опыт приходит незаметно, как седые волосы и старость. Как часто “видишь насквозь людей”. Знаешь заранее, как такой-то человек поступит, что скажет (по внешности). Редко ошибаешься. Как много ещё чудовищно-звериного в людях. Страшнее всего то, что встречаешь абсолютно беспринципных людей, зоологически — эгоистичных среди молодёжи, получившей воспитание уже после революции. Если у людей старого поколения ещё не изжито дурное, что создавалось прежними условиями жизни и воспитанием, то чем объяснить духовное мракобесие у людей новых. Не тем ли, что они были изолированы от советской действительности, точно обмазаны вазелином, к ним не пристала духовная сущность революции. Они “откупались” от неё готовыми фразами, словечками, формулами, газетными цитатами, жили за спиной фанерных сооружений. Они росли в тени шаблона, штампа, бродили среди людей в советских костюмах, выросли редисками, красными с виду, белыми по нутру.
11 февр. Улицы Баку. Солнце. Ветер. Оживление.
Орлицкий (редактор “Вышки”) про Стахановскую пятидневку в гостинице.
— В чём выражается ваша пятидневка?
Уборщица:
— А вот в чём, что не успели убрать сегодня, уберём завтра.
11 февр. Вспоминая разговор бывший вчера днём в кабинете Орлицкого.
За столиком против меня сидит ничем не примечательный человек. Подходит официанта:
— Есть рассольник, щи, бульон.
— Вы говорите щи? Ну, а как они сделаны?
Официантка пожимает плечами:
— Обыкновенно.
11 февр. За обедом. Столовая Совнаркома.
Мелькали мысли о конструкции аппарата, дающего тепло без электричества и топлива (замена электр. печки) при помощи трения друг о друга пластинок. Они приводятся в движение, заводятся, как часы.
12 февр. утро. Чай.
Два представителя самых крупных газет “Известия” и “Правды” в Баку. От “Известий” — Гарин — культурный, общительный (хотя и есть в нём что-то неуловимо неприятное) и Кушнер — от “Правды” — на лице написано, что это малокультурный, ограниченный человек.
12 февр. утро.
Юмористическое совпадение. Три случайно встретившихся человека и у всех — одинаковой формы длинные носы.
12 февр. Кабинка лифта. Поднимаюсь к Николаю.
Когда Аликперов был редактором “Вышки”, он уделял внимание гораздо меньше тюркской поэзии, чем Орлицкий.
12/-II.
Выставка “15 лет Сов. Азербайджану”. Изумительное впечатление. Кажется, что слепой и глухой — и тот должен убедиться, как преобразил большевизм жизнь когда-то отсталой, некультурной провинции. Чудесные ребята (на 3-м этаже). Фанерные стены. Окно. За ним — темнота. Дети:
— А там что?
— Медведь.
— Живой?
— Да.
Сначала поверили потом — хохот.
14 февр.
На днях статья в “Правде” о грубых ошибках Бухарина. Приводится цитата из его статьи от 21 янв. и 2 февр. Как раз те места, которые меня покоробили, когда я читал их. Я почувствовал, что Бухарин “заврался”, но потом об этом забыл, и вот теперь вспомнил отчётливо.
14 февр.
Орлицкий на днях говорил, как иногда у нас опошляют Стахановское движение. Вспомнил, прочтя плакат в банях: “С 8 по 12 февр. работают только те группы бань и водокачки, <которые> проводят Стахановскую пятидневку”.
14/-II.
Докладчик наркома Шахбазова, симпатичный, приветливый молодой тюрок. Встречаю несколько раз подряд у дверей <его в качестве> сторожа на лестнице.
— Почему вы здесь стоите?
— Заставляют дежурить.
Я был удивлён. (Новое “правило”, надо раздеваться внизу и докладчику, поручено не пускать в верхнем платье в Наркомпрос!) Другого кандидата на эту работу не могли найти!
15/-II.
“Поручила соседка смотреть за ребёнком. Прихожу домой, а у ребёнка глаза во, какие, распухли!” Два дня подряд рассказывает разным лицам какая-то женщина.
15/-II. В ожидании четырехамерной ванны (Лечебница).
Живописная фигура одного живописного грузчика (муши) “специалиста” по переноске тяжёлых несгораемых шкафов. Громадный, грязный, очень пожилой. Говорят, в молодости был неимоверным силачом. Главная достопримечательность в нём — это кожаный мешок, который он носит всегда на груди, и спит с ним. В нём — все его сбережения. Он никому их не доверяет, ни сберкассе, ни банку, ни дому.
15/-II.
Он сидит в кресле, а она звонит по телефону.
15/-II. Гостиница. Про Кушнера (предст. “Правды”). Несколько месяцев тому назад женился на своей машинистке, и она продолжает “обслуживать” его, исполняет его поручения, соединяет его по телефону и т.д.
Двор, маленький, грязный. Крутая замызганная лестница. И когда поднимаешься по ней, со всех сторон тебя сверлят любопытные взгляды.
17/-II. Утро. Поднимаясь к Корнели, Карантинная 53.
Пьёт пиво, повизгивают, перебрасываются затёртыми до потери словами словечками и фразами “страшно любезными”; думают, вероятно, что они — изысканны и культурны. Это чувствуется в интонациях голоса, в разговоре. Говорят о какой-то кинокартине, о театре БРТ и т.д.
17/-II. “Новая Европа” (ресторан), присматриваясь к соседнему столику.
Вспомнил лекции в Серпухове — (лето30 г. или 31г.). (Клуб имени Луначарского, лето, отрытая сцена, одна старуха, двое детей и собака, накрапывает дождик) и вечер в гор. театре (несостоявшийся) в Никольско-Журийском. (Леонид, Миша Мечик). Февраль 1928 г. — полная пустота. Один пожарный.
18/-II, днём, за разборкой рукописей. Завтра еду в Тифлис.
Сознание, что всё проходит (“Всё течёт”) — превращает громадное чувство (и счастье и горе) в карточный домик.
18/-II вечером. Зелёный абажур лампы. Папиросы. Голубое гостиничное одеяло (прилёг на минуту отдохнуть).
От страданья одного человека мысль перенеслась к страданьям человечества. Газеты. Тревожные сообщения. Дикий разгул фашизма в Германии, военное бешенство Японии. На фоне этого ужаса за нашу глубоко человеческую, миролюбивую политику можно действительно пойти в огонь и в воду. Тем больнее, когда в какой-нибудь мелочи (сравнительной) расходишься с общепринятым мнением, т.е. не общепринятым в обывательском смысле этого слова, а общепринятыми, санкционированными органами, являющимися сердцем и мозгом страны (вспоминая выступления на сессии ЦИК).
18/II перед сном.
Простота отношений — золото. Кривлянье и расчётец — медяшки. Как немногие расплачиваются “золото монетой” (хотя почти все имеют в душе “золотой фонд”). Большинство предпочитает возиться с медяшками, считая, что это более выгодно, не понимая, что они грабят самих себя.
19/-II вагон “Баку-Тифлис”. Вспоминая разные случаи, когда люди взвешивают, рассчитывают, как поклониться, как улыбнуться, не слишком ли они приветливы с таким-то, не слишком ли холодны с другим. Когда люди меняют свои отношения, как бельё, в зависимости от тех или иных обстоятельств. Сообразно разных мелких выгод. Расчётов — вместо прямого честного отношения.
Как жаль, что у настоящих людей, у “человеков с большой буквы”, так мало времени, иначе громадные силы были бы брошены на этот “полувидимый фронт”. Такое ужасное несоответствие между громадными чувствами и делами новых людей и этой зыбкой грязью, которая струится то тут, то там по чистому асфальту преображённой жизни.
Записки жалкого человека.
Описать потенциальные переживания мелкого, жалкого человека, который сознаёт всё-таки свою ограниченность, величие эпохи и силу героев и энтузиастов. Но он — духовный импотент. Он ничего не может, он ни на что не способен. Он копается в себе, анализирует, сравнивает себя с другими и приходит в ужас. Но в процессе самоуничижения и всё же в нём происходит перестройка незаметно для него самого. И этот ничтожны человек (при известных обстоятельствах, оказывается нужным для общества. На своём мел. фронте он оказывается полезным (подыскать конкретные факты и создать конкретную обстановку).
ТИФЛИС
О дорожных встречах. Говоришь с соседом по купэ, как со старым знакомым. Потом устаёшь, реакция равнодушия. Отвращение, когда слышишь, как он в разговоре с другим, повторяет то, что говорил тебе. При расставании — какой-то осадок, вроде “<нрб>”.
21/-II дома (Тифлис). Вспоминая дорожные встречи.
Древняя старуха еле волочит ноги. Лицо розовое. Укутана. Навстречу мальчишка. Бросает зло прямо в лицо: “У, калека старая. Кормить тебя не надо!” Он — худой, зелёный, оборванный. Язык не повернётся выругать его за гнусный выкрик. Подумал: “Должно быть, это не от цинизма”, не от чёрствости, а от глубокого страданья.
21/-II днём, пасмурно, холодновато. Пр. Руставели.
Датико Арсенишвили ещё не уехал в Москву, живой, остроумный, изобретательный. Из него так и брызжет веселье большого сердца, большого ума.
21/II/
Об интернационализме и демократизме.
У некоторых — интернационализм и демократизм — это прирождённое свойство, как, например, дар поэта, художника, математика, а к других — “благоприобретательство”, в лучшем случае — от разума, в худшем — от “выгоды” (время, условия и т.д.). Вот почему у многих интер. и демокр. шиты белыми нитками, так и вылезает шовинистическое и мещанское нутро.
23/-II.
Семья Амираджиби. Познакомился 15 лет тому назад. Познакомил Карэн и как это часто бывает, мы подружились, а тот кто познакомил, отошёл, отлетел, стал пустышкой. Мы вспоминаем о нём с улыбкой, скорее даже жалостью, как о смешной и ненужной вещи. А это несправедливо. Мы должны быть ему благодарны, что он был причиной нашего знакомства. Но это, кажется, единственный род неблагодарности, который не носит неблагодарного характера. На даче был у них вечером. Чай. Рассказ Конст. Мих-ча о проф. Вильямсе. Много лет тому назад К.М. ездил по поручению какого-то профессора к нему в Москву, а Сельско-хоз. Академию. Когда он к нему обратился: “Господин профессор”, — тот возмущённо его перебил: “Не господин профессор, а ваше высокопревосходительство”. Теперь этот 80-летний старец — коммунист. К.М. считает его приспособленцем и не верит ни на йоту в его искренность.
23/-II, дома, вспоминая эти дни.
Серебряков в предъюбилейные дни напоминает дальнего родственника именинника. Он бегает, суетится и всё торчит в коридорах (Закгиза).
Борис (Корнеев) как-то его спросил: “Когда вы успеваете работать? Вы всё время — в коридорах”. Смешнее всего то, что он всё время ходит, ходит, потом откроет какую-нибудь дверь, то в редотдел, то в бухгалтерию, посмотрит и снова спрячется за дверью.
23/-II.
Старушка продаёт на улице какие-то вешалки. Ей холодно. Она подпрыгивает, чтобы согреться. Это уже не простая уличная картина. Это — символ. У нас всё делается для того, чтобы такие “картины” были редкостью, чтобы они резали глаза, возмущали душу, а на Западе — обратное. Там весь уклад жизни катится вниз, равняется по подпрыгивающей от холода старушке. Отсюда — другая мысль. Тот, кто не понимает, что у нас всё сразу не может измениться, преобразиться, напоминает мне голодного человека, который сев за великолепный ужин, стал бы бить стаканы и ломать стулья только потому, что ему не сразу дали жареную индейку, а начали с лёгкой закуски.
23/-II.
Третьего дня был в Ц.К. у Кулиджанова. Внимательный, симпатичный, культурный. Немного смешными показались разговоры о галстучках и платочках. (Он упрекал кого-то из товарищей, который ездил в Москву, что он не предупредил его о дне отъезда, и не привёз ему каких-то платочков и галстуков).
23/-II.
С каким трудом поддаётся переделка сознания людей. Мне кажется, что легче выстроить пять гидростанций, чем изменить сознание одного человека.
23/-II. Вспоминая разные встречи с людьми, мелкую хитрость, мелкие замашки, расчётец и всё, о чём я недавно записывал (19/-II о чистоте отношений).
15-летие советизации Грузии. Замечательный день. Солнце. Демонстрация. Парад. С балкона Цинцадзе (на Руставели) Ворошилов. Обаятельное лицо. В автомобиле — как изваяние. (Немного портила рука, жест приветствия какой-то механический, кукольный). Встреча у Акопа Акопяна. Лекции. Высылка. Перед этим попытка ареста. Как летит время. Сколько ведь утекло.
28/-II.
Редактор с Руставели 500 р., Цигарели. Расписка. (Характер сказывается в мелочах. Так — очень симпатичен, но это — мелочь (мелочность) коробит.
28/-II.
Владимир Эльснер. История с переводом грузинской народной песни о Ленине по заказу ЦК (Кулиджанов). “Я вам устрою 500 р. — пополам — 150. Сказал, что я вам помогал”.
28/-II.
В ночь ч 27 на 28 февраля изумительный сон. Ленин — как живой, ясно, отчётливо. У стола о чём-то разговаривал. Я наблюдаю и думаю: “Ведь он умер”. Как это часто бывает во сне — переплетение всяких мыслей и т.д.
28 /-II, вечером.
Комиссионерша Меликова. Редкий тип. Карикатура на женщину. Показывая на самое обыкновенное окно: громадное окно. Днём вся комната утоплена в солнце.
1/ — III.
У Буду Мдивани. “Кусочек луны и кусочек сыра”… Про Бахтрина. Истратили 200 тысяч, им надо дать 200 плёток. Про оперу “Тихий Дон”. “Можно делать революцию где угодно, но не в опере”.
“Семейная” жизнь Амбарданова (Серёжа и Домна) — чудовищный цинизм. “Третий” приезжает, спит с Домной, Серёжа отдельно.
2/-III.
Встретил боржомского старика — рабочего (поездка в Боржом с Датико осенью прошлого года). Сначала не узнал, принял за какого-то сумасшедшего, который подходит на улице ко всем и здоровается, хотел уже сказать, что мне некогда и отойти, как вдруг узнал его. Стало неудобно. Постарался быть любезным, загладить свою вину. Подумал: близорукость и плохая память на лица иногда бывают “роковыми”. Если бы я от него отделался и ушёл бы, а потом, приехав в Боржом, посетил бы его, он был бы, естественно, холоден, а я бы ломал голову, думая, почему такая перемена, почему он стал таким враждебным. А таких, должно быть, сотни случаев в жизни и в результате — враждебное отношение многих (результат обид за невнимательность, в которой я не виноват).
3/-III.
Встретил вчера Бенедита Дифшица (он на днях приехал из Ленинграда). Раздувшийся, обрюзгший. Вид актера дурного тона (провинциальных гастролёров прежних времён).
3/-III.
Визит Степанэ. Недовольство Петренко, что я редактировал вместе с Эльснером перевод Цигарели Шота Руставели.
4/-III.
Говорят, что есть на камне надпись древняя в Китае: “Кто не ищет дружбы с ближним, тот себе заклятый враг”. Руставели (перевод Цигарели).
В ресторане “Шницель из курицы”.
Датико Арсенишвили о Степанэ, который ввалился к нему пьяным (вместе с Петренко): “Налившаяся пала”.
11/— III.
Вчера в Союзе Писателе вечер Бенедикта Лифшица. Паноптикум. Восковые фигуры. Удешевлённое издание Осипа Мандельштама. Всегда и при всех условиях — второй сорт.
Гаприндашвили виновно юлил (после свое статьи о переводчиках, в которой он не упомянул обо мне).
11/-III.
Кусочек чужой жизни. Был слышан разговор за стеной. Говорила девушка (няня), которая живёт у Сани со своей подругой. Сани не было дома.
Датико сказал про Цигарели, что он похож на ржавые ножницы. Восхищался моим определением Эльснера “рысь” и ещё одним про одного: помесь свиньи и крысы…
14/-III.
Встретил Юрия Ник. Тюлина (композитор, мой сосед по ленингр. комнате на Чернышевском пер. кот. я обменял в прошлом году с тифлиссой, теперешней моей комнате. До чего он не симпатичен. Вспомнил, как он считал куски сахара, прятал ключи от своих домашних, как изводил своей мелочностью Софью Викторовну (жену). Встретился с ним во время обеда в ресторане “Кавказ”. Он спросил меня: “Вы не знаете, сколько здесь принято давать на чай?” Это, чтобы случайно не дать лишних 19 к. официанту. В этом вопросе весь он. Через день снова встретил его в “Кавказе”, но только издали, ограничившись поклоном. А сегодня, чтобы не встречаться, пообедал в “Пале-Рояле”.
16/-III.
Вчера Датико заговорил на почте с каким-то ленинградцем. Так как Датико внешностью не похож на грузина, то он без труда уверил ленинградца, что он русский. И тот начал болтать всякую чепуху времён Голицына и Воронцова-Дашкова. Так и сыпались словечки: “азиаты”, “некультурные”, “косо смотрят на русских”. Мне было стыдно за русскую молодёжь. Откуда берётся эта накипь? Национальная ограниченность — это лучший показатель духовного убожества.
17/-III.
Цигарели показал перевод Н. Тихонова стихотворение Т. Табидзе. Возмущался чудовищным извращением грузинского оригинала.
17/-III.
Датико возмущается составом делегации. “Ирония судьбы! Попали не те, то был всегда друзьями сов. власти, а — оголтелые враги”. Джаватишвили, который едва избежал расстрела за восстание 24-го года, артист Васадзе, шовинист, кричавший грузинскому поэту Гришашвили: “Как вы смеете писать о грузинской культуре, когда вы армянин”. (У Гришашвили не то бабушка, не то мать — полуармянка) и, наконец, художница Елена Ахвердиани, которая готова утопить большевиков в ложке воды, носящая демонстративно перстень с изображением Георгия Победоносца и т.д. и Тамара Чавчавадзе.
21/-III.
После бани в персидской чайной вечером 21-го. Драка мусульман. Мелькнул нож. (День Навруз — байрама). Милиция. Вызовы нас (я был с Датико), семья военного (после бани). Он, жена и двое детей, одетых одинаково. Во время драка дети прижимались к нему, как цыплята. Летели стулья, табуретки. Датико смеялся. Ему это нравилось, как перекличка с Артуром Рембо, а не как милицейская хроника. Он воспринимал это так.
23/-III. Тифлис.
(Окончание в сл. номере)