Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2009
Ирина ДУБРОВСКАЯ
/ Берлин /
Каширка
Косте Селиванову — другу по переписке
И нет дорог в город Тени
палиндром
— Зачем ты остановилась? Поехали!
— Хочу. Погоди.
Мотор глохнет. Тихо. Конец февраля. Оттепель. Тёмная полоса деревьев охраняет чистые звёзды от зарева большого города. Дорога, как и двадцать лет назад. Сырая почва обочины уже дышит под влажным снегом.
1
Костёр из сухих веток в сумерках. Горькие папиросы. Чёрные пятна с огненным ободком от брошенных спичек разбегаются по прошлогодней жухлой траве. Они стремятся вверх к старому деревенскому кладбищу и вниз в овраг, покорные невидимым дуновеньям выжигают блёклые стебли по откосам, с которых снег сошёл всего пару дней назад. Земля уже слегка обсохла на солнечной стороне.
Кучка подростков собираются здесь каждый день среди корявых старых яблонь.
На месте деревни теперь новые мёртвые дома. А старое кладбище ещё стоит, зеленеет нежной берёзовой рощицей посреди пустыря, улыбается фарфоровыми лицами, пестрит фантиками конфет, скорлупой пасхальных яиц и выцветшими венками, манит стаканом на ветке. Пахнет до одури сырой апрельской землёй и влажными корнями сухостоя. “Сердце всё не верит в горькую утрату, — Ты прикрыла двери и ушла куда-то”, — читает Обезьяна надпись под портретом смеющейся девочки на гранитном памятнике.
Кряжистый урел Евсиков по кличке Шериф поёт глумливым голосом:
“Я хочу добиться власти в городе большом”.
Он сильно тянет буквы “а” в словах. Звенит ля-минором разбитая гитара.
Из всей этой пёстрой компании местных нет почти никого. Разве только мне, — Обезьяне, — и Голубю знакомы эти места. Я жила несколько лет назад у железной дороги, недалеко от станции Царицыно, но это было так давно, после этого мы сменили трижды жильё в разных частях этого большого города. А Голубь родился и вырос в воинской части у Радиальных улиц — это на самом краю Царицынского парка.
Остальные же — из сломанных коммуналок центра, с Таганки, Немецкой Слободы, с Малюшинки и Самотёка. И каждый хочет казаться здесь “основным”.
“Я хочу добиться власти в городе большом
В тот же день он был по праву выбран королём
Но не в этом соль, в сердце та же боль”…
И подмигнув — …“и опять идёт он к Лягушке той”.
Лягушкой зовут Ленку из третьего подъезда. Она выглядит старше своих пятнадцати лет и учится она уже не в школе, а в кулинарном ПТУ. Её странно видеть здесь в овраге, обычно она ленится ходить так далеко. Присев на корточки неуклюже на откосе оврага, она прислушивается к разговорам, курит, смущённо улыбаясь, прикрывая рот.
У неё сломан передний зуб.
“Динку посадили, а Верова в больнице ещё”, — говорит Змей.
— А Кулибин?
— Под следствием пока, но до суда на воле.
— По малолетке много не дадут. Зато потом уж с зоны королём придёт.
Эта история будоражила всю округу от Капотни до Бирюлёво. Как ни старались её замять, — не вышло. Динка — главная её героиня, была дочкой каких-то начальников, недавно приехавших из Прибалтики. Жила она в кооперативном доме через улицу, впрочем, улицы были настолько длинными, что это было довольно далеко от нашего двора. Но что для славы — пара километров! А слава о ней гремела. Пришла новенькая в восьмой класс. В школе — отличница, комсомолка красавица,— вне школы — Дина-Блядина, — окружённая шестёрками, белокурая бестия. Она творила что хотела — пила, курила и устраивала “оргии”. (Директор 516 школы Раиса Марковна Цейтлина, по кличке “Целкина” — старомодная старая дева именно так “это” и называла.) Динка меняла любовников чуть ли не каждый день, не важно, — местный урел ли, таксист это или грузин-гастролёр. Она ничего не скрывала, но многие не верили, — настолько это не вязалось с её внешним обликом. И вот недавно прошёл слух, что Динку посадили. Она во время очередной “оргии” до полусмерти избила одну девчонку, приревновав её к какому-то парню по фамилии Кулибин. Драками здесь было трудно кого-то удивить, но сделала она это как-то зверски, ногами по голове и по лицу била, а потом выбросила без сознания на улицу. В нашем дворе Динку не любили и называли фашисткой, впрочем, она там и не появлялась.
Шериф наглый и хитрый, у него неприятный, тяжёлый взгляд. Я знаю, что он трус, а он чувствует, что я знаю. Он подстрекатель. С безрассудно смелыми — тих и вежлив, — со слабыми — жесток. Его старший брат на зоне, и он об этом звонит направо и налево. Он наколол себе перстни на пальцах и тайно мечтает быть дворовым королём. Безрассудно смелым Черкесу и Голубю завидует. Да и есть чему. Черкес — брошенный сын красивой официантки из ресторана “Москва”. “Любовник купил ей квартиру в кооперативном доме”, — так болтают во дворе. Валерка так же хорош собой, как и его мать, высокий, стройный, синеглазый — но любовники матери его не жалуют. Он с тринадцати лет старается редко бывать дома. Мечтает об армии и уехать из Москвы куда подальше и желательно насовсем. Друг его — Голубь — сероглазая оторва, круглолицый, весь в веснушках, гитарист и душа компании. Он весёлый и улыбчивый совсем не дурак, даже окончил музыкальную школу по классу баяна, но быстро переключился на шестиструнку и дворово-блатной фольклор — “споём, жиган, нам не гулять по бану”. Они самые отчаянные и не разлучные с того времени, как стали заселяться новые дома. Ещё недавно сидели они часами у моего подъезда и пускали осколком зеркала зайчики в моё окно.
Старокаширка разделяет новые дома от пустырей и оврагов.
Это старая раздолбанная дорога в зарослях самосева, Ленин по ней когда-то в Горки на дачу ездил и с ружьём на охоту ходил. Но с тех пор появились другие пути-дороги и пролетарские проспекты, а эта запустела. Только стаи диких собак носятся тут, справляя свадьбы. Летом пыль да трава в разбитом асфальте. А Зимой Каширка превращается в узкую обледеневшую по краям колею. Это нейтральная полоса между новостройкой и аборигенами. Кривобокий автобус с вечно серыми замызганными окнами изредка проезжает здесь, тарахтя и дымя, останавливаясь у загадочной гостиницы “Царицыно”, обнесенной высоченным забором, как будто это тюрьма, а не гостиница, и пилит дальше куда-то в сторону совхоза им. Ленина, за окружную дорогу. Царицынский парк и пруды с одной стороны простираются до железки. С другой стороны — вплоть до Борисовских прудов есть ещё десяток деревенских домов и плотина. И пустыри… пустыри… с остатками старых корявых яблонь и одичавшей малины в высоких бурьянах.
— Девчонки, пригласите меня в гости, — шепчет Шериф с гадкой улыбкой, — только одного без них, — кивая в сторону “отчаянных”, — посидим побазарим.
Но девчонки его избегают, а некрасивая Лягушка ему не нравится. Ему бы хотелось сказочную Лягушку, из песни, а не эту.
Вся компания медленно перемещается по Старокаширке к пригоркам у прудов.
Она в стороне. В стороне от жилья. Опасная своей тайной жизнью.
Засохшая кровь на асфальте напоминает о недавнем побоище лимитчиков из общаги с конницей из совхоза имени Ленина. Это выглядит так: всадники в кирзовых сапогах с матом и свистом налетают на лимитчиков, вооруженных солдатскими ремнями с заточенными пряжками. Лимитчики идут на бой, как на праздник, с песней про “Дом восходящего солнца”, исполняемой на русском языке и с верой в глазах, что они точно знают, где стоит этот Дом, “у которого солнце встаёт”.
С лимитчиками наши поддерживают дипломатические отношения, — иначе невозможно. Слишком уж силы не равны. Это в основном матёрые деревенские парни, уже отслужившие в армии, — если они и дерутся, так уж с конницей, по-крупному, до крови.
Змей, приятель Шерифа гуляет с моей подругой Машей. У него большой нос с горбинкой, волосы каштановой копной, голубые глаза. Он, как и я ездит в школу в центр, и около трёх возвращается сюда. В автобусе мы с ним и познакомились. Когда он один, — нормальный человек. Хотя это именно он прозвал меня зимой Обезьяной за мой полушубок, сшитый маминой медсестрой из старой шубы серо-бурого меха.
Шериф всегда смотрит на меня с ненавистью, даже улыбаясь.
— Обезьяна, ты не наша. Центровая. Стрит клешами метёшь. Глянь, Змей, вóлос у ней какой. Жидяра.
Все молчат. У Таньки в глазах насмешливая жестокость, и “пьяный ветер”, как в песне, и “папиросочка во рту”.
— Не наша, не наша! Портвейн не пьёт. Матом не ругается. Смотри как покраснела, — поддакивает она. Моя мама называет Таньку Карменситой: “Ножом полоснёт — глазом не моргнёт”. Её парень сидит за хулиганство, она говорит всем, что ждёт его, а сама влюблена в Черкеса и спит с Борькой Вешняковым…
От ярости я забываю обо всём. Подхожу к Шерифу и бью его по лицу. Он не высок ростом, хотя и широк как медведь. Но мне всё равно! В эту весну я чувствую себя бессмертной. Моё тело из воздуха, оно вдыхает запах зеленеющих пустырей, а выдыхает огонь.
Я ожидаю ответного удара, но все смеются. Улыбается и Шериф, предварительно покосившись на Голубя. “Да я пошутил… ну ты даёшь, с дуба что ль рухнула?.. Была б ты не баба…” Он меня ненавидит. Я знаю это точно! — ненавидит смертельно, беcпричинно и только ждёт удобного момента для расправы. Так меня ненавидел когда-то мальчик Женя Пеньков в одном посёлке у Азовского моря, где мы проводили лето. Он бежал за мной однажды. Бежал, но догнать не мог и только в бессильной ярости запустил мне вслед ботинком. Ботинок пролетел в миллиметре от моей головы и с угрожающим свистом обогнал меня.
И я всегда слышу этот свист, когда рядом Евсиков. Но Голубь отвёл его в сторону и что-то шепчет.
Потом они покупают портвейн и быстро его распивают без закуски.
И под блатной бой снова:
“Моя милая лягушка сердце оживи
Вместо денег вместо власти
Я хочу любви…”
Огромные апрельские звёзды появляются на небе. В десять я бегу домой так, что ветер в ушах свистит. Мама сегодня не дежурит в ночь, и мы будем читать вслух друг другу Сервантеса, о прекрасной Мелизинде и доблестном Периандре…
2
В автобусе, возвращаясь из школы, я снова встречаю Змея. У него на лацкане приколот комсомольский значок, и это ужасно смешно и нелепо. Под пиджаком рубашка в талию, “ослиные уши” расстёгнуты на три пуговицы, под рубашкой — тельняшка. Тощая папка изрисована шариковой ручкой так, что места живого нет. Он курит прямо в автобусе, и сизый дым “Примы” смешивается с пылью задуваемой во все щели.
Мы молчим всю дорогу. Змей выходит на одну остановку раньше и удаляется, помахивая своей папкой, — а я еду до конечной. Я люблю бродить. Маму спрашивала, есть ли такая профессия, чтобы много ездить повсюду, дома не бывать. Мама ответила: “Да. Есть. Бродяга”.
От остановки вдоль узкой асфальтовой дорожки ручей катит и вымывает мелкие камешки. Я долго иду вдоль ручья, щурясь от солнца.
Во дворе за несколько тёплых дней высохло месиво грязи с впрессованными досками для ходьбы от дома до автобусной остановки.
Рая Чекануха вышла поиграть в футбол с малышнёй, а её мать — однорукая бабка, дымя беломориной за ней наблюдает и греется на солнце. Рае уже лет под шестьдесят, а она всё одевается как мальчишка. Она вся сухая и мускулистая. Крупные морщины бороздят её азиатское лицо. Рая что-то азартно орёт хриплым голосом. Рукава кофты засучены, и видны её руки, большие и жилистые, украшенные наколками. У бабки есть ещё одна дочка, помладше, у той есть тоже дочь лет двенадцати, бабкина внучка. Такое бабье царство! Они все переехали сюда с Самотёчной и живут в третьем подъезде нашего дома. Девка по имени Надька из второго подъезда выкатывает детскую коляску и жалуется бабке: “Замучил по ночам, я ему: — будешь орать, — в детдом отдам”. Бабка умильно заглядывая в колясочку воркует: “Слышь Денисочка, мамка-то твоя что говорит, — в детдом! Я, скажи, — вырасту, мамка, и таких пиздюлей тебе навешаю!”
Увидев меня, она кричит нараспев: “невеста-а, где тваи женихи-и…” У подъезда моего сидит Змей. Он уже слегка пьян и с гитарой.
“А это что за большевик, что лезет к нам на броневик”, — орёт он во всю глотку на мотив известной песни Schoking blue… — “он парик и кепку носит и букву “р” не произносит… “Ульянов! Ульянов-Ленин!”
— Здорово! — и он вытягивает свою длинную ногу перед дверью.
— Привет. Ногу убери, а то перешагну, — расти перестанешь.
Он ухмыляется миролюбиво:
— Ну не сердись, что не утопили. Я вспомнил, что ты мне пластинку “Блэк Сабат” обещала дать послушать и Шерифа отговорил. И ударив пятернёй по струнам лихо:
— Эх, обезьяна, встала утром рано… обезьяна съела три банана! Покуришь? — и он протягивает мне сигарету с фильтром. — Или ты только план куришь?
— Нет, не только.
— Красивая девка, а дурью маешься. Нашла б себе пацана клёвого, гуляла б с ним, а то торчишь всё в очереди у автомата. Кому звонишь-то?
3
Обезьяна сидит на деревянной перекладине ограды у самого начала липовой аллеи. По остаткам парковой руины карабкаются несколько альпинистов. “Толик” — большими красными буквами написано на самом верху. Снег давно уже сошёл, и земля только в тенистых овражках остаётся влажной и пахнет прелой листвой. Но на замшевых ботинках Обезьяны по килограмму грязи. Она не заметила, как дошла сюда от станции, в задумчивости дороги не разбирая.
“А 3 апреля, когда мы сидели тут с ним, был везде-везде снег”, — вспоминала она.
3 апреля! — она поклялась себе запомнить этот день на всю жизнь. (Даже записала в тетради и обвела красивой виньеткой из цветов и листьев.) Он был такой тёплый, что сразу стало понятно — зима кончилась окончательно, и эта сумасшедшая весна високосного года наступила в одночасье. Громко чирикал воробей, и было так тихо, что слышно было, как шелестит быстро оседающий снег.
— Я куплю весь этот парк и дворец, — сказал он, глядя на неё поверх дымчатых очков. Куплю. Велю построить высокий забор и написать на нём: “Требуются ещё стрелки!”
— Зачем “ещё”?
— Обязательно. Чтобы все вокруг знали, что стрелки уже есть и близко не подходили.
Потом на пути возник ручей, и он вежливо подал её руку и спросил: “Хочешь, я тебя перенесу?”
Но даже сейчас, вспоминая это, сердце Обезьяны остановилось на секунду и упало вниз, как на аттракционе “Петля Нестерова”, а тогда она просто чуть не потеряла сознание, а от чего? Головой затрясла, лицо покраснело, — шагнула по рыхлому снегу и провалилась по колено с дурацкой улыбкой на роже. Глупо! Досадно! Он только недоумённо плечами пожал.
Она легко вспомнила всё, о чём он говорил в тот день. Она копила его слова на потом, и, оставаясь одна, пыталась понять о нём хоть что-нибудь, но всё, независимо от последовательности складываемых фраз превращалось в историю об инопланетном существе, не ограниченном в своих возможностях и бесконечным по своему влиянию на её жизнь. Как это произошло, она упустила из виду и теперь пыталась, как киноплёнку прокрутить на несколько недель назад историю о том, как появился среди зимы этот двадцатилетний человек в её школе, в должности секретаря (или лаборанта, да какая разница видно было, что для отмазки) как быстро охмурил недоступного директора, свёл знакомство с молодыми учителями и стал появляться редко на рабочем месте, а если и бывал, то либо читал какую-нибудь книгу, — либо печатал что-то для себя на казенной машинке. Она не сразу заметила его появление среди обыденной школьной толпы, среди убогих и серых, как обёрточная бумага. И это было не от невнимательности, а скорее от укоренившегося презрения и равнодушия к школам вообще, и к этой, четырнадцатой по счёту, в частности. Ну что там может ещё произойти необычного? “Мамаша, я вам как посторонний человек говорю, — переведите её в другую школу, где её никто пока не знает, вам же нужен аттестат или нет, — учится нормально, но не управляема”, — говорил директор предпоследней школы её маме, а она подслушивала за дверью.
И вот в эту надо ездить теперь через всю Москву! И та же ненавистная школьная канитель. Постепенно она стала опаздывать, а иногда и не доезжать до школы вовсе, слоняясь по улицам у Садового кольца от одного букинистического магазина к другому. И вот однажды, нехотя двигаясь по длинному школьному коридору к своему классу, опоздав на два часа, она услышала небывалые звуки из кабинета музыки. Кто-то играл на пианино арию Магдалины. Играл хорошо с джазовыми переливами. Обезьяна заглянула в приоткрытую дверь. Незнакомец с иссиня-чёрной копной прямых волос и смуглым слегка монгольским лицом сидел за инструментом. Вокруг толпились ученики старших классов. Обезьяна остолбенела в дверях. Кто это? Он был абсолютно другой. Как метеорит небесный. Она всё смотрела на него и смотрела, а за окном валил мокрый февральский снег.
4
Но как произошло знакомство? Когда? Наверное, в тот яркий день в начале марта в автобусе на задней площадке. Им было по пути до метро “Динамо”. Автобус катил вдоль Петровско-Разумовского парка и за автобусом, как обычно, мчались на велосипедах местные неисправимые и неуправляемые, зимой писавшие ей записки с кучей ошибок. “Прихади на каток…”
Он первый заговорил с ней…
О чём? Что спросил? Что она ответила? В памяти — провал и солнечный ветер гуляет. Но из автобуса, — это она точно помнит, — она не вышла собой прежней.
А как она попала под его абсолютную власть? Как такое с людьми вообще происходит? А с ней “неуправляемой” как произошло?! Он держал в руках её душу, держал, не понимая, что с ней делать и клал иногда, как закладку, в свою книжку.
…Как его зовут, она знала, конечно, имя его было у всех в школе на слуху, но более неподходящее ему имя придумать было бы трудно, всё равно, что скандинава назвать по-китайски. А как её зовут — он тоже не спрашивал. “Моё имя не значит ничего, оно досталось мне случайно, как он догадался?” — думала она. Последнее время почти каждый день, как грянула эта весна на её голову, — все кому не лень задавали этот дурацкий вопрос: “Как тебя зовут девушка? Да, как тебя зовут?”
— Обезьяна! Обезьяна! Обезьяна!
— О, блядь, смотри, кто идёт! Обезьяна!
Шериф и Змей. Она не заметила их издалека, а теперь уже поздно. Забрела сюда к прудам, — сама виновата. Они грелись и распивали портвейн на пригорке, покрытом стремительно отцветающей на хвощеватых стеблях мать и мачехой. Они голые по пояс, без ботинок, и штаны завёрнуты по колено. Загорают. Улыбаются гады, но Обезьяна чувствует — беда! Развернуться и бежать? Но этого она не может, хоть убей! Нет, бегать может, — никто не догонит, но показать им что испугалась, — ни за что! Врагу не сдаётся наш гордый “Варяг”.
— Давай её утопим, наркоманку, — сказал Шериф со злобой, и они потащили её в пруд.
— Кидай, кидай её в воду. Она, хиппи, колёса жрёт, и Машку твою совращает! Ненавижу падлу.
Обезьяна не сопротивляется, и не кричит. “Кричать буду, — по голове ударят — кругом коряги лежат, да и не поможет никто, — а только силы зря потрачу”, — думает она, стараясь отплыть. Холодная вода их немного отрезвляет, но вражеская рука давит на голову. “Змей не хочет моей гибели,— он отходчив”.
— Нý её на х…! — говорит Змей. — Её Голубь любит, пусть он с ней разбирается.
Вода в апреле страшно холодная. Страшно. Здесь где-то закопали Мишку и Гришку — двух разбойников в начале века. Народ их судил самосудом, и место это считается проклятым. Голубое пальто в белую клеточку тяжело и тянет на дно, но Обезьяна всё же отплывает наискосок и выползает на берег. Ботинки полны воды и тины.
Домой Обезьяне нельзя в таком виде и она идёт к Маше. По дороге её колотит от холода и страха, который нагнал ее, когда опасность была уже позади.
Маша даёт ей сухую одежду: какие-то серые колготки, свитер колючий и совсем не удивляется, что из подруги лужа в коридоре набежала. Её вообще удивить невозможно. Сколько Обезьяна не пробовала, — ничего не получалось. Только брови свои выщипанные поднимает и напевает с насмешкой: “о чём-то чайки плачут за кормой, и тихо плещется волна!”
Обезьяна быстро согрелась под горячим душем, и зубы больше не стучат…
Маша пьёт Котнари с квартиранткой Светкой. У Светки парень из Никарагуа учится в институте Патриса Лумумбы. Ей 24 года, и она собирается за него замуж. На бёдрах у неё платок, а в руках кастаньеты. В голубых глазах полный улёт… Она отстукивает ритм каблуками и кастаньетами, приплясывает на столе и поёт по-испански. Машка с Обезьяной с восторгом смотрят на неё. Для них она снисходительно переводит каждый куплет, не переставая пританцовывать. “Уходишь? Уходи! — стук-стук каблучками. — Думаешь, я побегу тебя догонять? И не надейся. Уходишь, так уходи, уходи не оглядывайся, а если я за тобой побегу, — меня накажет Бог”.
5
К нашим домам телефонный кабель ещё не дотянулся, и одна телефонная будка на всю округу. Это пытка моя — стоять в длинной очереди, а потом слышать удары собственного сердца в своей же бедной голове, вот-вот сейчас он скажет “алло”, — а я? — что я отвечу? — руки оледеневше сжимают трубку до посинения и потом длинные гудки о том, что слава Богу, его нет дома. И снова через несколько минут горят уши и щёки, и пачки сигарет как не бывало и через час — “кто последний?” в телефонной очереди.
— Ты так сгоришь, девка, — улыбаясь говорит Маша, столкнувшись со мной, бредущей по дороге к дому от телефонной очереди, — yже подруг в упор не видишь. Пойдём, у Алки займём два рубля и винца выпьем.
Алка была соседкой Маши по коммунальной квартире на улице Радио. Когда их дом, построенный ещё при Петре первом (а Маша уверяла меня что именно в нём жила Анна Монс), сломали ради постройки бауманского рынка, — они с Аллой оказались снова в одном доме.
Она похожа на портрет Екатерины II из книги “История российской империи”. Ходит всегда в пёстром халате. Под мышкой всклокоченная болонка, и волосы её точно такие же, как собачья шерсть, всклокоченные и белые. Маша говорила, что Алка моет голову стиральным порошком “Лотос” и болонку тоже. В Алкиной квартире мебели ещё меньше, чем у нас. У нас хоть книги! А у неё только стол и четыре стула. Я заметила, что стол такой же, как у нас, только наш теперь порублен изрядно топором после свадьбы сестры Борьки Вешнякова. Они у нас его одалживали на три дня, по-соседски.
Алла живёт на маленькую инвалидную пенсию и тем, что ей принесут распивающие в её квартире мужики. Она очень добрая. Она нам всегда радуется. В её лице есть что-то детское, а на губах застыла улыбка фарфоровой куклы…
Мы купили бутылку Билэ Мицнэ и отправились на Старокаширку. Сели в зарослях черёмухи на поваленное дерево. Дул холодный ветерок и черёмуха цвела. Свистела звонко какая-то птичка в невысоких деревьях.
— Думаешь где они сейчас все? — говорит Маша.
— Где?
— Лягушку е… на чердаке. Она всем даёт.
— И Змей тоже?
— Конечно. И он.
Она задумчиво выпустила дым колечками.
— Но он же тебя любит!
— Я ему не даю.
И помолчав немного:
— Они тебя не утопили, знаешь почему? Из-за Голубя. Они с ним связываться не хотят. А Голубь вчера дрался с Черкесом, чтоб тот к тебе близко не подходил. Он каждый день пьян.
— Откуда ты всё знаешь?
— Это только ты ничего не видишь, стоишь у телефонной будки день и ночь со стеклянными глазами. Или по нескольку дней пропадаешь где-то. А Шериф про тебя, знаешь, уже стихи плетёт: “Я не знаю как у вас, а у нас в Орехово х… в очках, — п… в джинсах на такси приехали”.
Обезьяна чувствует, как горячая волна злости от сердца катится к лицу.
6
Он ушёл из школы. Просто исчез в один ужасный день и не появился больше. Телефонная связь осталась единственно возможным способом для Обезьяны увидеть его. Она звонила… — и он звал её с собой куда-нибудь. Она немедленно соглашалась идти куда угодно и была почти уверена, что на лбу у неё горят страшные слова: “я пойду за тобой на край света”, — и от этого она невольно опускала голову. Они молча бродили по московским закоулкам, по мастерским художников, по бульварному кольцу от Покровки и до Зацепа. Смотрели на фрески в укромных церквях, затерянных в московских закоулках, бывали на разных лекциях в музеях, в маленьких кинозалах на окраинах, обедали в ресторанах в центре. Эти обеды смущали её страшно, тем что он платил за неё, и тем что из-за соседних столов все косились и аппетит совсем пропадал. А он вёл себя так как будто всю жизнь только там и столовался, если вообще инопланетные существа едят. Каждый раз он приносил ей книги, — она читала за одну ночь и клялась себе, что прочтёт всё, что он прочёл и все языки выучит. В отчаянье садилась она каждый день к своему пианино, к которому не приближалась последние пять лет. Но все ноты были позабыты, а на слух ничего, кроме песни типа “шёл Столыпин по центральной ветке” сыграть не удавалось.
Он ничего не рассказывал о себе, — а она не спрашивала. Он ничего не спрашивал о ней, — и её это не удивляло. Он никогда не провожал её домой и, простившись, уходил не оглядываясь. Но один раз всё-таки проводил. Опоздав на метро, слушая до полуночи хор на Благовещение, — он отвёз её домой на такси.
Сирень расцветала повсюду. У станции Царицыно, где Обезьяна знала издавна, где что растёт, она обламывала ветки сиреневых зарослей. Все банки и вазы уже заполнены букетами но ей всё мало! Она с нечеловеческим терпением находит и съедает все пятилепестковые цветы, загадывая одно и то же желание.
Мама дежурит сутками в больнице, — отчим уехал к родственникам в Свердловск. Все мои пластинки я знаю наизусть, — у Маши нет ничего интересного. Она мне всё норовит подсунуть оркестр Поля Мориа или группу “Орера”, но это не в состоянии утолить мои печали. Но то, что раздаётся снизу под блатные аккорды — да! Вся компания уже сидит у моего подъезда и Танькин смех и бренчание гитары долетают до седьмого этажа. Если бы я отважилась сказать ему, что я люблю дворовые песни, он бы ничего не ответил, а только посмотрел бы с недоумением.
— Дворовые? Ты?
Но это так. Я всегда внимательно слушаю, они меня отчего-то страшно волнуют. Про Колыму, например: “Я знаю, меня ты не ждёшь и письма мои не читаешь, встречать ты меня не придёшь, а если придёшь не узнаешь”… я чуть не плачу когда слышу эти слова. “500 километров тайга, качаются люди как тени, машины не ходят, сюда бредут, спотыкаясь, олени”.
Я знаю, что страна наша большая, что в Петропавловске-Камчатском полночь, когда я обедаю, но за этими словами стоит что-то более страшное, чем расстояние. Или: “Кто же познакомил, детка, нас с тобой? Кто же уготовил боль разлуку?..”
Я вижу и лодку, и девушку с распущенной косой на наших Борисовских прудах… я знаю того, о ком поёт Володька из пятого подъезда: “В тихом омуте черти водятся — про меня порой говорят” — и этого мальчика, который: “Написал тебе я много писем, ты их, не читая, порвала”, и вот эту: “Зачем ходить бродить вдоль берегов, ночей не спать, сидеть в дыму табачном”… Это я. Это же про меня.
Несколько дней я не подходила к телефонной очереди.
— Пей! — она протягивает мне открытую бутылку Агдама. Мы стоим на стройке у забора — Маша, Ася Хаметова и я. Ася похожа на татарского ангела. Золотые кудри окружают её прекрасное лицо. У неё низкий хрипловатый голос, и она ругается как мужик из винной очереди. Два Аськиных старших брата самые страшные бандиты округи.
— Пей, пей! — поддакивает ей Маша. Я выпиваю треть бутылки моего первого портвейна и плачу и рыдаю первый раз за эту весну. Сегодня Первое Мая. Пустырь светится одуванчиками, и синее небо без единого облака кружится вокруг головы.
— Ну не плачь, — гладит меня по голове Аська. — Иди позвони своему.
— Я не могу ему больше звонить. Он не хочет меня видеть. Я знаю.
— Он это тебе сам сказал?
— Нет.
— Ну ты и дура. Ебанько, — говорит она ласково.
— Ну о чём вы в последний раз разговаривали? — спрашивает она, раскуривает сигарету и даёт её мне.
— Я не знаю. Я слышу голос и больше не соображаю ничего. Он говорил… стихи читал и ещё… чем тоньше ваза, — тем больше сил затрачено на её обработку… и тем она легче бьётся… но он не хочет…
Они обе смотрят на меня как на смертельно больную и молчат.
— Ясно, — говорит Аська,— пиздец подкрался незаметно. Надо погадать. Приходите вечером ко мне.
До вечера ещё целый день. Агдам стучит в моей голове. Но слёзы смыли тяжёлые мысли. Праздничная тишина вокруг. В Царицынском парке ни души. Ноги сами несут меня по аллее к беседке “Золотой колос”. Когда-то давно мы снимали дом в Царицыно. Давно-давно в моём недавнем детстве не было этих проклятых новостроек, а на большой поляне у дворца паслось стадо коз.
Я смотрю на эти дали в дымке молодой зелени и думаю о вечернем гадании и вдруг вспомнилось, как неслась с отточенной палкой галопом вот с этого самого холма к прудам всего каких-то пару лет назад.
В лифте воняет мочой и одеколоном.
Двери открываются и только Обезьяна делает шаг вперёд, как чьё-то тело, дыша алкоголем в лицо запихивает её в тёмный угол между стеной и батареей. Голубь! Он что-то хочет ей сказать, но глаза его пустые и оловянные, почти белые, пялятся на неё из сумрака. Он на себя не похож, мычит и головой трясёт.
— Что тебе, Серёжа, от меня надо?
Но он не то улыбается, не то рожи корчит, пьян до беспамятства. Но рука его, тем не менее, как железная велит ей вжаться в угол и выйти не даёт. На руке новая наколка “КЛЁН”.
Все, кто входит в подъезд, делают вид, что ничего не происходит. Кроме пьяной тети Лизы. Ей не с кем поговорить. Она распахивает пальто и показывает большой белый камень. “Вот из Царицына иду, дяде Толе камень на могилку нашла”. Камень огромный, по-старинному обтёсанный. Наверняка очень тяжёлый. На минуту Голубь отвлекается, и Обезьяна выскальзывает из-под ослабевшей руки.
— Куда! Куда! — орёт он ей вдогонку.
7
Они ждут меня уже. Окна Аськиной кухни плотно завешены одеялами. На столе лежат ножницы и блюдце. Машка пишет по кругу на листе бумаги буквы алфавита.
— Не боишься? — спрашивает Аська
— Нет. А что это?
— Я буду вызывать духа. А ты будешь спрашивать его. А Машка будет записывать, что он тебе ответит. Поняла?
— Поняла.
Аська выключила свет и зажгла 3 стеариновые свечки.
Потом она положила ножницы на лист с буквами и поставила сверху блюдце.
— Ой, форточку открыть забыли, — Аська проворно вскочила на табурет и открыла её. Потом, прикрыв её одеялом, спрыгнула вниз.
— А зачем форточку-то? — спросила Маша.
— Ну, чтобы дух мог войти. Так надо. Всё. Садимся и смотрим все на блюдце. Она положила руки на стол перед собой и, помолчав какое-то время, сказала: “Дух, ты здесь?”
От этого вопроса мне стало не по себе. Но Аська внимательно смотрела на блюдце, и её голубые глаза стали тёмными от расширенных зрачков.
Вдруг блюдце слегка звякнуло. Я почувствовала, что Маша окаменела от страха рядом со мной. Но Аська невозмутимо повторила вопрос и добавила серьёзным голосом:
— Дух, спасибо, что ты пришёл. Ответь моей подруге на вопрос, — и она сделала мне знак бровями — “спроси”.
И я услышала свой собственный голос: “Дух, скажи… — все приготовленные вопросы исчезли из памяти… — дух… КТО ТЫ?
Вдруг ножницы под блюдцем медленно повернулись и показали на букву “А”, потом поползли на “Д” и снова качнулись на “А”. Я слегка толкнула Машу локтём. Она очнулась и стала писать. Они двинулись снова чуть вперёд на “З”, потом… И Я А М Е Н Я Н Е Т.
Ножницы остановились.
Маша показала мне молча слово. Я прочла вслух: АДАЗИЯАМЕНЯНЕТ. Я взглянула на Аську, она не двигалась и только всё смотрела на блюдце.
И тогда я громко сказала.
Я сказала:
— Дух. Спасибо, что ты пришёл. Извини нас за беспокойство. До свидания.
— Я встала и включила свет.
— Ты поняла что-нибудь, Обезьяна? — спросила меня Аська.
— Да.
— А я ни х… не поняла. А ты Маш?
— Ерунда каккая-то: АД АЗИЯ А МЕНЯ НЕТ, — сказала, заикаясь, Маша.
— Просто читать надо наоборот. ТЕН Я НЕМАЯ ИЗ АДА, — отвечаю я.
— А как ты догадалась, что наоборот читать надо? — спросила Аська с уважением.
— Ну время же там вспять идёт, против часовой стрелки значит.
— Грузын какой-то попался или иностранец. Аська, дом твой на кладбище что ли стоит? — очнулась Маша.
— Не. Это шестой на кладбище. Его когда строили, всюду кости валялись.
— Что ж ты, девка, про любовь свою не спросила, а? Зря что ли духа потревожили? — сказала Аська с укоризной.
— Не знаю. Грустно стало, и что же немой ответить может?
8
9 мая, в День Победы, все собрались ехать на Ленинские горы смотреть салют. По этому случаю портвейна было куплено не меряно. Весь автобус набит пёстрыми компаниям из разных дворов, похожими на нашу. Все едут в центр в поисках приключений. Ревниво косясь друг на друга, эти шоблы были ещё слишком трезвы чтобы задираться, но как говорится, — ещё не вечер.
Голубь не обращает на меня никакого внимания, будто и не приставал ко мне в подъезде, будто мы и не знакомы вовсе. Мне так тоскливо, что я смеюсь без причины. Я по-прежнему не подхожу к телефонной очереди и у меня начинается раздвоение личности. То есть, я смотрю вокруг как я, Обезьяна, а потом вдруг как он, его глазами, и вижу, как его взгляд едва скользнул по этой протоплазме вокруг, как он отворачивается к окну и продолжает читать книжку, потом — его лицо, если бы он увидел меня: лёгкое недоумение, совсем едва уловимое, равнодушный кивок в мою сторону и снова — глаза в книжку. В автобусе орёт разная музыка как минимум из трёх магнитофонов в одном Slade, в другом Deep Purple, в третьем уже не разбери-поймёшь. К тому же какой-то кент пытается всё это переорать… “Идёт скелет, за ним другой, а кости пахнут анашой…”
Мне вдруг вспоминаются дурацкие стихи где-то услышанные: “Очень нравится урле диск ин рок диппурпле”. Именно он и звучит громче всего.
Вдруг я встречаю взгляд какого-то паренька. Он не высок, с меня наверно ростом. Светлые волосы, — одни пряди светлей других. Глаза его светятся весельем, рот, огромный как у щелкунчика, улыбается. Жизнь бьёт из него фонтаном, искрит как оголённый провод. Он проталкивается сквозь толпу в сторону нашей компании. На нём ярко-красная куртка из кожезаменителя. Возле Маши и Змея он зависает, держась за верхний поручень и смеясь о чём-то, с ними разговаривает, не переставая поглядывать на меня. Друг его, темноволосый парнишка, с начинающимися усами над губой тоже перемещается к нему поближе. Это он владелец магнитофона с “диппурпле”.
— Юрий.
— Геннадий, — говорят они мне по дороге от автобуса к метро, шутливо отпихивают друг друга, пытаясь пожать мою руку. И всю дорогу мы болтаем о том о сём, о школе, о Целкиной в орденах и медалях, о музыке. Юрий выключает свой дурацкий магнитофон, с которым он, наверное, и во сне не расстаётся. Оба паренька из Машкиной школы. Они меня младше на год. Один любит хардрок до безумия, другой — Высоцкого.
Толпы молодых уркаганов со всей Москвы валят на Ленинские горы, занимают места на зелёных склонах над Москвой.
Потом… потом… когда стемнело, я оказываюсь с тем, светловолосым малолетним по имени Геннадий в кустах на траве, и мы целуемся с ним, и это прямое следствие машкиной пропаганды, “завести себе мальчика для целования”. Я никому не говорила, что никогда ни с кем не целовалась, все во дворе уверены, что я прошла Крым и Рым — все мои подружки давно уже пробуют портвейн на вкус и поцелуи разных хулиганов. Этот малолетний оказывается опытным соблазнителем. Мы целуемся по его инициативе 20 минут без отрыва. Его руки нежны, и губы горячи, но я всё пытаюсь представить другое лицо и думаю: “А на это как бы ты посмотрел?”
9
Прошло пару дней. Обезьяна почти не появлялась во дворе. Сидела и читала. Мама опять позвала её с собой в музей Скрябина на лекцию с прослушиванием музыки. Она посещала этот музей с постоянством адвентистов Девятого Дня столько, сколько Обезьяна себя помнила. Сюда приходили очень странные люди. Если бы её спросили, в чём их странность, она не смогла бы ответить, а только повторила бы: “Странные. Таких на улице не встретишь”. Дверь всегда открывала маленькая седая женщина. Все посетители говорили между собой по-русски, но так, как больше нигде не говорили. Мама Обезьяны — очень красивая и молодая сразу как бы стеснялась там своей молодости и яркости, и старалась стушеваться среди старух в шалях и шляпках. Обезьяна давно изучила в этом музее, похожем больше на квартиру, где недавно умер хозяин, так тихо и смущённо там все ходили, — все предметы. Старые фотографии в рамах, бархатные шторы. Особенно ей нравился на одной картине рыцарь, закативший глаза перед ангелом. Но из всех этих походов она любила больше всего быть вдвоём с мамой, снова становившейся молодой и красивой на улице, бродить с ней по Москве, сидеть в кафе.
Но на этот раз она не слонялась по узкому коридору квартиры-музея, считая минуты от одного подземного гула до другого (прямо под домом проходило метро), а сидела в закрытой комнате вместе со странными людьми и слушала запись пианиста Софроницкого. И музыка эта, которую она слышала много раз, в этот раз совершенно её захватила. Обезьяна очнулась только от боли в руках у локтей и обнаружила, что сама же их сжимает.
На следующий день мама отправила её к своей двоюродной сестре Асе на дачу на станцию Тайнинская. Там весна была, так весна! Не какая-то чахлая, городская. А отчаянная, с соловьями и ночным ужасом, веющим от леса. Обезьяна в эту ночь окончательно поняла, что любовь её навеки, и длилась вечно ещё до её рождения, поэтому ни лекарства, ни спасенья нет.
Маша позвонила в мою дверь солнечным утром.
— Ты ничего умнее придумать не могла, да? Кулибин же Динкин парень! Она за него горло тебе перегрызёт, — говорит она с порога. — Геша, конечно клёвый, хоть и молодой…
— Тише, тише, — говорю я ей, показывая на дверь в закрытую комнату. — Там отчим спит. У него выходной после дежурства. Я не знаю, рассказывать ли ей о том, как Голубь приходил к нему с бутылкой водки меня сватать, пока я была на даче у тёти.
“Стоит этот мальчик на пороге. Вы, говорит, отец? — Я, говорит, к вам свататься пришёл. Я ему, — ну проходи. Он бутылку на стол, а сам сидит и молчит. Я его спрашиваю, а сколько лет-то тебе? А он — следующей весной восемнадцать будет, — я ему, — а ей-то сколько, знаешь? — Молчит. В общем, спровадил его кое-как”.
Решила Машке всё же не рассказывать этого. Совсем уж как-то глупо.
— Я понятия не имела, что этот малолетка и есть этот Динкин знаменитый Геша Кулибин. Да я и не собираюсь с ним ходить, я его, если честно, и не вспоминала даже с того дня, пусть Дина сидит спокойно в своём КПЗ…
— Дай попить чего-нибудь. Это чай там у тебя в банке?
— Нет. Валериановый корень. Это мама для меня заваривает, чтобы я не бесилась.
— И что помогает?
— Навряд ли, но ей так спокойней. Она же врач. А у тебя с твоей всё нормально?
— Как же. Она недавно заметила, что мы весь её седуксен съели, так мне двинула, что я как Майя Плисецкая летела метров десять через всю квартиру, чуть Светкину дверь головой не выбила.
Мы поехали на Борисовские пруды. Взяли на прокат лодку на Машкин паспорт и провели там утро спокойно вдвоём. День был тёплый, почти летний. Отплыв на середину пруда, мы лежали в лодке, сложив вёсла, качаясь на воде, а её течением медленно сносило к мосту. По мосту катил автобус в сторону Каширки, а по Каширке снова неслась конница на встречу с лимитчиками…
С того дня как Обезьяна ездила на Ленинские горы, она не видела никого из дворовой шоблы и на улицу выходить её не хотелось.
После школы она не спешила возвращаться и бродила по Москве в надежде случайно встретить его, но не встречала. Но в ней опять что-то переменилось, и жизнь предстала ясной и понятной, как сквозь вымытые оконные стёкла. Всё, что она видела вокруг себя, она запоминала до малейших деталей. Она чувствовала себя невидимкой, сливающейся с пейзажем. Она знакомилась на улице с каждым, кто с ней заговаривал, — внимательно выслушивала рассказы старух об их жизни и хворях на скамейках Петровского бульвара, бывалые мужики, присевшие выпить рядом с ней на спиленный тополь у стен Зачатьевского монастыря, делились закуской и хвастались, что играли в футбол с самим Стрельцом, какой-то длинноволосый мальчишка, приставший к ней в троллейбусе на садовом кольце, водил её в “прикольное место”, в парк у Траурного поезда Ильича за Павелецким вокзалом…
Первая гроза застигла её у Трёх вокзалов куда она дошла пешком от Савёловского. Прибитая вокзальная пыль, креозот и свежая листва смешивались в невероятной силы аромат, и Обезьяна, улыбаясь, стояла у кафе-стекляшки под названием “Улыбка”, не замечая крупных капель, а гром грохотал, и свинцовый кусок неба между домами озаряла молния. “Мне даже не обязательно видеть тебя больше. Я тебя не разлюбила, но я свободна жить дальше одна. Моя жизнь будет фантастической! Судьба будет ко мне добра, она мне даст… всё! Ты больше не держишь мою душу. Ты оставил, наверно, её в книге, а книгу сдал в библиотеку”.
10
Прошла неделя до того дня, который всё перетряхнул с ног на голову.
Резкий звонок в дверь и Черкес — на пороге. Он протягивает какой-то свёрток и быстро говорит: “Слышь, пусть у тебя это до завтра полежит. Очень тебя прошу”. У него испуганное лицо, и Обезьяна чувствует: что-то не то, но спросить не успевает, — он исчезает в лифте. А она, преодолевая любопытство, положила свёрток на книжный шкаф. Вечером у третьего подъезда остановилась Скорая. Из окна седьмого этажа, Обезьяна видела, как кого-то вынесли на носилках и выбежала девятилетняя сестрёнка Голубя. Постепенно у подъезда собралось несколько человек зевак поглазеть на происшествие, в том числе и Рая с однорукой бабкой.
Уже в следующее мгновенье Обезьяна через ступеньку взлетела на девятый этаж и позвонила в дверь Таньки. Танькино лицо, без косметики всё в рыжеватых веснушках, было бледным и незнакомым, она по-рыбьи таращила глаза в светлых ресницах.
— Что случилось, Тань?
— Что, что — Голубя Шериф пописал. Серёга рубаху в окно выбросил, думал никому не говорить. Но потом кровь не останавливалась, — мать скорую вызвала, — а скорая — ментов.
— Почему дрались, что случилось, Тань?
— Не знаю. Голубь сам начал. Бутылку разбил и с розочкой на Андрюху — и тут же, как бы опомнившись, глаза в пол — понятия не имею, я там не была. Обезьяна почувствовала, что она врёт.
Спустившись на седьмой этаж, она увидела у своей двери сестрёнку Голубя.
— Ты ко мне Леся?
Она кивнула.
— Заходи в квартиру.
Но Леся замотала головой отрицательно.
— Серёжка просил тебе сказать, чтоб ты его ждала, — сказала она как ученица и побежала по лестнице вниз.
“Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять — царь велел меня повесить” — детская считалочка.
В десять часов в дверь позвонили резко несколько раз, и моя мама открыла. Участковый Петраков и ещё один велели мне собираться, взять свёрток оставленный Черкесом и ехать с ними.
— А вы, мамаша, приходите завтра, — это был ответ моей маме.
Меня посадили в настоящий воронок и повезли по старой Каширке в сторону платформы Москворечье.
Женщина-следователь, окинув меня недобрым взглядом, сказала: “Садись, дикая бара. Что натворила, понимаешь хоть? Поймёшь быстренько, щас как налысо подстрижём и лес валить отправим, правда, Виктор Валентинович?”
Виктор Валентинович за столом у окна в это время нудно что-то бубнил беременной цыганке моего примерно возраста. А та в ответ мычала слезливо: “Дяденька, отпустите…”
Следователь стала мне задавать много вопросов — где я была 10 мая, знакома ли я с рецидивистом Мамченко, кто принёс мне на хранение украденные вещи пострадавшего Гусева?.. и много-много других вопросов. Я ничего не могла ей ответить и просто молчала. Она кричала на меня матом, потеряв терпение, но я только смотрела, как движется её рот, не понимая слов. Я разглядывала карту нашего района на стене, всю утыканную зачем-то красными флажками. Мне хотелось спросить ее, что это означает, но я постеснялась. Всё казалось мне не настоящим, почти смешным.
И суд тоже.
До суда меня отпустили всё-таки домой.
Всё оказалось довольно просто. Танькин парень, он же рецидивист Витька Мамченко, которого я в глаза не видела, вышел на волю и стал активно знакомиться с нашими дворовыми. Вместе они пили и братались несколько дней, пока деньги не кончились.
Тогда Шериф, быстренько ставший его правой рукой, подговорил Черкеса и Голубя напасть на прохожего. “Слабó тебе, а не слабó тебе… да кишка тонка” и т.п. Я очень хорошо представляю его в этой роли, гада. Ну и напали! У мужика отняли деньги, часы сняли, ещё что-то отобрали. Он сопротивлялся — его избили. Сразу уже не “хулиганка”, а “разбой”. Потом, естественно, водки купили. Два дня гуляли. Мамченко делился жизненным опытом. В карты играл с ними, — сначала на деньги, а потом проигравшему Голубю Шериф предложил играть на меня. “Чтоб всё по-настоящему”. Тот его за это ударил бутылкой, — потом за ножи… ну остальное ясно.
Валерка из особого ко мне доверия, наверно, отнёс мне тот самый “свёрток”, а Шериф сказал ментам, когда всех повязали, что краденое у меня и я с ними заодно. Позже на следствии и на суде Черкес сказал, что я ни о чём не знала, взял всё на себя, и мне дали два года условно. Что ж, могло быть и хуже. Суд описывать не буду. Помню всё не ясно, словно судьба дала мне на крутом повороте наркоз для притупления боли и стыда. Было всё суматошно. Ходили, вставали-садились… Чьи-то знакомые-незнакомые, какие-то бабки в зале, похожем на зал ожидания на вокзале.
На суде Черкес смотрел на меня всё время и, поймав мой взгляд, шепнул: “Прости меня, я дурак”.
“Ты везучая Обезьяна, — говорила Машка — как пятак в пироге, — так всегда тебе”.
Я не была на Старокаширке двадцать лет. Тихо. Только слышен стук электрички вдалеке. Темно. Я погасила фары. И тени немые окружили…
— Ну и где они теперь?
— Их нет больше.
— Всех?
— Да. Почти всех.
— И того, кто хотел купить парк и дворец?
— Нет. Он жив. Владеет и парком и дворцом и… стрелками.
— Так что ж, заводи-поехали?..
— Духи, извините за беспокойство. До свидания.