Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2009
Евгений КЕРЖНЕР
/ Регенсбург /
Дань вежливости
Полюбиться нам может только нечто индивидуальное, поэтому мы и испытываем удовольствие от признаний, воспоминаний, писем и рассказов отдельных,пусть даже и незначительных личностей.
Вопрос, позволительно ли кому — либо писать свою биографию, в высшей степени неуместен. Я считаю того, кто делает это, вежливейшим из людей.
Иоганн Вольфганг фон Гете
I
Жил Александр Герцович, еврейский музыкант.
Осип Мандельштам
«Раз морозною зимой
Шёл медведь к себе домой.
Проходил он через мост,
Наступил лисе на хвост!»
Эта детская песенка решила мою судьбу. Спел её на прослушивании в музыкальную школу, вложив семилетнее своё чувство без остатка, и был принят. На «пианино», как хотела мама, мест не оказалось. Поэтому определили меня в струнники и вручили первую скрипочку — «восьмушку». Я с гордостью носил её вначале в брезентовом оружейном чехле, — прохожие не упускали случая поинтересоваться: охота — на какого зверя? Через пару недель, возвращаясь с урока, споткнулся и рухнул на тот чехол. Мастер восстановил инструмент по щепочкам, но родителям посоветовал раскошелиться на настоящий футляр.
Занятые часто по работе, они сдавали меня на попечение тётушкам. Любвеобильные Клара и Лиза — пусть им земля будет пухом! — пуще всего беспокоились, как бы племянник не оголодал. По очереди старались поймать вечно бегущего куда-то пацана и сунуть ему то краюху хлеба, намазанную гусиным смальцем, то янтарную грушу, мёдом сочащуюся.
Так закончилась босоногая пора детства на приволье южной Украины, во дворах, заросших бурьяном, цветом полевым, в обществе кур, дворняг и стонущих голубей.
С появлением школы в моих буднях и я присоединился к племени «заморышей», блистательно описанных Исааком Бабелем в «Пробуждении». Моря у нас в местечке не было, и потому моя скрипка не «опустилась на песок у волнореза», но гаммы и упражнения надоели очень скоро. Тем не менее, посещал занятия охотно: неизменно удавалось отыскать укромный уголок, а в нотной папке был с собой какой-нибудь библиотечный том. «Пепел Клааса» стучал в моём сердце, — правда, к музыке это не имело отношения, и очередной экзамен я провалил.
Отец счёл нужным сменить педагога. Попал к сочной еврейке в расцвете женских чар. Ругала она меня во всю мощь своего темперамента, а я зажимался ещё больше, изображая презрительную неприступность. Это уж и совсем бесило её, и однажды, взорвавшись, всадила мне за урок единицу — прорвав страницу дневника и сломав перо, — а затем швырнула их вместе с чернильницей к порогу: «Вон! Видеть тебя не желаю!» Я понимал, что это — конец: дома пощады не будет, и что-то дрогнуло во мне. «Но я учил и могу сыграть…» — произнёс с тихим отчаянием. «Можешь? — зашипела разъярённая красавица — ну так играй сейчас же, посмотрим!» И я исполнил несчастную ту «Колыбельную», — всем существом своим, которому нечего уже было терять. Должно быть, получилось неплохо, — явно опешив, моя мучительница нашла другую ручку и, перечеркнув единицу, поставила четвёрку.
С той маленькой победы началась дружба и с ней, и с музыкой вообще, — угадал, что на успех можно рассчитывать, лишь играя «до полной гибели всерьёз».
Постепенно нотные значки превращались в стрелки, указывающие путь, — и уводили от школьной оскомины, жёсткости отца в другое измерение.
Память высвечивает сохранившиеся осколки пережитого: раннюю влюблённость по имени Наташа, жаркие мечты о ней бессонными ночами. Подростковые дружбы, горячность откровений и клятв. Каникулы в бывшем имении польских шляхтичей… По преданию, цыганка нагадала хозяйке поместья, что та умрёт, как только достроит свой замок, и графиня тянула с завершением, но не помогло: в 1918-ом её выволокли на площадь и расстреляли — именем народа. Что не помешало народу устроить в замке вначале дом отдыха, а потом санаторий, существующий до сих пор.
Уцелел и разбитый в XIX-ом веке графский парк, в нём прогуливался некогда Оноре де Бальзак, нашёптывая любовные признания на ушко ЭвелинеГанской. Сколько поглощено было подростком в старинном парке всевозможных романов вперемешку с поэзией и фантастикой! Никогда больше восходящее над миром солнце не было таким кровавым, языческим, марсианским, как в той ранней юности. Никогда не бередили так залитые млечным сиянием ночи:
«Ярче свет фонаря, чем луна в небесах, только тайны в нём нет и любви».
(Забегая вперёд: будучи студентом, и сам донжуанствовал в том парке. Уламывая красотку с васильковыми пугливыми очами, певучей линией плеч, декламировал ей пушкинское: «Я вас люблю — хоть и бешусь/ Хоть это труд и стыд напрасный…» Продолжение романа было не столь вдохновенным: пришлось спасаться от неожиданно появившегося мужа.)
Строго оберегаемая в семье нравственность потерпела урон поздно, лет в шестнадцать. Глотнув для храбрости дешёвого вина на вечеринке со сверстниками, впервые прикоснулся к девичьим губам. По этому поводу не пришёл домой ночевать, но, когда появился под утро, отец меня на этот раз не тронул…
Задумались о поступлении в консерваторию. Украина была известна ревностным соблюдением пятипроцентной нормы[1], и всё же попробовали навести справки, — не в официозном Киеве, а во Львове, более ориентированном на Запад. Председатель приёмной комиссии, подчёркнуто корректный, на все вопросы, заданные по-русски, отвечал на западно-украинском диалекте. «Здесь нам ждать нечего!» — резюмировал отец, предвидя, что кроме обычного на Украине антисемитизма, придётся иметь дело ещё и с местным национализмом. Вернувшись, заново разложили на обеденном столе географическую карту, и выбор пал на Ленинград или Новосибирск. Фортуна поменяла их местами, забросив на два с лишним десятилетия в Сибирь.
В доме у родителей становилось чем дальше, тем неприкаянней, — брак не сложился. Выдержав вступительные экзамены, рвался прочь. Накануне отъезда стояли с матерью на балконе. Она знала о своей тяжёлой болезни, и, возможно, предчувствовала неизбежное. Спросила: «Ну что ж, ты доволен, что уезжаешь?» Я промямлил что-то в ответ, но скрыть своей радости не смог. Сейчас способен понять меру её горечи. Через несколько лет получил срочную телеграмму и, пересаживаясь с самолёта на самолёт, сумел попасть домой только, когда маму уже обмыли и положили на тот же обеденный стол.
К тому времени успел жениться. Всё неразвитое, запретами вглубь загнанное требовало выхода, и он не замедлил отыскаться. Т., женщина-ребёнок, легчайше пританцовывая коридорами консерватории, приковывала к себе внимание малым ростом, детской живостью и недетской мукой в глазах. Бог привёл ей появиться на свет в 1940-ом году в сибирской глуши от незрячих родителей. Возрастной полиомиелит настиг, когда вокруг были война, недостаток медикаментов и, вероятно, опытных врачей — так или иначе, она осталась инвалидом.
Вопрёки судьбе, и сама она, и её семья были необычайно одарены. Отец, ослепший в детстве, вырос в сиротском доме. Кто-то заметил его тягу к музыке, дал мальчишке баян. Приникая к чёрной тарелке репродуктора, сквозь треск и шумы он ухитрялся запоминать и подбирать услышанное. Впоследствии этот незрячий самоучка свободно играл обширный классический репертуар — от Баха до Шопена и Листа — наизусть. Старший брат, скрипач и виртуоз в джазе, сумел закаливанием вылечить себя от тяжёлой астмы. Младший подавал серьёзные надежды как биолог, — а моя невеста входила в число лучших пианисток консерватории. Не достаточно ли, чтобы поразить юнца, вырвавшегося на свободу? То, что так редко находило отклик в отцовском доме — потребность любить и быть любимым, обрести друзей — устремилось к ней. Сюда примешивалась и жалость к человеку, незаслуженно наказанному, желание взять на себя часть бремени. Мог ли предвидеть, что ноша — не по плечам?
Те годы вместили скитания по различным углам, — нередко соседями оказывались пьяницы, и хорошо, если весёлые. Одно из пристанищ находилось за городом, и было устроено наподобие бурятской юрты, без внутренних перегородок: жилое помещение отделялось от прихожей только занавеской. Забрались мы туда по причине дешевизны, а в театральной мастерской — я уже подрабатывал в театре — мне смастерили по знакомству дверь. Вскоре тащили её с приятелем деревенской улицей. На следующую ночь в дом ломился не вполне трезвый мужик, требуя водки, и с новой дверью чувствовали мы себя куда как увереннее!
Не останавливаясь на превратностях бытия, жили тем, что было близко: музыкой, поэзией, путешествиями. Скажем, прошли как-то пешком по «Золотому кольцу России», от Мурома и Суздаля до Загорска и Москвы.
Память строптива, подсовывает ничего не значащие будто бы мелочи: летом на берегу реки, готовимся к зачётам, жара. Накупавшись, зарываюсь в горячий песок. Озорная сокурсница подначивает, вовлекая в игру, — катаемся по земле, сцепившись, как зверята, — сладкий запах свежего тела ударяет в голову. Встаю, отряхиваясь, — перехватываю недоумённый, страдающий взгляд жены…
Т. была инициатором оздоровительных начинаний: йоги, лечебного голодания, питания проросшей пшеницей, — помню, как больно хлестнула, но и многое объяснила фраза из «Охранной грамоты»: «Иное увечье обрекает на акробатику». Однажды голодали во время гастролей в Краснодаре — на юге России, где природа столь щедра дарами своими. Упорно храня верность идее и жене, держался мужественно, хотя уже с трудом переставлял ноги. Постоянно кружилась голова: то ли вследствие поста, то ли из-за долетавших из распахнутых окон ароматов борща, заправленного салом и жареным луком.
По окончании консерватории служил, как полагалось, солдатом. Вначале — в ансамбле песни и пляски, обслуживавшем концертами огромный по территории Сибирский военный округ. Крытые грузовики, развозившие ансамбль, забирались и в места, прочим смертным недоступные, — в закрытые зоны. Там, в таёжных лесах, непроходимых болотах, дислоцировались секретные части, скрывались исправительные лагеря. Обычно по прибытии начальник местного гарнизона лаконично информировал: «Направо — казармы и площадка, где будете выступать. Налево ходить не рекомендуется, стреляют без предупреждения».
Приезды артистов становились отдушиной для отрезанных от внешнего мира людей. Как-то пришлось играть солдатам штрафного батальона. В бункере цементного цвета — скамейки: один ряд — для конвоиров, три ряда — «штрафники», снова — ряд конвоиров, и т.д. В такую часть попадали нередко наиболее интеллигентные ребята из тех, кто не сумел примениться к жестокому, варварскому укладу советской армии. Осуждённые военным трибуналом за незначительную провинность, а то и вовсе без вины, они отбывали срок в подобных дырах. Как забыть тоску в глазах этих солдат, наших тогда сверстников?..
Потом кто-то из высшего офицерства решил, что все «музыкантишки» — дармоеды, и ансамбль сократили. Двадцать человек скрипачей, танцоров, певцов с высшим образованием, видевших танки только в кино, были откомандированы в танковую дивизию. Дать кому-нибудь из нас в руки гаечный ключ, или, того хуже, посадить в танк никто не рискнул: катастрофы бы не миновать. Изощряясь в попытках найти себе применение, сочинили песню о дивизии и горланили её, маршируя в строю с прочими служивыми. А так заняться было нечем… Вероятно, это производило сногсшибательное впечатление: слоняющиеся по военному городку как привидения фигуры, сплошь не по уставу одетые, с шерстяными носками, натянутыми поверх перчаток — к струнам и клавиатуре наши руки были приспособлены лучше, чем к сорокаградусным морозам, — и вдобавок в большинстве — с нестандартными семитскими носами. В конечном итоге начальство этого зрелища не выдержало, и нас вернули в ансамбль. Успели обогатиться опытом «настоящей» службы, армейскими былями и байками, вроде этой: проходит сержант утром, видит: солдат лежит под машиной, руку поднял, что-то ремонтирует. Проходит в обед — та же картина. Ближе к вечеру — никаких изменений. «Дай, — думает, — загляну: чего он там чинит?» А солдат привязал руку к штырю какому-то, чтобы создать видимость деятельности, и спит.
Студенческое братство сменилось для многих из нас братством цеховым. Начало оркестровой работы стало посвящением в реальность музыки, — с тех пор она значима не менее видимой реальности. С каждой симфонией открывались неведомые ландшафты с их безднами и вершинами. Густав Малер рассматривал сочинение как процесс сотворения новой вселенной. «Рейнская», «Шотландская» — партитуры, заполненные чёрными значками, приобретают имя и непреложно существуют в веках. «Патетическая», «Неоконченная», а то и просто — «Девятая», — человек культуры тотчас узнает, о чём речь, разгадает код.
Проступали из небытия и смятенные искатели истины, творцы той вселенной. Двух великих, Дмитрия Шостаковича и Альфреда Шнитке, видел близко. А скольких мастеров, сегодня вписанных в историю искусства, посчастливилось услышать, почувствовать со своего места в оркестре, играя вместе с ними!
Погружение в стихию звука, борьба с инструментом и несостоятельностью собственных рук стали потребностью, привычкой тех лет. Тот же Малер говорит: «Как никто другой, приговорён страдать от сопротивления материала музыкант-исполнитель». Ремесло его — вдохнуть в неживые предметы душу. Участники музицирования призваны отрешиться от повседневного бытия ради другого, где всё — только Звук. Различия отступают, и чем глубже мастерство, тем полнее единение… Столичные сцены, роскошь Большого зала Консерватории в Москве, аристократизм петербургского Дворянского собрания, «белой славы торжество» и обвал аплодисментов — венчали и вознаграждали труд.
«Она меня за муки полюбила, / А я её — за состраданье к ним» — в моём случае герои поменялись ролями. Восторженность, юношеский альтруизм перевесили доводы рассудка, заглушили и голос плоти. Но заставить его умолкнуть не смогли. Мина взорвалась через 14 лет. Славный уголок наших встреч, милых домашних прозвищ оказался уязвимым, был обречён. Я ушёл от женщины-ребёнка. Подал ей вначале надежду, а затем разрушил её, не сумев утишить муку в глазах. Каюсь, не смог иначе… Слышал, что после разрыва сердобольные знакомые явились к ней с предложениями о помощи. Усыпив душеспасительными разговорами, они дочиста обобрали квартиру на улице Новогодней, где мы жили, и исчезли. Т. вступила в монастырь, чтобы стать монахиней. Мне исполнилось 33, ей — 41.
«Да не преткнётся стопа твоя…» Вскоре и преткнулась, в буквальном смысле: перелом ноги. Если верить эзотерическим наукам — знак свыше. Тогда и вошла в мою комнату другая женщина — весёлая, здоровая. Забавлялись мы с ней напропалую, невзирая на гипс и костыли. Через некоторое время В. сообщила, что забеременела. Вот так-так: в результате обследований моя неспособность к продолжению рода была подтверждена печатями врачей! Новость ошеломила. Однако подвергать опасности здоровье матери снова не хотел, и было слишком поздно. Где-то в душе таились, наверное, тяга и ласка к тому, ещё не родившемуся человечку. И, конечно, — знаменитый квартирный вопрос: чтобы получить жилплощадь, необходимо было официально зарегистрироваться, — свободные отношения в Советском Союзе не признавались. К брачным узам готов не был, а всё же выбрал долг.
Итак, опять оказался женат, в кроватке под цветастым пологом возился и рос сын, решительно выбрасывая вперёд ручонку с крепко сжатым кулачком. Но долго продолжал ездить на Новогоднюю, заглядывал в бывшие свои окна, силясь понять, почему разрушил то, что строил и любил, не смог примирить с природой, — казнился виной и не находил ответа… Выстраивались в такие часы в воображении странные сюжеты:
Прикованный к постели параличом, он мог приподниматься только с посторонней помощью. Опираясь о подоконник, смотрел во двор, выложенный чёрной и серой плиткой наподобие шахматной доски. В окне наблюдал череду медленно тянущихся дней. Он знал, когда выедет старик в инвалидной коляске, как скоро поведут гулять близнецов из 4-го подъезда. В доме напротив жила черноволосая девушка. Она часто бывала на балконе: ухаживала за цветами, читала или просто сидела, задумавшись. Иногда у неё собирались компании, посреди громких застолий на балкон выходили друзья. Сильные, свободные и весёлые, они казались больному спустившимися из другого мира,из другого, необыкновенного мира.
Однажды, заинтересовавшись особенно шумной разноголосицей, он попросил приподнять его. В доме напротив царила праздничная суматоха, и больной догадался о причине, когда девушка выбежала на балкон в белом подвенечном наряде, так шедшем к её чёрным волосам, а вслед за ней — высокий парень. Он привлёк её к себе и принялся целовать. Разбитый параличом порадовался их молодому счастью, но почему-то у него защемило на сердце.
Спустя много лет пришло в голову: а не о себе ли это?
В один из отпусков был приглашён во «владения» родственника — биолога, — тот работал в заповеднике на Дальнем Востоке. Добирался знаменитым транссибирским экспрессом, пересекающим Россию от Москвы до Владивостока по длиннейшей железнодорожной магистрали мира, — девять с половиной тысяч километров. Повалявшись на полке, заскучал и решил сразиться с кем-нибудь в шахматы. Со складной доской подмышкой прошёлся туда-сюда — желающих не нашлось. В соседнем вагоне — группа иностранных туристов. Здесь откликнулись сразу: Михаэль с Сабиной из Западной Германии впервые путешествовали по России, рады были пообщаться с аборигеном. Разыгрывая дебют, партнёр поинтересовался, чем занимаюсь. «Музыкант?», — подпрыгнул, чуть не опрокинув фигуры: случай свёл меня со страстным меломаном! «Как, где, а какой инструмент?..» Ну, рассказываю, так мол и так, незадолго до отпуска приступили к репетициям «Дон Кихота» Рихарда Штрауса. «И вы играете соло?» Подивился про себя детальному знанию партитуры… «Скажите, а кто у вас исполняет партию теноровой тубы?» И на старуху бывает проруха, — этим вопросом любитель поставил профессионала в тупик: я и не слыхивал о такой! Пришлось надолго погрузиться в размышления — будто бы над очередным ходом! — а потом чистосердечно признаться в своём невежестве (как выяснилось, нашим духовикам этот вышедший из употребления инструмент тоже был незнаком, — его партию поручали тромбону).
В продолжение совместного пути о многом наговорились, выскакивали на стоянках пробежаться по платформе, размять ноги, отведать обжигающей пальцы картошки из газетных кулёчков и ягоды, которыми местные жители торгуют прямо у вагонов. Снялись вместе на известной станции под названием Зима и обменялись на прощанье адресами.
Переписка с Михаэлем продолжалась после того десять лет. Он присылал мне нотные издания, которых не было у нас, я в свою очередь — интересующие его пластинки. В письмах, отпечатанных чётким компьютерным шрифтом, — в Союзе персональные компьютеры были ещё в диковину — Михаэль сообщал, что старается проследить особенности преломления додекафонной техники в «Концерте» Берга для скрипки и 16 духовых, или что занят изучением позднего Шуберта… Я в ту пору чаще раздумывал, как прокормить семью: по замечанию то ли Анны Ахматовой, то ли Андрея Белого, «торжество материализма упразднило материю: нечего есть, не во что одеваться». Непонятно было, какое будущее ожидает моего сына на родине.
К первым гастролям оркестра в капиталистическую страну нас готовили основательно. Раз в неделю приходил человек из КГБ. Музыковед в штатском, как мы его прозвали, живописал ужасы дикого Запада. Не имеет смысла, предупреждал он, закрывать чемоданы на ключ. Всё равно гостиничная прислуга взломает их, вырвав замок с мясом… Следовало приготовиться к повальному воровству и насилию, а чтобы уберечься от напастей, передвигаться в чужой стране рекомендовалось исключительно по центральным улицам и в составе группы. Пуще всего надлежало заботиться о паспортах, — не только красных советских, но и о паспортах на инструменты: каждые скрипка, кларнет и даже каждый смычок были сфотографированы в двух проекциях и снабжены подробным описанием со штампом специального института в Москве! До сих пор в толк не возьму, чего власти страшились больше: того ли, что кто-нибудь заграницей позарится на наши неважные инструменты, или что всё-таки прихватим с собой на обратном пути парочку Страдивари?
Но вот, наконец, ноябрь того памятного года. Перелёт Москва — Рим, дальше — автобусами вглубь страны, — из заваленной сугробами стужи в солнечную, благоухающую апельсинами осень в Аппенинах. Сульмона — и звучит-то ласково! — городок в горах, родина Овидия Назона. Встречает нас красавец с исполинским, выше его роста, пёстрым ворохом цветов. При ближайшем рассмотрении цветы оказываются карамельками: букет — символическое приветствие от имени старинной кондитерской фабрики, «визитной карточки» Сульмоны. Директор отеля радушно приглашает в ресторан: столы накрыты, официанты — наизготовку. «Сейчас, сейчас, — киваем, — вот только умоемся слегка с дороги!», и бегом — в отведённые номера. Не проходит и пяти минут, как в отеле внезапно гаснет свет!..
Наивная душа, наш хозяин и понятия не имел, как гастролируют советские артисты! Гонораров за выступления не полагалось, — мы получали так называемые «суточные», — переименованные в «шуточные», настолько их было мало. Но и эти деньги тратить на еду никак нельзя было: на них покупались нормальная одежда, обувь детям и супругам, оставшимся дома, — их невозможно было тогда раздобыть в Сибири. А для прокорма везли с собой сухари, консервы, пищевые концентраты на несколько недель. В тот момент, проголодавшись с дороги, сто человек одновременно воткнули в розетки свои миниатюрные электроплитки и кипятильники, — на такую нагрузку гостиничная сеть, очевидно, не была рассчитана.
Наскоро переодевшись, снова в автобусы — к месту предстоящего концерта. А наутро — выход в город, знакомство с пресловутой заграницей. «Шуточных» ещё не выдали, карманы пусты, но даже если бы и не так, — что здесь ещё любопытного, кроме соблазнительно сверкающих витрин? Вдруг — темпераментные возгласы за спиной, явно относящиеся к нам. Шофёр одного из обслуживающих оркестр автобусов, этакий экспансивный Гаргантюа, слушал вчера вечером наше выступление. Восторгается, бурно жестикулируя, и тут же приглашает на чашечку кофе. Первая мысль: «Платить-то нечем!» Вторая: «Но ведь если приглашает…» В общем, киваю с готовностью, — а мой оркестровый приятель отказывается наотрез! Итальянец недоумевает, я хватаю коллегу за рукав, умоляя не портить международные отношения (про себя вспоминаю анекдот: «Браток, тебе где оторвало руку — на фронте?» «Не-е, когда тащили на фронт!») — напрасно! Так и не пошёл: в него, заставшего ещё сталинский террор, неприятие «буржуазного» было вбито накрепко!.. В кафе — чарующий запах, горьковатый вкус «эспрессо» в миниатюрных чашках. Меня представляют хозяину. «Не может быть! Музыкант из Сибири — у меня в гостях?!» Удивлению нет предела. «Пожалуйста, это — от меня на память. Особый сорт!» — протягивает пакетик свежемолотого кофе. Со всей своей советской прямотой заявляю: «Извините, у меня нет денег!» «Ну что вы, — всплёскивает руками, — да за то, что вы и Ваши близкие попробуете где-то на краю света мой кофе, — ещё и я бы должен приплатить!»
Итальянский рынок, «меркато». Десятки рядов: сырных со специфическим, бьющим в нос запахом, фруктово-овощных, рыбных — судки и корыта с диковинными обитателями моря. За ними — вещные развалы, лавчонки, галереи. Бегаю по базару с шпаргалкой: записал несколько ходовых выражений по-итальянски, перечень покупок… На гору тряпья впрыгивает парень и орёт так, что новичка звуковой волной прочь отбрасывает. Сами-то профессиональные зазывалы работают с вкладышами в ушах — охрана труда. Толчея, разноголосица, пиршество раблезианское, — но подходит время, рынок как будто вымирает: сиеста, dormire![2] И никто на брошенное без присмотра богатство не покушается.
От обилия впечатлений то и дело застываю с открытым ртом, — где-то мой листок и выскальзывает. Обнаруживаю пропажу по дороге в отель, — обидно!.. К вечеру — стук в дверь номера. Открываю: улыбающийся мальчуган, в руке — узнаю свою шпаргалку! Догадавшись, что потеря принадлежит одному из приезжих «русских», кто-то не поленился навести справки о гостинице, чтобы вернуть владельцу кусок картона.
Переезд с севера страны до Сицилии длился с остановками часов семнадцать. Прибыли в Реджо-Калабрию к полночи, порядком измотанные. Оттуда паромом — на противоположный берег, в Мессину. Заторможенным сознанием отмечаю негу южной ночи… томные опахала пальм… термы, извергающие клубы пара… холл отеля, — пока не проваливаюсь, уже полумёртвый, в глубокий сон. Проснувшись назавтра в полдень, тянусь за зубной щёткой, — хвать: пустое место! «Чемодан остался в автобусе!» Впрыгиваю в штаны, обрушиваюсь по лестницам вниз на улицу: стоит, посреди проезжей части! Сицилианские лихачи объезжают его то слева, то справа, — стоит как ни в чём ни бывало! Водитель автобуса выставил его из багажного отсека ночью и сразу укатил, — тоже сильно спать хотелось. Так и простоял мой чемодан у всех на виду, — украсть никому в голову не пришло.
Не раз бывал с тех пор в Италии, — та, первая, врезалась образом далёкой мечты: вечерняя пьяцца, догорает зеленоватое небо, воздух наполнен ароматами — кофейным, цитрусовым, мускусным. Над памятником Овидию — луна неправдоподобных размеров: «И сделал Бог два огромных Светила — Светило большее, чтобы властвовать днём, и Светило меньшее, чтобы властвовать ночью, — и звёзды»… Открылось: заграница — значит иначе, не под диктовку государства. Вдохнул свободы и заразился ею.
Справедливы ли обобщения, — музыканты, дескать, не от мира сего? До нас доносились в ту пору лишь слабые отзвуки происходившего в стране. Читали проникавшие из-за рубежа публикации Пастернака, Солженицына, Шаламова, кое-что из самиздата, — но всё это, большей частью — о сталинском правлении. Информация же об окружавшем — репрессиях, правозащитниках, диссидентах — всячески утаивалась, просачивалась скудно. А КГБ никоим образом не дремал, и стукачи не перевелись: некая добрая душа немедленно донесла об изменениях моего семейного статуса, и накануне очередных зарубежных гастролей мне в визе отказали, без объяснения причин (по логике комитетчиков: «Бросил жену, может запросто и державу родную бросить»)… Между тем, расспросив о планах и заблаговременно договорившись о встрече, немецкий друг пересёк на своей машине Германию и половину Италии, чтобы увидеться со мной. Так как «зарубили» за два дня до отъезда, предупредить его возможности уже не было: и телефонный звонок, и телеграмма могли перекрыть дорогу за рубеж, по тогдашним правилам, на всю оставшуюся жизнь.
Этот инцидент подстегнул трудно созревавшее решение, а там, к счастью, подоспела горбачёвская перестройка. И одним летним утром под крылом самолёта проплыл купол оперного театра, — здания, больше двадцати лет служившего мне домом, — миллионный город, в котором оставлял друзей, учителей, где, как представлялось, сформировался, — а кривая судьбы неумолимо уводила в неизвестность. Собирался только прощупать почву, получилось — навсегда.
При встрече в аэропорту Михаэль воскликнул: «О, да ты — с инструментом! Это здорово!» Страшно смущаясь, я признался: «Вообще-то вывозить инструменты, даже собственные, запрещено… Кое-что придумал, — вроде как… контрабандой. Ты, может, удивишься, но у меня — идея: поискать у вас работу?» Он взглянул на меня странно: «Чему же здесь удивляться, я читаю иногда газеты!»
Город в северной Вестфалии. Скромный трёхэтажный особняк. Мансарда под крышей, в окно заглядывает рябина. Птички подсвистывают моим пассажам, — готовлюсь к конкурсному прослушиванию. В ответ на разосланные 15–20 запросов тут же пришло письмо со штампом прославленной Берлинской филармонии. Не без волнения вскрываю конверт: «Пожалуйста, наберитесь терпения. О нашем решении мы Вам сообщим». Позже узнал: просто стандартная отписка, всё равно — приятно.
Брожу по улицам. Чисто. Тихо. Пешеходы попадаются редко, в основном народ на колёсах. Языка не понимаю, мой словарный запас — из советских фильмов о войне: «Хэндэхох! Гитлер капут!»
Ровно в семь Сабина подаёт ужин. Главное блюдо — в большой тарелке. Для салата — отдельная поменьше. Стараюсь не перепутать: мне как-то привычнее из той же… Своего отца Михаэль не помнит, тот ушёл на фронт, когда сыну было два года. Погиб на Волге. Но вражды к «русским» не испытывает. Даже наоборот. Спешу вставить в разговор: его помощь, мол, неоценима. Отвечает: «Не придавай большого значения! Вообще-то в новых контактах не очень нуждаюсь. Сабина, дети, музыка, работа…»
Брожу дальше. На душе — гаденько: не пристало в моём возрасте есть чужой хлеб, будучи не в состоянии уплатить за него. Отчаянно борюсь с искушением рвануть домой… Навстречу — дети с мерцающими самодельными фонариками: праздник святого Мартина. Благочестивый монах разорвал некогда свой плащ, отдал нищему половину. В данном случае нищий, наверное — я, придётся потерпеть.
Звонок из местного театра, — каким образом прознали о моём существовании? Послезавтра — премьера современной оперы, концертмейстер неожиданно заболел, не смогу ли выручить? Привозят ноты: пухлая тетрадь, пять актов, написано в ультрамодерном стиле. Но — заело, азарт взыграл: отказаться — значит посрамить русскую школу!.. Учу. К вечеру, правда, руки от усталости уже не поднимались. Спасибо сыну Михаэля: волшебством своего массажа (Курт — профессиональный массажист) и с помощью сауны «откачал» он мои мышцы.
На премьере потрясение испытал ещё перед спектаклем, когда, впервые меня увидев, не услыхав ни единого звука, сразу вручили гонорар! К счастью, всё прошло гладко…
Теми днями понадобилось по поводу недостающего документа съездить в близлежащий Эссен. Не город — клумба, названия улиц сплошь цветочные: Nelkenstrasse, Rosenstrasse, Lilienstrasse…[3] Вот только нужный мне адрес никак не отыскивается. Звоню в офис: «Как пройти к вам?» «А Вы где находитесь?» Высовываюсь из телефонной будки, читаю громко в трубку: «Einbahnstrasse!»[4] Девушка на другом конце провода разражается хохотом, — я в толк не возьму: отчего ей вдруг так весело?..
Провожая меня, безъязыкого, на конкурс в Р., супруги напутствовали, — мало ли, в какой переплёт угодишь: «Что бы ни случилось, главное — ничего не подписывай, а там разберёмся!»
Здание классицистской архитектуры на центральной площади. В вестибюле, в коридорах, по углам разыгрываются претенденты, человек двадцать. Подошла моя очередь. Заводят: ого-ро-женная ширмами площадка где-то два на три метра. Аккомпаниатор заиграл вступление, гремит рояль в тесном закутке, — интересно, услышу ли сам себя? Но делать нечего, давай!..
Закончился первый тур, объявляют результаты. Не понимаю, но вижу: многие прячут инструменты в футляры, направляются к выходу. Укладываюсь и я, — хватают за руки, знаками показывают: надо, мол, остаться! Заводят ещё раз. Снова сюрприз: ширмы убраны, передо мной в зале — оркестр в полном составе! А нервы-то, нервы…
Обсуждение после второго тура затянулось. Начинаю тревожиться: в кармане — вызов на следующий конкурс в Б. Прослушиваться — завтра прямо с утра, ехать — часов шесть: пока доберусь, пока найду гостиницу. Здесь намеревался, собственно, пристреляться, а вот там можно будет и по-настоящему… Кроме меня, в опустевшем помещении — кандидат с польской фамилией. Включил метроном, чешет отрывки из оркестровых партий в головокружительном темпе, — ну, мне ни за что так не суметь! Упаковываюсь и решительно направляюсь к выходу. Приставленный к нам служитель преграждает путь, даёт понять: «Идите играть, Вас ждут!»
Наконец, открываются все двери, оркестранты расходятся, явно — кончилось. Поляк собирается и уходит, мне жмут руку, сообщают по-английски: «Победа — за Вами!» Благодарю, не очень соображая, что к чему. Приглашают в какой-то кабинет, показывают бумагу и просят её подписать. Я, памятуя наставления, — в защитную позу: «Нет-нет, ни в коем случае!» Удивляются, переглядываются: «Конкурс выиграл, а от работы отбивается руками и ногами?» Но снисходят до моей экзотичности: «Что ж, посоветуйтесь с Вашим другом! Пришлёте нам контракт почтой!»
Выйдя из здания театра, ещё в прострации, огляделся: старинные башни, стрельчатый готический собор, улицы булыжные, — и тогда почувствовал: что-то произошло в биографии…
Заведующий по делам иностранцев, обстоятельный, с юношеским румянцем на щеках герр Шмид, объясняет представителю профсоюза и мне: «Подписание контракта — начальный из шагов, которые вам следует предпринять. Вид на жительство в Германии обеспечивается разрешением на работу, а чтобы его получить, необходимо вернуться в страну проживания и там, в немецком посольстве, выполнить все формальности». «Господин Шмид, — отвечаю, — вернуться — не проблема, у меня даже обратный билет есть. А вот дальше… Проверка в консульстве пройдёт не так быстро, ну, и когда-нибудь мне назначат дату приёма. Нужно будет снова прилететь из Сибири, устроиться на ночлег и дежурить в очереди…»
«Что вы имеете в виду?»
«Подступы к посольству осаждаются тысячами желающих выехать в ФРГ. Каждый получает личный номер и должен несколько раз в день участвовать в перекличке. Стоит один раз опоздать, ваш номер автоматически вычёркивается, и всё начинается сначала. И так — чуть ли не неделю с утра до вечера…»
«Ах да, вспомнил, — откликается герр Шмид, — об этом говорили в репортаже по телевидению!»
«Но, допустим, удастся ещё раз пробиться в посольство, и процедура оформления ускорится, — этот вид на жительство ни к чему не обязывает советские органы! Рассмотрение вопроса затянется на многие месяцы…»
«Это невозможно! — перебивает профсоюзный босс. — Место пустует давно, конкурс на него объявлялся в четвёртый раз, наконец-то нашли человека, — нет-нет, он нужен нам как можно скорее!»
«…и в разрешении на выезд из страны мне могут просто отказать!»
«Ну, если так… — заведующий, похоже, впечатлён и настроен сочувственно, — суть в том, что по закону иностранные туристы, находящиеся внутри страны, не имеют права на трудовую деятельность. А вот в каком из наших представительств за пределами Германии вам это право дадут — в Москве или в Нью-Йорке — что ж, на это мы сможем, пожалуй, закрыть глаза, — в инструкции такой случай не предусмотрен…»
Позвонил Анатолию В. — он обосновался неподалёку от голландской границы. Едем в Амстердам — «на голубом глазу», без виз. На первом контрольно-пропускном пункте нас заворачивают. «Не волнуйся, — успокаивает мой водитель, — береги нервы!» Делает небольшой крюк, и другой пункт проскакиваем без проверки. Девушка в консульстве с недоумением вертит мой паспорт: «А где у Вас штамп о въезде? Вы как, собственно, сюда попали?» Делаю невинное выражение лица: «На машине…» Смеётся: «Ну, я работаю в учреждении ФРГ, меня, в общем, может и не интересовать, что вы проникли в Нидерланды нелегально. Приходите через час!»…
На преодоление прочих бюрократических рогаток ушёл остаток осени, а мне пришлось вплотную взяться за язык. В мансарде под крышей повторял попугаем вслед за кассетой незнакомые вокабулы, а после ругался от отчаяния: «Да разве можно такое выучить, ведь это и выговорить нельзя: «selbst-ver-ständ-lich — язык сломаешь!» Каково было слышать это радушным моим немцам…
По договору обязан был приступить в декабре 89-го. Германия только что пережила воссоединение. В день, когда транслировались новости о падении Берлинской стены, Михаэль с Сабиной часами не отходили от телевизора, не веря своим глазам. В начале службы в театре довелось поучаствовать в воссоединении и мне: на торжественном заседании, проходившем в зале ратуши, исполнялся национальный гимн, — в оригинале, как известно, медленная часть одного из квартетов Гайдна. Состав ансамбля: на первой скрипке — венгр, на второй — поляк, на виолончели — скорее всего, для приличия — немка. Представленный публике как «waschechterUkrainer»[5], я отвечал за партию альта.
Историческое событие коснулось нас по-своему: Восток хлынул на Запад, жилья было не найти. В конце концов удалось снять две комнаты в большой квартире и вызвать жену с сыном. Магазины с яркими игрушками стали для него первым шоком. Приходилось изобретать замысловатые отговорки в ответ на непрекращающиеся требования: «Купи!» Аргумент «Нет денег!» разоблачил он очень скоро: «Но ведь у тебя есть маленькая такая цветастая карточка, — поучал меня мой шестилетний сын. — Ты вставь её в щёлочку в стене, автомат и даст тебе денег!»… А вскоре он получил «Wundertüte»[6] для первоклассников со всяческими вкусностями, — очевидно, чтобы подсластить пилюлю, — а с этим кульком и второй свой шок… Не забыть тот золотисто-голубой полдень в сентябре! Что-то оборвалось внутри, когда увидел потерянное лицо своего мальчонки после школьного дня: три часа отсидел он в классе, не понимая практически ничего. Долго ещё потом метался ребёнок по ночам, выкрикивая во сне иностранные слова вперемешку с русскими…
В новый оркестр я вписывался трудно. Главный дирижёр — назовём его Spatz[7]: с хитрецой крестьянской, в театральных делах — стреляный воробей, — по-английски не изъяснялся. Но и его немецкий слабо походил на тот, которым вещала учебная кассета, — он пользовался исключительно южно-баварским диалектом! Легко воспламеняясь на репетициях, Spatz орал, шептал, угрожал, улещивал, — обладая при этом неважной дикцией. Понимать его тирады было выше моих сил, он же раздражался поначалу невероятно: на кой чёрт подсунули ему «сибирского валенка»! Постепенно всё же стал замечать, что тот реагирует на жесты, мимику, умеет и без пояснений следовать за дирижёром, предугадывать его желания, — и успокоился, развернулся ко мне с симпатией.
Коллеги сочувствовали, иногда помогали — держась на вежливом расстоянии. Позже догадался: кое-кто ждал соблюдения ритуалов. Пару раз попробовал. В тёмной подворотне с прокопчёнными сводами, вокруг перевёрнутых бочек потягивали после спектаклей пивко, с пристрастием обсуждая капельмейстеров или отсутствующих оркестрантов. Громогласнее других — двое-трое из числа тех, кто не особенно блистал на сцене: скажем, барабанщик, у которого нехорошо было с чувством ритма… Но, вкусив моцартовскую сладость, или пережив убийство Дездемоны, — вслед за тем пить пиво и сплетничать?! Как-то не вязалось это с моими представлениями. Перестал посещать сходки в подворотне, — и почувствовал со стороны некоторых сослуживцев холодок: споткнётся? сам сойдёт с дистанции? Между тем в контракте был оговорён испытательный срок, и от того, как по истечении его проголосуют коллеги, зависело моё будущее.
С. была в оркестре флейтисткой, — и первой, с кем удалось сойтись поближе. Вначале — что-то в воздухе между двоими: взгляд, улыбка, несколько реплик в перерыве. Потом — празднично украшенный пароходик, куда пригласили выступать по случаю юбилея солидной фирмы. Сумерки над Дунаем, ужин при свечах, под занавес торжества — фейерверк. После концерта поехали к ней… Но это — уже другая глава.
II
Нюренбергская эта пружина, выпрямляющая мертвецов.
Осип Мандельштам
Ландшафт за окном заметно меняется, будто становится больше неба. Чётче проступают цепи гор. Оставляя позади границу лесов, дорога взбирается вверх. Из милых глазу округлостей вырастают громады под облака.
«Пишу тебе из дома с красными ставнями, где мы были когда-то вместе. На этот раз приехал сюда один, но прошлое не оставляет меня. Так долетает до нас свет угасших звёзд.
На горизонте — каменные массивы, будто сгрудились исполинские слоны, обратив к нам вытершиеся от времени, морщинистые свои хребты.
Тот наш приезд сюда… Не дав опомниться с дороги, ты потащила меня на гору, что и сейчас виднеется в окне. В моём бедре торчал ещё после операции металлический штырь длиной в 20 см, — но ненасытной твоей молодости всё было нипочём. Впервые в жизни карабкался к вершине, учился различать стрелки маршрута, слышал музыку гор — перезвон коровьих колокольцев. Через час крутого подъёма ломило в груди, сердце грозило, казалось, из горла выпрыгнуть. Непрерывно проплывали над нами пустые кабинки фуникулёра. Поймав мой обречённый взгляд, ты сказала: «Можно, конечно, и доехать за пятнадцать минут. Но ведь это так дёшево, — высоту надо заслужить, вышагать своими двоими»… Трижды умирал и оживал, чтобы плестись дальше, а ты шла как ни в чём не бывало вперёд танцующей своей походкой. Изредка, застывая на месте, шептала: «Слышишь?» То высвистывали пронзительно обитатели скальных норок — укутанные бурым с проседью мехом сурки. В такие мгновенья ты сама походила на тех зверушек, принимающих чуть что насторожённую стойку…»
«Милый, тысячи километров разделяют нас сейчас, но для мысли, для чувства это расстояние, конечно же, ничто, и в твой день рождения я — с тобой! Начало нашего знакомства было бурным, но ведь как скупо отмерено было время! Я благодарна тебе (и Богу!) за эту встречу…»
Первое письмо от С. получил на Украине, куда уехал в отпуск после нескольких месяцев работы на новом месте. Вооружившись толстым словарём, силился расшифровать чужой язык. До отъезда успел узнать кое-что о своей знакомой. Её отец был крупным политиком в Берлине. Это обстоятельство не остановило С., а, может, даже и подтолкнуло — едва достигнув совершеннолетия, она ушла из дому. К другу значительно старше себя. Училась потом в Швейцарии.
Разбавляя свой школьный английский немецкими оборотами, пытался удовлетворить её настойчивое любопытство. «А почему же — именно в Германию?» — интересовалась флейтистка. «Но ведь для каждого музыканта это — вторая родина: Бах, Шуберт, Брамс…» «А фамилия твоя — отнюдь не украинская — откуда?» Порывшись в справочниках, сообщила, что происходит эта фамилия от «Kürschner», известна в южно-германских областях с XIII-го века. «Ну, как «Müller», «Weber»[8], понимаешь? Типично немецкая фамилия!» — втолковывала она.
Я же говорил что-то о далёких предках, обвинениях в ритуальных убийствах и последовавших затем погромах. О том, что евреи, уходившие в XVI-ом веке в изгнание, уносили с собой язык и имена, родственные немецким. Конечно, не говорил, а лепетал, барахтаясь в поисках выражений.
«…Для тренировки посылаю парочку своих любимых стихотворений. Думаю, они и тебе понравятся. В Берлине постараюсь достать переводы Штейнера, а сама приступаю к русскому! Целую!»
Что касается Рудольфа Штейнера — С. убеждённо следовала его антропософскому учению. К письму были приложены стихи Ницше, Новалиса, Гёте.
Едва улавливая элементарную грамматику, обиходные значения слов, изрядно мучился над присланным. Фатальные «ножницы»: с одной стороны, — темы, интересовавшие нас обоих, литературные, философские пласты, с другой — моя злосчастная немота.
По возвращении: у сына — начало в школе, ритм на службе — жёсткий, изматывающий, вечерами после спектаклей — у подруги, тайно. Хотели бы раскрыться друг перед другом всеми гранями, — недостаток времени и языковой барьер сводят попытки к тому, что почти не требует речи. Узел затягивался туже.
Пробовал объясниться на своём чудовищном немецком:
«Смешно, что рискую писать тебе, — в этом письме будет больше ошибок, чем букв. Всё равно надеюсь, что так удастся высказаться лучше, чем во время коротких встреч. Будущее ребёнка важнее моих чувств. Если жена узнает — а угадать нетрудно, — она немедленно вернётся в Россию, забрав с собой сына… Я не хочу терять его, значит, должен сохранить семью, — во всяком случае, пока оба не встанут как-то на ноги! Стремлюсь к близости с тобой, но прежде всего — человеческой, духовной, а сейчас я слишком часто в разладе с совестью…»
Стиснутый обстоятельствами, не придумал ничего лучше, как заглушить безотчётный порыв. Но если так: любил ли? Был окрылён! Казалось, встретил родственную душу, и внутреннее одиночество, с которым уже свыкся, стало оттаивать. Освобождался и от комплекса чужестранца. Значит, любил? Старался не задаваться вопросами…
Призывы к благоразумию, по-видимому, подзадоривали темпераментную женщину, не привыкшую отступать. Да и сам был не очень последователен. Вести игру в прятки становилось всё труднее, и в конце концов сломался, — на самом деле: двойной перелом ноги. Ещё раз — знак свыше: «Развяжи узел или разруби его!» Своё второе немецкое Рождество проводил в больнице.
«Дорогой, Благословения тебе свыше и самое меньшее с десяток здоровых ног! Тяжело на сердце, как представлю, что ты там валяешься один… Да, пожалуй, ты прав, во мне есть крайности, но ведь противоположности позволяют также найти и крепкую середину, удерживающую всё в равновесии… Я стараюсь отыскать в себе внутреннее солнце, которое излучало бы свет и тепло во все стороны, — знакомо тебе такое? Чтобы добиться этого, нужно снова и снова становиться свободным, как дитя, и заново пускаться в путь… Желаю тебе силы, открытости и сердечного тепла, с ними ты найдёшь свою звезду! С любовью…»
К лету костыли были отброшены. А когда подошёл очередной отпуск, С. решила показать мне Швейцарию.
«Я вставал обычно раньше. В утреннем небе чётко обозначались кресты на вершинах. «Слоны» приветствовали меня, и птицы в робких лучах солнца, и перезвон на лугах. Повторял записанные с вечера вокабулы и ждал той минуты, когда ты появишься на пороге своей комнаты в несколько заспанном варианте.
Бывало, что ноги ныли после восхождения накануне, тогда мы, захватив пенал и книги, шли в сторону леса. День набирал силу, наливался янтарным зноем, а ветер с гор пахнул морозцем. Вспыхивала алмазно роса в цветах, мотыльки трепетали, вдали сиял снегами Матэрхорн. Краски были так ярки и чисты, запахи — так свежи и первозданны, — как не видел тогда, что вот это и есть рай земной!.. Ты сидела вполоборота ко мне, покусывая губу и всматриваясь в простиравшуюся на горизонтепанораму, чтобы схватить её карандашом. Любуясь тобой, я думал, как поразительно редко удаётся молчание вдвоём — не от равнодушия, скуки или тупости, а осмысленное, наполненное, выражающее подчас больше, чем слова. И как же не соображал, сколь хрупко мгновение! Чуть изменить композицию, убрать то, что превращает этот клочок земли в средоточие Вселенной — человека, которого любишь, — и рай исчезнет, обернётся наваждением, и будет будить по ночам…
А там и снова шли в горы. Жара стояла в тот год. Натоптавшись, с наслаждением стягивали с себя мокрые от пота майки, сбрасывали тяжёлые горные бутсы и погружали ноги в ледяную воду, а после грели босые ступни на прокалённом граните. Ах, то был праздник мускулов, пир первобытных ощущений, как бывает ещё только в детстве, когда мир так вкусен на зубок, — и всё это намертво слилось с тобой!
Много лет бередили потом во снах и сочный тот лес, и скамейка, где заснул, уронив голову к тебе на колени… Казалось, ощущаю терпкий аромат тимьяна, вижу брошенные чьей-то щедрой кистью по ландшафту жёлтые, пурпурные, фиолетовые мазки, снова переживаю, как, сменив футболку на длинную до пят юбку с алой блузкой, ты спускаешься в долину, будто огненная Кармен в диком царстве замшелого камня, и солнце подсвечивает копну твоих волос, — в сияющем нимбе явилась ты мне моим Солнцем!
Разумеется, я не забыл о диссонансах… В один из первых вечеров дверь приоткрылась. Увидев тебя в ночной рубахе, со свечой в руках, я вдруг рассмеялся. Отчасти от неожиданности, или от смущения, а, может быть, и от неосознаваемого страха… После двух-трёх фраз ты ушла к себе, пожелав мне ехидно крепкого сна. Я не уловил в твоём голосе разочарования, обиды, — то была малозаметная трещина, ей суждено было становиться шире… Вначале и тебе недоставало уверенности, стеснение не могло преодолеть внутреннюю преграду. Мои же познания в интимной области, несмотря на супружества, были и вовсе примитивны; собственная чувственность оставалась табу, тяжёлой детской травмой… Позже у тебя вырвалось: «С тобой я открыла свою эротику!» К тому времени, правда, ты уже искала сильных эмоций с другими… Но это было потом, а в тот приезд мы встретились следующей же ночью, и были часы познания и экстаза,— немного таких довелось мне вообще когда-либо испытать.
Незадолго до рассвета удалось разнять тела. Ты заснула, а моё возбуждение не хотело улечься. Вышел побродить. Деревушка погружена была в сон под просторным звёздным небом, лишь два-три окна теплились — бессонницей ли, любовью? В тишине хлопали флаги на ветру, шумел ручей, призрачный свет редко стоящих фонарей поблёскивал на деревянных фасадах. Был переполнен близостью, и только где-то в глубине таилось сомнение, или предчувствие: что впереди?
Как же мало нужно было для счастья! Чистить с тобой картошку; видеть, с каким тщанием накрываешь на стол, подтанцовывая при этом по обыкновению; подхватывать с кухонным полотенцем наперевес вымытые тарелки — обычное, пронизанное любовью, исполнялось высоким значением, становилось обрядом… Какие фатальные мелочи отравляют быт, когда не складывается между двоими! Возможно, не большие идеи, великие замыслы связывают людей надолго или разъединяют, но — запахи, жесты, интонации, — из них состоит повседневность…
О да, ты умела преображать будни в действо, и случись мне заговорить об этом, наверняка услышал бы в ответ: «Разве не мы, люди искусства, призваны превращать жизнь в праздник?»
Могло ли быть иначе: спустившегося с предгорий райских ждали дома бури и непогоды. Угодив между двух фронтов, я тщетно пытался отыскать нейтральную полосу, где можно было бы укрыться, разобраться в себе самом — выстрелы настигали теперь с обеих сторон.
«Дорогой мой, наконец-то хоть словечко от тебя, — как бы здорово чуточку раньше!..» Продираясь сквозь письма со словарём, мог уже худо-бедно ухватывать общее содержание. А важно в них было не столько сказанное, сколько прежде всего подтекст, ускользавший так неизбежно и непоправимо.
«Я подозревала, что между тобой и В. состоялось объяснение… Конечно, и я хотела бы целостных отношений, без разделения на физическое и духовное. Эротика — не самоцель для меня, — в страсти ищу подлинной глубины, а не сокращения определённых желез. Летом мне показалось, что в этой сфере можно достичь с тобой большего. Но, то ли у тебя нет желания, то ли не получается, — а только близкое общение с тобой зажигает меня, но приносит удовлетворение крайне редко. Впрочем, ты об этом и не спрашиваешь…
Скажи-ка мне лучше: стремишься ты по-настоящему к внутреннему развитию? Хочешь понять, что, по словам Гете, «мир скрепляет изнутри»? Существует древнее знание о двух вратах в духовный мир: лунных и солнечных. В первом случае ключом служит витальность, источник которой — низшие силы Эроса. Идущий «солнечными вратами» опирается на мощь мысли, Слова-Логоса. Был бы ты свободен, внешне и внутренне, нам могли бы открыться оба пути, и «лунный» тоже, — но принудить к этому никого нельзя… На твой вопрос: «А любишь ли ещё этого патриарха?» — я отвечаю: «Да!», и зову тебя в храм Солнца! Пойдёшь ли за мной — решать тебе!»
Боже правый! Не в состоянии постичь точный смысл этих строк, лишь догадываясь об изрядной доле мистики, понимал: поставлен перед выбором. Но где был выход? Только что испытал чудо энергии, мощно притягивающей двоих друг к другу. Отказаться от этого? Или сломать враз свой брак — и обессмыслить переезд в Германию? Отчаянно лавировал между Сциллой и Харибдой…
Срыв, которого недоброжелатели ждали, между тем произошёл. Как-то перед важным концертом свалился с температурой. Взял бюллетень, пообещав к сроку быть в форме. А партнёры по выступлению — ни в какую: хотя бы ещё одна встреча нужна, мол, как воздух! Не подозревая ни о чём, поддался на уговоры, — не помру же… Об этой репетиции немедленно стало известно «наверху», — доложил кто-то из коллег. Оказывается, существует параграф, согласно которому поступать так во время болезни не имел права. Грозило увольнение. Между тем мосты в Россию были уже сожжены…
Внеочередное оркестровое собрание. Слово берут слово те, кто заправляет общественным мнением в пивной. Хорошо зная, что я о злополучном параграфе и понятия не имел, вопрошают: «Как же так: явиться на работу, значит, болен, а съездить на репетицию — здоров… отношение — наплевательское!..» Особенно распинается тот самый ударник без чувства ритма (некая добрая душа открыла впоследствии секрет: этот человек больше года числился на больничном, и было известно, что занят он постройкой собственного дома).
Сидел, ничего не видя перед собой. Встать, бормотать что-то в своё оправдание? И двух предложений толком связать не мог, да и в висках стучало! Быть посмешищем перед людьми, для которых немецкий — родной? Но не только из-за неуверенности прилип к стулу, больше — от потрясения: те, кто просил об этой репетиции, были здесь. Они молчали.
По окончании бросился к Spatz’у. Тот не сразу сообразил: «Ты чего так испугался? — стал тыкать по-отечески. — Да их хлебом не корми, дай кому-нибудь кости поперемывать! Тебе же просто завидуют: приехал чёрт знает откуда, от белых медведей, — и выиграл первый же конкурс! А из них кое-кто так ничему не научился… Выбрось из головы, иди работай! Без моей подписи никто тебя не уволит, а я ничего не подпишу!»
Этого собрания забыть не мог. Жёг вопрос: «Почему предали?» При случае сказал об этом…
«Ты говоришь о позоре, какого тебе ещё не доводилось переживать. Но ведь агрессивность кучки коллег никак не отражает мнение всего оркестра.
Услышав о твоих проблемах, мы сразу дали знать дирижёру, что берём ответственность на себя. И всё-таки, если быть откровенной: нельзя в неприятных ситуациях перелагать вину на других, разыгрывать роль жертвы по отношению ко всему миру. Пожалуйста, не жди, что другие будут вступаться за тебя, — защищайся, у тебя такие же права, как у всех! Это совершенно нормально, что нужно защищать себя!..»
(Справедливости ради — и чтобы покончить с прокопчённой забегаловкой — осталась в памяти и другая сценка. Там же, в театре, восемь лет спустя. Перед вечерними представлениями непременно заскакивали в туалет: предстояло работать два, а когда и три часа без перерыва. Соседом по писсуару оказался в тот раз пивной тамада. Внезапно он обратился ко мне — никогда такого не бывало: «Давно собирался сказать, коллега, да всё недосуг было: в опере, которую мы сейчас даём, ваш сольный эпизод звучит классно, превосходно! Полагаю, лучше сыграть это просто невозможно!» Я онемел… Встряхнув свои принадлежности напоследок, мы спрятали их в штаны и направились в оркестровую яму, и только там я осознал, что слышал голос общественности. Так пришло запоздалое признание.)
Незадолго до злоключений с бюллетенем С. заводила речь о совместной поездке в Берлин — для официального знакомства.
«…Ну вот, мой дорогой, а теперь позволю себе сменить тему: ещё до собрания решила ехать домой к маме одна, без тебя. Надо бы тебе научиться избегать метаний из стороны в сторону. Мне не нужен друг, которого заставили быть со мной, — но только тот, кто хочет этого сам. Я не собираюсь брать на себя ответственность за разрушение твоей семьи. Тебе нужно привести в порядок свою частную жизнь и заняться оздоровлением тела — духа — души… Нисколько не собираюсь как-то умалить или принизить тебя, — пишу, чтобы придать тебе мужества, помочь придти к ясности!»
С. уехала. Пока разбирался с письмом, и начинало доходить, что держу в руках ультиматум, пришло следующее:
«Понаблюдаешь за тобой, и создаётся впечатление, что ни жену, ни меня ты и не любил, — живёшь как бы мимо нас. Я задаюсь вопросом, любишь ли ты хотя бы себя (ведь это абсолютно необходимо: «Возлюби ближнего, как самого себя…»), и подозреваю, что ты себя подсознательно ненавидишь!.. Моя молниеносная влюблённость означала открытие в тебе Истинного — Прекрасного — Доброго! Вот чего я жду!»
Разумеется, призвал на помощь всех богов и попытался в длинном послании объяснить, в какую пучину осложнений ввергнут; молил женщину о терпении… Ответа пришлось ждать дольше, С. отправилась в средиземноморский круиз. С борта теплохода пришла открытка:
«Начало в Венеции сразу задало нужную тональность! Завтра отплываем в Истамбул, а сегодня мы — в Дельфах, и дельфийский оракул предсказал тебе беззаботное и счастливое будущее! Что касается меня, то я не из тех, кто охотно коротает свой век на скамейке запасных, и ты должен это знать. Привет семье!»
Такой привет означал разрыв…
В эту улицу попадаешь, спустившись по горбатому каменному мосту, сработанному и в самом деле рабами Рима. Миновав теснящиеся друг к другу лавчонки, сувенирные лотки, книжные развалы, упираешься в патрицианский дом с фреской, изображающей поединок Давида с Голиафом. Там я и увидел С. как-то после репетиции — на службе к тому времени она уже старательно меня избегала. Рванулся к ней привычно, но, заметив меня, вскрикнула от неожиданности, как некто, застигнутый с поличным: «Нет-нет, не сейчас, у меня совсем другие планы!» Кровь прилила в голову, и пустился прочь, будто с места преступления, — а когда схлынуло, догадался: у неё было там назначено рандеву…
«…Сегодня с утра — в десяти шагах ни зги не видно, дом отрезан от вселенной толщей тумана. «Как странно странствовать в тумане…» — строка из книги, подаренной тобой двенадцать лет назад. В ней шла речь о танцовщице с янтарными волосами — как у тебя, — и ты надписала: «От жёлтой танцовщицы». И точно, первой твоей профессией был танец, вернее, изобретённая Рудольфом Штейнером эвритмия… Вот и окончательный перелом между нами был обозначен танцевальной темой. Но не священнодействием антропософских сильфид, а земным, плотским танцем, зародившимся в борделях Буэнос-Айреса. Ты увлеклась танго — и мужчинами, своими партнёрами. Не скрываясь, сообщала с гордостью: «С э т и м у меня всё в порядке!» — имея в виду оргазм. Со страстью отдалась возникшим связям, и стало ясно, что в мире вожделения и обладания, куда ты ушла, мне места нет.
Вскоре объявился и один из счастливцев: в концерте невозможно было не заметить томных твоих взглядов в передний ряд, где сидел следующий избранник. Зная, что не могу не видеть, и как мне больно, — ты усердно, даже перебарщивая, играла эту роль. Зачем? Чтобы доказать своё право на свободу от меня, насладиться превосходством? Но ведь я и так был раздавлен: встречал тебя в оркестре, обжигался льдом, натыкался на стену неприятия, — и мука раздирала меня с новой силой. Ходил в театр, как на эшафот, и так — годы подряд!..
Наступил день, когда представитель администрации перед спектаклем прочувствованно поздравил тебя с предстоящим вступлением в брак и вручил положенную в таких случаях денежную сумму. Ты улыбалась скромно и победительно, а я не знал, куда зарыться от взглядов коллег: «Как он отреагирует?» Меня легко было избивать — ведь я любил.
Последний раз, когда видел тебя… Оркестр сопровождал полнощную мессу в соборе. К концу богослужения погасли люстры, мерцал в темноте освещённый лишь свечами алтарь. Детские голоса истаивали, уносясь ввысь к готическим сводам. Бесшумно покидали музыканты церковь через боковую дверь. Тебя ждали у выхода. Полная луна, совпавшая в тот год с Рождеством Христовым, висела над площадью дамокловым мечом. Двое удалялись, обнявшись, под тяжёлый гул колоколов, и мне нетрудно было представить продолжение в твоей квартире: интимный ужин, приглушённые звуки танго, а потом — спальня… С тобой учил я эту пьесу наизусть, не чая, что стану жертвой интриги.
Ты уехала. С ним. Кто-то передал: брак продолжался несколько месяцев, — очевидно, так он и был задуман.
Но мне уже было не до того. Был выжат, уничтожен — и чуть ли не рад тому, как повернулось: дольше бы, боюсь, не выдержал…
И вот я снова здесь. В тот наш приезд блистало альпийское солнце. Житель равнин, и не подозревал, сколь сильны его лучи в горах! Послушно втирал солнечный крем по твоему совету — запах этот ассоциируется с тех пор с тобой… Сейчас — дождь; швейцарский флаг, белый крест на красном фоне, намок и повис бессильно. Вершины закрыты рваными клочьями облачной ваты, а там, где видны, топорщатся щетиной, скалятся над грязным снегом глетчера.
По слухам, ты ушла далеко вперёд. Как в горах: у каждого — свой шаг, свой запас сил. Ну, что ж, — и я иду, вершина манит и меня, и мне щекочет ноздри пряный воздух. Хоть и сбиваюсь, а карабкаюсь вверх… Ты тогда неизменно приговаривала, стоило мне споткнуться: «Дыдык!». Чепуха какая, словечко потешное, а сколько лет помнится! Дыдык: упущенное, потерянное… С семьёй расстался сразу, — склеить было уже нельзя. Те женщины по-своему любили, стремились быть со мной. Но только в твоём случае хотел вобрать в себя чью-то сущность, как родную.
После разрыва, чтобы выжить, искал причины, и наталкивался на своё несовершенство. Принялся выворачивать себя наизнанку. Так встреча с тобой послужила точкой отсчёта — и осталась ею по сей день.
Дыдык: ты удаляешься танцующей своей побежкой, а я пытаюсь угнаться за невозвратным… Это и было уроком: узнать свои истоки и мечты, выстраивать судьбу — смело, солнечно, не покоряясь условностям, с твёрдой верой. Ты открыла мне чувство высоты, и с тех пор всё — иначе.
Получилось ли? Не мне судить… «Как жаль, что тем, чем стало для меня твоё существование, не стало моё существованье для тебя…»[9] Мелькали потом и другие, — пробовал найти замену,— но нелегко было им тягаться с твоим образом в душе. Однажды упрекнула меня в том, что идеализирую женщин. Нет, — вероятно, тебя одну. Но с этим ничего не поделаешь…
Между прочим, недавно опять побывал в Страсбурге. Помнишь, как мы фотографировались у входа в Мюнстер? Возле чудища с птичьим клювом? Туристы, шарманщики, нищие, застывшие «живые скульптуры» в блестящих робах — сотни людей вокруг, — но на огромной площади я был словно один, окутан священной тишиной воспоминаний.
Погладил шершавый, нагревшийся за день металл птичьей головы. Сходил в таверну «У святого Мартина» с нависающей над водой галереей. А оттуда — вниз, к Рейну, к той самой скамейке в платановой аллее. Почудилось: ты окликаешь меня по имени, которое известно только нам двоим… Счастье: обрывок мелодии, рябь на воде…
Сентиментальность? И к чему бередить с трудом затянувшиеся раны?
Много лет неспособен был вспоминать, — надо было вытеснить, упрятать прошлое как можно дальше. И если раскапываю сейчас, то, наверное, чтобы понять.
Хотя понимать особенно нечего: история — банальнее быть не может!.. Скорее всего. Но это и была моя жизнь.
Прочёл у Айхендорфа:
Посреди тревог и
напастей
Дух твой своею
властью
Возвысит моё
одиночество
И сердцу не даст
стареть…
Пишу тебе теперь из дома с красными ставнями, чтобы сказать на прощание: нет, боль не прошла. И всё же я благодарен тебе. Бессмертная твоя молодость, праздник бытия, подаренные тобой когда-то, остались со мной. И лицо твоё, обращённое ко мне с любовью, глаза лучистые — и горы-слоны, их морщинистые хребты».
2008 г.