Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2009
Григорий МАРГОВСКИЙ
/ Бостон /
Садовник судеб[1]
роман
Разница в возрасте поначалу нас не смущала. Мне не терпелось забить баки Опане, козырявшему своим постельным кувырканием со сверстницей. Грация молодой матери, ее лучезарность, интеллектуальная рафинированность, давали фору чернявой девчушке, непрестанно цапавшейся с неврастеничным актеришкой. Трепет и вожделение, с коими Артур и иже с ним взирали на Риту, доказывали, что я вырвался наконец из страты отверженности. Правда, при этом я и сам невольно начал подражать вздорному нарциссизму хадеевского фаворита. «Правда же, я хорош собой?» — сверялся я, лежа в ее объятьях. «Правда, — чуть помедлив, соглашалась она. — Даже непонятно зачем, Гриша…»
Эльпер, зашедший погулять с двухлетней Машенькой, застал меня попивающим кофе в его тронном кресле. Обсуждать бракоразводные детали они удалились в прихожую. Заметив на столе сафьянный переплет, я раскрыл его на закладке. «…Катего-рический императив, не к ночи будь помянут! Слушал повторно «Страсти по Матфею». Дома — полный бардак…» — автор тщетно силился попасть буквами в клеточку. Заслышав шаги, я захлопнул дневник. Рита вошла бледная. «Что-нибудь стряслось?» — «Нет, все нормально. Просто у Жени, когда он вывозил на улицу санки, страшно дрожали руки…»
Через месяц он ушел служить. С женой его, постепенно превозмогшей затяжную депрессию, мы теперь повсюду появлялись вместе. Надя Крупп, вдова сорвавшегося в пропасть барда-альпиниста, чтобы заполнить образовавшуюся пустоту, как раз в этот период стала организовывать домашние концерты. Были и другие энтузиасты. Время от времени в нашу тихую гавань заглядывали то Булат Шалвович, то божественная Камбурова, то неразлучные Лорес с Мирзояном.
Как-то раз сборную столичную солянку приняла окраинная аудитория, к которой, по-моему, также имела некое отношение Галочка Новосельцева. Народу набилось тьма тьмущая. В сонме фанатов КСП мелькнул срезанный подбородок начинающего борзописца Сережи Наумчика — сокурсника Радика, мажорно щеголявшего в черном бархатном костюме. («Их нет!» — пролепетала в трубку пугливая домработница, когда я однажды позвонил этому горкомовскому выкормышу.) Сопровождал его хлыщеватый зятек скульптора Аникейчика, изваявшего тот самый одиозный колосс на площади Я. Коласа. «Это настоящий триумф! Весь диссидентский Нимфск съехался сюда сегодня!» — не скрывал я щенячьего восторга. «Как же, диссидентский!» — перемигнулся журфаковец со своим конфидентом. Тогда он и не предполагал, что его ветром сдует в Канаду: подальше от лукашенковского местнического самодурства…
Потеряв из виду Риту, я столкнулся в фойе с архитекторшей Вайнштейн, с которой мы разбежались минувшей осенью. Теперь она мыкалась в проектном отделе, переписавшись Машкиной по матери-волжанке. «Гриша!» — окликнула она. «Ирка, и ты здесь?» — я чмокнул ее галантно. В тот вечер — застукав их у подъезда с Радиком — я проявил себя грубой скотиной: прокрался на цыпочках мимо комнаты глухого деда (родители млели где-то на курорте), растянулся на ее матраце и учинил ей поистине Варфоломеевскую ночь, обличая до утра и ни на минуту не давая прилечь. Простила ли она меня? Поначалу об этом и речи быть не могло. Но со временем мы помирились: абстрагируясь, однако, от когдатошней нашей близости. За исключением того единственного раза — когда она, в повойнике, хлюпнула в подушку: «Столько недель крепилась — и нá тебе, дала осечку!..»
Нам обоим в унисон захотелось немного поболтать, и мы условились, что я подожду Ирку у выхода. Но спустя всего лишь мгновение на лестнице, этажом выше, вырисовался силуэт Риты — с точно таким же душещипательным восклицанием: «Гриша!» Застигнутый врасплох прощелыга Труффальдино позорно заметался по стертым ступенькам…
Впоследствии всех «радужных» пернатых, рискнувших на концерте подсвистеть залетным московским кенарям, комсомольские боссы затаскали по худсоветам. Перлы из доноса какого-то доброхота невемо как сделались достоянием гласности. «Этот красавчик, — брюзжалось в цидулке по поводу выступления Окуджавы, — выскочил на сцену в цветастой рубашонке…» Невольно приходило на память, что впервые Наумчика я встретил на вечере Вознесенского в Технологическом институте: теребя фантомный подбородок, взволнованный интервьюер колдовал над своим подготовительным вопросником…
Помазание на царство Андропова нимфская интеллигенция, поджавшая хвост после покушения на Машерова, отмечала традиционной сушкой сухарей. Еще зимой, в дребезжащем трамвае, мы с Ритой наткнулись на кутавшуюся в тулуп Юлю Лебедеву. «С новым Сталиным вас!» — иронично поздравила нас бывшая актриса Еврейского театра. Полдороги мы тряслись втроем: я и две моих пассии, каждая из которых была лет на пять старше дамского угодника. Юля жаловалась на мошенничество со стороны администрации расторана, где она руководила кабаре. Ее по-прежнему тянуло в Москву, несмотря ни на какие местечковые страхи[2].
Почто я разорил чужое гнездо? Отдавал ли себе отчет в своем кобельем вандализме? Задумался ли хоть раз о будущем агусенькойМашуни — или попросту подшил ее всхлипы к брачному контракту Иры Машкиной, втуне полагавшейся на мою мужскую зрелость? Не за те ли самые прегрешения наслал на меня Садовник Машу Бабушкину — их общую соименницу, спустя год поступившую со мной немногим лучше?..
Увы! Одиссею Эльпера я описал как по лекалу. «Хорошо тебе!..» — завидовала Рита бесшабашности экс-ваганта в стеганой телогрейке. Впрочем, ледяной каток я заливал недолго. Слесаря-сантехника скоро вышвырнули из спорткомплекса за непомерную строптивость. Начальника отдела кадров я попросил подписать характеристику, из которой явствовало, что его подчиненному свойственна подозрительная нелюдимость (попытка закосить от армии). «Не ищи легких путей!» — назидательно рявкнул бывший служака и демонстративно порвал листок. Я обматерил его трехэтажным и был таков. После чего, забурившись в первый попавшийся обшарпанный подъезд, наклюкался пива и стал смачно икать. Мутноглазый жилец, проходивший мимо с пустым ведром, не долго думая принял меня за беглого зэка: «Землячок! — присел он сочувственно на корточки. — Погоди, вынесу ломтик ливерной…»
И в бассейне восстановительного центра, где работал мой отец и куда меня как правило пускали без абонемента, вышла та же петрушка. Новый зам, решивший, что я безбилетник, конфисковал у меня из шкафчика трехцветную шерстянку. В качестве ответной меры я харкнул ему в лицо и благополучно улизнул.
— Все! Он подает на тебя в суд! — горестно выдохнул дома папа.
— У Аркадия Юзефыча солидный авторитет, — осторожно распекал меня на аудиенции курчавый директор басейнаЖевелев, — и поверьте, это далось ему значительно трудней, чем всем прочим…
Вскоре, пользуясь все той же семейной протекцией, я нанялся униформистом в цирк: видимо, фортели, которые я откалывал, отныне нуждались в массовом зрителе…
С Ритой мы пробыли вместе всю зиму и всю весну. Маме моей она импонировала. Но жить-то с ней пришлось бы мне: не поступи я вовремя в Литературный институт… «Ты для меня — эликсир вечной молодости!» — высокопарно признавалась распаленная страстью поэтесса. И ненасытно вампирила из меня энергию — равно сексуальную и творческую.
В мае мы направились с ней к месту бывшего гетто, где белорусские евреи обычно отмечали День Победы. Дружинники с алыми повязками и харями полицаев щерились на нас весьма многообещающе. Миновав оцепление, мы протиснулись к котловине, на мощеном дне которой темнела стела с надписью на идиш. Расправив полосатый талис, седой раввин перелистнул молитвенник. И вдруг — дико рявкнули репродукторы: народный артист Кобзон потчевал соплеменников завизированным свыше репертуаром.
— Вы бы еще танцы устроили! Здесь, между прочим, люди похоронены! — рванулся разъяренный ребе к тощему менту.
Тот от неожиданности скукожился. Но его сподручный зыркал гордым соколом. И как нарочно — все больше на меня. Впрочем, не случайно: ведь и я в этот момент разглядывал его в упор. Я еще толком не знал, на что решусь. Пока лишь пристально всматривался в игру желваков на сальной ряхе «мусора». Судя по всему, он родился и вырос в обычной «вёске»: такой же как Хатынь — заживо спаленная эсесовцами, а затем увековеченная в камне отцом Гали Левиной, моей знакомой с архитектурного. Левин-старший впоследствии возглавит еврейскую общину города. Догадывался ли он тогда, воздвигая монумент погибшим, что многие из них были не только его земляками, но и соплеменниками?.. Или эту информацию рассекретила для него только горбачевская перестройка?
— Позор! Подонки! — выкрикивали ветераны, гневно обступив расстрельную яму.
Один из них, почти совсем слепой, грудь в орденах, не выдержав надругательства, возопил:
— Евреи!
На этом выкрике вся масса загипнотизированно хлынула к нему.
— Братья, послушайте! — тембр старца стал принимать очертания Страшного Суда.
Но легавые с обеих сторон палачески изготовились — ощутив это, незрячий оратор внезапно стушевался и подкошенно зашамкал что-то про подвиг советского народа под руководством мудрой коммунистической партии…
— Окончательно затюкали мужика! — с досадой махнула рукой моя спутница.
Вокруг меня и Риты постепенно собиралась компания. Простояв полчаса, мы двинули в приозерный парк. В тот день я так ни на что и не отважился. Но совесть отнюдь не грызла, на душе было на редкость безоблачно. Блеск садовых ножниц привиделся мне. Я словно уже заранее знал, что 26 апреля 1986 года, день в день с приснопамятной чернобыльской катастрофой, меня выпишут из психиатрической больницы «Новинки», где я проведу последнее двухмесячье своего, как и положено, двухлетнего армейского срока!..
11
Асхаб — по-арабски «сторонник». Так величали сподвижников Мухаммада, его первых витязей, а впоследствии — и всех тех, кто хоть однажды лицезрел пророка вживе. Коранические имена охотно давали детям в брежневской Чечне: религиозное благочестие сочеталось в этом акте с неистребимой жаждой отмщения.
АсхабЗухайраев, теневой премьер жодинской роты, куда меня под занавес перевели из Нимфска, без труда узнал корреспондента, с камерой подмышкой выезжавшего как-то на пленэр.
— А, журналист! — приветствовал он меня с характерным для всех чеченцев бирючьим подвыванием. — Что, турнули тебя из бригадной многотиражки?
Потроша вещмешок, я с опаской осваивался на новом месте.
— Тогда ты, кажется, неплохо о нас писал, — засчитал он мне очко по старой памяти.
Весной я тиснул в передовой стандартный панегирик абрекам, загоравшим на расплавленном рулоне рубероида. Теперь мне за это причитались дивиденды…
Капитан Бобров, двухметровый топотун, залучив штатного каллиграфа, с кондачка нахлобучил на мой бренный мозг ахинею внутриротных реестров и циркуляров. С майором Шморгуном, замполитом части, он ладил туговато: из меня, сноровистого в бюрократических загогулинах, решил соорудить себе надежный громоотвод.
Крючкотворствуя в заветной тишине, я ежился в ожидании не одного, так другого горлохвата. Василий Бобров, с морозца заваливавшийся из гаража, изрядно зависел от настроения. Задания его я выполнял споро, но по должности неизменно попадал ему под руку. Всласть наоравшись из-за очередной придирки, ротный ослаблял портупею и пускался в откровенность:
— Эх, Марго╒ски, земеля ты мой непутевый! Когда-то ведь и Вася працовал в НИИ: Васю ╒се уважали, звали по отчеству… А теперяшто? — Равнение нале-во! Шагом арш!..
Мы с ним как будто перестраивались из колонны в шеренгу: буквально только что я не смел и вздохнуть, тупо вперившись в затылок командиру, — но вот он уже запанибрата штурханул меня локтем, поводит носом, заваривает чаек…
Что до замполита — тот, наоборот, как правило вползал бесшумно:
— Так, товарищ писарь! Опять ваньку валяем? — и вытряхивал из кармана бесплатный довесок: жменю плакатных перьев.
Грунтовка показушных стендов курировалась им недреманно. Принимая во внимание психическую самобытность, я поддакивал всем перлам Шморгуна, как-то: «Киев есть крупнейший культурно-просветительский центр не только Украины, а и всей Западной Европы!» Но чихать он хотел на кротость подопечного — и, швыряясь в него угольниками, крошил рейсшины о подоконник.
Перед Асхабом все пресмыкались так же безропотно, как бригадные суслики в Нимфске — перед великаном Нестеренко. С той разницей, что новую казарму населяли одни «чучмеки»: неповоротливые, прицокивающие языком узбеки, карабахские армяне, азербайджанцы из Нахичевани…
Пахомов, празднуя фиаско недруга, заверял, что меня ждет в батальоне секир-башка. Тем не менее я с порога сдружился с Адалатом — беззаботным хохмачом с тонкими бакинскими усиками. Качаясь на брусьях, он делился со мной пикантными подробностями о дебелых хабалках с белазовского конвейера. Еще рассказывал, что поначалу служил в хохляцком взводе, и если б не подписка ребят из Грозного, ни одна из заводских барышень уже и не взглянула бы в его сторону.
Чеченцев в роте было трое: хотя наш султан прекрасно справлялся и без помощи визирей. И то сказать, под дудку их плясал весь батальон. Самозванцев двадцать, остервенело лая на построениях, обеспечивали дисциплину, уставным путем едва ли достижимую. Стаю эту спаяла безупречная круговая порука. Жесткая иерархичность обеспечивала ей полную победу.
Зухайраев был блондин, но на тюркских скулах пылало непререкаемое: «Прищеми метлу!» От него-то я впервые и услыхал о шашке из лучшей стали, белой бурке, белой папахе и коне той же масти с золотой упряжью, заготовленных для фюрера. В чаду зловещих предреканий загрохотали эшелоны с ссыльными: так и не дотерпев до киргиз-кайсацких бараков, беременные женщины мерли от разрыва мочевого пузыря…[3]
— Мы из волчьих ущелий, — ярился Асхаб, — и потому офигенно жирный кусок урывать привыкли!
Приблизительно через пять лет нашумевшая афера с фальшивыми авизо исчерпывающе оправдала его патетику.
— Марговский, — мой ночной джинн резко снижал децибелы, — хочешь в роте стать вторым после меня?
Готовясь к чему-то вроде ритуала братания, я почтительно немотствовал в ответ (сегодня, анализируя этот всплеск великодушия, прихожу к выводу, что мне завуалированно делали предложение)[4]. Казалось, в его душе зашевелилась преданность хазар — а то и забродила воинственность всадников Адиабены, принявших иудаизм намного раньше прочих геров. Ах, нет: скорее то заговор суфийского братства низал меня на шампур задуманной узурпации — обильно глазуруя при этом налетом мистики!
— Клянусь Аллахом! — беленился он, стоя в наряде. — Мы не спим — и штабное начальство тоже глаз не сомкнет: чует, небось, что мы о нем базарим! Нюх у этих шакалов — за версту!
Шморгуна и подполковника Беляева, сухопарого комбата, Асхаб ненавидел всеми фибрами. За одно уже то, что они выше его по рангу. Зеленое знамя пророка колыхалось на ветру коллективного бессознательного. Было это задолго до грызни горских тейпов, зверских терактов и ковровых бомбардировок. Потому, наверно, и не застали меня врасплох воспоследовавшие ужасающие события…
В одну из ночей, попыхивая анашой в каптерке, мы завели беседу о греческой философии. Его и лысоватого увальня Абу заинтриговала непостижимая личность Сократа. «Делай свое дело и познай самого себя!» — огласил я сверкающий афоризм учителя Платона, извлеченный мной когда-то из «Опытов» Монтеня.
— Вах! — воскликнули оба, выронив косяк.
Как известно, мудрецы Востока издревле черпали из кладезя эллинской учености. Недаром Аристотеля средневековой Европе возвернули толмачи Халифата. Но направленность их письма справа налево как бы воплощала в себе встречность интеллектуальной волны. На зримом, бытийном уровне интерференция цивилизаций выражалась в непрестанных сшибках креста и полумесяца. Но метафизический слой истории заметно усложнял и углублял конфликт. В девяностые годы в Москве, анаграммируя топоним «Сараево» — один из главных очагов межконфессиональной розни, я внезапно обнаружу в нем те же буквы, из которых составлено имя «Аверроэс»…
О Сократе я бы мог им порассказать порядком, но Асхаб вполне удовольствовался одной цитатой.
— А теперь, — шелестнул он глянцем невесть откуда взявшегося «Плейбоя», — давайте-ка полюбуемся на задницы этих сучек!
Чересчур пряный разговор о плоти — это либо компенсация природной ущербности, либо же экспансия витальной мощи, лукаво отсрочивающей мысль о метемпсихозе. Переселение начинки наших тел, ее всеблагая продленность в предстоящем перерождении — вот в чем тайный смысл всякого человеческого соития, любого оргазма, доступного смертному воображению.
Тот же Сократ, по природе двуполый, помимо отпрысков биологических, чаял обзавестись и детьми духовными. Не довольствуясь прямой передачей генов, он, обливаемый помоями Ксантиппы и побуждаемый инстинктом бессмертия, неустанно прививал тайную мудрость своим последователям. Сын скульптора Софроникса и повивальной бабки Фенареты претендовал на сан простого смертного и нерукотворной статуи одновременно: недаром во время морского похода в Потидею он простоял, не шелохнувшись, целую ночь.
Наследуя отцу, он пробовал работать по камню: «…одетые Хариты на Акрополе, по мнению некоторых, принадлежат ему», — пишет Диоген Лаэртский. Но в итоге мудрец предпочел тесать идеи из лексических глыб средиземноморского койне и ваять последователей своего учения из податливого афинского юношества: сведя воедино профессии обоих родителей и замахнувшись на заманчивую роль демиурга[5].
О подражании богам свидетельствовал и его аскетизм: «Лучше всего ешь тогда, когда не думаешь о закуске, и лучше всего пьешь, когда не ждешь другого питья!» — гласил его афоризм, подразумевавший, что чем меньше человеку требуется земной пищи, тем ближе он к вершине Олимпа. Из сатир Аристофана следует, что философ ходил босой: так он уподоблялся множеству статуй, изображавших насельников греческого пантеона.
По утверждению Диогена Лаэртского, Сократу принадлежит следующее изречение: «Удивительно, что ваятели каменных статуй бьются над тем, чтобы камню придать подобие человека, и не думают о том, чтобы самим не быть подобием камня». Если бы он тогда же отважился прибавить: «но быть подобием богов», — то, возможно, расстался бы с жизнью значительно раньше.
Он и в жене своей видел подругу бессмертного олимпийца, иногда подменявшую супруга в исполнении сакральных функций — не зря ведь пошутил, когда она, в очередной раз выругав его, окатила водой: «Так я и говорил, у Ксантиппы сперва гром, а потом дождь».
От афинского философа, этого каменного кумира, неизменно отскакивали и потуги освистывавших его комиков, и свирепая ругань сварливой супруги. Высмеивание им то ремесленников, то политиков, то риторов, то поэтов — косвенное доказательство его богочеловеческого самовосприятия: кто еще без разбора станет метать громы-молнии в простых смертных?.. Надо ли говорить, что софисты Анит и Мелет, а с ними и всесильный демагог Ликон, затаили на него обиду не столько за многочисленные ниспровержения каст и цехов, сколько под влиянием известного им суждения пифии, ответившей на вопрос Херефонта: «Сократ превыше всех своею мудростью!»
По одной из версий, он умер не от яда цикуты, а надышавшись серным чадом, исходившим из расщелины, где обитала дельфийская пророчица. Если это и не так, версия точна в метафорическом смысле: ведь именно зависть гонителей, подобная испарениям серы, спровоцировала гибель богоравного философа — удушив его своим ядом. Клятвенное их заверение перед судом звучало так: «Заявление подал и клятву принес Мелет, сын Мелета из Питфа, против Сократа, сына Софроникса из Алопеи: Сократ повинен в том, что не чтит богов, которых чтит город, а вводит новые божества, и повинен в том, что развращает юношество; а наказание за то — смерть». Бесстрашное высказывание осужденного: «По заслугам моим я бы себе назначил вместо всякого наказания обед в Пританее!» — в тот момент, когда судьи совещались, определяя ему кару, — еще одно свидетельство убежденности в своей божественной природе.
Так или иначе, а вместо дивной амфоры с нектаром из горних трав, он через несколько дней выпил в тюрьме цикуту — настой из болотного горького веха.
Пей у Зевса в чертоге, Сократ! Ты назван от бога
Мудрым, а мудрость сама разве не истинный бог? —
Этот гекзаметр Лаэрция как нельзя точней отражает суть тайных устремлений философа: вот кому родиться бы римским императором, дабы его идолы воздвигались для поклонения в завоеванных землях!
Впрочем, как известно, афиняне раскаялись очень скоро: в честь невинноубиенного воздвигли бронзовую статую работы Лисиппа — поместив ее в хранилище утвари для торжественных шествий. О большем Сократ и мечтать не мог: как жил, так и умер — самоизваянный предтеча еврейского богочеловека. Все четверо его тезоименитов — и аргосский историк, и перипатетик из Вифинии, и эпиграммист, и толкователь божественных имен, — на поверку оказались лишь недобросовестными копиями…
Нечто похожее я наблюдал и в Хадееве — хоть его причастность к мужеложству и сомнительна (по крайней мере, слухи о том никогда не муссировались в открытую). Но Кимова тяга к слюнявым лобызаниям при встрече, застольные беседы в парной за пивом, в белых тогах, — это ли не закладка фундамента эрзац-семьи, призванной унаследовать его коронные идеи?
Давним философским коньком его была двоичность — термин, отчасти восходящий к доктрине Мартина Бубера, отчасти же навеянный половинчатостью происхождения. В перерывах между очередной халтурой и мастер-классом он напруженно катил в гору сизифов валун одноименного трактата. Все его вихрастые недоучки — от долговязого Глеба и пермяка Ромки до фаворита Артурчика — в один голос подстегивали старика: ты гляди, не похерь своего magnumopus’а!.. Завершил ли он его в итоге? Б-г весть. Знаю только, что скончался от рака осенью 2002 года — добившись чуть ли не официального признания в связи с новыми поветриями, выступая по местному TV и скромно величая себя человеком-глыбой…
Геморрой доставлял ему массу страданий. Сутулясь в предвкушении предстоящего разгрома, я слушал, как он покряхтывает за дверью нужника. В унитазе отсутствовала крышка. Руки сполоснуть можно было лишь на кухне. Не год и не два бедствовал бобыль в каморке, принадлежавшей некогда его сестре. «А ведь всю свою жизнь был окружен женщинами!» — укоризненно качала головой мама Юли Лебедевой, знавшая его когда-то в молодости.
Махровый ассимилянт помышлял о создании ордена полукровок — нечто вроде штайнеровскогоГетеанума, но только на генетической основе. «Еще один полтинник!» — потирал он руки, заараканив к себе Фила Аксенцева, носатого текстовика белорусских рок-групп. Тому прискучила учеба в Радиотехе, он публично набуянил, нацепив футболку с надписью «Hell». Но вызов в местное ГБ разом остудил его пыл: там он распустил нюни, был прощен, и впредь обходил наши печки-лавочки за версту.
Я водил к Хадееву Ханку Зелькину, еще до ее брака со Строцевым. Захмелев от шампанского, Ким горланил, горланил и вдруг зарапортовался. Переглянувшись, мы тихо прыснули. Тогда он резко посуровел: «Вы, — прошептал истошно, — понятия не имете, как это больно!»
Ира Вайнштейн — тоже из «полтинников», — очутившись у него, сразу же заныла: «Мне здесь не нра-авится. Пошли отсю-уда!» Что ж, немудрено: отец ее был человеком преуспевающим. Помню, 9 мая 1982 года, отдав дань памяти пяти тысячам жертв гетто, мы завернули к ней на чашечку кофе.
— Что это вас вдруг туда понесло?! — искренне поразился Вайнштейн-старший.
В Нимфске негласно считалось: если посещаешь Яму — значит ты поставил крест на своей карьере…
Впрочем, я далек от мысли, будто изменял Ире из-за недостатка в ней стоической твердости. Родней ее попрекал — из песни слов не выкинешь. Как-то, во время каникулярного вильнюсского вояжа, даже до слез довел. Но при этом и доводил исправно до всплесков восторга: например, тогда, в ванне — когда ее кузина, пампушечка Женя, прошмыгнув мимо распахнутой двери, покраснела до корней волос…
Рано осиротев, эта ее родственница не утратила однако же природной жизнерадостности. Принимала гостей по гамбургскому счету. Свозила нас в Музей чертей, в музей Чюрлениса — где я, резонер, нагло фанфаронствовал на фоне космической гаммы оттенков: «Синтез искусств сродни сектантству! Собственно, я не против очередной религии — просто мне недостает убедительной философемы…» — после чего чуть поодаль презрительно фыркнула парочка литовских интеллектуалов. Узнав от Иры, что ее отец в свое время наложил лапу на имущество погибшей в автомобильной аварии сестры — обобрав тем самым прелестную Женечку, — я гнусно использовал этот козырь в нашей очередной ссоре. Спутница моя рыдала на вокзале, среди пестряди цыганских тюков. Примерив на себя мантию третейского судьи, я лишь ускорил свое собственное отпадение от родового ствола…
Все лето накануне отчисления я бузил напропалую. К Иветте подсел в миниатюрном зальчике кинотеатра «Беларусь» на просмотре «Зеркала». В ее алгебраически выверенную экзистенцию я вломился с таким напором, что она, опешив, поначалу приписала мне грузинский акцент. Парадоксы и трюизмы, инкрустировавшие мой пролог, прошли успешную апробацию в предыдущих ирокезских «налетах». Каскадом складных небылиц я искусно вызывал у дев состояние полуобморока.
Уболтанная в одночасье, Ветка позволила моей ладони жадно завладеть ее негроидной шевелюрой. Эпизод этот — проассоциировавшись в моей подкорке со скальпом перебежавшего мне дорожку Илюхи Горелика — сыграл, вероятно, не последнюю роль.
Поцелуи наши взасос, под пыльной листвой малознакомого парка, походили на пикник двух каннибалов. Помолвка ее с гнусавым Эдиком расстроилась в считанные секунды. Разыскав мехматовского очкарика-лаборанта, я лихо высыпал на стол стопку книг, сопроводив это просьбой впредь не беспокоиться (его московский коллега Дмитрий, похититель моей невесты Маши Левиной, со временем сумеет отстоять честь цеха).
Африканский темперамент, обитавший в хрупчайшем тельце моей новой возлюбленной, вырывался протуберанцами в самых людных местах. В ДК строителей (о, эти знамения свыше: вспомнить бы мне о стройфаке, о заваленном сопромате!), на чердачной приступке, открытой всем взорам, она принялась самозабвенно расстегивать верхние пуговицы моей сорочки. Настигнув ее в нарочанском профилактории, я тоже захотел доказать, что я вовсе не пустомеля. Спасаясь от ливня, мы арендовали веранду у бабки-шептуньи. Иветта стянула с себя чулки — без злых намерений, для просушки… И безумие, взвихренное ароматом томной мякоти, зажгло в мгновение ока мою отсыревшую душу.
— Не сейчас! Пусти! — извивалась она в тисках, покуда старатель нашаривал в
лазоревом гроте рубиновую залежь — венец своего славного маршрута.
Обессиленная поединком, она заплакала:
— Ты ведешь себя подло!
И тут я сдался. Не сдрейфил, а просто почувствовал к ней сострадание. Как если бы именно этого она от меня и ждала…
К счастью, гнев ее быстро сменился на милость.
— Веточка, миленькая! — успел проронить я, осязая стетоскоп влажных губ, обследующий болящего в направлении эпицентра заражения…
Казалось бы — вот оно! Но, вернувшись в город, мы зашли в расцвеченное смальтой кафе. Заказав пломбир и бутылку «Игристого», я запоздало нащупал в кармане шиш с маслом.
— А давай смоемся? — предложил свой вариант подружке. — Жди меня под козырьком кинотеатра: оттуда рванем вместе.
Все бы ничего, да кургузая официантка оказалась куда прытче рептилии, которой сперва показалась. Лениво труся по направлению к вожделенному силуэту у касс, я учуял за собой погоню из вестерна.
— Держи паскуду! — припустила галопом халда в переднике.
Нашкодивший фраер метнулся в тупиковый двор. А там — высоко идейный абориген заломил ему руку с назидательным речением:
— Скажи спасибо, паря, что сегодня наши «козла» не забивают!
Впрочем, козлом отпущения я-таки стал в тот день. Пожав обильный урожай оплеух — за всех, безнаказанно улизнувших когда бы то ни было прежде, —расплатился за свою выходку по тройному тарифу. В противном случае заполнившие гадюшник подавальщицы грозили мне каталажкой.
— Дома дитё некормлено! — стыдила меня взъерошенная фельдъегерша (позже, в иммиграции, примкнув к шустрой клике тель-авивских гарсонов, я сполна удостоверюсь в ее моральной правоте).
Иветта заняла пятерку у знакомой, случайно наблюдавшей эту жанровую сценку.
— М-да, своеобразный же у тебя вкус! — прокомментировала та.
— Что ж, первый блин комом. Может быть, нам все-таки стоит заняться гангстеризмом? — пошутил я, едва выпутавшись из силков.
— Будь так добр, — вскинулась моя возлюбленная, — помоги мне поскорей забыть про эту буффонаду!
Ира больше месяца не отходила от кульмана. Ее поглощенность дипломом развязывала мне руки. Поскольку пересдача планировалась лишь в октябре, сопротивление материалов мало меня тревожило.
Честно говоря, никто особенно и не сопротивлялся. В ботаническом саду Катя Покровская подсела ко мне сама:
— Молодой человек, вы случайно не поэт?
— Попали в точку.
— О! Как любопытно!
Экзотика, впрочем, весьма спорна, и причин тому много. Во-первых, хроническим хворям неизбежно сопутствуют кривотолки. Во-вторых, погружение в себя чревато отрешенностью от насущного. Наконец, каждой строчкой, каждой своей очередной темой ты задаешь фазы собственного развития…
Так, крестовый поход детей надолго замкнул мое сознание на медиевистике. О нем я в свое время вычитал еще в оранжевой десятитомной энциклопедии. В 1212 году в парижском аббатстве Сен-Дени 12-летний Этьен перстом указал своим ровесникам на Гроб Господень. Возможно, троекратность апостольского числа в этой увертюре и послужила катализатором мистического взрыва, грянувшего в моей душе. Метафизическая история — вот пучина, в которой я духовно сгину без остатка. Паладинов же оприходуют старательные компрачикосы: обратив их, прозрачных как стеклышко, в карликовых арлекинов для монарших дворов…
Эксперимент с Покровской довольно быстро заглох. У меня в спальне она выспренне глаголала про живописца, мазохистская страсть к которому испепеляет ее нутро. Жуиром подбоченясь, я стремительно сбил ее стрелку с азимута.
— Боже, что ты натворил! — ужаснулась она. — Я ведь теперь люблю не его, а тебя!
Пересол с экзальтацией настораживал. Интуиция меня не подвела: выйдя замуж, Катя вскоре лишилась своего избранника — от полной безысходности сиганувшего из окна…
Аутентичное еврейство Иветты было мне ближе ассимилянтского конформизма Ирины. В доме Лившицей я впервые услыхал укоризненный баритон Галича: от неповоротливой бобины исходил притягательный дух запрета. Но лента Мебиуса, теорема Лапласа, бином Ньютона — все это показалось мне и чуждым, и скучным. В шутку набрасывался брачный контракт, обязывавший меня свить уютное гнездышко.
— Любовь, — апеллировал к авторитету Стендаля ее университетски высокий IQ, — единственная область, где чем больше отдаешь, тем больше и получаешь.
— А как же искусство? — робко заикнулся я.
— Увы! Одно из самых неблагодарных поприщ.
Все корни были извлечены, уравнения решены, пропорции выверены. Но криптограммы бытия это нимало не проясняло.
Повздорили мы из-за свежего номера «Немана», где публиковалась новая вещь Воннегута. Иветта тащила меня к киоску, но купить журнал я наотрез отказался: гремучая смесь упрямства с постыдной скаредностью! На следующий день в направлении Заславля я отбыл в гордом одиночестве…
Вдоволь намахавшись веслами и набив мозоли, я сунул обратно за пазуху паспорт, в залог остававшийся у сиплого лодочника. Уже в электричке спохватился: не мой, с бодуна перепутал старый болван! Мурло рыбаря, удившего на мармыжку, оказалось прописано по улице Гамарника.
В Нимфске этих «хрущоб» — что карпов в пруду, но чужой паспорт привел меня именно к ее пятиэтажке. Мало того: рыбак жил прямо над ней! Понятно, что я узрел в этом особое предзнаменование. Но Иветту это совпадение лишь слегка позабавило: теория вероятности — и ни на йоту чародейства.
— Я решила, что не буду больше с тобой ходить. Или как там это у вас называется?..
Убедившись в том, что приговор обжалованию не подлежит, я в отчаянии ринулся к Ирине. Та стоически жарила блинчики на сковородке.
— Здесь тебе, Гриша, не тихая пристань! — блеснула окулярами неумолимая выпускница архфака.
Вот тут-то я, ротозей, и вспомнил об Ане Певзнер, сыгравшей в моих похождениях роль сарафанного радио. Что поделаешь — мир тесен! Все тайное неизбежно становится явным. Нас с мехматовской красоткой она замела после одного из пригородных променадов. В обаянии Аня заметно уступала утонченной Ветке, а в постельной раскрепощенности — своей сокурснице Вайнштейн. Но ведь это еще не повод, чтобы свежевать меня прямо на вертеле!
Впрочем, поделом: эра полигамных библейских патриархов безвозвратно миновала. Смущало другое. Одолев мою поэму, Анечка как-то мимоходом поинтересовалась: не попадалась ли мне на глаза повесть Курта Воннегута «Бойня №5, или Крестовый поход детей»?..
— Если б я был султан, я б имел трех жен! — пока в моем гипоталамусе стрекотала донжуанская кинохроника, Зухайраев, хищно мусоля «Плейбой», напевал шлягер из «Кавказской пленницы».
Абу, его правая рука, застыл немигающей саламандрой: он явно сожалел об окончании лекции по античной философии. Казарменная жизнь угнетала тошнотворным однообразием.
Лишь изредка в нашем болотце раздавалось побулькиванье. Например — когда Алимов отбил левое яичко луноликому уйгурскому принцу. Новичка прооперировали. Его супостату в чирьях стали мерещиться дисбатовские нары. Проштрафившегося ержанта тут же разжаловали. Прежде бука, он теперь лизал руки мне, ротному писарю: не составишь ли, мол, ходатайство о помиловании?
Привилегированность моя иных раздражала: гаражная каста грозно скрежетала карбюраторами. Кишлачные тянитолкаи с фрикативным вождем Жутько во главе искали случая меня окоротить. Один феллах занес было кулак над моей головой — но я не задумываясь вмазал по ишачьей челюсти.
— Улумбек такой дубина! — радостно сверкнул золотой фиксой мой усатый приятель Адалат.
Но коварный ефрейтор Жутько, обидевшийся за своего подчиненного-среднеазиата, улучил хвилину и расшатал стул в ротной канцелярии: капитан Бобров, заскочивший с мороза погреться, шмякнулся седалищем о желтый линолеум…
Вольтерьянства командир не спустил — велел немедля созвать комсомольский актив. Надежда была только на Асхаба. Накануне я ему слово в слово доложил о возгласе, вырвавшемся у Жутько: «Ох, уж этот мне чечено-ингушатник!» — «Я ему покажу чечено-ингушатник!» — сжал пудовые кулаки последователь Шамиля.
Капитан, верно, чуял, что писаря кто-то подставил, но на собрании рычал вурдалаком: тебе, дескать, доверили святая святых — как посмел ты притупить бдительность?!
— Вопрос к обвиняемому! — вставил один узкоглазый пигмей. — За что тебя убрали из управления бригады?
— Оставь, это личное!.. — отчего-то зашикали на него прочие члены ареопага.
Отсутствие логики у толпы неисповедимо.
Перехватывая инициативу, я обрушился на ефрейтора: провокация шита белами нитками!
— Кажи, кажи! — оживился западенец — и неожиданно раздухарился: — Та я у себя в селе таких, как ты, вешал!
— Кишка тонка, гнида гайдамацкая!
— Цыц! — взревел Зухайраев. — Пусть лучше ответит: чо он недавно залепил про Чечено-Ингушатию?!
Жутько от страха слипся. Наступила пауза. Растерявшийся было капитан, вновь беря в свои руки бразды, решил проявить межнациональную гибкость:
— Короче, что запишем в резолюции, Асхаб?
— Обоим устный выговор и расходимся, если Гриша уже кончил психовать.
Завклуба прапорщик Лазарев, с которым мы общались на шершавом языке плаката, был со мной на первых порах весьма обходителен.
— О, мой юный друг! — похлопал он меня покровительственно по ключице, когда я вкрадчиво поинтересовался: неужто его способностям не нашлось применения на гражданке.
Но со временем его толерантность куда-то улетучилась. Судя по внешности, он представлял собой нередкий в здешних широтах славяно-семитский гибрид, — что, однако, не помешало ему гастроли в нашем клубе конферансье Синайского из Нимфской филармонии прокомментировать таким образом:
— Сходил бы, полюбовался на ужимки своего родственничка!
Помнится, тогда я ему ничего не ответил. Я еще мало знал об извращенной природе еврейской самоненависти, моей реакцией на этот выплеск было лишь изумление.
Расстановка сил оказалась классической: черная клеточка — белая, и так в шахматном порядке. Комбат Беляев к Лазареву отечески благоволил. Майор же Шморгун, напротив, питал нескрываемую идиосинкразию. Между нами уже стали возникать трения: мне, загруженному по горло, завклуба норовил сбагрить свои заказы.
Дождавшись штиля в бурной акватории поллитра-ботника, я посетовал ему на антисемитскую подковырку Лазарева. Вылупившись на меня, как баран на новые ворота, тот долго, с угрожающим видом, напрягал извилины — пока наконец, против воли, не выдавил из себя:
— Вот подонок! — Noblesseoblige…
Эх, лучше бы мне не ступать на эту минную чересполосицу! Эхо конфликта мгновенно докатилось до комбата: лязгнув клыками, он сделал зарубку в моем личном деле.
Вдобавок ко всему, в Кремле уже заваривалась каша XXVII съезда: бывший выпускник Литинститута писатель Титаренко вусмерть спивался в воронежской глуши — и, не постеснявшись упрятать родного брата в психушку, гарная искусствоведиха Раиса Максимовна в вопитательных целях решила перекрыть своим подданным извечный источник вдохновения… Русь-тройка, взгромоздясь на кривые рельсы Перестройки, гулко тарахтела из Москвы в Петушки: в мутном сознании дураков, уже не разбиравших ухабистой дороги, «сухой закон» залихватски выдергивал стоп-кран!
Воин-путеец в заболоченном Жодино жался комком к насыпному гравию. Но эпоха такая выпала: велено либеральничать. С помпою к нам прибыл генерал из киевского корпуса. Между тем, после бессонной ночи, подостлав газеты, я сладко похрапывал на занозистых полу. Гонец растормошил меня: златопогонный ревизор требует к себе сочинителя железнодорожного гимна!
На скаку надраивая бляху, я предстал пред ясны очи на скрипучей сцене. Однополчане, затаив дыхание, глазели на нас из партера.
— А и я ведь когда-то стишками грешил! — расплылся воевода, не чуждый некоторого декадентства. — Молодчина! Поощрить его десятидневным отпуском!
— Так точно! — прищелкнуло каблуками батальонное начальство.
Видно, то Сервачинский пожелал меня премировать: да одного его влияния в бригаде недоставало…
Этот мой триумф не замедлил вскоре сказаться плачевно.
— Особо приближенный к императору? — рявкнул на меня комбат, прянув из служебного кресла. — Почему прапорщику честь не отдаете? Об отпуске и не мечтайте, ваше святейшество! Хотите — можете телеграфировать в президиум съезда. Но имейте ввиду: мы вас посадим раньше, чем вы нас!
Полноте, товарищ Угрюм-Бурчеев… Нешто я способен кому честь отдать? Да и куда, скажите, опосля без нее деваться? А про ваши шахеры-махеры с казенным бензином — знать ничего не знаю, не имею чести. Горючее налево — пущай себе течет рекой! Это Карамзин сетовал, что все вокруг воруют: меня не колышет, моя хата с краю. Я-то ведь и сам, что называется, не без греха. «Письма русского путешественника» — когда-то в «Букинисте» свистнул. Не верю ушам своим и глазам. И вашим не верю, пардон за откровенность. Я ведь оккультист-самоучка, не какой-нибудь там окулист занюханный! Нетитулованный приспешник МейстераЭкхарта, ЯкобаБёме и Эммануила Сведенборга. Как вы изволили выразиться, ваше солдафоние? На зоне еще под мой гимн не маршировали? Дело поправимое! К самому трибуналу и подгадаю — присочиню пяток-другой куплетов. Я ведь для этого одеревенел достаточно: дубина стоеросовая, орясина непутевая! И Машка Левина врет: никакой я не Стриж, я — страус. Не тот Леви-Стросс, что в дельте Амазонки за туземцами гонялся, а натуральный — попсовый, джинсовый Леви-Страусс! Половинки были такими аппетитными, сочными, манящими: так бы и кусанул тропический плод!..
Великое оледенение ждало меня в роте. Мамлюкского правителя словно подменили. Тем же завораживающим шепотом, каким он недавно сулил мне сан паши, Асхаб ныне грозился вышвырнуть меня за забор. «Как драную кошку!» — шипел он в ухо намеченной жертве. Спасибо Абу — вмешался, встал между нами, подобно миротворческим силам ООН.
Я и раньше замечал за ним эти перепады. Как-то к нам перевелся киевлянин Дидковский. Хлопец видный, витиеватый, в гражданской жизни — диск-жокей. В Зухайраеве вдруг проснулся меломан. Часами он выпытывал у своей новой цацки: про солнцезащитные очки Джонна Леннона, про белую майку ФрэддиМеркури… И вдруг — извержение. Шлея под хвост. Затрещина сбивает с ног опального ди-джея. «Асхаб! — возмущается тот. — Что за манэры?» — «Какие, на хрен, манэры, мудак?!» — рычит бывший меценат и бьет повторно…
Прапорщик Бабий заведовал у нас санчастью. Я пришел сдаваться с повинной — хоть в чудном имени его и проскваживал Бабий Яр. Однажды он уже возил нас к дантисту — меня и флегматичного лысеющего чеченца, про которого Зухайраев говаривал: самый, мол, надежный мой кореш из наших. И вот, посреди автобусной тряски, жалуясь на десенный зуд, я вдруг обнаружил, что горец… мне искренне соболезнует! В зрачках его зажглось сострадание, я даже осекся от неожиданности. Такая вот петрушка — вдруг, ни с того, ни с сего. А был он, помнится, чуток постарше других своих земляков…
Возможно, все дело как раз таки в возрасте: и существуют нации-подростки, склонные к самоутверждению посредством раздачи тумаков окружающим. Они попросту еще не дозрели до адекватного восприятия геополитической реальности — в соответствии с которой, миром правит разделенная океаном чета ядерных чемоданчиков. Нелегко ведь смириться с таким обидным фактом — то и дело тянет перейти на блатной жаргон вокзальных ворюг…
Сегодня, вспоминая Асхаба, я готов держать пари: впоследствии он принял деятельнейшее участие в «чеченском бунте». Возможно, теперь лечится от ран где-нибудь в Надтеречном районе. Или занимается переправкой оружия из Турции. Если, конечно, его кости не упокоились под грозненскими руинами… Ведь снежные барсы, как известно, неприручаемы. Предикаты и силлогизмы не властны над их родовым мышлением.
— Тебя что, бесит мое происхождение? — ломал я голову, взывая к его совести на последнем издыхании.
— Марговский, ты чо, рехнулся? Я и сам похлеще любого еврея буду! — гоготал он в ответ.
И добавлял:
— Хотя знаю: среди вашего брата полным-полно вредных людишек!
А как насчет вашего брата, Асхаб — сладострастно отрубающего пальцы несовершеннолетним?.. Как насчет того израильского мальчика — по имени АдиШарон — которого в Москве похитят горские бандиты и будут держать в яме, морить голодом, да при том еще и калечить с поистине восточным сладострастием?.. Даже московский милицейский чин, выступая по телику, не скроет своего огорчения, предупреждая о новой угрозе для лиц еврейской национальности[6].
Оба народа, равно обреченно, с временным разрывом в два тысячелетия, отчаянно противостояли иноземному вторжению. Чеченских кампаний было две — как нарочно по числу войн Иудейских. Скрижаль старца Филофея: «Москва — Третий Рим» лишь теперь просияла в своем истинном историческом значении.
Воины Шариата скошены российскими ракетами, как зелоты Галилеи — короткими мечами легионеров. Но разве кто-нибудь в свое время вступился за мятежников Бар-Кохбы? Кто-то приударил в набат масс-медиа? Электронно-лучевую трубку с опозданием изобрел еврей Розинг — петербургский кудесник, в поощрение за это сосланный при Сталине на Север.
Да, мы лезли из кожи вон, стараясь приглянуться языческому миру: Новый Завет для идолопоклонников и банковское дело для рыцарей-грабителей, творческая эволюция и теория относительности, интуитивная память и синхрофазатрон, голливудские грезы и новейшие компьютерные технологии. Однако мир по-прежнему больше сочувствует прожорливым дикарям. О каждой их жертве сегодня трезвонят либеральные радиостанции — а нас-то изничтожали под покровом хладного безмолвия, лишь изредка нарушаемого ликованием александрийских греков!
Кто, спрашивается, протянул руку помощи несчастным трупоедам, зарывшимся в плутоновы катакомбы Святой земли? По Египту прокатилась волна погромов. Пелопоннесские философы лениво лакомились Диогеновыми фигами. Один лишь дакийский вождь Децебал подхватил знамя восстания — дабы вскоре предпочесть колодкам самоубийство…
Отчего же значительная часть израильсокого еврейства все-таки приняла сторону Ичкерии? Что, помимо трусости и извечной сервильности, могло послужить причиной этому? Быть может — самоотверженность русских воинов, взятием рейхстага отвративших от нас дамоклов меч поголовного истребления? Или медовые речи чеченских старейшин, призывавших встречать Гитлера хлебом-солью?
При этом сочувствия с той, c другой стороны, нам ни за что не дождаться: душой чеченский народ всегда был и остается с палестинскими убийцами. Российские иудеи — те хотя бы не славословили штыки и пушки генерала Ермолова. После сталинской высылки грозненский раввин запретил общине занимать опустевшие дома: «И нам в свое время выпала юдоль рассеяния, — молвил он во время субботней молитвы, — посему да оставим жилища изгнанников в неприкосновенности!»
Италийским кремнем о кресало Палестины высечена искра Христовой любви. Но что человечеству несет ваххабизм? Правду однобокую, родовую узость! Захват заложников, резня и взрывы — за все это сегодня взыскано по векселям. Неумолимым кредитором — страной Набокова и Вернадского, Владимира Соловьева и Петра Чайковского, химика Менделеева и поэта Мандельштама. И я бы, честно говоря, поставил на этом точку.
Если бы не глаза лысоватого горца, смотревшие мне тогда, в нимфском автобусе…
— Ладно, — поскреб затылок прапорщик Бабий, — но учтите: свободы как таковой вы там будете лишены.
— Не беда, к этому я давно привык! — заверил я.
И, впрягшись в алюминиевые салазки с укутанным в шерстяное кашне чадом, он захрустел впереди меня, осторожно ступая по шершавой шкуре буренки, усеянной мартовскими проталинами.
Махонькие ботиночки, подрагивая в такт его грузным шагам, ассоциировались в моей памяти с лакированной обувкой Машуни — дочурки композитора Эльпера, выгуливаемой ее отцом накануне мобилизации.
Рита сознавала, что мой отъезд в Москву навсегда обрывает ту предосудительную нить, которую мы вдвоем так самозабвенно пряли на зависть злопыхателям. Спасенный веретенщицей Ариадной беглец оставлял свою благодетельницу один на один с косматым чудищем.
На исходе первого литинститутского семестра я выловил ее, приехавшую сдавать зимнюю сессию, в коридорах Гнесинки. На руку и сердце нимфской прелестницы об эту пору уже вовсю претендовал Боря Серегин, приобретший букетик маргариток прямо на перроне. Покалякав с ними из вежливости около часа, я покинул будущих молодоженов на одной из скамеек бульварного кольца. На смену дипломированной композиторской манишке пришли кофейные штроксики влюбчивого трубадура…
Риту, кстати говоря, весьма вдохновлял тот факт, что я некогда путался с кокеткой Иветтой (о чем не преминула сообщить ей Юля Крысько, вольготно плескавшаяся в чане университетских сплетен). Юля же вонзила и стилет виндетты в мою узкую грудь — когда, розовощекий, в январские вокабулы я осчастливил «Радугу» своим появлением.
На очередном заседании клуба тщательно обгладывались чьи-то косточки. Как водится, все высказывали свое «фэ» по кругу. Дошла очередь и до грозных филиппик Крысько. Высокомерный тон внучки письменника меня развеселил. На столе я заметил запыленную хлебницу — и, не долго думая, приторочил узорчатую медь к затылку филологини: золотой нимб обрамил непререкаемость ее суждений.
В мгновение ока клацнула пощечина. Помрачнев, я выскочил на крыльцо покурить.
— Сам подставился! — злорадствовала Юля. — Давно хотела это сделать, да все повода не находила. Он отлично знает, за что!
Сама отмщенная в ту пятницу как нарочно отсутствовала. Зато на посиделки я пригласил Анюту Певзнер — явно озадаченную сицилийской выходкой толстухи. Несостоявшаяся балерина с прозрачными запястьями сочла варварской жестокостью хлестать поэта по бледным ланитам. Даже если он и впрямь отъявленный мерзавец. Сама она, между прочим, использовала методы куда как утонченней…
Расскажу поподробней. Иветта все же выскочила замуж за мехматовского лаборанта — того самого гунявого Эдика, которому я в свое время вернул книжки по ее просьбе. После свадьбы я неожиданно был зван на коктейль-парти.
— Знакомьтесь, это Гриша, гений стихосложения, — вздумалось поглумиться новобрачной.
— Кто же в наше время в рифму не пишет? — усомнился в ее рекламе какой-то особенно занудный технарь.
— Пишут многие, а гений — он один!
Ощущающий себя на седьмом небе жених при этом филистерски лыбился: салютуя то ли ее издевке, то ли собственному реваншу. После этого я долго еще колготился — трезвонил ей, выкраивая тайное свиданье. Однажды почудилось: она отвечает в трубку сквозь слезы.
— Угадал, — мрачно подтвердила Иветта. — Не до праздника мне в последнее время.
— А какие проблемы?
— Да так. Со свету потихоньку сживают.
— Кто это смеет? — кукарекнул я задиристо.
— Кто-кто! Супруг мой законный, кто же еще…
Что до Иры Вайнштейн-Машкиной, у той вроде бы все складывалось тип-топ. Она благополучно расписалась с Мишей Иоффе — рано облысевшим могилевчанином, явно не желавшим после распределения вносить лепту в архитектурный облик своего унылого захолустья. Он, Горелик и я, помнится, пытались кучковаться на заре учебы. Триумвират наш рассыпался, как ветхий складень, хотя Мишку, в отличие от эгоиста Ильи, стремившегося только лидировать и никогда — дружить, я все еще продолжал числить добрым малым. Однажды летом, когда в общаге затеяли капитальный ремонт, я на пару ночей приютил бездомного провинциала — прожужжав ему все уши своими амурными похождениями.
— Так значит вы и с Ханкой тоже целовались?.. — укоризненно поморщился переборчивый приятель.
Безответной его страстью была Зиночка Перельман — белокурая вертихвостка из хорошей еврейской семьи, снобизмом и блажью совершенно обескровившая свою несчастную жертву. Иоффе хватался за сердце, принимал пилюли. Но заарканить дочь видного архитектурного чина ему оказалось не по зубам.
Что бы такое предпринять? Не вертаться же в губернию! — И он, перегорев, скооперировался с рассудительной Ириной. Семейная ладья, надежно просмоленная дабл-разочарованностью, устойчиво понеслась по житейским волнам. Крошка дочь, трехкомнатная хрущеба и место рекламного оформителя — это ли предел мечтам? Прибавьте охоту к перемене мест, водительские права и theQueen’sEnglish[7]: и весь выводок — фюить в Город Желтого Дьявола! А там — за Саргассовым — чем, спрашивается, не житье?
Проведав о моем поступлении в Литинститут, Ира встрепенулась. Явилась ко мне в уморительных кудельках. В ответ на ее предложение я заюлил. Избегая скользкой темы, зло пропесочил ее нелепую прическу. Она, чуть не плача, пыталась апеллировать к моей сестре. Из женской солидарности та ей подсудила: на голове у гостьи полный ажур! Где ж ты была, иволга, когда меня выперли из Политеха? Когда я нюхал с хиппарями дурманящий растворитель, по очереди заворачиваясь в шарф за забором диспансера? Улизнув из Бехтеревки в Дом Архитектора, на фестиваль любительского кино, я цеплялся за тебя абордажными крючьями. «Жестокая ты девочка!» — пел Лазаря отчисленный двоечник. «Жестокая я девочка!» — неумолимо хмурилась осанистая отличница…
Доставив курносую почемучку к крыльцу сарайчатых яслей, фельдшер Бабий вслед за тем эскортировал мнимого больного в областной бедлам. 24-ое отделение, куда я был помещен, специально предназначалось для презренных армейских симулянтов. Клика военврачей неустанно шпионила там за единственным штатским коллегой. Семену МихайлычуТрестеру, чьи лацканы не украшала блюющая в штоф подколодная змеюка, оставалось лишь безвольно потакать горделивым петлицам тупых профанов. От этого они смягчались порой: идя на уступки в пропорции один к трем.
Окончательный диагноз требовал консенсуса. Дуболомы разработали фирменную методику — запираясь в кабинете, на чем свет поносили обследуемого солдата:
— Сукин ты сын! Дезертир! Под трибунал пойдешь, едрить твою кочерыжку!
И когда тот, наконец рассвирепев, швырялся в них стулом — втюхивали с облегчением заветную шизофрению…
Комиссоваться с тяжелым диагнозом мне вовсе не улыбалось: я ведь отпахал без малого два года. Это только глава ордена куртуазных маньеристов свалил из караула через две недели — напуганный обещанной ему «темной» (потому проездом и заруливал ко мне в часть с чекушкой: снедаемый чувством вины за когдатошнее малодушие). Беспардонный приказчик Музы Успеха — теперь он брешет свою похабень с эстрады, окруженный поклонниками в кожаных штанцах. Меня ж — перетирали в цветочную муку шершавые жернова скифского Молоха. Перетирали, да не перетерли! Нанимался я, что ли, туляков оборонять? У них, поди, и у самих ружья не заржавели!
Впрочем, открою один секрет: Степанцов — квасной патриот не более чем на ¾. Но зато у него с паспортной графой и ряхой — все о’кей. В троллейбусе, помню, он как-то покатил бочку на «этих жидов» (не прощал сын полукровке отцу разрыва с душевнобольной матерью).
— Фильтруй базар! — оборвал его на полуслове криворожский верлибрист Артур Доля, — Не ты ли и сам на жидовских дрожжах взошел?
— Полагаю, нашелся бы и славянский эквивалент, — ничтоже сумняшеся парировал обличитель.
Вечерами в общаге он баял нам про то, как проезжий участковый накрыл его тепленького в стогу, в обнимку с автоматом Калашникова. Беглеца тогда тоже сунули в психушку — правда, он отделался только легким испугом. Вырванные годы достались мне, а не ему: ретиво воспользовавшись перестроечным бумом, он соорудил себе памятник при жизни в сортире парнасского Музея Славы. Ну да не суть. Рано или поздно мы сочтемся регалиями!..
Палата, где я очутился, пестрела личностями своеобычными. На соседней койке лениво потягивался актер Валера, уроженец белорусского городка с женственным названием Лида, звезда нимфской театралки. Этот ломал комедь ва-банк — с участием воспаленного либидо: на допросах упрямо твердил, что вожделеет к родной мамаше. Психоанализ, купированный марксистской наукой, как хвост кобылы Буденного, проказливо казал кукиш дурошлепам в белых халатах.
Имелись и другие живые достопримечательности. Поигрывавший покатыми бедрами курсант, с позором изгнанный из местного политучилища, затягивал на ночь глядя «Санта-Лючию». Соседей убаюкивал его шелковый баритон. Рассказывали, что он погорел на приставаниях к особо идейному сокурснику.
Мурзатыйсамаркандец открыто презирал исполнителя сладостных арий: отсеянный с карантина, он мечтал поскорей вернуться в строй. Памирский антипод его — тот, напротив, в сортире пытался вздернуться: от одной только мысли, что придется дослуживать… Беззаботнее же всех выглядел ставропольский наркоман, резво посвистывавший в окошко и потому кем-то метко окрещенный Коноплянкой.
Лева Каплун, мрачный, погруженный в себя параноик, легкомыслие свистуна порицал с оттенком благодушия. Пару недель назад, забаррикадировавшись в своей квартире, он чуть было не зарубил топором благоверную — заподозрив ее в неспособности зачать.
— Почему у нас детей нет? — сидя на корточках, возмущался он в курилке. — В заключении экспертизы ясно ведь сказано: сперма у меня нормальная. Стало быть, не моя вина!
— Ну, уж и не моя! — старался я перевести все в шутку.
Трестер, на утреннем обходе, окинув подопечного «мишугинэ» деловитым взглядом, ехидного смешка не сдержал: дитя Сиона, а несет околесицу похлеще любого жлоба! Увы, ЧезареЛомброзо с начала века не переиздавали: иначе бы доктор помнил, сколь высок процент помешанных среди его соплеменников.
Литовец Якунас, чей глаз перманентно дергался от нервного тика, и вовсе лежал тут с мамашиной подачи. По профессии психиатр, она ежегодно протежировала сына в «Новинки» для профилактики, поставляя коллегам благодатный с ее точки зрения материал. Он трудился конюхом на нимфском ипподроме — будучи спроважен за аморалку из Гнессинскогомузучилища.
Я верил, что вырвусь из этого ада в нормальную жизнь, что примет меня обратно барочный особняк на Тверском. Поэзия непременно вступится за паломника, принесшего ей на алтарь кусок искромсанной души!
Якунас подкрадывался, садился у меня в изножии — бритый наголо, с крупным носом и масляными глазками:
— Мне снилось, что мы с тобой махнулись, — заводил он аллегорию в мефистофелевском духе, — и я еду учиться в Москву златоглавую, а ты остаешься в Ратомке скрести лошадиное мыло…
С фауной у меня сызмальства не сложилось. В детском садике, помню, мы ненароком кокнули аквариум — я и Павловский. Перламутровые губаны конвульсировали прямо на паркете, каменея и превращаясь в естественные драгоценности. Анна Александровна уткнула обоих живодеров носами в угол. Эта экзекуция далась ей нелегко: Сашку и меня она числила «красавчиками», тетешкала отдельно от всех прочих, относя к разряду привилегированных. Как-то, в тихий час, повела нас к себе домой, на Пулихова: пирогами с капустой угостить, на печи дать понежиться[8]. А тут вдруг — насупилась, бойкот объявила. Я тогда и не догадывался, что это знак времени: близилась к развязке Эпоха Рыб!..
В цирке по отношению к братьям нашим меньшим — все то же сплошное головотяпство. На одном из представлений я ассистировал спесивому хачику, много лет дрессировавшему морского льва. Оба прилизанные, как пара близнецов. Униформисты застращали меня язвами по всему телу — я шугался белых клыков, не поддаваясь обаянию их юркого владельца.
Впрочем, хочешь — не хочешь, а работу выполнять надо. К бортику я должен был приставить металлическую стойку: почесав бок плавником, ластоногий нырял в пламенеющее кольцо. Но, с опаской от него улепетывая, я плюхнул реквизит на манеж не вдоль, а поперек. Зверюга прикинул — и прыгать раздумал.
В зале сидел импозантный импресарио из Белграда: номер вычеркнули из гастролей по Адриатике. Армянин орал на меня благим матом. Да и я, признаться, в долгу не остался.
— Куда-куда ты послал заслуженного артиста?! — переспросил меня побледневший начальник отдела кадров…
Впрочем, прежде чем меня уволили, я успел завершить «Поэму третьего крыла». В отличие от недавней крестоносной сюиты, лоскутной по сюжету и метрической архитектонике, новая вещь выглядела цельной: я решил, что хватит эпигонствовать, эпическая манера Вознесенского перестала меня удовлетворять. Корифею журнала «Юность» я одно время подражал — за неимением под рукой томика Пастернака. Но вскоре стало ясно, что тот, кого я избрал образцом, от природы лишен нарративного грифеля. Потуги его напоминали высиживание ожерелий из фальшивого янтаря, варившихся затем с успехом в рок-оперном компоте. Чего нельзя сказать о его учителе — авторе колоссального «Спекторского», чью мученическую тень Андрей Андреич то и дело запанибрата похлопывал по плечу.
Так вот, на сей раз я поклялся не сбиваться с пятистопного ямба: а то ведь любой дурак может снизать разномастные фрагменты, покрыв их полудой вычурного стиля! Вечерами, измочаленный тягомотиной бравурных представлений, я с философической флегмой брел по мосту через Свислочь — усталая походка обычно задает дыханию марафонский ритм. Скрипичным ключом поэмы, как всегда, зазвучала метафора. Переминаясь в закулисье и мысленно примериваясь к амфитеатру, я уподобил зрительский хохот переливчатой треске, вылавливаемой тралом и тут же, не отходя от кассы, поджариваемой на шипящей красной сковородке. Сальто моего воображения одобрил знакомый клоун. Накануне мы успели подружиться и даже сфотографировались на память. Кепи с озорным помпоном, дружески мне подмигнув, ежиком кувыркнулось по лиловому паласу. Позже я узнал, что у него рак в последней стадии: мужество, достойное героев Куприна!
Но отнюдь не все вокруг были в восторге от моих опусов. Старшой униформы Вася Уманец, ледащая гетера в синтетическом трико, нерасторопного новичка то шпынял, то пичкал сентенциями: из цирка, так и знай, теперь одна дорога — в тюрягу! Арену подметать он заставлял нас елочкой: чтобы меньше стружек оставалось.
— Ты думаешь, я кто — дурак бульбашский?! — петушился он. — Меня на мякине не проведешь: я со-овсемдруго-ой национальности!
«Тупой хохляра!» — брезгливо заключал о нашем боссе Коля, валдайский раздолбай с воловьей выей и перебитым носом. Купеческий правнук, он семо и овамо зудел о происках сатанинского племени в революционную эпоху: эко ловко лапсердаки нас, фофанов, облапошили! Кончилось это для него плохо — увольнением по статье. Кубинской циркачке, смазливой креолке, уминавшей в буфете бутерброд с семгой, он как-то раз галантно преподнес пузырящийся бокал с шампанским. Чирикнув легкое «gratia», сеньорита поспешила увильнуть от навязанной дегустации. Коля озверел и плеснул амброзию басурманке прямо в фэйс…
Мишка Ангерт, ко мне расположенный, в сердцах сокрушался:
— Мда. Не для тебя контингент. Потонешь в дерьме. Эх, потонешь!
— А ежели поступлю в Литинститут, что тогда?
— Ну тады — лафа! — соглашался добродушный усач.
В настольный теннис он мог дуться часами — с русым жонглером из заезжей труппы Кио.
— Тебе, поцу, все хоть бы хны! — бросал ему раздраженный партнер, начиная проигрывать.
Ангерт в ответ только ухмылялся. Зато старшому отплатил сторицей — за все придирки и унижения. Назначенный комсоргом, Мишка вздрючил Уманца перед ячейкой — за неуплату членских взносов (тот же безотказный еврейский рецепт, по которому и мой отец поквитался с юдофобом Троицким).
Рассказывали, что прежний инспектор манежа, покойный Зяма, приняв Уманца на работу подростком, жучил его и в хвост, и в гриву. Вася отвязывался теперь на несчастной билетерше — изводя заикающуюся вдову матерщиной на идиш: «киш мир ентухес!» Про Зяму же снисходительно говаривал:
— Оставьте старика в покое, пусть спит спокойно! — после чего его зубоскалы-телохранители разом притихали.
Преданные псы, два кряжистых стажера, плотно подпирали его субтильную фигуру с обоих боков. Властью своей на арене старшой упивался: раз, пикируясь с дирижером Дайнекой, науськал униформистов на джазовый оркестрик, репетировавший наверху (мне тоже пришлось улюлюкать вместе со всей оравой). Впрочем, радетелей у него было больше, нежели врагов. И главный среди них — бравый кабардинский наездник, который, ходили сплетни, однажды стреножил Уманца в душевой после умопомрачительных аллюров…
Артистическое гноище хищно тянуло ко мне свои склизкие щупальца. Голенастая пудреная львица, выходя к трапеции, призывно вихляла нашей команде, ждавшей на подхвате. На «ура» у акробатов шли липучие лилипутки: марионеточно подпрыгивая, они верещали страстным сопрано (мне довелось это наблюдать во время игры в теннис: дверь в гримерную оказалась распахнута настежь). Какая-то весьма развязная чернавка-дрессировщица, на досуге спознавшаяся со своим грустным пони, недвусмысленно стреляла у меня трешник. Один из Васиных телохранителей, видавший виды циркач, цыкнул на попрошайку: отвали от парня, шалава!
Валдаец Коля однажды при мне обмолвился: дескать, Кио — тоже ведь «из пархатых». Я принял это к сведению. Улучив момент, обратился к звезде манежа:
— Игорь Эмильевич, я недавно сочинил поэму о цирке. Вы не будете против, если я посвящу ее вам?..
— Что ж, почитаем, — скрутив машинопись трубкой, он сунул ее запазуху; казалось, вот-вот фокусник извлечет ее наружу — но уже в облике розовоухого кролика.
Назавтра, столкнувшись со мной в коридоре, факир прагматично промычал:
— Ну, и где мы это планируем напечатать?
— Понятия не имею. Главное было написать.
— Что ж, пока непонятно… — пожал плечами бывший муж Галины Брежневой.
Третье крыло, увы, выросло далеко не у всех!
Зато, надо признать, функции в этом гадюшнике распределялись по-армейски четко. На моем попечительстве была клетка с голубями. Громыхая тележкой по мраморному полу фойе, я сворачивал в проход. Заслонка отворялась по условному взмаху мага, пронзенного лучами софитов. Белоснежные почтари, взмывая под самый купол, кружили — и обильно припорашивали плечи и голову прославленного маэстро. Гомон восхищения доставался только ему. Ассистенту же его — одна лишь благодать безвестности…
Существа, населявшие желтый дом, разрушали стройность таблицы Ламарка. Виртуозно хрюкая, грузный Михась самозабвенно катался по ковровой дорожке: шантажируя медсестру, вымогая «колеса». Однажды влез на подоконник — чтобы приоткрыть фрамугу: пухлый мизинец замешкался в проеме. Туша визжала, покуда ее не сняли с крючка двое санитаров — будто копченый окорок, достигший кондиции…
Инвалид Афгана, прапор на костылях, с перекошенным лицом, на свидании с женой, проходившем как водится в людном помещении, вдруг скинул портки долой — и айда миловаться. Очнувшись в смирительной упаковке, он все орал, болезный, требуя почему-то немедленной инъекции спермы…
Некто Икс неустанно шифровал радиограммы марсианам; самодельная антенна потешно колыхалась у него за ухом. Игрек бухтел в столовой очередную неотвязную скороговорку, щелкая при этом прилежных вольнослушателей по носу. Зет, свесивши ноги в кальсонах, шелестел потертым компендиумом, в котором царапал однотипные схемы из кружков и палочек:
— Сравните, пожалуйста, — увещал он меня, — вот так размножаются кролики, а так — мысли у евреев. Ну разве не одно и то же?!
Из моих соплеменников здесь заметно выделялся Борис Рабовский (прежде, в отпуска, они вместе шабашили с Трестманом, строя свинофермы; я без труда узнал его: он как-то навещал простуженного эпика, в тот день еще Гриша полушутя посетовал на фамилию участковой врачихи — Веревка…) Сам Борис периодически попадал в лечебницу по настоянию любящей супруги.
— Детство мое прошло в очаровательном городке под названием Бобруйск, среди кружевных яблоневых куп, цветших на фоне шинного завода… — так начинал он свое повествование, беря под локоток шелковласого юношу и прогуливаясь с ним по коридору. Вскоре младший перипатетик дерзко бежал из-под конвоя — будучи настигнут своими преследователями аккурат на бобруйском майдане: таково уж воздействие суггестивного искусства!
Борис, ударившийся в христианство, оказался прирожденным миссионером. Врач Семен Михайлыч зазывал его к себе в кабинет и с пеной у рта обличал вредоносный «опиум для народа». Пациент молчал в ответ, великомученически скрестив руки на груди.
— Лиличка, таблетку элениума! — стонал Трестер, не выдерживая первым. — А вы, дорогой мой, ступайте в палату…
Я лихорадочно соображал, как избежать статьи в военном билете: она бы могла некстати запятнать мою боевую биографию. Ведь не стали же ее шить отчисленному за неуспеваемость допризывнику в бехтеревском диспансере: не смея перечить гнусной нацистской ведьме! Дисбатовскому конвою я предпочел уже знакомые повадки санитаров, гаденьким зенкам доцента Алявдина — харизматичные спичи умалишенных. Решетка, впрочем, везде одна и та же — и только голуби воркуют в ожидании свежего замысла…
В очередном заточении я приступил к поэме «Игорь Свешников» — скрупулезно подновляя старый добрый пушкинский четырехстопник дактилическими завитками. Двойник, рассмотренный мной сквозь запотевшее стекло «Черного аиста» — кафешки на Большой Бронной, виртуальным присутствием помогал выкарабкиваться из острога. Оба мы в равной степени жаждали глобальных перемен: духовная мощь нарождавшейся «мировой деревни» предвещала агонию дряблой имперской плоти. Стены всякого узилища рано или поздно рухнут, падут ниц — будь то мрачный равелин или бренная оболочка, препятствующая нашей реинкарнации!
12
Лед тронулся с восшествием на престол Юрия Андропова. Как-то сама собой канула в тартарары процентная норма (тогда еще мало кто знал, что мать нового генсека из татов, горских евреев). Работу приемной комиссии в Литинституте тоже возглавила «метиска» Мария Зоркая, с кафедры зарубежки.
В тот шлюзовый год на дневное отделение нас просочилось аж семеро: к бодрячку Льву Ошанину — ныне покойная Катя Яровая, чьи песни так популярны в русской Америке, в маканинский семинар прозы — остряк и записной циник Петя Юрковецкий, мы с Эвелиной — к пузану Винокуров, да в группу переводчиков с коми-зырянского — инфантильно сюсюкающая внучка Жирмунского Сашенька плюс две Маши, розовощекая Черток и холеная Бабушкина (позже к ним присоедилась еще и третья — лупоглазая Жданова, племянница самой Зоркой).
Умолчим о полукровках и квартеронах — таких как Степанцов и Кошкина, чье латентное еврейство гусей не дразнило. Из той же породы: полноватая рижская кокетка Инга Розентале, Ира Шабранская — строгий критик в роговой оправе, Богдан Мовчан — сын украинского письменника и тезка провозглашенного борцом за независимость кровавого вурдалака, Сережа Радиченко — насмешливый андерграундный человек с кучей талантливых приятелей, светоч армянского национализма Сусанна Саркисян — выскочившая в итоге за пуэрториканца, европейски образованный вятич Пестов (этот оказался принципиальнее прочих: на чем свет честил юдофобов, хотя лично никогда их нападкам не подвергался) и даже никарагуанский герой-сандинист Сантьяго МолиноРотчу (Сантьяго-Марьина-Роща — как тут же перекрестили его девицы), усатый женский угодник с глазами ангела, волочивший ногу после тяжелого ранения.
Еще на абитуре русопят Мисюк, рабфаковская тужурка из Тольятти, цыкнул на меня прилюдно:
— Да как вы не поймете, Григорий: будут набирать либо нас, либо вас,третьего не дано! — эдакий инь и ян жигулевского разлива…
В общежитии мне выпал жребий предстательствовать сразу за всех евреев курса: ведь, к несчастью, я не был приучен держать язык за зубами. Москвичам хорошо: те могли на светских раутах сколько влезет гоношиться родной Солянкой, фрондерски напевая «оц-тоц-первердоц» — в интеллигентской среде это было достаточно безопасно. Я же — терся бок о бок с дремучим челдонским предубеждением, по ночам точившим зубы о стенку соседа.
Столь обескураживающий натиск потомков Авраама, после долгих лет фильтрации, создавал иллюзию спланированной экспансии. Впрочем, объяснялся он вполне утилитарно: легкостью учебы, престижем профессии, а также пресловутым еврейским непотизмом — родовой метой южных народов. Существовал, впрочем, и дополнительный стимул, на уровне подсознания: в России литература — эрзац власти, а дискриминируемому меньшинству свойственно тянуться к идеологическим рычагам…
Максималист Мисюк заблуждался: приняли всех гуртом, до лучших времен отказавшись от селективного подхода. Победило чувство меры: ни те, ни другие не жаждали приключений на свою задницу. Когда в России гебня у власти, враждующим лагерям срочно требуется перемирие.
Итак, все хорошо, что хорошо кончается. Экзамены схлынули, забурлила богемная жизнь. Впрочем, кое-кому повезло меньше: я имею в виду поэтессу Хайруллину — памятный листик в моем эротическом гербарии. Свету отсеяли прямо с абитуры — и не за слабые знания, отнюдь: просто она осмелилась вызвать ментов, когда трое кавказцев пытались ее оприходовать по пьяной лавочке. Глупышка ухватилась за соломинку — и тем самым «бросила тень на наш творческий ВУЗ», как высокопарно сформулировали работавшие в учебной части прожженыебляди.
Лидия Константиновна, моя двоюродная тетка, укатила в Анапу по путевке ВТО: вот почему я предложил новой пассии кутнуть в уютно обставленной квартирке на Удальцова. Мы выпили мятного ликеру, развязавшего нам язык. На коврике, в гостиной, казанская мессалина вдруг разнюнилась: она стала жаловаться, что партнеры по сексу ей до сих пор попадались все какие-то неважнецкие.
— Не хочешь попробовать еще раз? Попытка — не пытка!.. — улещал ее я.
Она обреченно кивнула.
Когда же соблазнитель, сорвав халяву, отвалился покемарить как сытый клоп — не тут-то было: чертовка оказалась не лыком шита:
— Самец не должен вести себя эгоистично! — журила она невежду, приобщая его к восточной науке о сладострастии.
Пойдя ей навстречу, я был вознагражден:
— Хорошо! — зажмурила раскосые веки просветительница, и смущенно добавила: — Ты прости, мне ведь тоже хочется сорвать немного кайфа. Хоть бы ты, что ли, поступил, раз уж мне не суждено!..
Щуплая татарочка, она же незваная гостья, водила меня за руку по мреющей Москве. В пешей этой экскурсии чудилась передача эстафетной палочки: еврей наследовал латифундию у дщери Орды — пусть иго ее предков и продержалось чуть дольше…
Интересная деталь: в Казани она общалась с неким Марком Зарецким, «тоже шикарным парнем» (так звучала ее скрытая похвала), литстудию которого одно время посещала.
— Когда у нас резали семитов, — сообщала Хайруллина, — Марка ночью окружила толпа с ножами. Но он не растерялся: вырвал перо у одного из погромщиков и стал крутиться на месте, точно дервиш, угрожающе выставив лезвие вперед. Нападающие отступили и убрались восвояси.
На скамейке, напротив общаги, она жадно впивалась в меня губами. Я отлынивал от поцелуев, о чем сегодня жалею: бедняжка в мире ином — она умерла, так и не дождавшись выхода первой книги.
Через пару дней Света вернулась в родной город: чтобы устроиться методистом в тамошний кремль да слать мне изредка письма с новыми стихами.
На картошке, в деревне Чисмена, сдудиозусов расселили в местном пансионате. Сама атмосфера располагала: мы все, мягко говоря, передружились.
Верка Цветкова, суфражистка из Таллина, взяла надо мной эротическое шефство.
— Малыш, — подбодрила она меня, — не тушуйся. Видишь во-он ту симпатичную девочку? Она твоя: пользуйся на здоровье!
Маша Бабушкина, намедни перекрасившаяся в блондинку, и впрямь выказывала мне знаки внимания. Я перекочевал в женские апартаменты, которые она делила с Цветковой и шестнадцатилетней красавицей-армянкой Соночкой. По ночам прибалтийская сводня притворялась спящей как можно натуральней. Бабушкина весьма топорно имитировала девство: хотя все давно знали — от нее же, что меня на данном поприще опередил сын Окуджавы, бойко игравший на дуде. А что же Соночка? — спросите вы. Отвечу: маковый цвет араратской долины — она строго блюла себя, но отнюдь не свои барабанные перепонки…
Нашим «хождением в народ» пьяно дирижировал рыжеусый старшекурсник Коля Шмитько — выморочный драмодел и внештатник по призванию.
— С комсоргом советую ладить! — гундосил наш надзиратель на вечерней поверке (впоследствии я узнал, в чем состояли его основные вээлкээсэмовские обязанности: он носил за артритным ректором Пименовым кусок поролона и всякий раз подкладывал ему под задницу в президиуме).
Коля принадлежал к малороссийской мафии, свившей осиное гнездышко еще при Брежневе. Тетка его, Светлана Викторовна, заведовала учебной частью. Весь клан возглавлял соцреалист Власенко — на ученых советах остервенело лупивший кулачищем по трибуне, обличая то новый роман Аксенова, то статью Залыгина (при Сталине он отсидел и теперь, до смерти перепуганный, готовился в случае очередной волны репрессий очутиться в стане обвинителей).
В институте шла незримая борьба за лакомый кусок. Особую роль в ней, как обычно, играли полукровки. Глава приемной комиссии Зоркая — продвинутое чадо еврейки-киноведа и генштабовского хохла — стараясь оправдать свою фамилию, отвечала за рекогносцировку. С пеленок ластившаяся к впавшему в маразм ректору (пляжи в Пицунде, презентации в ЦДЛ, внутрикастовые сабантуи), она сумела усыпить бдительность своих супостатов: пригодилось умение сидеть на двух стульях. Вот отчего оттепель между каденциями двух генсеков в шароварах дала столь непривычно обильный урожай «неприкасаемых».
— Маланский набор! — плевался Коля Шмитько, явно недолюбливавший наш курс; он и не подозревал о кошерной половинке своего главного шефа Андропова: аберрация зрения неизбежна, когда тебя зациклило на локальных коллизиях.
— Маша и Гриша, марш в эркер! — горланил комсорг, после чего, нехотя
разжимая объятья, мы стряхивали с себя приставучие колючки чертополоха.
Случалось, что на собраниях Шмитько перебарщивал с командным тоном: тогда предостерегавшая меня Бабушкина незаметно стискивала мои пальцы. Сделаться аутсайдером вдругорядь мне мало не улыбалось. Хотя, право же, я приложил к тому немало усилий…
В Чисмене нашими соседями оказались первокурсницы из Московского института культуры. На литературном вечере, устроенном специально для них, я умудрился заткнуть всех за пояс. Мне аплодировали, голова шла кругом. Даже Степанцов, при всей его тетеревиной самовлюбленности, публично объявил меня «сладкогласнейшим». Прямо со сцены мы ринулись праздновать день рождения его новой зазнобы Лены, очень нервничавшей, когда я в шутку величал ее Дочь Сиона.
Хворостов и рыжий Попов — товарищи по Тамбову, добродушный свистун Доля, ростовчанин Моисеев и я, откупорив шампанское, шкодливо расселись в затаившей дыхание женской палате. Внезапно — тук-тук-тук: нагрянул дозор. Именинница мигом упрятала стеклянную батарею под скатерть. Пииты закуксились, изображая из себя приготовишек. Вошел дядька-воспитатель, втянул ноздри: запах учуял, но, с поличным не поймал. Тогда он решил наехать на бедную Лену: как ты, мол, посмела так поздно водить к себе гостей?!
Вышибленные наружу, мы озабоченно перешептывались: чем можно помочь виновнице торжества? Нас, лицеистов с Тверского, все же не держали в ежовых рукавицах, и муштра юных библиотекарш казалась нам возмутительным анахронизмом. Вскоре к нам выбежала зареванная жертва режима: полуночное застолье поставило ее на грань отчисления.
Тут я возьми да и шагни вперед с поднятым забралом:
— Что, отрастили себе усы под отца народов? Портите нам праздник из-за какой-то пары бутылок!
— Бутылок, говоришь? — понятливо хмыкнул дядька; метнувшись к загашнику, он тут же нашарил недостающие улики.
Ребята испепеляли взглядом проболтавшегося правдолюба. Сорванные накануне лавры, видимо, усугубили мою врожденную неотмирасегойность… Отлился мне и намек на портретное сходство с диктатором. Дядька оказался кандидатом педагогических наук и, задетый до глубины души, очинил перо. Донос адресовался сталинскому чабану — престарелому ректору Литинститута, на собраниях подпиравшему клюкой подбородок.
Шувайников, писака из Симферополя, староста нашего курса, разумеется, тотчас же навострил когти. Стучать приходилось еще на зоне: его и приняли-то авансом: с учетом будущих заслуг… Но сородичи дружно за меня вступились. Юрковецкий с пеной у рта доказывал: ну не жалует парень шестипалого, оставь его в покое! — а когда, скажи, пишущего человека красило стадное чувство? Остальные вторили Петру, всячески меня выгораживая. Стервятник спасовал. К счастью, избежала сурового наказания и Дочь Сиона.
Большей части курса я пришелся по нраву. Весь контингент постепенно разделился на три основных лежбища. В почвеннических попойках Мисюка с Сержантом я систематического участия не принимал. Но в прочих двух тусовках был задействован весьма плотно. Доля и Моисеев надо мной дружески трунили. Артур в свое время наблатыкался истопником где-то на Севере. Игорь же недавно отпахал армейку. Шурша по лесному мху, они канали под особистов:
— Что, будем брать диверсанта, товарищ майор?
Допрашиваемого пробивал сладкий озноб: подобно ЮкиоМисиме, я ведь тоже с младых ногтей боготворил св.Себастьяна. Помню, еще учась в первом классе, всякий раз перед сном воображал желанную экзекуцию: белобрысый пацан по фамилии Евдокимчик прикручивает меня бечевкой к дереву и лупцует прутом по обнаженным частям тела…
Рыжий, предложивший нам назваться рыцарями Круглого стола, вряд ли ожидал, что Вадик Степанцов когда-нибудь уведет у него эту идейку: орден куртуазных маньеристов был зачат еще в чисменском колхозе. Попов не случайно приплел сюда праздную свиту короля Артура: амбивалентное обаяние поэта Доли подмывало его к сервильности, бередя холопскую душу тамбовского графомана.
Расхлябанный наш мальчишник вливался в междусобойчик чуть позрелее. Слабый пол там концентрировался вокруг Юрковецкого (новоиспеченный муж — всего неделя как из ЗАГСа — к уборке картофеля привлек свою новобрачную). В девичестве Бахметьева, родом из пензенской глуши, Инна с подвенечной этикой не больно-то чикалась. При муже позволяла себя тискать Моисееву.
— Караул! Грабят! — полушутя-полувсерьез вопил изображавший из себя ревнивца Петр.
Споря с чичисбеем, он однажды в запале преступил табу:
— Эх, жаль мне вас, славян: пьете как лошади, насилие у вас в семьях на этой почве, суициды…
— Сподобились мы жалости! — с выгодцей для себя раззвонил потом в кругу единомышленников зубоскал-оппонент.
Генеалогию свою Моисеев излагал так:
— Прадед мой — активный член Союза Михаила Архангела, дед — юдофоб строго конституционный, отец — приверженец абстрактного антисемитизма, а я — так и вовсе образчик политкорректности.
Тем не менее о Мануке Жажояне он как-то сморозил следующее:
— Ростовский армянин — тьфу, что за гадость! Я тоже из тех краев: поверьте, нет ничего омерзительней!
Видимо, и на Петину суженую он посягал в чисто назидательных целях: лишний раз подчеркнуть, кто в доме хозяин…
Юрковецкий пил, жеманился с бабьем. Любил побалагурить про фекалии, гениталии. «Сюси-пуси» — пустил в народ слюнявую поговорку. Эта форма самозащиты его не спасет. На маканинском семинаре белую ворону заклюют самым безжалостным образом. Инну, народившую ему троих сыновей, он, отчаявшись, выпихнет на панель путаной. Затем семья переберется в Гамбург. Петя откроет сеть публичных домов и станет издавать пикантный журнальчик. Вскоре жена его окажется в сумасшедшем доме, а сам он — за решеткой[9].
Петина шумная компания — скептичная Маша Черток, Эвелина со смущенным смешком «пс-с!» и дородная Лена Семашко — с первых дней была настроена ко мне по-родственному. Толстушка примкнула к кагалу из столичной солидарности: все эти хиханьки-хаханьки были ей внятны и ментально близки. Кроме того, нахлебавшись мужнего деспотизма, Лена находилась в состоянии вечного поиска. Пчелиной маткой хлюпая по слякоти, она подшофе распевала вместе со всеми:
— Вот кто-то с горочки спустился. Наверно, милый мой иде-от!..
Евреи радостно коверкали русскую грамматику:
— На ёмзащитнагимнасте-орка…
Мы с Бабушкиной упоенно ворковали на фоне всеобщего веселья. Ради меня она самоотверженно худела — за час до подъема совершая упорные пробежки. Впрочем, я к ее комплекции претензий не имел. Другое дело Семашко: такую только подпусти! Но Лена не комплексовала: однажды под сурдинку меня заграбастала, запустила пухлую пясть и после шепнула заговорщицки:
— Теперь ты!
— Ну не здесь же, — слабо отбояривался я.
— Где, скажи? Когда? — страстно напирала моя ухажерша… Ее теперь тоже нет с нами: скончалась от сердечного приступа. И что за напасть такая, кто бы растолковал?..
Бабушкина — с библейским профилем — экзотично смотрелась в пестром павлопосадском платке. Она мило тренькала на семиструнке, самопальные шансонетки перемежая шедеврами Галича. Иные песенки посвящались мне. Муж, детишки, уютно потрескивающий камин — тема благоустройства вилась у нее красной нитью. За глаза же, по словам Верки Цветковой, писательская внучка надменно фыркала:
— Чтобы я — да за Марговского?! Ведь он же иногородний!
Маша частенько кичилась своими мнимыми галльскими корнями (она уверует в свою легенду настолько истово, что с ветром перестройки перепорхнет во Францию). Моя тетка Лида, прослышав об этой ее причуде, как-то съязвила:
— Знаем-знаем! Бердичевская аристократка.
Так или иначе, а с чисменской сцены я блистал как никто другой. Физрук Иван Кирилыч, предваряя мое выступление (почему-то именно ему поручалось вести творческие вечера: сбывалась ленинская мечта о кухарке, управляющей государством), поинтересовался — из каких, мол, мест будешь? — и, услышав ответ, осклабился:
— Стало быть, белорус!
Юрковецкий потом еще долго подшучивал на эту тему…
Помню, как спустя пару дней Кирилыч, шепчась с Колей Шмитько, кивнул в мою сторону и одобрительно хмыкнул:
— Перспективный!
Сдается мне, Бабушкина тогда крепко призадумалась. По крайней мере прямо с картошки повезла к себе домой.
— Это со мной, — сквозь зубы процедила она дряхлой консьержке.
Заскрипели тросы, доставлявшие лифт на тринадцатый этаж: число для иудея вроде бы благоприятное — но я-то готовил себя к роли парижского шевалье!
Литфондовский дом опьянял атмосферой элитарности. Особливо прельщал бардовый коврик вокруг биде. Я всегда тяготел к соитию в ванной: но на сей раз вышло постней, чем когда-то с Ирой. Бабушкина оказалась гимнасткой не ахти, хоть это отчасти и восполнялось импортными ароматами.
Пупсик из папье-маше — петрушка с бубенцом на шее — откликался на фрондерское прозвище Владимир Ильич. Друзья детства — сплошь совписовских кровей — вели себя до муторности инфантильно. Жившая этажом ниже чернокосая внучка Светлова время от времени шипела на меня: альфонс! — втайне негодуя на свою природную косолапость. Пигалица Бармина, гнилозубаяжурналисточка, напросившись на обед, с алчностью выслеживала куриную котлетку, а после клянчила еще и пятачок на метро. Антоша Носик, паркетно вышколенный, но вечно себе на уме, почему-то настораживал Машину маму. Зато я, судя по всему, глянулся разведенной инженерше с заплаканной наружностью.
— Ух ты! — подкузьмила она меня разок, когда я, раздухарясь, выплеснул при ней порцию мировой скорби.
Гражданским браком она жила с инженером Борей — молчаливым бородачом, периодически корчившимся от гастрита. Боря носил кожаный плащ, водил «Жигуль» и гордился знакомством со Смоктуновским. На меня он посматривал сочувственно: кто-кто, а уж он-то знал, где раки зимуют!
Гостей принимали на кухне. Записной деликатес — супчик из тертой свеклы — заправлялся сметанкой в обмен на непременный букетик фиалок.
— Ты забыл цветочки! — дулась на меня Машуня.
Ястребом слетав к метро, я заглаживал вину. И мы снова чавкали по-семейному, орудуя в восемь рук и стараясь избегать вербального контакта… Но вот в дверях вырастал силуэт опереточной барыни. Поперхнувшись, желудочник нервически вскакивал и размеренно бил челом. Балованная внучка, повизгивая, слизывала сыпавшуюся со старушенции пудру. Машина мать предавалась дочерним обязанностям, из полновластной хозяйки превращаясь в покорную жилицу.
Член Союза Писателей Мирра Ефимовна Михелевич владела поистине царской недвижимостью: две квартиры, две дачи, плюс муж, передвигавшийся с трудом, но всегда с угодливой улыбкой. В «Худлите» она монополизировала переводы с болгарского — одни только романы Павла Вежинова принесли ей целое состояние. Кооператив для дочери она тоже оформила на себя: мало ли что…
Меня она невзлюбила сразу — за отсутствие должного трепета: растиньяк из Нимфска вызывал у нее скрежет зубовный.
— Вы уже получше себя чувствуете? — отважился слюбезничать я, повстречав ее после длительной простуды.
— А ты надеялся, касатик, что я окочурюсь?!
— Ба, я тебя прошу! — пацифистски вмешалась Маша.
— О чем речь, не пойму? Ведь я его еще не укусила.
— Зато уже изготовилась, — елейно подыграла внучка: как говорится, яблоко от
яблони…
Оттаяв с мороза, старая мегера подсаживалась к нам вполне миролюбиво:
— Хотите добавки, Гриша?
— Нет, — выдавливал из себя я.
Маша поправляла:
— Не «нет», а «нет, спасибо».
Но бабаня не сдавалась:
— Интересно, чем вы там питаетесь у себя в общежитии?
— У нас имеется буфет с на редкость аппетитной буфетчицей.
Ответ мой пропущен мимо ушей.
— А спите на чем? Кровати хотя бы удобные?
— Эх, было бы с кем спать, а уж на чем — всегда найдется!
Пауза. Разговор о высоком призван замять возникшую неловкость.
— Стихи-то как, пишутся в последнее время? — опытная литераторша
прибегла к обходному маневру.
— Да не очень, знаете ли… — я тешил себя иллюзией, что остаюсь начеку.
— Хотите повидла? — резко выдвигалась вперед Мирра Ефимовна.
— Да, конечно, — растрянно мямлил я.
— Не «да, конечно», а «да, спасибо», — радостно добивала меня ее благовоспитанная внучка.
Беседа не клеилась. Бабушка прощалась. Оставалась Бабушкина. Мы шли в ее покои, где я исполнял долг — зажимая, как оглобли, подмышками тучные ляжки.
— Бедненький мой, ты так исстрадался! — жалостливо шептала лакомка. — О, если б я только могла впитать все твои боли в себя!..
И всякий раз честно пыталась это сделать. Не ее вина, что у нее редко получалось.
Она подарила мне белую кофту крупной вязки и томик Мандельштама — прихваченный мной в двухлетний бравый поход (и затем, по моем возвращении, неукоснительно затребованный ею обратно). Впрочем, кофту (прозванную «жидовской»: так отреагировала на мое появление в новом одеянии в доме у Кима одна нимфская актерствующая шмокодявка) вскоре пришлось вернуть: это я сделал по собственной инициативе — угадав в Машиных глазах немой укор.
Вечерами я плелся восвояси, ощущая себя выжатым, как лимон. Мстя за ее двоедушие, закатывал ей грубые сцены. Невинная жертва, провожая своего палача, бывало, ползла на коленях до самого лифта.
Сокурсники завидовали:
— Ишь, хапнул москвичку!
Криворожский сердцеед Доля угрюмо морщил лоб, сокрушаясь о провороненной им еще на родине зажиточной генеральской пышке. Серия новых ухаживаний не принесла желаемых результатов. Он поселился в одной комнате с урловатым детиной Федоровым — почвенником из Набережных Челнов, у которого явно были не все дома; сосед нежно называл его Артурчиком, но иногда между ними случались и отчаянные драки.
Другой ушлый провинциал, Моисеев, долго и тщетно охотился за Ксюшей Драгунской, чей папа был автором знаменитых «Денискиных рассказов». Игорь вешал нам лапшу про званые обеды в литфондовских домах, таскал нас на просмотры во ВГИК, где его рыженькая знакомая подвизалась на сценарном факультете… В итоге он расторгнул намечавшуюся сделку с совестью и, вспомнив о давней зазнобе, очертя голову выписал ее из Ростова-на-Дону.
Бабушкина, желая щегольнуть вельможным филантропизмом, предложила ему сыграть свадьбу у нее дома. Жених взял напрокат кримпленовый костюм и заявился под руку со своей припудренной норушкой. Мечта завзятого сноба сбылась в неожиданном ракурсе: теперь он и впрямь был допущен в самый бомонд — правда, в той же роли, какую основатель Санкт-Петербурга отвел когда-то своему помпезно брачующемуся шуту…
На свадьбе было людно. Золотая молодежь заискивающе льнула к будущим знаменитостям из пропахшей клопами общаги. В центре всей бутафории красовался я — любимая игрушка хозяйки.
— Счастье привалило! — осматривая Машины апартаменты, присвистнул Доля: ему вздумалось процитировать Шолом-Алейхема. — Наверное, теперь ты окончательно завяжешь с лирикой?..
Молодые чокнулись со старообрядческой чинностью. Грянуло зычное «горько», и Гименей, поеживаясь на антресолях, принял под свой бархатный балдахин счастливую пару без московской прописки.
Вволю попировав, мы организовали дансинг. Вереница здравиц неуклонно вела нас к той стадии раскрепощенности, когда у одной половины гостей ненавязчиво съезжает лифчик, а у другой — как бы невзначай разъезжается ширинка.
— Ой, а ты, оказывается, длинненький! — простодушно заигрывала со мной на кухне глазастая невеста.
Бедный Игорек! Как страстно желал он публиковаться в центральных журналах, обличая в своей юношеской повести хрипуна генерала и куря фимиам прошедшему огонь, воду и медные трубы герою-самородку, списанному с самого себя! Увы, мечтам его не суждено сбыться: еврейское крыло отторгнет вызывающего подозрения чужака, а крыло черносотенное так и не пригреет его по-настоящему. Лет через пяток ростовчаночка с чутким лисьим носиком, сообразив что к чему, ушмыгнет от неудачника в более комфортабельную планировку. Отираясь в издательстве «Столица», пропахшем смазными сапогами ксенофобии, он будет еще недовольно бурчать некоторое время, покуда не поймет, что излишняя образованность стала досадной помехой его профессиональному патриотизму, не говоря уж о том, что отсутствие толерантности навеки захлопнуло перед его носом двери приличных домов.
Впрочем, мои собственные «блеск и нищета» выглядели не многим лучше. Я отлично знал, что моя Прекрасная Дама не пропишет меня в столице ни за какие коврижки. Но предпочитал длить эту идиллическую агонию — назло завистникам, шептавшимся у нас за спиной на лекциях.
И вот, в описываемый зимний вечер, изрядно приняв на грудь, я решил исполнить свой коронный акробатический трюк в честь новобрачных. Выйдя на балкон покурить, минут пять постоял, разминая кисти рук, — затем перемахнул через перила и завис по ту сторону безудержного матримониального веселья…
Мир подо мной вращался многообещающе, подобно тарахтящему лотерейному барабану. Жизнь района «Аэропорт», как всегда, протекала ослепительно: расхристанно визжали писательские дочери в беличьих шубках; писательские сынки, на морозце поигрывая в снежки, копировали орденоносных папаш, забрасывающих друг дружку доносами в «Литературку». Сколько я потом ни колесил по свету, на душе не переставали скрести кошки: и угораздило же меня родиться у черта на куличках!
Служивому нашему семейству ни Астарта, ни Зевс не даровали от щедрот своих ни бабок, ни блата. Потомок мелких негоциантов в тридесятом колене, я от природы тяготел к макрокосму мировой культуры. Окутывавший меня с пелен несносный диалект вызывал мучительную слуховую изжогу. Но язык подгнившей империи, в его сердцевинном элитном изводе, оставался недосягаем все годы моего беспросветного житья на периферии.
О зачем, скажи, Садовник, ты сделал меня жертвой мичуринского учения? Вегетативное скрещивание не пошло на пользу моей подопытной ментальности. Прививая завязь орхидеи к стеблю одуванчика — полагал ли Ты, что она примется в каверне буерака?! Или тут сработала незапрограммированная мутация — в память об Антоне Павловиче ее можно было бы назвать «таганрогским эффектом»: тот, кому Ты заранее уготовил скромную участь прораба, возомнил о себе нивесть что и самонадеянно подался во властители дум?..
В тот момент, как мне кажется, я подсознательно подражал Долохову — забулдыге гусару из толстовской эпопеи. Не исключен и рецидив полупрофессионального циркачества: при щекочущем нервы отсутствии страховочной лонжи. Так или иначе, а провисел я недолго: не стремясь составить конкуренцию новогодним гирляндам. Глотнув адреналину, лихо кувыркнулся обратно, в домашнее тепло. Бабушкину заботливо обмахивали со всех сторон: платя сценой за сцену, она хлопнулась в обморок.
…Возвращаясь в затхлое логово, я одиноко свертывался калачиком. Соседа моего, Хворостова, обычно где-то носило. Тамбовский бормотун бросал якорь в одной из наших злачных гаваней. Постучавшись к кому-нибудь, он сосредоточенно скреб свою раннюю плешь, затем тюфяком плюхался на скрипучие пружины — чтобы так же резко с них вскочить уже глубоко заполночь. Мне он все уши прожужжал про свою землячку Марину Кудимову — раешную кликушу из евтушенковской опричнины. Андрюха поверял ей когда-то свои первые непроваренные опусы.
— До чего ж они с Зоркой похожи: обе страхолюдины! — восхищенно причмокивал языком взъерошенный недотыкомка.
Мария Зоркая читала нам курс по средневековью. «Беовульф», «Кудруна», Вольфрам фон Эшенбах — она сыпала именами как из рукава. От нее я впервые услыхал об Иоганне Рейхлине, немецком юдофиле, изучавшем каббалу и составившем грамматику иврита еще в эпоху Колумба.
Преподавательская ее манера зиждилась на двух китах: повергая аудиторию в трепет своей гейдельбергской ученостью, она в то же время отказывала нам в праве блеснуть ответной эрудицией; например, когда Света Орлова, родом из какой-то глуши (через пару лет она выйдет замуж за мексиканца и укатит к пирамидам майя), попыталась ей процитировать немецкую балладу на языке оригинала, германистка брезгливо поморщилась:
— Не может быть, чтобы Вы помнили это наизусть!
Другое дело Володя Мисюк: тольяттинский поклонник Рубцова в открытую саботировал лекции «Маши» — как называл он Зоркую за глаза, будучи ее ровесником. Каламбуря напропалую (дальше «клитора» и «менстры», извлеченных из имени Клитемнестры, обычно дело у него не шло), он не столько заигрывал с ней, сколько старался задеть. Но и для этого остряка-самоучки у гордой феминистки нашлась пара ласковых:
— Мисюк, — изрекла она однажды, — напрасно вы пыжитесь, голубчик. Да будет вам известно, я уже и без того вошла в историю литературы: сам Арсений Тарковский посвятил мне стихотворение!
Ко мне она поначалу относилась покровительственно. Еще во время вступительных экзаменов, когда я в полном неведении ежился на лавке под липой, возложила мне руку на плечо:
— Прошу любить и жаловать: Гриша Марговский, талантливый поэт и мой новый протеже!
Двойник Хемингуэя, к которому она при этом обращалась, седобородый фавн у нее на побегушках, стыдливо пряча за спиной пивную емкость, уважительно икнул в ответ (после я встречал его в ЦДЛ: лишившись работы, он окончательно спился и примкнул к лейб-гвардейским горлохватам). Вызывающая ее откровенность, помню, меня слегка покоробила: в провинции любые проявления национальной солидарности на тот момент еще весьма тщательно маскировались…
Предельно экономившая на интимной жизни бравая атаманша сумела в тот достопамятный год подчинить себе чуть ли не полинститута: по натиску она не уступала целой конной дивизии! Впрочем, когда я робко спросил ее совета, что целесообразней указать в графе «национальность», она не задумываясь отчеканила:
— В анкете для приемной комиссии лучше напишите «русский», во всех же прочих нет никаких причин скрывать правду.
Как-то я и Бабушкина, смывшись с диалектического материализма — единственно верного философского учения, озвученного хорошо поставленным баритоном Юрия Палыча Иванова[10], воодушевленно топали от метро по направлению к ее дому на Усиевича. Оживленно переговариваясь, мы уже предвкушали куда более приятное времяпрепровождение, нежели участие в занудных дебатах о Сосо Джугашвили и его казненных сподвижниках, как вдруг, откуда ни возьмись, оправдывая свою фамилию, нам ехидно преградила путь Мария Зоркая — в норковой шубенке, базедовы глаза навыкате:
— Атас, братцы-кролики! Кажется, вы вляпались по самые уши! Ладно уж, не пугайтесь, я не растреплю: могила! Но вы, Гриша, смотрите, не подкачайте: я ведь приняла вас на дневное по сугубо индивидуальному проекту!
Обе Маши понимающе хихикнули и разбежались. В короткой беседе незримо присутствовала тень пушкинской пиковой дамы: пожилая переводчица с болгарского слыла баснословно богатой.
— Как Крез! — подтверждая циркулировавшие слухи, алчно раздувала ноздри Машуня Жданова, племянница Зоркой, бледнее спирохеты.
Надо сказать, я и к этой Маше пытался подбивать клинья: просто так, для коллекции, повинуясь магнетизму имени… Ждановы обитали в районе «Университетской». Бесприданницей единственную дочь никак не назовешь: шикарный кооператив, престижное авто, дачка. Глава семьи, родной брат Зоркой, сумел выбиться в знатные архитекторы. Мать водилась с богемой, но и не только: ближайший ее дружбан, по виду стопроцентный семит, из осмотрительности представлявшийся шведом (он и впрямь чем-то смахивал на Карлсона, живущего на крыше), читал на ее кухне нараспев стихи Мандельштама, сокрушенно сетуя на свой неудавшийся брак.
Мать Ждановой внешне выглядела как минимум полукровкой. Она отреагировала на мое появление вполне позитивно: через одного своего шустрого знакомого организовала нам два билетика на вечер Александра Иванова, проходивший в здании Московского автодорожного института. Помню, как сам пародист, торопившийся на сцену, мимоходом облизнулся на квелое личико моей кокетливой спутницы. Меня оно тоже отчасти привлекало — но только когда бескровные уста хоть что-нибудь произносили: таким образом я оставался в курсе всех цэдээловских сплетен.
Дома у них я бывал раза два или три. Не то чтобы собирался посвататься, исключительно из любопытства. В последнее свое посещение отколол кунштюк в духе Остапа Бендера: стибрил из обложенного кафелем клозета небольшой латунный молоточек. Зачем? Для чего? Видимо, тоже для коллекции… Но клептомания безопасна только в сочетании с умелой конспирацией. Почтив меня ответным визитом, Жданова сходу опознала свою вещицу на полке:
— Откуда это у тебя? — пытливо сощурилась она.
— Не помню толком. Кажется, Хворостов где-то раздобыл.
— О, да твой сосед хозяйственный мужик: он обладает редкой способностью приобретать полезные вещицы!
Она продолжала насмешливо пялиться на меня со стула. Рассчитывая сгладить неловкость, я попытался за руки привлечь ее к себе, но острый каблук гостьи красноречиво уперся в остов кровати. А за окошком туманился одноразовый шприц Останкинской телебашни — за этот незаурядный проект отец ее был в свое время удостоен государственной премии…[11]
Идиотская эта история продолжала терзать мою нечистую совесть. На лекции по древнерусскому фольклору, воспользовавшись болезнью Бабушкиной, я сел рядом со Ждановой. Расчесанный на православный пробор Константин Кедров витийствовал взахлеб, шарлатански препарируя алфавиты разных племен и народов. Согласно его сомнительным выкладкам, славянский «аз» являлся ни чем иным как вочеловеченнымивритским «алефом». Библейская буква идеографически привязывалась им к образу парнокопытного. Нам предлагался сусальный миф об эволюции быка в человека. При этом общепризнанная историческая промежуточность греческой «альфы» деликатно замалчивалась (равно как исконная фамилия самого лектора — по рождению Бердичевского).
Эврика! Ничтоже сумняшеся, я решил запечатлеть его дерзкую гипотезу в проказливом экспромте. Последняя строфа звучала примерно так:
Мычит ветхозаветная скотина —
Как следует колом ее огрей!
Творение Кирилла-Константина,
Твой автор был не эллин, а…
Жданова просияла: моя язвительность ей явно импонировала. Некоторое время мы сидели молча. Повторяю, я к ней не то чтобы особенно вожделел. Просто мне не давал покоя бездарно позаимствованный мной латунный молоточек. И в какой-то момент, мечтая провалиться сквозь землю, я бессильно уронил голову ниц… Прощение снизошло незамедлительно: тайком ото всех она ободряюще сжала мою руку под партой.
Что было, то было, но вопрос в другом. Готов ли я сам выдать индульгенцию тому отпетому мошеннику, тому вороватому проходимцу, которым являлся в безоблачные времена своей юности? И разве мое тогдашнее авантюристское «эго» мне сегодняшнему не подпортило карму настолько, что какое бы то ни было реальное исправление, каббалистический «тиккун», представляется уже маловероятным?..
«Падший ангел» — недаром этим сакраментальным словосочетанием ласково увенчала меня Верка Цветкова. Участливая опекунша регулярно грозилась полушутя, подставляя щечку для дружеского поцелуя:
— Вот погоди, малость забуреешь — и курсе эдак на третьем я лично тобой займусь!
Пока же, суд да дело, она выступала в роли неутомимой сводни. Троих двадцатилетних бонвиванов — меня, слегка шепелявого армянского декадента Манука Жажояна и высокомерно гнусавящего немца из Архангельска Мишу Шульмана, младшего брата строгой критикессы (показателен тот факт, что все трое после летней сессии будут поставлены под ружье как по команде), Цветкова потащила на именины к своей подруге, гримерше с киностудии им. Горького. Волоокая евреечка вела себя гостеприимно, поила и кормила нас до отвала, расспрашивая о том, о сем, но при этом глаза коренной москвички выдавали глубокую разочарованность в сильном поле.
Куда большим задором отличалась простоволосая, с лазурными русалочьими зрачками, Наталья Силантьева, родом из Ульяновска (однажды, как ни странно, я повстречаю ее в Земле Обетованной — под фамилией Войтулевич-Манор, на сцене израильского театра «Гешер», в роли Настасьи Филипповны). На тот момент моя новая знакомая еще не перевелась на актерский в ГИТИС и продолжала корпеть над учебными сценариями. Возможно, по этой причине ей тогда и была интересна литературная публика. Впоследствии мы подружились, она участвовала в шумных посиделках у меня в общаге. А еще я ей читал свою раннюю поэму «Надежда Нежданова» — во время нашей неспешной прогулки по тихому кладбищу неподалеку от ВГИКа. Выслушав внимательно, она отметила у меня глубокое поэтическое дыхание, а затем, окинув взором покосившиеся надгробья, вдруг пронзительно спросила: не боюсь ли я смерти…
В театрально-киношной среде Верка чувствовала себя как рыба в воде. В тот вечер в ней самой проснулись режиссерские амбиции. Вот почему за столом я оказался локоток к локотку со стриженой под каре крашеной блондинкой, костюмершей из Детского музыкального театра. Звали ее Таня Левкина. После двух рюмашек мы уже нежничали с ней на мягкой софе, не обращая внимания на собутыльников, выкомаривавших рок-н-ролл на скользком паркете.
— Только на прописку не рассчитывай! — упредила она заранее все мои корыстные поползновения. Видимо, влюбчивого пиита ей аттестовали как неисправимого романтика.
Левкина выглядела лет на двадцать пять. В чертах ее мелькало что-то определенно семитское, но и эта тоже упорно настаивала на своем скандинавском происхождении (любопытно, существует ли в психиатрии специфический термин для обозначения подобного рода мимикрии?) В самый разгар пирушки она ненавязчиво сообщила мне о своей затянувшейся девственности.
— Все никак не подвернется достойный кандидат, — лаконично объяснила она отсрочку в столь деликатном деле.
Азарт гарпунера обуял меня. Поймав таксомотор, я умыкнул ее на целую ночь. Кто-то когда-то внушал мне, будто лишение невинности сопряжено с пожизненным влечением дефлорируемой к своему первопроходцу. Судя по Ире Вайнштейн, это отнюдь не басни: архитекторша была готова следовать за мной хоть на край света (правда, в купейном вагоне, а не в калмыцкой кибитке). Что же касается Бабушкиной — как было уже отмечено, я не верил ни единому ее фальшивому взвизгу!
Так или иначе, а де-факто это происходило со мной в третий раз, (хотя де-юре — лишь во второй).
Таня умоляя шептала:
— Сделай это нежно!..
— Как под общим наркозом! — клятвенно заверил я.
Но не успело обещание слететь с уст, как халиф на час вцепился в железную спинку кровати и принялся рьяно отжиматься со звериной гримасой.
— Гришенька, остановись, пожалуйста, у нас ничего не получится!!! — металась фрекен Левкина по пыточному ложу (ох уж эти мне шведские семьи: все в них не по-людски!)
Впрочем, я обозлился не столько на ее псевдоарийское хамелеонство, сколько на реплику насчет прописки. Не люблю, когда наступают на любимый мозоль. Сыграло свою роль и то обстоятельство, что Верка подсунула мне перед сном подслащенное мумие в чайной ложечке. Мой первый, нимфский еще, эксперимент в этом роде, помнится, растянулся дня на три, на четыре; здесь же, разнообразия ради, я взял своим девизом пословицу «veni, vidi, vici!»
Покончив с грязной физиологией, я решил вспомнить о душе. Перевернувшись на спину, закурил и, сыто мурлыча о чем-то эфирном, умозрительном, меньше всего рассчитывал на зрительскую апатию. Но Татьяне сентиментальные абстракции явно претили. В ответ она лишь презрительно фыркала — вперемежку с остаточными всхлипами.
— До чего же ты черствая! — упрекнул пациентку хирург, страдая от похмелья.
Наскоро одевшись, гостья на прощанье заглянула к удружившей ей своднице. Верка и Манук завтракали в неглиже, выковыривая хилые шпротины из мятой жестяной банки.
— Ну? — с надеждой в голосе прянула ей навстречу дуэнья.
— Мрак! — учащенно дыша, Левкина отчалила без лишних объяснений; о ее пожизненной привязанности ко мне, разумеется, и речи быть не могло.
Превратно истолковавший эти слова Жажоян счел своим гуманитарным долгом меня поддержать.
— Ну, фто, фраернулся, Грифа? — снисходительно осклабился он. — Ладно уф, не туфуйся: всяко бывает!
Небрежным жестом я откинул байковое одеяло. Увидев обагренную простынь, утешитель опешил:
— О! Да ты, оказывается, молоток…
Милый, бедный Манук! Да будет тебе земля пухом! Вечно изумленный, тонконогий, как джейранчик, даже корчить из себя утонченного сноба — и то умудрявшийся с оттенком наивности. Эдакий пройдоха-нескладеха. Кто бы мог предположить, что с ним такое однажды стрясется? Вроде был достаточно осмотрителен, дорогу переходил аккуратно… Жаль, только не шибко пристально следил за развитием политических событий: в стране, где прежде по традиции казнили гениальных поэтов, в конце 90-х прошлого века на Голгофу взошли бесстрашные журналисты.
Версификатор он был грамотный, не более, зато поэт — редчайшей силы искренности, безоглядный, из породы Рембо! От рождения билингв, Жажоян все же предпочитал писать по-русски: сознавая, что имперский язык по определению выразительней, ибо открывает несравненно больше возможностей. К окружающей природе он был абсолютно индифферентен. Еще на картошке, когда мы, два байбака, посмеивались над пахарями на борозде из-за кустов ежевики, он провозгласил себя убежденным урбанистом. Но именно Город — одичалый Сатурн, которому он так самозабвенно поклонялся, пожрет свое доверчивое дитя. Что за чудовищная прихоть жребия: щеголеватый парижанин, к мнению которого уже начали прислушиваться маститые редакторы, насмерть сбит остервенело мчащимся по Невскому проспекту автомобилем![12]
Что до меня, то я иначе как живым Манука воображать отказываюсь. Счастливый дар коммуникабельности распахивал перед ним любые двери. В развеселом бивуаке Мисюка в нем души не чаяли. Чуть не каждый вечер там разыгрывался один и тот же претенциозный спектакль. Ижевский самородок Игорь Крестьянинов, по прозвищу Блок (судя по внешности — потомок эвакуированных в Удмуртию евреев), надрывно хрипел под гитару рубцовский стих про крещенские морозы. Сержант Корчевный из Ессентуков оголтело лупил в тамтам, заливаясь истерическим хохотом белобрысого масая. Вятич Андрей Пестов, причудливая помесь Чаадаева с тибетским монахом, невозмутимо жевал мундштук, рассуждая об очевидных преимуществах верлибра.
При этом вся компания безоговорочно признавала лишь одного гения — самого Мисюка, чей солидный возраст, закоренелый алкоголизм и незатейливые вирши в стиле а-ля рюсс внушали благоговение даже общежитским мышам, копошившимся в груде его черновиков. Тольяттинский лирик, со сверкающей лысиной и сардонической ухмылкой, хрустя рабфаковской тужуркой, произносил свой широковещательный монолог о судьбах русской поэзии. С его точки зрения, в самоубийстве Маяковского была повинна исключительно Лиля Брик, в смерти Есенина — чекист Блюмкин, а в трагической кончине Рубцова — казуисты-редакторы с их крючковатыми носами.
Как-то, с началом этой бодяги, я выманил Жажояна в коридор и там раскололся: моя внешность порой требует комментариев для непосвященных. Услышав такое признание, бывший студент ереванского филфака непроизвольно прыснул: к чему эта нелепая конспирация? В Армении евреев кот наплакал, оттого и антисемитизм всегда носил сугубо маргинальный характер. Впрочем, припоминал он, в Ростове-на-Дону один «шлимазл» плакался ему в жилетку: на экзаменах, мол, срезали — теперь придется два года в нужник строем ходить…
И Манук великодушно принял на себя роль дипломата: объяснил корешам что к чему — чтобы впредь болезненную тему при мне не затрагивали. К услугам его я прибег вынужденно: во-первых, глупо соваться в чужое аббатство со своим уставом; во-вторых же, поведи я себя иначе, на стенку бы пришлось лезть от одиночества. Хвататься за томагавк я не спешил: хорошо помня, какие последствия для меня возымела изоляция на стройфаке. К тому же, здесь меня окружали личности прелюбопытные: у Пестова я почерпнул немало полезной информации — в частности, о его кумире Поле Валери; да и у самого Жажояна было чему поучиться: наделенный безупречным вкусом, он привил мне любовь к Верлену и Уайльду, раскрыл моему уху прелесть мандельштамовских интонаций.
В то же время Манук не скрывал отвращения, когда речь заходила о Юрковецком. Считая его законченным уродом, он нет-нет да и экстраполировал это свое отношение на всю нацию. Строгий кодекс горца порицал фарцовку законной супругой, даже если она и происходит из чуждого племени… Впрочем, кажется, я что-то путаю: Петр вытолкнул Инну на панель значительно позже — в годы перестройки, когда валютная проституция сделалась в Москве одним из наиболее доходных занятий. В описываемый же период он еще холил ее и лелеял, вкалывая сам черт знает где ночным сторожем. Пока Бахметьева рожала ему троих наследников, он вынашивал планы поездки на золотые прииски, на которую так и не решился, небезосновательно опасаясь, что его кости останутся в таежной глуши…
Да, не секрет, что разным человеческим сообществам свойственно культивировать различные моральные ценности. К примеру, фракиец Спартак, загнанный в угол римскими легионами, был воспитан таким образом, что не мог и предположить вероломства со стороны армянских купцов, вдобавок еще и сорвавших с него солидный куш за спасение. Однако неужели так трудно всему миру понять, что вечный страх преследований, непрекращающиеся наветы и погромы, неизбежно изуродовали бы любую коллективную этику? Спрашивается, не настало ли время понять и простить?..
Просто-напросто иудеи подверглись колонизации гораздо раньше других восточных и южных народов. Их европейские резервации назывались «гетто» и находились вдали от разрушенного Храма. При этом метрополии как таковой они были напрочь лишены. Могла ли такая напасть не сказаться на человеческой психике? И разве сегодняшние турки в Германии, арабы во Франции или пакистанцы в Лондоне — при том, что их положение, благодаря царящей там демократии, несравненно лучше, — явили Западу образчик благочестия и законопослушания? Разве те же цыгане, айсоры, парсы сохранили свои древние традиции и верования хоть в четверть по сравнению с потомками Авраама?!
Как пишет Иосиф Бродский в своем «Назидании»:
…помни: пространство, которому, кажется, ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны…
Формула эта, достойная Овидия или Лукреция, прочно окованная панцирем акцентного стиха, сводит воедино апологию и критику. Еврейскому народу, одному из самых выстрадавших в истории, жизненно необходим такой взгляд со стороны. Табу, которым сегодня блокирован любой анализ наших общенациональных недостатков, объясняется ужасами Холокоста, сочувствием Запада к жертвам геноцида. Этому запрету пытается противостоять гнусная свистопляска неонацистов с их пещерным невежеством. Кто же поможет нам выйти из заколдованного круга? Ведь преследуемые тем порочней, чем чаще их преследуют, — а возводить на них напраслину не перестанут, пока большинство не избавится от родовой отметины.
Судьба Пети Юрковецкого во многом характерна для одаренного, но с детства задавленного комплексами московского еврея. Практически лишенный волевого начала, он в повседневной жизни выработал форму самозащиты, являвшую собой сочетание соленого юмора с меланхоличным скепсисом. На Инне он, безусловно, женился с заветной целью ассимилировать, хотя его потребительское отношение к ней и свидетельствовало о внутренней отстраненности. Впрочем, какая-то искренняя привязанность все-таки существовала. Во всяком случае, уже в Гамбурге, где они осядут всей семьей, когда у Бахметьевой поедет крыша и ее запрут в психушку, это ввергнет его в пучину неподдельного страдания. Развеять мрачные мысли не поможет ни сеть массажных кабинетов, ни издаваемый им в иммиграции рекламный журнальчик. Допустив некий грубый просчет, он и сам вскоре, увы, окажется за решеткой…
В тот год я в основном лоботрясничал да попусту распылялся. Из тех же лекций Зоркой мог бы извлечь больше толку. Не говоря уж о великолепном Сергее Аверинцеве — чьему краткому экскурсу в историю ересей, блестяще прочитанному в актовом зале общежития, Мария Владимировна и сама внимала, затаив дыхание. Катары и альбигойцы, духоборы и богомилы — эти диковинные слова я слышал тогда впервые. Но, несмотря на ветер в голове, что-то в память все же запало. Иначе разве бы я стал так упорно вникать — годы спустя, под жгучими аравийскими небесами, — в тектонические сдвиги Раннего Возрождения, мысленно перекидывая мостик от брожения секты «жидовствующих» и московских интриг семьи Палеолог к суровому эдикту Фердинанда и Изабеллы и к последовавшему за этим переселению народов?
Не присутствуй я тогда в том уютном крохотном зальчике — разве пришло бы мне когда-нибудь в голову, что 7000-й год византийцев (он же 1492-й по общепринятому летосчислению), объявленный на Руси началом светопреставления, вовсе не случайно совпал с изгнанием евреев из Испании и открытием Америки? Обрушив на иудеев новое бремя отверженности, христианские мильенаристы подсознательно избавлялись от тягостного ожидания глобальной катастрофы: было еще раз доказано, что конец света можно локализовать, сведя его к жестоким испытаниям, выпавшим одной отдельно взятой нации. Но гений истории — Твой, Садовник, гений — мудро увенчал эту трагедию кульминацией из шекспировской «Комедии ошибок». Истосковавшийся в тысячелетнем одиночестве Старый Свет обнял со слезами на глазах своего единоутробного брата-близнеца!
Да, поначалу всеми богатствами и угодьями завладели те же самые, кто накануне алчно отнял имущество у испанских изгнанников. Даже Кристобалю Колону, потомку марранов с острова Майорка, не простили его происхождения: Командор не избежал тюрьмы и опалы, он умер в полной безвестности. «Земное яблоко» Мартина Бехайма, топографически восполненное очертаниями нового материка, подставило завоевателям вторую щеку: меч конкистадора обрушился на древнюю ацтекскую цивилизацию. Но вот миновало 500 лет — и что мы видим? Плаванье Колумба в конечном счете лишь укрепило позиции государства Израиль. Ибо сильнейшее из двух еврейских государств (а их и в древности было два) расположено сегодня на Американском континенте!
Впрочем, устойчивость той или иной интерпретации нередко зависит от того, в достаточно ли твердой валюте выдается «грант». Мне с этой приятной формальностью в Израиле не повезет — как не повезет и со всем остальным: там, на родине пророков, выживание для меня окажется проблематичным во многих аспектах… Но суть не в этом. Главный мой вывод состоит в другом: история управляема свыше, она глубоко метафизична; законы добра и зла, возмездия и воздаяния оказывают на ее ход самое непосредственное влияние. Разве тот же Холокост в итоге не явился своеобразной формой отвоевания евреями своей исконной земли? Ведь создать для этой цели регулярную армию разрозненные, раскиданные по всему миру общины не могли по определению. А кто сказал, что усилия по восстановлению еврейской государственности военным путем: смертельная схватка с Оттоманской империей, силовое устранение британского фактора, масштабное оттеснение арабских банд, — потребовали бы меньших человеческих жертв, нежели замешенная на идеализме кипучая революционно-преобразовательная деятельность по всей Европе, приведшая, увы, к концлагерям и массовым репрессиям?.. Да, это была эквивалентная плата за национальную независимость — плата в другой, не настолько расхожей валюте, но внесенная отнюдь не по сговору «сионских мудрецов», как пытаются нам представить зоологические антисемиты, а предусмотренная свыше, основанная на Промысле, отчего и сама неизбежность ее была, вероятно, заложена в коллективном бессознательном. Иными словами, Садовник, я окончательно пришел к тому, что двуногая растительность планеты — не сумбурные дебри, как мне казалось прежде, а прообраз английского регулярного парка с его аккуратно подстриженной травой и тщательно ухоженными купами дерев!
Но тогда, на первом курсе, я еще ни на йоту не тяготел к руссоизму. Не стремясь к возделыванию собственного сада, варварски обдирал венчик за венчиком, гадая о будущем по изнеженным лепесткам. Цветы, окружавшие меня, вяли и отворачивались — розы, маргаритки, ромашки…
Каждый раз по возвращении от Бабушкиной я выл в подушку, ропща на лукавые проделки змееволосых эринний. Гамзатовский племяш НабиДжаватханов, чье зычное горское романсеро я переводил для какого-то махачкалинского сборника, жизнеутверждающе барабанил в стенку, осуждая мою мерехлюндию.
На лекциях мы иногда садились с нею рядом. Однажды, просто так, смакуя прелесть фразеологического оборота, я несколько раз повторил:
— Я ведь гол как сокол. Гол как сокол.
— И глуп как сапог, — не отходя от кассы зарифмовала она
А затем, спохватившись, испуганно пролепептала:
— Прости, пожалуйста!..
«Ничего-ничего! — грозил я ей. — Наступит время, и ты будешь локти кусать!» — «Это когда ты, Гриша, станешь великим поэтом, да?» — что ни говори, а подкузмить она умела.
Обуреваемый тщеславием, я решил пробиться в журнал «Юность», разлетавшийся тогда по стране миллионым тиражом. Стихами там заведовал некто Натан Злотников — долговязый, плешивый, с осклизлой улыбочкой и медоточивым тенорком. Несмотря на свою влиятельность в кулуарах, этот жалкий Агасфер вынужден был постоянно оставаться начеку: сбоку его недреманно подсиживал толстокожий истукан Николай Новиков, второй человек в отделе поэзии, кропавший высокопарную серопись и при всяком удобном случае вставлявший палки в колеса шефу.
— Доб’ый день, Г’ишенька! — завидев меня, пичужничал ласковый Натанчик, улыбаясь как кукла Барби и неприлично подмигивая. — Коинька, это майчик от Яши Коз’овского. П’овей, пожа’уйста, может, нам чего подойдет.
Вальяжный помощник, слюнявя пальцы, насупленно пролистывал мою рукопись. Сколько он ни корчил из себя белую кость, камер-юнкерское выражение не давалось суконному рылу. И вся-то его ностальгия по дворянским собраниям объяснялась одной лишь тайной ненавистью к пирующим на обломках предыдущей империи «узурпаторам».
— Поймите, Григорий, — выдал он при нашей следующей встрече, — мы хотим вас открыть, а не просто опубликовать! Приносите новые вещи, мы в будущем непременно что-нибудь отберем.
В другой раз этот аристократствующий троглодит внушал:
— А известно ли вам, что стихи не кормят? В лучшем случае вам светит кресло литературного чиновника, — бьюсь об заклад, он опирался на собственный печальный опыт.
Вот уж правду говорят: в чужом глазу… Свои-то нетленки оба журнальных клопа — Натанчик и Коленька — тиражировали с воодушевлением неваляшек: ничуть не уповая на вселенский резонанс, довольствуясь скромными комсомольскими гонорарами. Какое им дело было до меня — незамаранного в их иезуитских интригах, понятия не имевшего о том, кому на кого положено стучать по четным, кому — по нечетным дням недели?!
Один только Витя Коркия, литконсультант на полставки, шепнул мне мельком в редакционном закутке:
— Я вижу поэта! Нетрудно догадаться, что ваши учителя — Тарковский и Чухонцев. Но учтите, совсем не обязательно повторять их крестный путь.
Ах, Виктор! К несчастью, все оказалось не так-то просто. Тому, кто воистину живет написанным, тернового венца не избежать. Одним его надевают на голову в издательствах, другим — на чужбине, третьим — в супружеской постели… Да что я тебе рассказываю! Ведь и с тобой — чей потенциал раз в десять превосходил их убогие возможности — эти кашалоты не больно-то цацкались: не случайно свою первую книжку ты выпустишь, когда тебе перевалит за сорок…
За глаза про Злотникова шутили:
Я пригласить хочу, Натанец,
Вас и только вас!..
Он состоял в особых отношениях с главредом Дементьевым, который иногда вихрем проносился по коридору: в голубеньком костюмчике, идеально выбритый, верткий как флюгер. Андрей Дмитриевич, ловкий эстрадный стихоплет, типичный московский марран[13], и был флюгером по призванию: черная «волга» что ни день моталась к подъезду ЦК ВЛКСМ. Злотникову терять было нечего: ему, с его говорящими именем и внешностью, никакая мимикрия все равно бы не помогла. Вот почему главный охотно разыгрывал лысую пешку в своих хитроумных комбинациях. Однажды, когда я, переминаясь с ноги на ногу, в очередной раз дожидался ответа, из дементьевского кабинета, где проходило заседание редколлегии, донесся пронзительный вопль Натанчика:
— Давайте наконец поп’обуем печатать п’остохо’офуюп’озу и п’остохо’офые стихи!
А что? Отличная идея, Натан Маркович! К тому же — в духе времени. Давайте же, давайте попробуем! — Игнорируя все звонки и записочки от знакомых, сабантуи и междусобойчики, совписовские дрязги и аэропортовские сплетни…
Новикову позволяли зазря протирать штаны в с тонким расчетом: требовалось подславянить состав редакции — иначе комсомольские боссы могли разгневаться. Натанчик, футболивший меня всякий раз с новой формулировочкой, знал толк в литературном гешефте: за мною, расхристанным пустельгой, он изначально не учуял реального барыша. При этом каждый третий автор журнала был семит. Но рисковать задарма, помавая в воздухе алой тряпицей, не больно-то хотелось…
Ровно семь лет я протолкусь в камуфляжной очереди за бессмертием — наведываясь наобум, нерешительно топчась в сенях. Осмотрительный матадор однажды со мной разоткровенничается, вспомнив свой просчет с подборкой Леонида Губанова: дескать, беззащитного мальчика тогда воздели на рога рецензенты — на самом деле целившие в мафиозного публикатора. Тембр его при этом изменится, принимая более брутальный оттенок (еще бы: ведь Коленьки рядом не было!) К чему он проведет эту параллель? Догадка осенит меня позже. Ах, вот оно в чем дело! Ну, спасибо, Натан Маркович! Вы, стало быть, меня из милосердия мурыжили?..
В исповедь этого угря внезапно вклинится звонок дочери.
— К маминому п’иходу не забудь п’иб’аться в светелке! — пропоет он ей в ухо лубочную фразу.
Заместитель, годами точивший зуб на фармазона, однажды все же продемонстрирует свой оскал — когда тяжело больной Злотников сляжет в госпиталь. Это произойдет уже при Ельцине. Дементьева скинут, его пост займет Виктор Липатов, отец моего приятеля Артема. Когда новый главред, собирая с миру по нитке, попросит Новикова внести свою лепту — тот бесстыднейшим образом, совершенно по-жлобски, зажмет рупь на монпансье своему шефу, угодившему на сей раз в нешуточный переплет…
Месяцы летели. Я сыпал рифмами семо и овамо, что неряха перхотью. Володя Мисюк скалился, потешаясь над моей плодовитостью. Я сносил издевки молча, надеясь со временем выработать такой галоп, который бы позволял преодолевать любые барьеры. Одна беда: новых идей у меня было с гулькин нос — и, трепыхаясь на морозе короткоперой свиязью, я варежкой растирал свой посинелый клюв.
Лыжня Планерного, спортивной базы, где мы в выходные харчевались нашармака, петляла синусоидой, вонзаясь в угрюмое чернолесье. Преодолев дистанцию, мы блаженно плескались в хлорке бассейна: о большей прерогативе гогочущим буршам и не мечталось! В столовой нас ожидал рацион, рассчитанный на плечистых юниоров: тарелка борща, полстакана сметаны и зажаренная докторская колбаса с макаронами по-флотски. Иногда мы ходили смотреть на спортивных лошадей, казавших свои похрапывающие морды из дубовых яслей.
Молдаванин Пелленягрэ, будущая правая рука Степанцова по куртуазному маньеризму, учил меня, как надлежит отбрыкиваться от военкомата. В свое время, учительствуя где-то в Подмосковье, этот пронырливый ловелас ухлестнул за директрисой — и в благодарность та не глядя подмахнула ему липу: мол, поселковая ребятня души не чает в молодом специалисте — ну не грех ли такого забрить в солдаты?[14]
Один бородатый армянин с заочного косо на меня поглядывал. Уловив эту неприязнь, Пелленягрэ предложил мне услуги телохранителя. В обмен ему было достаточно простого внимания: вероятно, он и впрямь обладал некими педагогическими задатками.
— Вот на меня, к примеру, никто не прыгает, — самодовольно жмурясь, рассуждал Витек, — А ты задумывался, почему? Элементарно: потому что я здоровый!
Доморощенное кредо кишиневского прохиндея начинало меня забавлять; набирая воздух в легкие, я нырял и выныривал как можно дальше. Года через полтора Степанцов напишет мне в армию: «Мы с Пеликаном (так он окрестил Пелленягрэ) уже дошли до того, что целуемся на людях, никого не стесняясь…»
Помимо охранных функций, Витек брал на себя и роль сводника. В литобщежитии функционировал буфет. Простушка лет тридцати продавала апельсины в розницу. Однажды Пеликан, кивнув ей на меня, беспардонно ляпнул:
— Не хочешь с ним переспать? А что? Хороший мужик!
Сам балагур путался с красавицей Антой, латышкой на просвечивавшем ветхозаветном меху. Судя по ее фиолетовым подпалинам, в Риге ей нередко давали понять, кто есть кто. Тем не менее Анта успешно вила из него веревки. Помню, как любовник понуро волок ее манатки от Планерного к электричке. Всю дорогу по снежному полю веселая плантаторша подтрунивала над изможденным рабом. Впрочем, его усталость больше объяснялась бурной ночью, проведенной накануне.
Добравшись до дома, мы одобрили наш уик-энд и втроем уселись вечерять. Тут в дверях проклюнулся Артур Доля, а цугом за ним — бритоголовый уркаган Федоров. Последний, по обыкновению, травил какую-то бытовуху. Изъяснялся он бурлескно: в конце каждого слова вставлял суффикс «на». Израильтяне бы подобную вежливость сочли гипертрофированной*. Оставалось лишь дивиться ювелирному искусству русского прозаика, низавшего свои матюги, точно янтарные бусины.
Однако эти олухи забурились к нам не лясы точить. Внизу, на морозце, притопывая да прихлопывая, их дожидалась пьяная шалава, отфильтрованная строгой вахтершей в виду позднего часа. Карниз Анты на третьем этаже примыкал к пожарной лестнице. Сообразив, чего от нее хотят, хозяйка с готовностью приосанилась:
— Не робей, пацаны, я дока в альпинизме!
Прикинув расстояние до земли, мы накрепко связали штук семь простыней. Рижанка и ее услужливый илот обвязали вокруг пояса импровизированный канат. Доля с Федоровым встали у окна — подсекать улов. Перекрестившись, литераторы приступили к групповому ужению из проруби.
Чугунные ступени были покрыты слоем льда. Боясь поскользнуться, добыча ползла к нам со скоростью улитки. И вдруг раздался грохот. Пелленягрэ спал с лица: он живо представил себя на скамье подсудимых… К счастью, это гробанулось нижнее звено водосточной трубы. Наш рыболовецкий траулер модифицировался на глазах — превратившись в ракету, стартующую с космодрома.
Разглядев ночную гостью, мы остолбенели. И только неприхотливый Федоров держал хвост морковкой: сгреб кикимору в охапку прямо с подоконника и отволок в душевую, продезинфицировать. Оргия раскручивалась пестрой анакондой, посильное участие в ней принял Доля. Под утро меня разбудил стук в дверь:
— Она хочет тебя! — многообещающе подмигнул щедрый парубок.
От этого райского наслаждения я категорически отказался. Артур уставился на меня как на статую Командора.
— Долго ты будешь шарахаться от реальной жизни? — вопрошал он патетически.
!!!!!!!!!
От безымянности у меня по-прежнему сосало под ложечкой. Случайно прознав, что поэт-фронтовик Межиров неравнодушен к цирковой теме, я решил подкупить его своей «Поэмой третьего крыла». Автор нашумевшей в свое время зарифмованной анапестом листовки «Коммунисты, вперед!» оказался в отъезде, но супруга отнеслась ко мне вполне доброжелательно:
— Оставьте у Саши в кабинете, здесь, на письменном столе.
Это был редкий шанс прикоснуться к антуражу живого классика. В зобу дыханье сперло: до чего основательный сталинский ампир! Причиндалы из бронзы, романтические канделябры — будущий инвентарь музеев, единицы хранения ЦГАЛИ.
Недели через две я сподобился его телефонной рецензии:
— Я всегда утверждал, — звучало в преамбуле, — что Цветаева плохой поэт, многословный и неряшливый…
Эх, сложись у Марины Ивановны в жизни все иначе, дотяни она до столь сурового приговора — конец один и тот же: как не повеситься с отчаяния! Шучу, конечно. Тем более, не совсем ясно: при чем же здесь я? Никакого родства с цветаевской поэтикой я никогда не ощущал — признавая тем не менее незыблемую гениальность многих ее прозрений. Впрочем, не привыкать быть в ответе за других. Так или иначе, а пройдет тринадцать лет — и всеми забытый заикающийся лирик, переброшенный с совписовского пайка на иммигрантское пособие, прочтет в редакции нью-йоркского журнала «Слово/Word» мой израильский венок сонетов и, ошарашенный мастерством, едва не сковырнется со стула.
Пока же, суд да дело, я заглянул на огонек к братьям-славянофилам. Как всегда, за бутылью «Столичной», там обсуждался вклад евреев в русскую литературу.
— Пастернак, Самойлов, Слуцкий, Левитанский, Межиров… — нерешительно огласил я послевоенный список.
— Не трожьте Александра Петровича своими грязными руками! — отрезал Мисюк, с миролюбивой, впрочем, ухмылкой.
Был он в сущности добродушный малый. Вот разве непутевый слегка: безвременно спился. Его — как это характерно для большинства употребляющих — частенько одолевали мысли о суициде.
— В Тольятти народ такой грубый, некому душу открыть! — жалобно скулил Володя в обнимку с зеленым змием…
Потерпев неудачу, я решил испробовать иной путь: старый александрийский метод семидесяти толковников. Будучи в Нимфске, свел знакомство с Алесем Рязановым — опальным белорусским модернистом, которого тамошние ушкуйники вконец зашикали. Тщательно соблюдая ритм оригинала, я в течение трех дней перевел его «Поэму зажженных свечей». Хадеев, выступивший идейным вдохновителем этой акции, направил меня к своему бывшему питомцу — Петру Аггеевичу Кошелю, ныне шишке в отделе поэзии нацменьшинств.
Аггеич был женат на дочери Слюнькова — некогда первого секретаря Бульбонии. Как водится, в столичный «Совпис» исправного зятька тиснули по номенклатурным каналам. Невзрачный очкарик, от природы хроменький, облезлый, и чем таким он покорил свою цекашную цыпочку? Видать, невеста была и вовсе красы неописуемой!..
Земляка Кошель принял радушно. В ту секунду, когда я к нему заглянул, он давился куском балыка, густо намазанным едкой аджикой. Холодильник в его кабинете был всегда забит доверху: в юности бедолаге случалось живать впроголодь. Но угощать меня он не стал. Пробежав страницу-другую, звякнул в «Дружбу народов»: дескать, у нас это все равно не пройдет, а вот там — чем черт не шутит!
Строя радужные планы, я прошагал три квартала в сторону площади Восстания. Тертый калач с фамилией Рахманин, сощурясь на форзац рязановского сборника, иронично заметил:
— Ну вылитый центурион!
Перевод мой так нигде и не появился. Спровадив землячка за дверь, Аггеич перезвонил соратнику по борьбе и добавил парочку смачных эпитетов. Но я тогда ни об этом — ни сном, ни духом. Между тем почвенническая эрозия медленно, но верно разъедала клочок чудом выжившей при тоталитарном режиме отечественной литературы…
Старейший член «Русской партии» — после октябрьского мятежа Кошель с головой окунется в родную историю. Один из застрельщиков лапотного нацизма, потерпевшего временное поражение при первом и последнем демократически избранном президенте России, с удвоенным энтузиазмом примется за летопись террора. Якобы летопись. Якобы террора. Цель его кабинетных потуг — выработать новую, эффективную тактику для штурмовых бригад красно-коричневой нечисти.
…Межиров не принял зыбкости моих юношеских наваждений, вычурность метафор претила ему не меньше. Оно и понятно: сухость и скупость его собственного почерка мало к тому располагали. Как человек он окажется не просто скуп и сух, но лишен и малой толики сострадания. В конце 80-х, выезжая на ул.Воровского в лакированной колымаге, член правления СП случайно собьет актера Гребенщикова из труппы Анатолия Васильева. Обделавшись со страха, он позорно сбежит с места аварии — оставив свою жертву умирать на асфальте. Несколько дней проведет на чужой даче, дрожа и скрываясь от закона. Но ветеранские заслуги зачтутся лихачу — его отпустят с миром в Штаты: таков уж двойной стандарт совковой юриспруденции!..
Итак, я был подходящим кандидатом на роль закланного тельца. Влиятельных московских марранов мало прельщала моя куцая родословная. Проявить национальную (читай: человеческую) солидарность, тем самым подвергнув себя риску атаки со стороны ксенофобов? Помилуйте, да ради кого! Если бы сынок чей, племянник на худой конец — тогда другой разговор… Это играло на руку охотнорядцам всех мастей, как скаженные горланившим «ату его!» при виде моей полнейшей незащищенности. Фанаберия не по рангу всем всегда выходила боком. Был бы я умней — вжал бы голову в плечи, завилял послушным кандибобером: а там, глядишь, и отыскались бы щедрые меценаты.
Взять, к примеру, ту же Бабушкину: ее идеал вожделенно воплотится в бесцветном студентике из школы-студии МХАТа. Тихое «кушать подано» галантно шаркающего по паркету блондинчика увенчает изысканный репертуар ее литфондовской кухоньки. Затем они разойдутся с формулировкой: «Ах, он оказался полным ничтожеством!» Нарожав от этого Молчалина детишек, она бросится в объятья к скрипачу из ансамбля «Виртуозы Москвы» и, забрюхатев от него тоже, сокрушительным ударом выбьет из французского правительства жилплощадь за свои заслуги матери-героини. «Это все, на что она оказалась способна!» — брюзгливо шваркнет ее разочарованная бабушка, встреченная мной случайно в славянском отделе «Художественной литературы»…
С Машиным отцом Юлием Бабушкиным, давно обзаведшимся новой семьей, мы виделись всего один раз. Поводом к этому послужила подвернувшаяся по блату халтура: райком заказал ему святочный сценарий, накарябать который в одиночку у гаражного пройдохи была кишка тонка.
— Неохота уступать эти две сотни кому-нибудь другому! —не обинуясь признался хитрован в джинсовом комбинезоне, угощая меня кофейком.
Но, усадив потенциального «зятька» за новогоднюю пьеску, он едва ли рассчитывал на душераздирающий миракль, неожиданно вышедший из-под моего пера. В силлабическом хороводе, в обнимку с томными ундинами, закружились злобные тролли; под расцвеченной огнями елкой пылающая саламандра догрызала горьковатый корень мандрагоры… Литагент по совместительству прочел и помрачнел. На этом наше сотрудничество резко застопорилось.
Под Новый год Бабушкиной подарили мохнатую собачонку. Чесоточная Дашка принадлежала к грозной породе мухоловов. Вместе с нашей однокурсницей Машей Черток мы отправились на Икшу — оттянуться на выходные. В загородном дачном корпусе Союза кинематографистов, дверь в дверь с самим Иннокентием Смоктуновским, зажиточная старушенция прикупила двухкомнатную квартирку.
Убедившись, что лыжные ботинки намертво закушены капканом креплений, я рысцой обследовал близлежащую деревеньку с ведовским названием Большая Черная. Не надеясь за мной угнаться, девчонки остались дома. Зато уж за теннисным столом веснушчатая Черток не преминула взять реванш: лихо чиркая ракеткой, она то и дело подначивала раззяву. Чувствовалось, что она мне внутренне симпатизирует, хотя не может игнорировать и жалобы Бабушкиной, сетовавшей на мой эгоизм и сумасбродство.
Под вечер к нам на огонек забрела колченогая схимница Нина Брагинская, переводчица ДионаХрисостома и прочих не менее древних греков. Моей краснощекой помпадурше она, кажется, приходилась двоюродной тетушкой. На меня ученый эллинист с самого начала косился осуждающе. Развлекая дам, я напряг память и изобразил пожилую еврейку, деловито стучащуюся в дом к соседу Иванову:
— Добгыйвечег! Это вы достали из гечки моего сына Агкашеньку?
— Ну, я. А в чем, собственно, дело?
— А фугажечка где?!
Внимательно выслушав диалог, Брагинская разгневанно прошипела:
— Странный анекдот. Беспартийный какой-то. Один из тех, что распространяют по стране безнравственные ассимилянты!
На самом деле эту хохму я услыхал еще в Нимфске, от Ильи Горелика. Рассказывая ее, стопроцентный аид, ни о чем другом так не любивший говорить, как о притеснениях и дискриминации, выпавших на долю его народа, нарочито картавил и комично выгибал шею… Но разубеждать старую деву я не стал. Подвергнуть меня остракизму ей все равно бы не удалось (похоже, она шпионила по заданию Мирры Ефимовны, догадывавшейся, в чьем обществе коротает время ее внучка).
Еще полчаса Брагинская мудрствовала лукаво, позевывая у камелька: разжевывала обеим Машам, в чем коренное отличие «первой» софистики от «второй». Много лет она стонала под чьим-то академическим гнетом — то ли уже знакомой нам по лекциям Азы АлибековныТахо-Годи, то ли кого еще. Этим отчасти и объяснялась болезненность ее восприятия. Хотя главный источник, повторяю, был скрыт за семью печатями — сорвать которые так и не решился ни один любитель античности.
С уходом воинственной тетки все четверо сладко зевнули: включая собачонку — тоже, судя по всему, полукровку и, вероятно, потому склонную ко всякого рода компромиссам. Бабушкина заболевала, ее бил озноб. С ней это случалось часто: мне нравилось карасем плясать по раскаленной сковороде. Возбуждало и присутствие подруги, затаившейся на пуфике где-то в коридоре… Встав с кровати, я направился в ванную через спальню. По дороге едва не раздавил Дашку. Взвизгнув, она принялась меня шершаво облизывать. Шальное веселье обуяло нас обоих: я позволил ей все, чего она так по-женски жадно добивалась.
В двадцать лет одиночество переносится особенно тяжело. Я к этому состоянию готов не был. Наверное, те же проблемы испытывали и мои стройфаковские сокурсники, по-деревенски жужжавшие в сотах нимфской общаги, покуда я городским барчуком сиживал в домашнем комфорте. Но судьба поэта превратна, и вот теперь я оказался в их шкуре. Припухшие от слез железы ни у кого не вызывали зрительских симпатий. Бабушкиной я безуспешно предлагал руку и сердце: но эти чересчур целомудренные части тела представлялись вострушке никчемным рудиментом.
— Ах, Гриша, не будем форсировать события! — уклончиво
отвечала мне ее мама.
Результат — ссора. Взбешенный, я хлопнул дверью. За мной на такси примчались Антоша Носик с кривозубой Барминой: у принцессы на горошине температура под сорок. Они застали меня остервенело грызущим грифель карандаша. Я попросил подождать, пока не иссякнет вдохновение.
— Антон говорит, что ты актер, но честный актер, — как бы ненароком сообщила мне впоследствии Бабушкина.
Но нет, он был неправ: никакой я не актер — просто отлично знал цену всем ее эффектно обставленным недомоганиям.
С оттепелью к Маше из Омска нагрянула двоюродная сестра-филологиня. Мы чаевничали на кухне в компании Ники Мкртчян, отколовшейся от группы армянских переводчиц (там ее считали ханжой и занудой) и игравшей при хозяйке салона роль простодушной сироты. Я прочел несколько новых стихотворений. Гостья с Иртыша, вдруг ни с того ни с сего, разразилась филиппиками: словоупотребление, с ее точки зрения, совершенно неудобоваримое, метафорика трещит по швам, рифмы банальные — и т. д. и т. п., и тра-ля-ля и тыры-пыры.
— Ах, если бы я обладала таким камертонным слухом!.. — мечтательно прогнулась перед ней московская кузина.
Сию же секунду, сосредоточенно сопя, я опрокинул на пол пиалу со смородиновым вареньем.
— Гикнулась, — пояснил сквозь зубы. — С бухты-барахты.
— Выйди, пожалуйста! — Маша захлебнулась волной возмущения.
— И как далеко? — попытался уточнить я.
— Как захочешь, — ответила она.
У входа в метро я нащупал в кармане двушку.
— Алле? — мурлыкнула мне в ухо кривляка.
Беря трубку, она вечно манерничала — вместо привычного «алло» произносила «алле»: не через «ё», а через «е». Будто подстегивала ученого зверька. Ей это казалось верхом изысканности. Но я ведь, в отличие от нее, не боялся выглядеть некомильфо. Да и к цирку особого доверия не питал: не видя никакой разницы между тявкающей «ап!» раскрашенной дрессировщицей и отзывающейся послушным «ав!» курчавой болонкой.
Вот почему мой финальный пассаж содержал всего две нормативных лексемы: «я» и «тебя». Все прочее отдавало мастерской сапожника…
Лицо Бабушкиной приняло восковой оттенок — о чем мне спустя многие годы поведала Ника Мкртчян (кстати, ее миссия наблюдателя ООН не была окончена: еще как минимум при двух моих женах-возлюбленных ей суждено было состоять присяжной поверенной).
В подземке со мной произошел невероятный случай. Трогаясь плавно, поезд, на который я опоздал, явственно прогудел две чистые ноты: «ми-ля» (будто прикидывая расстояние до следующей остановки). Сей же миг по ту сторону перрона из туннеля вынырнул встречный и, тормозя, заскрежетал по рельсам: «си-ля-соль/диез-ля-до». После краткой паузы, отрыгнув часть пассажиров, новый состав устремился во тьму — с тем же точно спринтеровским кличем «ми-ля». И тогда, мысленно соединив звуковые звенья — я вдруг осознал, что слышу увертюру чего-то величественного, стройного, сравнимого разве что с девятой симфонией Бетховена. Трубили горны, отчаянно завывали скрипки, жизнь катилась в тартарары, ко всем чертям! Жаль вот только, недоставало музыкального образования, чтобы все это перенести на нотную бумагу…
Вернувшись в общежитие, я с головой окунулся в стихописание. Поэма называлась «Надежда Нежданова». Реальный прототип у героини отсутствовал, и уж тем паче не состояла она в родстве с прославленной певицей Большого театра. Это был самопроизвольный сеанс белой магии — благо, четырехстопный амфибрахий как нельзя лучше имитировал стук колес:
«Я вижу сквозь марь: у зрачков светофора — цвета созревания яблок в саду, и самое спелое жадно краду — рванувшись на красный с оглядкою вора. Как будто в полуденном дальнем краю для Нади Неждановой ветвь наклоняю… Но где я? Я этого места не знаю, одну только музыку здесь узнаю. Пустынная площадь простерлась окрест; как две дирижерские тени чудные, в любви объясняются глухонемые, и каждый из них для другого — оркестр… Минуту спустя я на площади новой. Проси у меня, о чем хочешь проси, толпа крикунов на стоянке такси: сполна я владею безмолвья основой! Уймись, перекрестка наземный язык! По милости вышней умолкни, столица! Ночной эскалатор. Случайные лица в себе воплощают Случайности лик. Все в тусклом, почти стеариновом свете ползущих наверх цилиндрических ламп, холодных — подобно остывшим телам безвестно угасших свечей и столетий. Ступени частят — позвонки на хребте дракона, скользящего в самое пекло. А время бежит, озирается бегло. Внизу его ждут: да, как видно, не те… Мгновенье до спуска — и с чувством разлуки на мрамор платформы ступает каблук. О, гулкое эхо! Случайности звук в себе воплощают случайные звуки. Ты — слушатель вольный тиши вечевой. Но грохот колес — порожденье неволи. Садись в этот поезд. Тебе далеко ли? Октябрьское поле? — Всего ничего!..»
Судя по всему, мне удалось-таки заговорить судьбу. Спустя всего неделю, на дне рождения у ЭвелиныРакитской, я встретил Машу Левину — младшую сестру ее мужа Михаила. Совсем еще девочка, нежная, робкая, с рыжей челочкой и звездопадом веснушек, она не только точно соответствовала моим представлениям об истинной утонченности, но и выводила спутник нерастраченных эмоций на новую орбиту — туда, где невесомость являлась не столько избавлением от гравитации, сколько высшей формой притяжения: с центром в самой идее парения!
Новая вещь, сочиненная запоем, была ей читана за пластмассовым столиком, с глазу на глаз, под мягкое шипение кофеварки.
— Ну что тебе сказать? — отозвалась Маша, — Мне нравится. Хотя не все.
Но безоговорочного признания и не требовалось. Достаточно было скупой похвалы — ибо с ней я обретал второе дыхание. Долгие мытарства предстояли моей первой любви, но тогда я жил в расчете на вечность — и даже проведай каким-то образом о начертанных нам на роду испытаниях, вряд ли бы отшатнулся, вряд ли бы поменял курс!
Бабушкина, тоже званая на ту вечеринку, чутко перехватила этот артезианский всплеск ликования. Зная, что подавить его уже бессильна, она, улучив момент, шепнула мне на ухо:
— Смотри, люби ее по-настоящему, не так, как меня!
А затем, взяв гитару, исполнила свой коронный номер — песню на стихи Наума Коржавина. К тому времени изрядно окосев, мы бухнули хором: «Какая су-ука разбудила Ленина! Кому мешало, что младенец спит?»
Решив выпендриться, я присел за фортепиано. Но моя «Хава нагила», подхваченная было с энтузиазмом, захлебнулась на первом же аккорде: взмахом ресниц Бабушкина остудила пыл самоучки. Подумать только: не далее как вчера я валялся у нее в ногах, вымаливая прощение за свою хамскую выходку, — и вот, ныне, она утратила надо мной всякую власть! Единственное право вето, сохранявшееся за ней, относилось к инструментовке сегодняшнего застолья…
Добродушная Лена Семашко, на любом торжестве неизменно игравшая роль посаженой матери, уверенно демонстрировала однокурсникам чудеса хиромантии. Мне она в тот вечер нагадала: у тебя никогда не будет детей. Я хорошо помнил, как еще в колхозе Лена предостерегала: не связывайся ты с Бабушкиной — она тебя сожрет! Вот почему ее очередное пророчество заронило в мою душу зерно сомнения. Вероятно, спустя три года, я и поступиал в пику ее суровому предсказанию — когда, едва демобилизовавшись, предъявил ультиматум своей первой жене: коли вздумаешь сделать аборт — свадьбе не бывать!..
Маша училась на факультете журналистики — в одной группе с кривозубой Барминой, чьи нетопыриные промельки призваны были то и дело напоминать мне о моих сомнительных аэропортовских похождениях. О том, насколько тесен мир, свидетельствовал и другой факт: Артем Липатов, подвизавшийся прошлым летом в приемной комиссии на Тверском бульваре, тусовался теперь здесь же, неподалеку от Манежной площади, готовя себя к карьере борзописца. Долговязый блондин кивал мне запанибрата из-под бронзовой статуи архангельского самородка — возвещая о прошлом с ухмылкой белокурого херувима. В лучших традициях столичного непотизма, на журфак его пристроил отец, заместитель главного редактора «Юности». Круг, таким образом, окончательно замкнулся…
После лекций мы неспешно брели по направлению к Александровскому саду. Я нежно прижимал Машу к груди, как боярский постельничий — найденную на развилке шапку Мономаха. И каждая из ее очаровательных веснушек — по числу городов мира — значила для меня больше, чем безукоризненно гладкая пустыня Гоби, читаемая на лицах выездных цэдээловских красоток.
Повторяю: пройдет ровно семь лет, прежде чем наступит полная развязка. Она расстанется с мужем-занудой, я закоренею в распутстве, убедившись в невозможности совместной жизни с Настей. Занимаясь наследием Бердяева в литинститутской аспирантуре (был ли с ее стороны случаен выбор второй almamater — или же это подсознательное стремление снова увидеться со мной?), Маша однажды, на крыльце Дома Герцена, выдавит из себя признание:
— Видишь ли, мне всегда казалось, что ничего еще не кончено…
Недавно я пересматривал один из любимейших фильмов — «Неоконченную пьесу для механического пианино». Замечательный актер Калягин там по роли — соименник Ломоносова, у памятника которому и назначались когда-то наши первые свидания. Внимание мое привлек тонкий чеховский диалог:
Михаил Васильевич:
Семь лет прошло. Для собаки это уже старость. Или для лошади.
Герасим Кузьмич:
Заблуждение. Лошади до восемнадцати лет живут. В среднем, конечно…[15]
Зоркая не скрывала досады: доброжелатели уже доложили ей о нашем разладе в пикантных подробностях. Маргинальный провинциал хватил через край. Вот почему на летнем экзамене по зарубежке она оказалась столь неумолима: и сентиментальная история любви и смерти ГвидоКавальканти, пересказанная мной в духе «сладостного нового стиля», ее ничуть не смягчила. Выводя мне в зачетке «удовлетворительно», она процедила сквозь зубы:
— Вы, Марговский, не оправдали моих надежд. Безалаберно относиться к шедевру великого Алигьери никому не позволено!
Военный кормиссар Бутырского района Москвы был со мной не менее суров:
— Три дня на проводы! — не принимая никаких возражений, рявкнул он.
Неожиданно эта печальная новость всполошила сердобольную Бабушкину. Она ринулась вызванивать своего усатого папашу со связями. Но тот — очевидно памятуя о моем постмодернистском новогоднем сценарии — только отмахнулся. В общество спасения утопающего немедля вступили еще две Маши: лукавый живчик Черток и улыбающаяся как мумия Жданова. Первая тщательно проконсультировалась по поводу меня с мамой-психиатром, вторая — с каким-то долдоном в погонах. Таким образом, сбывалось мое январское предсказание, начинавшееся слегка претенциозной строкой: «Три Марии склонились над жизнью моей…» Правда, в этом стихотворении я подразумевал Бабушкину, Жданову и свою возлюбленную с журфака — с Машей Черток мы всегда были только дружны.
Вдохнув поглубже — пропади все пропадом! — я обрился наголо и отчалил с Белорусского вокзала, прощаться с родными и близкими. Вот вам, как говорится, и весь сказ…
Впрочем, не весь. Недостает одного штришка. Зимой я наконец отважился навестить старика Тарковского. С Садовой-Триумфальной юркнул в розовую арку. Спросил у закутанной в оренбургский платок бабуськи: где здесь квартира такая-то? Та указала и тотчас зашушукалась со сгорбленной в три погибели товаркой: сын Арсения Александровича уже был объявлен персоной нон грата.
Поднявшись по лестнице и дрожа от волнения, я утопил кнопку дверного звонка. Мне отворил величавый седой старец с рентгеновским взором. Я сразу же узнал аристократический разлет бровей и что-то залепетал про Риту Новикову, про серый генеральский Нимфск, про учебу в Литинституте… Но он, не слыша меня, вдруг ладонью провел по моей озябшей щеке:
— Деточка, мы завтра улетаем с Таней в Пицунду. Приходи недели через три, тогда и поговорим.
Особенно меня поразило обстоятельство, о котором я и не подозревал: мой давний кумир оказался одноногим инвалидом![16] А ведь закадровый голос в «Зеркале» — лучшей картине Андрея — рисовал в воображении совершенно иной облик поэта:
Жизнь брала под крыло,
Берегла и спасала,
Мне и вправду везло.
Только этого мало.
Листьев не обожгло,
Веток не обломало…
День промыт, как стекло,
Только этого мало.
Выдающийся мой современник, неизменно стойкий ко всем земным невзгодам, возносил эту свою хвалу Садовнику, когда мне не исполнилось и четырех лет. Печать его отчего прикосновения поныне горит на моей щеке!..
После мы общались еще один раз. Но и с повторным визитом мне не очень-то повезло: поскользнувшись в гололедицу, Тарковский накануне сломал руку.
— Вот, видите, гипс наложили, сижу дома, на улицу не выхожу… — бормотал он со слезами в голосе, раскачиваясь на кушетке.
13
Чернобыльская катастрофа, увы, не была случайностью. Она предзнаменовала крушение пресловутой «дружбы народов». Никакие народы ни под каким соусом дружить не умеют — а если и «дружат», то исключительно против кого-то: сиречь грызут друг друга закулисно, с особо куртуазным дипломатическим рвением. Оттого заранее и обречены все лоскутные империи: преступления режима, развал экономики — все это дело второе. Симбиоз этносов (равно как и отдельных индивидуумов) возможен лишь с учетом сиюминутной выгоды. Сближение происходит либо на основе конфессиональной общности, либо по принципу «шахматной доски» (типичный пример: военный союз Израиля с Турцией — через голову ее арабских единоверцев).
Евреям, в силу их религиозной обособленности, всегда приходилось труднее прочих. Иудаизация Хазарского каганата, а чуть ранее Адиабены — всего лишь два неудачных эксперимента, к каковой категории можно смело отнести и миссионерскую деятельность сынов Авраама среди берберских племен Магриба.
Противостояние Восток—Запад насчитывает много тысяч лет, история его не исчерпывается агрессией Халифата, реконкистой, буллой Евгения III и зверствами янычар: ведь битва под Фермопилами состоялась задолго до всемирной проповеди обоих пророков. Подавляющая часть человечества всегда пребывала под гипнозом предполагаемого глобального конфликта, ментально тяготея к столкновению двух гигантских макрокосмов. К этому и сегодня, после крушения коммунистической системы, неудержимо стремится обезумевший мир.
«Все, все, что гибелью грозит…» Не так ли устроен и наш головной мозг? Симметричные доли его воспринимают реальность абсолютно по-разному: аналитическому методу одной претит ассоциативное мышление другой. Биологически обусловленная антиномия соответствует непримиримой вражде западного рационализма с восточной метафизикой, сколько бы ни предпринималось попыток синтезировать их в едином философском учении.
Крест и полумесяц как символы духовной общности огромных людских масс оказались гораздо жизнеспособней, нежели серп и молот. Стоило советскому гербу распасться, как очевидцы прозрели: полумесяц-серп наконец-то избавился от лишней рукояти — детали, которой так недоставало молоту, чтобы вновь напоминать о распятии Спасителя!..
А что же евреи? Они опять оказались меж двух огней. Вглядевшись в современную карту Израиля — мы видим усталого путника, бредущего из тьмы веков в удручающую непредсказуемость. Достаточно только отдать Сирии Голанские высоты — и седая голова старца помертвело слетит с изможденных плеч!
Благодаря отцу, его активному вмешательству, мне удалось выбраться сухим из воды. Заручившись поддержкой военврача Терентьева и замполита Сервачинского, он добился того, чтобы мой военный билет оставался чист как стеклышко. Этого требовала элементарная справедливость: ведь я отслужил без малого два года.
Трестер держался от баталии в стороне, отрабатывая тактику невмешательства. Мало того, Семен Михайлыч подлил масла в огонь, приказав медсестре Лиличке вколоть мне добрую порцию аминазина. Наказание постигло меня за то, что я скрутил в бараний рог шизоида Колю, обитавшего в «Новинках» со времен царя Гороха (его здесь приютили в нежном возрасте, Коля отлучался лишь по утрам, к фрезерному станку). Видя, что я регулярно получаю передачи, малохольный сиротка резко на меня озлобился и, на правах старожила, вздумал однажды пригрозить расправой. Что такое дедовщина, я уже отлично знал — и потому сам без промедления перешел в атаку. Помню искаженное от страха лицо Коли, зажатого мной в угол и жалобно повизгивающего…
— Да как вы только посмели! — возмущался человеколюбивый Трестер. — Перед вами же больной человек!
— И весьма буйный, надо признать! — резонно парировал я.
— А как тогда прикажете реагировать мне? Мало на меня кидались с кулаками? Мало плевали в лицо?! Нет, дорогой мой, придется на сей раз вас проучить!
В результате, я целые сутки вел растительный образ жизни, ощущая, как неприятно-тягуче атрофируются мои первичные половые признаки… Впрочем, на тот момент они и так были не у дел. За два месяца лежки, из представительниц слабого пола, меня удостоила визита одна только Анечка Певзнер (по-видимому, все еще испытывавшая чувство вины).
— Непонятно, как ты здесь очутился… — растерянно пролепетала она в комнате для свиданий.
Мне и самому это было не вполне ясно. Но так или иначе — хвала Садовнику Всевидящему и Вездесущему! — все наши мытарства когда-нибудь подходят к концу.
Отправляя меня на выписку, один из эскулапов злобно шмыгнул бурой картофелиной:
— И запомни, тебе противопоказан умственный труд! Только физический!
«Разумеется, — подумал я, — ибо это чревато для всех вас безоглядным разоблачением».
Карга-кастелянша, выдав мне мятую форму, также снабдила напутствием:
— Давай, хлопец, надевай портки и шуруй в свою Москву!
Тем не менее я еще около недели проваландался в родных пенатах. При том что внешняя обстановка к этому отнюдь не располагала: в самый день выписки, подъезжая с отцом в троллейбусе к нашему дому на Калиновского, я вдруг краем уха услыхал, как ужаснулась в разговоре с кем-то пожилая еврейка:
— Да что вы говорите?! Это в Нимфске такая радиация?..
Сея панику, расползались тревожные слухи. Все ринулись ящиками закупать красное вино: оно якобы препятствует облучению. Ничего удивительного: брага на Руси издревле слыла панацеей.
Шляясь в районе автозавода, напротив магазина «Букинист», я вдруг ощутил острый укол в сердце. Нитка унылых путей тянулась в Серебрянку, на полном ходу трезвонил пятый маршрут, рельсы для которого я укладывал еще служа в роте обеспечения…
Помню, «старики» в тот день по обыкновению били баклуши. Один из них, ражий всклокоченный армянин, вдруг подскочил ко мне и рядовому Турчику — безответному киевлянину, призванному на год позже меня, сцапал нас обоих за шиворот и, столкнув лбами, с озверелой рожей зарычал:
— Вы будете у меня работать?! Будете у меня работать?!
Он же впоследствии, фыркая моржом над умывальником, огрызнулся на какого-то грозного азербайджанца:
— Мамед, не можешь убить — отвали!
Слово не воробей: до сумгаитского погрома оставалось всего ничего…
Пора было уезжать. Впервые за два года для меня нашлось место в купейном вагоне…
Сойдя в первопрестольной, я вне себя от счастья ринулся пешком к заветному бульвару. Сокурсники мои готовились к летней сессии. Верка Цветкова, едва завидев меня, радостно заверещала:
— Нет, вы только гляньте на него — как прикинут!
На мне и впрямь были новехонькие джинсы, свежая синяя сорочка, хрустящие белые кроссовки. Родители решили преподнести мне подарок.
— Ты вроде какой-то не такой? — сощурилась Верка.
— Не обращай внимания. Я слегка затюканный…
— Ничего, мы тебя быстро растюкаем! — пообещала она.
Ребята приняли меня кто как: иные — индифферентно, но большинство — вполне благосклонно. И только у троих по-настоящему сияли глаза: у Пестова, у Сонки и, конечно же, у Сереги Казакова. Последний часто писал мне в армию. Ища собственный стиль, он нарочно примеривал семантику набекрень, отчего послания его отличало некое шизофренническое обаяние. У него и в повседневной жизни заходили шарики за ролики: в то же время это был добрейший и благороднейший человек из всех, кого я когда-либо знал.
Сам собой встал вопрос: где же мне поселиться? Поначалу проявил гостеприимство Степанцов. Выписывая по комнате пируэты в чересчур вольного покроя трусах, обнажавших поджарые ягодицы, он многозначительно рассуждал об успехе маньеристской поэтики. Но его, увы, ненадолго хватило. Дней через десять, пряча глаза, Вадик промычал:
— Старик, понимаешь, такие пироги. Тут ко мне должна одна телка подскочить…
Вот и славненько. Я определился на постой к Казакову.
У Сереги, повторяю, в голове водились свои тараканы. Франсуа Вийона он упорно называл «Виллоном» — несмотря на то, что подобная транскрипция устарела еще в период НЭПа. Что и говорить, смехач он был своеобычный! Жестикулировал как японский робот и, артикулируя, брызгал во все стороны слюной. В жилах его, по всей видимости, текла кровь безобидных вотяков, тоже пришибленных дискриминацией в жандармской России.
Год назад он съездил в Якутию на заработки. Рубил дома плечом к плечу с угрюмым сбродом. Там от него и забеременела некая Мартышка — так он ее окрестил, труня над неказистой внешностью. Теперь потасканная дама средних лет вдруг заявилась к нам в общагу, требуя от сердцееда незамедлительной сатисфакции… Не долго думая, мы с Хворостовым спрятали приятеля в платяной шкаф, и я, со строгой административной миной, вышел к ней на вахту, важно корча из себя председателя студсовета. Мартышка меня не шибко-то испужалась и, зорко высмотрев Серегу, беглым Керенским прошмыгнувшего в душевую, прокурорским басом громыхнула: «Сергей! Вернись сейчас же, имей совесть!»
Весь май-июнь мы весело откалывали фортель за фортелем. Кто-то сообщил мне, что пробивной критикессе Шульман, ныне аспирантке на кафедре советской литературы, поручено возглавить поездку на Камчатку. Мы были с ней в хороших отношениях: Мишу, ее младшего брата, тоже забрили в рекруты после первого курса. Я попросил включить меня в состав агитбригады. Лариса препон чинить не стала. Но тут возникла проблема с допуском в приграничную зону: временная прописка мне полагалась только с первого сентября.
В Лицее на Тверском ныне правил новый ректор — рано заплешивевший «парашютист» Егоров, спущенный из ЦК для идеологического контроля над бойко раскудахтавшимися писаками. Выслушав мою просьбу, профессиональный казуист пристально сверкнул линзами:
— А если вы, молодой человек, вдруг решите через океан податься — кто будет за вас отвечать?
Признаться, о подобных случаях мне приходилось слышать и раньше — от Светы Хайруллиной: один наш бывший студент, некто Вацлав, изнывая от непроглядной совковой серости, взял да и маханул через ограду американского посольства, попросив у капиталистов политического убежища. Но это произошло в Москве, под самым носом у КГБ, а не на суровых берегах Охотского моря…
Как я ни божился, что мне без подельника ни в жисть не переплыть Тихий океан, череп с тонзурой оставался непреклонен. Поговаривали, что он был правой рукой самого Александра Яковлева — архитектора перестройки. Можно себе представить, что за косная кодла обитала в Кремле, если у одного из наиболее прогрессивно настроенных функционеров в голове мог родиться такой бред!
Сжав зубы, я наудачу сунулся в паспортный стол. Капитан Аронов, до мозга костей вымуштрованный мусорской школой, взирал на меня с нескрываемой библейской печалью.
— Понимаете, — убеждал я его, — мне, столько месяцев проведшему за армейским забором, просто необходимо глотнуть свежего воздуха!
В патетике своей я не учел один нюанс: соплеменник мой, при всем искреннем сочувствии, в отличие от меня неспособен был проигнорировать существование «железного занавеса».
Впрочем, он посоветовал мне обратиться к начальнику институтского отдела кадров. Должность эту занимал некто Белов — разумеется, внештатный сотрудник небезызвестного учреждения. Это был потешный человек, в глубине души, как ни парадоксально, весьма отзывчивый. (Впрочем, когда его уволили, в сейфе обнаружилась стопка досье; в частности, про Валеру Менухина — безобиднейшего и бесталаннейшего жмеринского драмодела — там почему-то было сказано довольно безапелляционно: «Придерживается сионистских воззрений»…)
Узнав, что ректор уже наложил свою резолюцию, Белов категорически отказал в преждевременной прописке. И в этот кульминационный момент у меня из глаз брызнули слезы. В приступе отчаяния я возопил:
— Да что же вы все меня футболите-то? Поймите наконец, я без этого жить не смогу!!!
— Успокойтесь, пожалуйста, — заерзал он, наливая мне воды из графина, — никто вас не футболит…
Поскребя в затылке, кадровик неожиданно махнул рукой:
— Эх, была не была, молодой человек, сидеть, как говорится, будем в одной камере!
И, умело состряпав ходатайство, весело добавил:
— Теперь, касатик, с тебя могарыч: на Камчатке этой самой красной рыбы — хоть жопой ешь!
Помимо меня и Ларисы, в агитбригаду вошли еще двое: поэт-примитивист Боря Колымагин с заочного отделения и депутат местного совета Ира Аснач — родом из Петропавловска, решившая смотаться домой за литфондовский счет. Настроение у всех было приподнятое, но больше всех, разумеется, ликовал я! Один лишь Боря в полете бледнел и крестился: не доверял крестьянский сын отечественным летательным аппаратам…
Воображение поражал следующий факт: отбыв в пятнадцать ноль-ноль такого-то июля и провисев в воздухе девять часов, мы приземлились ровно в три пополудни и — что уж и впрямь любопытно — того же самого числа. Вероятно, вместо ремня безопасности, мы по оплошности пристегнули часовой пояс.
В салоне мерно гудящего лайнера балагурила группа от Союза композиторов. Лариса подала мне идею: сходи, познакомься — авось, удастся договориться о совместном концерте. Я забыл, что инициатива наказуема, и решил воспользоваться данной мне наводкой.
— Вы пишете музыку? — осклабился вырвавшийся на волю простофиля. — А мы стихи!
— Попутчики что надо, присоединяйтесь! — понимающе закивала подвыпившая богема.
В Петропавловске нас опять разместили всех вместе, в гостинице обкома партии. Плеяда лабухов тут же принялась беспробудно квасить. Возглавляла группу Татьяна Чудова — жирная, похотливая, вхожая во все инстанции сучка. Выловив меня в холле, профессор консерватории ультимативно приперла меня бюстом к стенке:
— Григорий, давайте напишем песню о Камчатке! Я заслуженный деятель искусств РСФСР, успех гарантирован.
Но ее будущий соавтор неожиданно заюлил:
— Видите ли, хотелось бы сперва осмотреться, побывать в глубинке, набраться впечатлений. К тому же, мы ведь здесь планировали немного подзаработать…
Полный профан в зоологии, я и понятия не имел, что за фауна рыщет в здешних краях! Через полчаса Лариса как ошпаренная ворвалась к нам в номер:
— Только что приходила Татьяна Александровна. Ее всю трясет: вы, говорит, прибыли сюда, чтобы обирать обездоленных камчадалов! Она собирается настрочить жалобу ректору и статью в «Литературку». Имей в виду: в этой ситуации я обязана составить докладную!
Ядовитые абверовские соки растревоженно забродили в капиллярах ее обрусевшей души.
— Ну не твари ли, скажи, что одна, что другая? — негодовал я, адресуясь к сельскому увальню Колымагину.
— Гриша, — назидательно произнес сосед по комнате, — все мы вынуждены соблюдать правила игры, в которую ввязались.
— Да разве ж это игра — одно сплошное подонство! — упрямился я.
Чтобы немного развеяться, мы решили сходить на фильм с Макаревичем в главной роли. Называлась картина «Начни сначала». Популярный рок-певец помпадурски плескался в ванне, спину ему мылила преданная одалиска. Выйдя из кинозала, Колымагин пуристски выдохнул:
— Нет, так нельзя!
— А как, по-твоему, можно? — поинтересовался я.
— Не знаю. Но только я твердо убежден, что так нельзя!
Уроженец тверской губернии, приймак в доме жены, уж он-то точно не мог себе позволить подобной роскоши. Впрочем, дело еще, наверное, и в особом домостроевском сознании, отвергавшем любые излишества…
К счастью, разгневанную композиторшу все же удалось улестить, Лариса приложила все старания: на кон была брошена ее собственная карьера. Не вспоминая больше об этом инциденте, мы с головой окунулись в приятное времяпрепровождение.
Прием нам оказывали самый подобострастный: Шульман зналась с местной заведующей отдела культуры (в будущем эта аппаратчица переберется в столицу, чтобы возглавить черносотенную «чистку» в одном из наиболее одиозных издательств). Вот почему редактор «Камчатской правды», бывалый хитрован вполне радушного вида, с энтузиазмом печатал своих гостей, организовывая им выступления перед «бомондом» — в единственной привилегированной забегаловке, где подавали приличный кофе.
— Вот уж чувствуется коренной москвич! — восторгался он одним из ранних моих виршей, написанным почти сразу после зачисления на первый курс…
Вскоре в казенном «газике» нас домчали до реки Камчатка, русло которой вилось вдоль полуострова. Мы жалобно поскреблись в рыбацкую времянку.
— Здравствуйте! К вам делегация литераторов из Москвы. Приехали познакомиться с жизнью простых тружеников… — пропела Лариса сахарным голоском.
— Отчего нет, давай знакомиться! — хмыкнул косматый лесовик, извлекая из-под стола трехлитровую банку с икрой; недолго думая мы принялись с аппетитом чавкать (хлебосол пережил не одно нашествие творческой саранчи и справедливо считал всякие преамбулы излишними).
Вскоре подоспел и бригадир: его просили продемонстрировать нам искусство ловитвы. Я напросился к нему в лодку. Выплыв на середину стремнины, он выключил мотор и расставил сети. Чавыча шла на нерест — улов оказался несметным. Пока мой капитан охапками сгребал добычу, из воды, то там, то сям, выныривали гладкошерстные нерпы и, кувыркаясь, хватали все, что попадалось на клык.
На следующий день нас повезли в местный институт вулканологии. В холле мы увидели улыбающуюся фотографию в траурной рамке: старшую научную сотрудницу, женщину с широко распахнутыми еврейскими глазами, незадолго до нашей экскурсии сразило вулканической бомбой…
Выступления нам устраивали редко, зачастую в полевых условиях. Лариса конферировала со знанием дела, считая необходимым посвящать аудиторию во все хитросплетения писательской грызни. Затем декламировал Боря — переминаясь с ноги на ногу, как бы заранее извиняясь перед публикой за свой природный минимализм. Гвоздем программы служили мои аллитерированные всплески романтических эмоций, которые так и не сумело окоротить прокрустово ложе палочной дисциплины. Ира Аснач от выступлений воздерживалась, довольствуясь халявными билетами в оба конца. Аплодируя по команде, моряки торжественно вручали нам хипповые тельняшки, рыбаки отдаривались натуральными морепродуктами.
Один из ярчайших слайдов памяти — посещение Долины гейзеров. Окунаясь по пояс в булькающий кипяток, мы все четверо с тревогой ощущаем, как в груди екает сердчишко. В этот момент из-за косогора, со стороны поселка, доносятся обрывки похоронного марша.
— Что случилось? — спрашиваю я у вылупившейся на нас девчушки.
— Тетя Валя умерла! — радостно сообщает юная аборигенка.
— Что поделаешь, все там будем.
— Я уже там была. Сейчас опять побегу, — отвечает дитя природы…
В сумерках, на фоне первобытно-звездного неба, на самой вершине Ключевской сопки, фантасмагорически извивался багровый червячок раскаленного жерла. Зевая вокруг костра, мы пекли картошку, жарили лосося, комары же при этом неотвязно питались чужестранцами.
Суток на трое нас разместили в пустовавшем пионерлагере. Заглянув от нечего делать в женское крыло, я застал Ларису в одиночестве. Она лежала на кровати, задумчиво вперившись в потолок. Буря миновала, отношения наши вроде бы устаканились. Присев рядышком, я впервые разглядел ее набухшие от одиночества фиолетовые подглазья.
По рассказам я знал, что Шульман родом с русского Севера, ради прописки кантовалась воспитателем в одной из столичных заводских общаг. Могу себе представить, сколько подвыпивших жеребцов ржало у нее над ухом, травмируя при этом возвышенную нордическую душу!
Не то чтобы я испытывал в этот момент сильное желание: несколько грамофонный тембр ее голоса, а также подчеркнутая фригидность, этому изрядно препятствовали. Просто меня подмывало как-нибудь сподхалимничать, превратить ее, непреклонную валькирию, в свою верную союзницу (а, возможно, и покровительницу). Это был рецидив рабской угодливости, нередко присущей представителям угнетенных меньшинств…
Глядя на меня в упор, она проницательно проскрежетала:
— Кажется, Гриша, тебе нетерпится нашалить?
Я покорно отпрянул, перепорхнув на табуретку. В это время вошла Аснач с призывно булькающим чайником в руках. Вскоре приковылял и Колымагин, под сушки с вишневым джемом у нас завязалась неторопливая беседа.
Болтая о том о сем, мы заговорили о влиянии древних эпосов. Я упомянул «Песнь о Гильгамеше», Лариса одобрительно хмыкнула:
— Молодец, читал!
Знай я тогда лучше Священное Писание — тоже не преминул бы блеснуть эрудицией, но едва ли в этом случае мог рассчитывать на поощрение…
Боря, с благообразной бородкой, затронул тему фольклорных мотивов в современном поэтическом творчестве. Как-то само собой всплыло имя Константина Кедрова — специалиста по древнерусской литературе.
— Настоящая его фамилия Бердичевский, — сухо проинформировала Ира. — Помню, когда мою кандидатуру выдвинули в местные советы, он нарочно поил меня шампанским в кафе «Лира», зная, что через час мне предстоит держать речь с трибуны. Знай себе подливал да ухмылялся: «Так давайте же еще по бокалу — за депутатство!»
— А я так напротив, люблю, когда мне проставляют… — миролюбиво заметил поэт-минималист.
— И вообще, скажите на милость, почему среди наших преподавателей так много евреев? — продолжала гнуть свою линию Ира.
— А кто еще? — удивился Колымагин. — Разве что Маша Зоркая…
— Нет, еще Джимбинов.
— Станислав Бемович калмык, — осторожно поправил я депутатку.
— А возьмите студентов — буквально каждый второй! — не обращая внимания на мои слова, отрезала она.
— Вот и Гриша тоже еврей, — невинно мурлыкнула уютно свернувшаяся клубочком Шульман.
Когда мы с Борей вышли покурить, он пробормотал извиняющимся тоном:
— Женщины! Ничего они в этом не смыслят!..
Что ж, наверное, он был отчасти прав. Но ведь и мне тогдашнему — ох как недоставало ясного понимания происходящего! Не успел я еще как следует осознать, что чернобыльский взрыв буквально вывернул наизнанку иррациональную душу гигантской люмпенской страны — расплескав по переулкам и площадям до срока таившуюся в подполье ненависть к подвижному четкому уму, к прагматичному целеполаганию. Как нарочно, этот кризис совпал с моим возвращением в вязкую, богооставленную, неумолимо засасывающую в духовное небытие «литературную среду», на монгольские ристалища ЦДЛа — этой российской Голгофы, где ежедневно нещадно распинается высшее предназначение мыслителя и витии!..
Не ведал я и того, что спустя всего лишь месяц после нашего разговора какой-то рьяный провокатор из заочников накатает «телегу» на Кедрова: дескать, вот кто отговорил меня вступать в ряды КПСС, вот кто надоумил забрать заявление. И два грузных полковника с папками под мышкой строевым шагом проследуют в ректорат. Не спасут Костю Бердичевского ни славянский «аз», ни еврейский «алеф», ни надрывная беготня по институтским коридорам моей подруги Эвелины, собиравшей подписи в защиту уволенного лектора.
Не знал я тогда, что и саму Иру Аснач ожидает вскоре серьезное испытание: по соседству со мной, за тонкой перегородкой, она поселится с писаным таджикским красавцем Фирузом, который станет лупить «эту наглую блядь» чем попало, таская за волосы и выводя на чистую воду. И побегут, побросав нажитое за долгие годы барахло, этнические русские из Средней Азии и Закавказья: хоть обратно, на скифские просторы, хоть в Израиль — лишь бы только вовремя ноги унести. И совершат свой последний, окончательный исход из России скрипачи и хирурги, физики и поэты — уступая место бритоголовым нахрапистым нуворишам с дремучей торгашеской душонкой… Что же касается фрау Шульман — та поначалу свяжется с русопятской шпаной из «Молодой гвардии», но, почуяв неизбежный финансовый крах паразитирующих на дотации издательств, вспомнит о своих корнях и переметнется в Институт им. Гете: дабы уже там, под веймарской сенью, кормиться культуртрегерской болтовней, коротая пожизненное одиночество в компании подвыпивших арийцев…
А пока, напутешествовавшись вдоволь, мы, усталые, возвратились в Петропавловск-Камчатский. Провинциальная молодежь в обтерханных тужурках тусовалась на набережной. Тележурналист местного разлива тщетно пытался приобщить ее к прекрасному. Но парни лишь матерно огрызались, а девки чувственно курили, так и не испытав катарсиса. Где-то неподалеку рыбоконсервный конвейер остервенело клепал свою дефицитную продукцию. Мы шлялись вчетвером вдоль моря по нескончаемо вьющейся улице. В какой-то момент замерли перед светофором. Не знаю зачем мне вздумалось подшутить: я обхватил Ларису за плечи — будто бы пытаясь спасти от вынырнувшего из-за угла самосвала. В ответ, ни секунды не колеблясь, она залепила мне звонкую пощечину. В голове загудело. Я побрел понуро. С этого момента мы больше не общались. Конечно, вышло глупо, но, пожалуй, это только к лучшему. В гостинице я не удержался от своей апофеозной выходки: дождался, когда Аснач осталась в номере одна, и, войдя без стука, подсел к изголовью. Губы, мягкие и податливые, она подставляла как-то особенно равнодушно…
В Домодедово, получив багаж, мы стали прощаться. На весь август Шульман отчаливала в Берлин — туда ее командировало наше литинститутское начальство.
— Уж и не знаю, стоит ли ехать в эту Германию… — жаловалась она Боре Колымагину, тайно подозревавшему ее в репатриантских настроениях; вероятно, с ее стороны это была обычная перестраховка, хотя, допускаю, что в ее душе действительно боролись два начала: происходит ведь то же самое у евреев-полукровок.
— А знаете, ребята, — мельком глянув на меня, Лариса задорно вскинула голову, — в пятницу я приглашаю всех к себе, смотреть слайды: интересно ведь, что у нас в итоге получилось!
Но мне было совершенно неинтересно. Я точно знал, что у нас, к счастью, ни черта не получилось.
Неужто все это не сон — и я вправду побывал на Камчатке? — Там, на краю земли, за тысячи верст от пудовых кулачищ озлобленного краснодарца и от выпуклых поросячьих зенок начштаба из Пятихаток; от липкой кривой ухмылки одутловатого, не верящего ни в какое милосердие доцента и от луженой глотки метущего арену елочкой извращенца в униформе; вдали от болотистой глухомани тихвинских перегонов и от завьюженной узкоколейки поволжского полустанка, от припадочных шизоидов в застенках психушек и от пристальных номенклатурных линз в кабинете на Тверском?.. И что важнее всего — на небывалом расстоянии от самого себя, от своей беспутной судьбы, от своего хрестоматийного еврейского счастья!
Хоть раз в жизни, но и мне фантастически повезло: передо мной простерся необъятнейший из океанов — он дышал мне в лицо своим гениальнейшим эпосом, в незапамятные времена сложенным на праязыке четырех стихий и семи ветров, предвещавшим все восемь чудес света в тридевятом царстве, где пятью-пять не двадцать пять и над людьми властно одно лишь шестое чувство! Я стоял на берегу и растерянно созерцал восход багрового светила, щурясь в сторону Сан-Франциско — города, на мостовые которого мне суждено ступить по прошествии двадцати лет…
Что, коли и замысел этой странной книги угнездился в моем сознании именно тогда? Не Иисусу в образе помешанного князя, но Отцу Всемилостивому и Всемогущему, Отцу Иисуса, и князя, и нашему с вами, старику Садовнику с усталым обликом простолюдина, присягнул я в ту минуту раз и навсегда. Б-гу отцов моих, моего отца Б-гу, а значит, и Возделывателю моего собственного утлого вертограда, хранимого что от засухи, что от нашествия саранчи — единственно в награду за отчаянную преданность Трону Его Славы. Ибо ведь все напасти и все гонения больше были связаны с жестоковыйным вызовом, бросаемым мною тому удушливому, ныне почти бесследно сгинувшему миру, нежели с мальчишеской порочностью, у которой временами я и шел-то на поводу лишь затем, чтобы обрести утраченную в поколениях веру, лично удостовериться в реальном существовании десяти заповедей.
ШмаИсраэльАдонайЭлоэйнуАдонайЭхад! — спасительную эту формулу, с трепетом и смирением, я произношу по сей день, каждое утро, перед тем как спуститься с веранды в небольшой тенистый садик, типичный для Новой Англии, с ухоженным газоном и фигурно рассыпанной по периметру ароматной древесной стружкой; в садик, где призывно колышется мексиканский гамак, купленный по случаю в Канкуне у старухи-индианки с деревянным лицом и огненными очами; в наш уютный садик, где каждую весну распускаются фиолетово-розовые бутоны рододендронов, резво скачут полосатые бурундучки и кувыркаются дымчатые белки, а порой, если очень повезет, то и вышагивает одетая в царский пурпур птица-кардинал — словно муниципальный чиновник, нагрянувший с инспекцией, чтобы снизить налог за исполнение чьей-то американской мечты.
2000 — 2008
Бат-Ям — Нью-Йорк — Бостон