Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2008
Владимир СИМОНОВ
/ Санкт-Петербург /
Снег во сне
“Снег” по-датски “sne”.
I
“Позвоните 129–01–00. Это не страшно. Наташа”, — гласила неровная надпись мелом на гранитном цоколе одного из домов, мимо которых я проходил к гастроному “На Литейном”. Ни на какой взгляд это сообщение не было странным и вполне могло появиться в качестве объявления в каком-нибудь таблоиде, разве что в словах “это не страшно” крылся некий вызов. Не знаю, почему вообще я обратил внимание на эти аккуратные каракули — мало ли их кругом! Скорей всего дело было в том, что я направлялся к гастроному “На Литейном” и именно в час дня, то есть в самое немагазинное мое время, а когда оказываешься в ненужном месте в ненужное время, то все начинает восприниматься острее, двусмысленнее и символичней. Иначе говоря, чтобы лучше видеть жизнь, надо, чтобы она пошла кувырком.
Много ли для этого надо? По-разному. Иные намертво замоноличены в своих жизнях, а другого — ткни пальцем или посмотри косо, и вот его уже понесло, кружа, как листок, оторвавшийся от родимой ветки.
Всем наверняка знакомо если не понятие, то хотя бы ощущение энтропии, угасания энергии. Вот и я в последнее время стал как бы потихоньку размагничиваться. Началось это еще летом, исподволь, хотя косвенные признаки были: все давалось мне с трудом чуть большим, чем раньше, словно сила земного тяготения незаметно увеличилась или же все стало не на порядок, ну а, скажем, на полпорядка сложнее. Все стало мне поперек. Например: почему иностранцы всегда надо всем ржут, независимо от того, держатся ли они подчеркнуто развязно или вызывающе скромно? Причем именно ржут — вне зависимости от национальности. Что в нас, в нашей жизни такого смешного? Или это у них от избытка эмоций? От возбуждающего влияния архитектурных достопримечательностей? Сплошные вопросы. Так или иначе все лето я старательно обходил и иностранцев, и достопримечательности.
Так чего ж удивляться, что с сентября в работе у меня начался простой и я вплотную столкнулся с проблемой безделья, которая, как я полагал раньше, существует в основном в книгах. Знаете, герои некоторых авторов очень похожи на самих авторов (тут уж не ошибешься, настолько дактилоскопичны их сочинения), не считая того, что сами не пишут. Поэтому, естественно, их постоянно одолевает проблема незанятого времени и вытекающая из нее проблема смысла существования. Последняя, как правило, разрешается тем, что существование осмысляется уже одним фактом своего существования.
Раньше такой подход казался мне преувеличением. Почему, например, не считать дождевые капли или не чистить виноград, если дождя нет? Как это — нечем заняться? Даже в Великую Сушь (и уж тем более в Великую Сушь) человек непременно найдет себе занятие. Но вот то ли я превратился в литературного героя, то ли в книжках все-таки пишут правду, но я понял — слишком поздно, — что когда сам не прилагаешь усилий для достижения какой-либо цели, то она начинает самостоятельно от тебя удаляться.
Так вышло и с издательством. Я сдал последний перевод, мы всласть наболтались с редактором (мой редактор — двухметроворостое рыжеволосое двадцатипятилетнее создание, с расплющенной фалангой большого пальца и бородавкой на языке, по молодости безапелляционно заявляющее, что 11 сентября американцы устроили себе сами. В окна заглядывал южный портал Исаакия — неплохой фон для беседы) и условились созвониться. После чего мной овладела пагубная мысль: “Если я им нужен, позвонят сами”, — и я не спешил звонить сначала из чистого легкомыслия, затем из легкомыслия, смешанного с упрямством, а когда переборол себя и позвонил, все тот же редактор извиняющимся тоном сообщил, что работы нет и в ближайшем будущем не предвидится.
Я не стал спрашивать, что он понимает под ближайшим будущим, чтобы не ставить нас обоих в неловкое положение, довольный хотя бы тем, что за прожитые годы как-то нечувствительно научился радоваться тому, что, несмотря ни на что, жизнь продолжается.
Вот почему я оказался в час дня возле гастронома “На Литейном”. Как ни крути, а жизнь сплошь состоит из туманных причин и неопровержимых следствий.
Туалет на углу превратился в бистро “Летучая мышь”. Таким образом я стал очевидцем преобразования, аналогичного тому, какое еще в мои школьные годы претерпел туалет возле Варшавского вокзала, переоборудованный под пивбар “Дубок”, основное очарование которого после этого, как уверяли знатоки, заключалось в том, что кафель остался прежним.
Перед тем как зайти в гастроном, я постоял, поглядел на столовые сервизы “Веджвуд” и “Джонсон”, выставленные в витринах дорогой посудной лавки. Сравнил. Легко сравнивать, когда не на что купить и ничто не мешает объективности взгляда. Впрочем, и сравнивать-то было нечего, настолько “Веджвуд” своей классической простотой подавлял седьмой воды на киселе модерн “Джонсона”. Непостижимым казалось только то, как из этих тарелок можно есть. Казалось, это все равно что пририсовать усики “Моне Лизе”.
Солнечное тепло разливалось по спине, затылку, икрам, безмятежное, как физиотерапевтическая процедура. В этом году лето решило сделать широкий жест и не кончаться — не то чтобы уперлось: не хочу кончаться, и все, не то что бабье или не бабье, — а просто невозмутимо продолжалось, не обращая внимания на календарь. Солнечный свет, словно невесомая жидкость, затопил город, не оставив ни единой тени, так что улицы и дома стали похожи на картину художника-самоучки, вдохновенно позабывшего о том, что все в природе должно сопровождаться тенью.
Такая погода располагала к созерцанию человека и трудов его рук. Чувствуя это, народ спешил предаваться высокому безделью.
На другой стороне Литейного, в мощенном бетонными плитами скверике, подставленном солнцу, все лавочки были заняты. Кроме завсегдатаев: молодых мамаш, пьяниц и пенсионеров, сюда стеклась и разная прочая публика, не желавшая пропускать эту солнечную премьеру, лениво болтая, блаженно куря и дружно жмурясь.
Я еще раз переместился от витрины к витрине, чувствуя на себе пристальные взгляды томных продавщиц, уже повернулся, собираясь идти, — и налетел на Маркиза. Он был в теплой, наглухо застегнутой куртке и несуразной кепке, напоминавшей поднявшийся с одного края пирог с пуговкой на макушке. Такие заботливые вещи человек никогда не покупает себе сам. Обычно это делают жены.
Пожатие у Маркиза было вялое, но цепкое. Одутловатое, землистое лицо мелко тряслось. “Здорово, Вова”, — одними губами произнес он, и приветствие моментально растаяло в пустом эхе этой рифмы.
Какое-то время мы молча смотрели друг на друга. “Пью регулярно”, — наконец сказал Маркиз одними губами и замолчал, словно давая понять, что этим, собственно, все и исчерпывается. О том, что пьет регулярно, он регулярно сообщал мне последние лет пять, но сегодня, особенно на фоне всеобщей праздничности, у него был какой-то особенно несчастный вид, так что я даже сказал ему об этом, но он ничего не ответил, хотя по всему (и больше всего почему-то по кепке) видно было, что ему мучительно хочется что-то сказать.
“Ре-гу-ляр-но”, — повторил он по слогам. “Значит, ты свободный человек, — попробовал пошутить я. — Кто кроме свободного человека может себе такое позволить?” Но Маркиз был безутешен.
“Ладно, — сказал я, почувствовав, что разговор не клеится. — Счастливо”, — осторожно похлопал его по плечу, и мы расстались.
Уже окунаясь в душное чрево гастронома, я подумал, что, расскажи я Маркизу про “Веджвуд”, он бы с полным своим правом посчитал меня сумасшедшим.
А телефон я, между прочим, срисовал.
Вернувшись домой с солнечным осколком в душе, я прошел на кухню, включил приемник и, попутно подметив на подоконнике неполитую азалию, стал доставать из полиэтиленовых пакетов звучные покупки: пельмени “Мама mia”, майонез “Колибри”, морскую капусту под шубой из карри. Овощи я покупал исключительно у красношеей татарки на углу, с которой у нас была любовь, возможная только между представителями различных рас, разделенных овощным прилавком.
Загружая морозильник пельменями и отметив, что его неплохо бы разморозить, я невольно подумал, что голодная смерть в ближайшем будущем мне не грозит. Денег, полученных за перевод толстого и скучного романа из жизни романтично описанной американской глубинки, должно было хватить не только на ближайшее, но и на обозримое будущее, а загадывать дальше — я не Нострадамус.
Осколок уличного солнца понемногу мерк, и одновременно с этим я чувствовал, как праздничное настроение уступает место беспокойству — из-за того, что на этом празднике я был если и не совсем чужим, но, во всяком случае, незваным гостем. Взять хотя бы Маркиза. Ему было плохо, но стоило ему перейти проспект, дотащиться до аптеки и купить пузырек боярышника, и он становился полноправным участником этого ослепительного сентября.
Все это время я опасливо не смотрел на часы, а когда посмотрел — ужаснулся. Часы, которые, кстати, неплохо было бы завести, с присущей им неумолимостью показывали, сколько именно жизненного вакуума мне предстоит заполнить, но не подсказывали как, а когда у тебя немерено свободного времени, проблема, как его занять, бесцеремонно отодвигает на задний план все остальные. Иногда кажется, что это вообще главное в жизни. Так или иначе, именно по этому человек чаще всего судит себя и окружающих. Была всего половина третьего, а поскольку не требовалось большого труда, чтобы подсчитать, что на размораживание холодильника, азалию и часы уйдет минут тридцать, то я понял, что оттягивать решение проблемы бессмысленно и делать это надо в корне и немедленно.
“Бэм, бэм, бэм, — кривляясь и ерничая, не в силах сдержать животного самодовольства произнес радиоведущий. — Славненькая у нас нынче погодка. Солнышко светит, птички поют, а Дэвид Боуи им подпевает. Так что сейчас Михаил Ярлуков познакомит вас с тем, как нужно э — э — экономить ваши денежки, а потом послушаем чего-нибудь этакого, новиночного, какой-нибудь свежатинки. А пока чао-чао, пока-пока…” Да, чего уж, козлы они все там на радио, да и по телевизору. Если присмотреться, то и в газетах тоже. А я козел, что их смотрю, читаю и слушаю. Оптимизм оптимизмом, но закон есть закон: когда кому-то хорошо, кажется, что и всем хорошо, а когда тебе самому плохо, то кажется, что плохо только тебе. Иначе говоря, чужая радость воспринимается как своя боль.
От этой мысли мне стало так невесело за человечество, что я злорадно выключил приемник, пошел в комнату, включил настольный свет (уже после десяти солнце уходит за соседний флигель) и достал машинку. Клавиши так пристально и исполнительно смотрели на меня перетасованным алфавитом, словно умоляли сложить из него нечто осмысленное, и я поневоле призадумался и наконец крупным жирным шрифтом отстучал
ОСНОВНЫЕ СПОСОБЫ ЗАПОЛНЕНИЯ
ЖИЗНЕННОГО ВАКУУМА.
Звучало, да и смотрелось это как название научной работы, как минимум докторской, что обязывало, и я снова задумался. Хорошо, что уже одно упорядочение их придает самым ничтожным занятиям и даже паузам между ними — смысл.
Название указывало на классификаторский характер предстоящего труда, и первым делом мне пришло в голову, что поименованные способы разделяются на две основные категории: вынужденные (вариант Робинзона) и невынужденные. Так и запишем. (Машинка радостно застрекотала, и это сразу успокоило. Кроме машинки так успокаивает только стрельба в тире.) Что же относится к вынужденным способам? Главное, не напрягаться, пусть мысли приходят сами, что-то вроде автоматического письма. Итак: размораживание холодильника (слишком мелко), уход за комнатными растениями (слишком сентиментально), приготовление и потребление пищи и связанные с этим хождения по магазинам (слишком приземленно). Ладно. А сон? а?.. Тут я бросил мысленный взор вперед и вокруг и понял, что всеобъемлющее перечисление вынужденных способов заполнения жизненного вакуума может слишком далеко завести и ни к чему не приведет.
Хорошо, попробуем с другого конца. К невынужденным способам (уже невольно начиная бормотать нараспев, продолжал я) относятся: чтение, телевизор, посещение театров и концертных залов, курение и алкоголь (так, вот уже и вредные привычки пошли), но, осенило меня, ведь это же все — так называемые (хе, так называемые!) удовольствия. Значит, я открыл формулу удовольствия. Удовольствие есть невынужденный способ заполнения жизненного вакуума, поэтому вынужденное удовольствие — уже не удовольствие (см. статистику насилий и ощущения насилуемых).
Стоп. Я совершенно забыл о животных. А чем, собственно, они хуже людей? Еще Щедрин писал, что у лягушки тоже есть душа, пусть и малая и невзрачная видом. Классификация усложнялась: помимо вынужденных и невынужденных способы делились также и на человеческие, животные и животно-человеческие.
Необходимо признать, что у животных способы заполнения жизненного вакуума скуднее, что и понятно, и все — вынужденные: сон, еда, прогулки. Таким образом, к животно-человеческим отходили еда и сон, но прогулки у человека несомненно невынужденны, что и отличает его от животного.
Да, но ведь есть еще и растительный образ жизни, и кто скажет — напиваться каждый день как свинья — это растительная жизнь? И потом, к чему тогда — вынужденному или невынужденному — отнести бег трусцой и молитву перед сном?
Тут голова у меня окончательно пошла кругом, и я решил устроить небольшой вынужденный перекур, для чего перебрался на кухню — не столько, чтобы не надымить в комнате, сколько ради перемены мест.
На спичечном коробке был изображен Летний сад в осеннем убранстве. Жуткое зрелище. Солнце по-прежнему щедро заливало крыши, ломаная линия которых ограничивала горизонт. Из-за серого и скучного кубика Большого дома без разбега взмывало ввысь небо, и оттуда, но уже с других высей на подоконник шумно слетел голубь и затих, переступая и цокая коготками по жести. Он все вертел головой, как индийская танцовщица, словно что-то высматривая, и только иногда оборачивался и пронзал меня желтым глазом.
Вернувшись в полумрак комнаты, я вытащил из машинки отпечатанный лист, перечитал, остался доволен и, взяв карандаш (любимый, кохиноровский), обвел кружком прогулки как наивысшее проявление человеческого. Да, пока погода стоит, подумал я с неожиданной житейской мудростью, надо выгуляться. Как говорил запойный художник из нашего двора, большой любитель английских поговорок: “Если у тебя нет собаки, выгуляй ее”.
Приняв решение, я окончательно успокоился и, уже не так остро завидуя Робинзону, отправился размораживать холодильник и поливать азалию.
Уличный хулиган добился своего. Но об этом позже.
Накануне ночью мне приснился дурной сон, и хотя считается, что в основном жизнь воздействует на сны, ссужая им разрозненную мозаику дневных впечатлений, но на самом деле сны (я уже не говорю о так называемых вещих снах) оказывают не меньшее обратное воздействие и способны испортить настроение не хуже любой всамделишной неприятности.
Вкратце (а иначе как вкратце пересказ здесь невозможен) сон обстоял так: я — в гостях у старого знакомого где-то на Песках. Кстати, откуда, в какой момент возникают эти названия, которых во сне не было? И мне ужасно хочется поскорее оттуда выбраться, потому что весь дом буквально забит какими-то пугающими предметами — помесью антиквариата и медицинского инструментария. Но квартира такая большая и запутанная, что мне никак не найти выхода; когда же я его нахожу — а происходит это раз за разом с гнетущей кошмарной цикличностью, — выход оказывается тесным лазом, ведущим на улицы, такие незнакомые и вымершие, что страх перед этим новым лабиринтом гонит меня обратно в дом.
Поэтому под вечер на меня навалилась апатия, чувство выхолощенности и выжатости, какое бывает после бездельно проведенного дня и лучшее средство против которого — телевизор.
Обложившись подушками, я устроился на диване и стал рассеянно, без звука, листать программы, тыча пальцем в пульт.
Экран просветлел, и на нем на фоне разнокалиберных циферблатов с бешено вращающимися в разные стороны стрелками возникла молодая ведущая прогноза погоды “Завтречко”. Я уже говорил, что почти все деятели средств массовой информации кривляки, но об этой девице природа позаботилась особенно, наделив ее огромным ртом и губами, извивающимися, как дождевые черви.
Не в силах видеть эти конвульсии, я поскорее перескочил на другой канал — и мигом оттаял. Это были пятиминутные английские короткометражки о разных звериных детенышах; они так и назывались “Первые шаги”. Тут были преуморительные медвежата, слонята, львята, и даже щенки гиены смотрелись забавно. Но, похоже, конец сегодняшнего дня проходил под знаком какой-то насекомости и козявочности, потому что фильм был посвящен молодым морским конькам. Поразительно (век живи — век учись), но у морских коньков потомство вынашивает отец. Его-то, брюхатого, полупрозрачного, и показывали сейчас крупным планом. Вернее, то, как у него из живота залпами выстреливают крохотные эмбрионы, тут же разносимые течением. Картинка эта напомнила мне извивающиеся губы метеоведущей, и я поспешил включить звук. Что ни говори, а жизнь животного мира, особенно подводного, воспринимается в ее исконном безмолвии, без успокаивающего сопровождения человеческого голоса, страшновато — мгновенно начинаешь казаться сам себе глухонемым. Загадочные люди — обладатели аквариумов…
Но пятиминутка есть пятиминутка (и насколько она короче, когда речь идет о таком же мимолетном детстве), мне снова пришлось переключиться, и на сей раз я попал на триллер. Классический триллер существует в нескольких вариантах, каждый из которых по-своему классичен. Обычно все начинается с преувеличенно беззаботной вылазки за город (на необитаемый или малонаселенный остров, в лес, в горы) либо с появления подозрительно обаятельного соседа (соседки, супружеской пары), но чаще всего с детской психологической травмы героя — героини (насилие, совершенное отцом или отчимом — вечно пьяной скотиной с бегающими глазами и присюсюкивающей речью), после чего герой прокрадывается в спальню родителей и от души поливает их бензином. Чиркает спичка (зажигалка). Отражение пламени, пляшущее в глазах ребенка. Волосатая грудь отчима, вопли, затемнение. “Пятнадцать лет спустя…” Подросший травмированный герой может превратиться в злодея или жертву волею генетического кода или сценариста (в зависимости от того, в какой стадии похмелья последний находится). На роль злодея, как правило, подбирают красавчиков и красавчих с чем-то неуловимо антипатичным в улыбке. Заурядный серийный убийца — откровенно патологический тип, впрочем, хорошо знающий свое дело (вплоть до высококлассных дантистов) и наделенный своеобразной чувствительностью. Вообще в каком-то смысле я назвал бы триллер гимном одиночек, бросающих вызов мещанскому благополучию большинства во имя своей тайной страсти, с которой они не в силах совладать. Эстетическая значимость его антагониста — следователя — обычно напрямую зависит от его энтузиазма, скупости на слова и умения создавать вокруг атмосферу стремительной деятельности (бурлящий полицейский участок, трезвонящие телефоны, угорелые полицейские, вертолеты с зажженными прожекторами, подобные ангелам возмездия, улюлюканье патрульных машин). Это метроном и большой симфонический оркестр в одном лице. Часто у него малолетние дети и беременная жена (потенциальные жертвы, дополнительное напряжение). Случается, что уцелевшая жертва, сменив следователя ввиду его служебного несоответствия, сама пускается в рискованную погоню (подобные персонажи наделены сверхъестественной напористостью, включая постельные сцены). Один из важнейших символов и мест совершения преступления (90%) — ванна. Залитая кровью рука или нога свешиваются через край (полицейские блюют. Кроме следователя). Не менее обязательным элементом, чем ванна, является психоаналитик (очаровательная еврейка, попеременно анализирующая следователя и убийцу, который кладет на нее глаз). Излюбленнейшее развлечение маньяков — расчленение трупов и пересылка частей тела по почте (следователю) или составление из них тела Христова (следователь блюет, “О Боже правый!”). Бывает, что преступник, чувствуя несостоятельность полиции, от которой непосредственно зависит, сохранится ли память о нем для потомков, сам — весь в крови и с сардонической улыбкой — заявляется во Дворец Правосудия, чтобы показать следователю язык, как Эйнштейн на известной фотографии. Классический финал: измученное лицо следователя (“Все в порядке, Джон”), робкая улыбка прижавшейся к нему жертвы и нервно вспыхивающие в ночи мигалки патрульных машин — все тонет во тьме, из которой выплывают титры, титры, титры… Да, совсем забыл, фильм назывался “Свидетель”.
Вылив полбанки майонеза на пельмени, я агрессивно поглощал их не столько потому, что к вечеру разыгрался аппетит (аппетит как раз пропал), сколько потому, что еда помогает успокоиться. Это я прочно усвоил еще в детстве, на даче, когда после очередного разгрома в безлимитном шахматном матче с соседским Андреем, сам не свой от бессильной досады, я поднимался к себе наверх, и — удивительное дело! — стоило чего-нибудь перекусить, и настроение мигом исправлялось.
И черт меня дернул позвонить по этому приблудному телефону, последние два нуля которого издевательски напоминали вытаращенные глаза какого-нибудь олуха вроде меня и одновременно — мифическую эмблему мужского сортира. Номер принадлежал даже не службе знакомств, что было хотя бы оригинально, а какому-то безвестному, доведенному до белого каления абоненту, который, прежде чем я успел повесить трубку, успел осыпать меня не просто отборной, а наиотборнейшей бранью, какой я даже никогда не слышал.
А что поделать? Человек вечно мечется между двумя житейскими истинами: “Делай только то, в чем не сомневаешься” и “Плюнь на сомнения, чтобы потом не терзаться упущенной возможностью”. Мечется — и вечно ошибается. Впрочем, в этом вопросе вообще страшная путаница. Некоторые считают сожаления об упущенной возможности верхом пошлости. Самураи в свое время учили: “Если не знаешь, что делать, сделай шаг вперед”, а правила дорожного движения вкупе с народной молвой советуют: “Не уверен, не обгоняй!..”
За окнами темнело. Сказать “быстро” или, напротив, “незаметно” мешает мне редкое умение наблюдать за неуловимыми изменениями воздушной ткани, прослеживать перетекание ее оттенков. А состояния, похожие на мое тогдашнее, когда словно бы стремишься отделаться от самого себя, только способствуют этому. Остальное, как говорится, дело техники — какой, не могу объяснить, но что-то происходит с глазами, происходит само, и начинаешь видеть, как набухают или редеют краски, как сквозь изношенную за день блеклую осеннюю синь проступает торжественная и молчаливая синева.
И еще облака. (Сейчас по небу протянулись узкие огнистые полосы.) По какому-то нелепому предрассудку я никогда не мог представить, что они странствуют, приплывают и уплывают куда-то. Зачем, думал я, если они и без того сами непрестанно меняются? Так мне и казалось, что облака возникают прямо в небе, тают и возникают снова…
Ладно, что сделано — то сделано. Доев пельмени и покрошенный на скорую руку салат, я стал мыть посуду. Терпеть не могу делать это сразу после еды, но еще больше — откладывать на потом.
Если честно, то была еще одна причина (кроме вызывающего “это не страшно”, кроме того, что, пока я печатал и смотрел телевизор, внутри постоянно свербило), еще одна причина позвонить по этому дурацкому телефону, доставив удовольствие заочно потирающему руки, усмехающемуся ублюдку (любимое словечко полицейских из триллера). Дело в том, что, раздумывая над предполагаемыми местами своих прогулок, я по традиции остановился на Васильевском и Петроградской. Но поскольку до Петроградской сейчас из-за ремонта добираться было сложно, то оставался Васильевский. И тут я столкнулся с одним обстоятельством, поразившим меня самого. А именно, что если гулять по Петроградской вполне можно и одному, то гулять одному по Васильевскому нельзя никак. Что это, думал я? Необъяснимая возрастная причуда? Или сам дух Петроградской как-то общительней, а выцветшие линии Васильевского, кончающиеся мачтами, теряют реальность, если идешь по ним один? Короче, в прогулки по Васильевскому настойчиво напрашивался компаньон, спутник, попутчик (чувствую, что нужного слова все равно не найти), и я понадеялся, что этим спутником могла бы стать — да, да — мифическая Наташа из липового объявления. Абсурд? Конечно, абсурд. Но разве не менее абсурдны все наши расчеты, основанные на неопровержимых “надо”, “должен”, “наверняка”?..
Тут зазвонил телефон. Я оглянулся, но кухонное полотенце куда-то запропастилось, и, держа мокрые руки на весу, я подошел и двумя пальцами снял трубку.
Соединило не сразу, но женский, полудетский, голос на другом конце, голос, который я меньше всего ожидал услышать, прозвучал неожиданно близко и отчетливо, как по международной линии: “Здравствуйте, Владимир Витальевич, это Слава”.
II
Маггид из Межирича говаривал: “В тот момент, когда проповедник услышит себя со стороны, пора заканчивать проповедь”. Если верить этим словам, то мне вообще лучше было бы не раскрывать рта — настолько часто я слышал себя со стороны.
Единственное, что меня спасало, так это как раз то, с чем я всю жизнь боролся: волнение, доходящее до спазма, когда случалось заговаривать с человеком, которого я не чувствовал частью самого себя. Волнение, заставлявшее мир разлетаться зеркальными осколками. От которого пересыхает во рту, а мысли скачут, крутятся как белка в колесе. Крутятся и крутятся. Тут уж не до того, чтобы слушать себя. Вернее, я бы сказал, подслушивать…
Напрасно, наверное, я назначил встречу у метро. Тут вечно такая толчея, что голова идет кругом. Давно я здесь не бывал. На том углу успели выстроить “макдональдс”, настоящую бетонную крепость с башней, как полагается, теперь все строят в виде башен — феодальная гордыня — со шпилями и золотыми петушками.
Да, конечно, приехал раньше, у меня такая привычка, никак не отделаться — боюсь опоздать и приезжаю раньше и жду, всю жизнь жду. Кстати, пока ждал, разглядывал книжки на лотке — все детективы, и все Дашковы да Воронцовы, все Полины да Алины, и ведь не хочешь, а запоминается эта дребедень: пестрые обложки, менструальная периодичность — и держится в памяти до конца и вдруг выскочит чертиком в последний миг. Страшно? Нет?
А еще у цветочного ларька стоял “фольксваген”, ну старый — “жучок”, но с виду такой, будто прямо с конвейера: ни пылинки, ни царапинки, ярко-алый и само совершенство, словно играючи (а красота ведь и есть — “играючи”) составленный из эллипсов и полукружий, углов и плавных переходов, сплошное золотое сечение, идеальная закономерность, рядом с которой остальные машины выглядели допотопными уродцами, неуклюжим и случайным бредом. Он был похож на фотографию из журнала — всех и ничей.
Интересно, какая она, эта типография? Я пробовал представить ее, но представлялся то обаятельный шварцевский печатный двор, где люди заняты упорядоченным, как книжный шрифт, трудом, то гогочущие над гоголевскими “Вечерами” наборщики, но больше всего — что-то темное, неразборчивое. Не знаю, как распределяются в воображении свет и тьма, но я бы, пожалуй, назвал “белые” пятна темными, хотя и свет бывает темным, а бывает, светит и во тьме.
Только когда мы остановились на углу 15-й линии и Большого, я понял, что все, что я говорил до сих пор, я говорил вслух (начиная со слов “Напрасно, наверное…”), а бедной Славе оставалось только слушать мою сбивчиво-восторженную болтовню, похожую на покачивающегося канатоходца, сосредоточенного на своем балансире. И вроде это ее устраивало, по крайней мере пока, —_ привычка ученицы слушать разглагольствования преподавателя. Она опоздала (задержали в типографии), заметила меня первой, но не стала окликать и стояла рядом, дожидаясь, пока я сам не обернусь, почувствовав ее взгляд, и только тогда сказала: “Вот, я пришла”, — чуть виновато, как бы смиренно отчитываясь. На ней была коричневая ветровка и тонкий черный шарф с кистями, треугольником свисавший на грудь.
Теперь, поскольку разговор по сути начинался заново, мне предстояло сделать важный выбор: на “ты” или на “вы”? Конечно, не так уж сложно было проигнорировать разницу в возрасте, другое дело — еще совсем недавние отношения учителя и ученицы, от которых просто так не отмахнешься. Но в конце концов, подумал я, теперь мы совсем в другом мире, где нет домашних заданий.
“Тебе не холодно? — спросил я. — Тогда можно выйти к Неве, а потом свернуть к Горному”. — “Давайте, — ответила Слава. — Я здесь никогда не была”.
На углу 14-й и Большого (слева, если встать лицом к заливу) дом, в котором мне всегда хотелось бы жить. Не знаю, есть ли такие у каждого, у меня — был. Но тогда, проходя мимо, я почему-то почувствовал, что в том, что мне никогда не суждено жить в этом доме, есть какая-то печальная справедливость.
Втайне я боялся, что Слава — любительница “прогулочной” походки, но, несмотря на то что я шагал в своем обычном темпе, она не отставала. Ростом она была мне ровно по плечо.
Пройдя короткий линейный отрезок, мы вышли на узкую, уступчато изломанную набережную недалеко от памятника Крузенштерну, застывшему, скрестив руки на груди и слегка склонив голову, в полной задумчивости позе. Солнце стояло еще достаточно высоко, но свет его уже приобрел предзакатную пронзительность.
И тут я заметил, что пышные облака над Невой — снизу белые, а сверху будто тронутые синей акварелью — плывут, движутся. Ошибки быть не могло.
Последний раз мы виделись со Славой ровно полгода назад. Она пришла одна (Олеся приболела), и еще с порога я почувствовал что-то неладное.
Мы прошли в комнату, где уже был расставлен стол (я всегда предпочитал держать учеников на расстоянии, в прямом смысле слова: так им было труднее вытягивать из меня энергию. Ставить “стеклянный барьер”, как советовали экстрасенсы, я так и не научился), но вместо того, чтобы сесть на свое место, прямо напротив меня, на дальнем конце стола, Слава остановилась возле моего кресла и стала выкладывать из сумки пособия, которые я им давал для самостоятельной работы. И как бы между делом сообщила, что сегодня пришла в последний раз, потому что родители отказываются платить дальше. “Ну, вы меня огорошили”, — сказал я искренне. “Меня саму огорошили, — как-то неожиданно по-домашнему, словно мы прожили вместе лет десять, ответила Слава и добавила: — Но что поделаешь, я уж…” — она осеклась, и я тоже не нашелся, что сказать.
Вообще когда Слава приходила одна (а случалось это нередко: Олеся несмотря на свой пышущий здоровьем вид постоянно хворала), занятия наши проходили как-то странно. Казалось, что все, что мы ни делаем: разбираем упражнения, записываем темы, мы делаем для отвода глаз. И довольны тем, как это у нас получается. Присутствие Олеси, бешено строчившей, полностью поглощенной учебным процессом, вроде бы не могло ни на что повлиять. Но третий есть третий, и уроки получались самые обычные.
Последнее занятие прошло в траурном молчании. Если бы можно было зажечь свечи и занавесить зеркала, не боясь показаться сумасшедшим, я бы обязательно это сделал. В тот вечер Слава впервые накрасила губы перламутровой помадой и мы закончили записывать Чичикова.
А привела ее Олеся, кровь с молоком хохлушка, явившаяся для знакомства в сопровождении матери. Жену военного, даже отставного, узнаешь сразу. Во-первых, у нее всегда есть внутренний стержень (из нержавейки), во-вторых, она натуральная или крашеная блондинка, и наконец, все разговоры о деньгах она либо пресекает, либо поддерживает с явным презрением к теме. С такими можно ломить любую цену ┤— они за ней не постоят. И вообще подобные родители вызывают у репетиторов инстинктивное доверие, как правило обманчивое, потому что на все кроме формальностей, включая и собственных детей, им глубоко наплевать. Уже уходя, Олеся испросила позволения привести с собой подружку, на что я, разумеется, охотно согласился.
Олеся пришла, я открыл дверь и пропустил сначала ее, а за ней нечто закутанное в белый пуховой платок, похожий на снежный кокон, из которого глядели два больших темных глаза. Когда платок был наконец размотан и пуховик снят, передо мной предстала худая девочка в черном свитере, с детской кожей, светлыми крашеными волосами и глазами, предназначенными для того, чтобы их прятать. “Слава, — представилась она и, заметив мое недоумение, быстро и привычно пояснила: — Ярославна…”
О том, что Слава в меня влюбилась, и влюбилась не на шутку, я понял по тому, что она ни с того, ни с сего начала меня передразнивать. Во время уроков я, увы, особенно хорошо слышал себя со стороны и, что еще хуже, войдя в роль, испытывал от этого подлинное удовольствие, бравируя отдельными — как правило, назидательными — интонациями и особо подчеркивая вводные слова. Конечно, это бросалось в глаза, но я никогда не думал, что поддразнивание легко может стать тонкой формой заигрывания. Если нет прямой возможности приласкать любимое существо, погладить или потормошить, то это можно сделать, переняв его интонации или подхватив любимое словечко.
Сначала меня это сильно раздражало, и несколько раз я едва не обрывал ее, но никогда не сделал бы этого, особенно после того, как понял, насколько это серьезно (ее глаза, которые она прятала, а потом быстро поднимала, говорили все), и вместо этого впервые смутился, тоже всерьез.
Поэтому, когда Слава позвонила, я даже почти не удивился, не воспринял это как совпадение или компенсацию за позорный звонок по уличному телефону, — настолько сильна была моя радость и уверенность в том, что теперь все будет хорошо.
С утра по радио разыгрывали мягкие игрушки и задавали дурацкие вопросы (“почему чау-чау называют чау-чау: потому, что она маленького роста, или потому, что громко чавкает?”), правильный ответ на которые давал счастливчику возможность полетать на знаменитом “эльдовертолете” и “полюбоваться родным городом с высоты птичьего полета”. Чушь. Во-первых, птицы ничем не любуются, а просто летают, потому что, во-вторых, полет это их естественное состояние и они не могут разбиться, тогда как вертолетам, подобно человеческому духу, свойственны взлеты и падения.
Но никакие глупости не испортят человеку настроения, если его поддерживает память о вчерашнем. Вчерашний день вообще создает гораздо больший запас хорошего настроения, чем может испортить день сегодняшний. Во всяком случае, запас прочности он создает солидный.
Проснувшись, я долго лежал с закрытыми глазами. Даже не открывая их, я знал, что солнечный праздник за окном продолжается и отныне мне есть в нем место. Надолго ли? Вот уж это неважно. Слишком упоительно было сознавать, что по крайней мере сегодня, в шесть, я почти наверняка снова окажусь в мире, где нет нужды дразниться, где, переходя улицу, я мог брать Славу за локоть, чувствуя, какой он хрупкий, и где никто не мог подойти к нам и спросить: “Кто вы?..”
После завтрака, прежде чем за что-либо взяться, я все же решил записать даже самые незначительные дела в ежедневник. Заполненный ежедневник вызывает впечатление занятости не только у постороннего, но и в сознании самого хозяина производит некую трансформацию, становится чем-то вроде увеличительного стекла, и даже вынос мусорного ведра звучит гордо не гордо, но — звучит, когда занесен в ежедневник. Итак, запишем…
Каждый человек носит с собой свои запахи. Чаще всего это запах дома, но иногда индивидуальная пахучесть забивает домашние приметы. Конечно, надо обладать собачьим нюхом, чтобы учуять все это на улице, в толпе, но если мне случается ехать в лифте сразу вслед за моим соседом по площадке, то можно не сомневаться, что это был он — так густо пахнет после него луком и потом. В таких случаях я выхожу из лифта, набираю в легкие побольше воздуха, спускаюсь на глубину пятого этажа, как ныряльщик, и пулей вылетаю на улицу.
Мусорные бачки в нашем дворе стоят под аркой у самого входа в подворотню. Уже подходя к ним, я заметил, что на приступке, тянущейся вдоль противоположной стены, сидит на корточках мужик, спустив штаны, с бутылкой пива в руках. На какое-то время я даже пожалел, что вынужден буду нарушить безмятежность этой картины.
Обернувшись и увидев меня, мужик вскочил и, извиваясь всем телом, но не выпуская бутылки, одной рукой принялся натягивать брюки — сценка, явно не подходящая для традиционной клоунады, но для какого-нибудь авангардистского цирка — вполне. Так до конца и не справившись, он торопливым шажками, насколько позволяли полуспущенные штаны, сгинул где-то в глубине двора.
…Идя обратно с опустошенным ведром, я весь кипел. Гнев и негодование переполняли меня. Да, наши бачки всегда считались основной вотчиной местных бомжей; да, возле них частенько пристраивались справить малую нужду мужчины разного возраста, но такое немыслимое безобразие, такая распущенность!.. Я даже не обратил внимания на запах в лифте. Единственное, что успокаивало, так это то, что я установил пределы своей щепетильности, а это, говорят, может в жизни пригодиться.
— Слушай, давай на “ты”, — сказал я Славе. — А то мне как-то неловко.
— А зато мне ловко на “вы”.
— Ладно, главное — без всякого принуждения, а то совсем неловко будет.
Мы стояли у Андреевского собора, куда только что зашло небольшое стадо иностранцев (встречать вышел сам батюшка), притихнувших и посерьезневших. Никто не ржал. Бело-розовый, недавно выкрашенный собор по-прежнему напоминал о весне, ледоходе, о летучести всего сущего, нацеленный ввысь, как стрелки часов, показывающих полдень.
Сначала я больше всего боялся, что нам будет трудно разговаривать, ведь у нас практически не было общих тем кроме нашей общей тайны, не подлежащей разглашению даже наедине. Знаете: эти тягостные паузы, мучительное молчание, чувство, что проваливаешься в какую-то бездонную дыру. Но очень скоро выяснилось, что Слава в равной степени хорошо умеет молчать и вместе с тем обладает загадочной женской способностью беспрерывного говорения. Меня это устраивало. Болтовня позволяет слушать, а мне всегда больше нравилось слушать голос, его оттенки и перепады, чем вникать в смысл, который я схватывал в самых общих чертах: например, что в типографии светло и шумно, что Слава пока не знает, чего ей на самом деле хочется, что Олеся поступила и какая у нее теперь беззаботная жизнь.
— А что ж ты не поступила, Слава?
— Одного дня не хватило.
Когда я это услышал, мне стало очень грустно. Значит, все, кому “не хватило одного дня”, не попадут в Царствие Небесное?
А когда она прерывалась, я вздрагивал, словно проснувшись от толчка, и сам спешил задать какой-нибудь нелепый вопрос, скажем:
— А на вертолете ты когда-нибудь летала?
И Слава после минутного раздумья отвечала:
— Нет, они на стрекоз похожи, а я стрекоз боюсь.
После 10-й линии Большой перерыли, и Васильевский, про который и без того всегда писали и говорили, какой он тихий и провинциальный, стал еще тише и еще провинциальнее. Вообще когда где-либо из-за дорожного ремонта перестает ходить транспорт и люди вынуждены передвигаться пешком по мосткам и переходам, то уголок этот будто отодвигается в прошлое, становится похож на фотографию из старого альбома. Такая вот нехитрая машина времени. Но только старая модель — без будущего.
Было ветрено, и тополя, еще не начавшие желтеть, вовсю шелестели над нами. Длинные белые скамейки, которые так любил рисовать Залман Росси (один конец скамьи уходил за край холста, а на другом сидела, нахохлясь, старуха в мертвенно-зеленом платке и буравила зрителям зрячим глазом), тщетно призывали прохожих присесть и хоть ненадолго призадуматься. Не обязательно над смыслом существования, можно и о чем-нибудь попроще, главное — процесс.
— Давай посидим немного, — предложил я Славе, но сначала повел ее к лотку, торговавшему пивом, и взял себе банку. Рассчитываясь с продавщицей, я боковым зрением заметил, что Слава топчется, как будто хочет что-то сказать. Я посмотрел на нее.
— Возьмите тогда уж и мне, — тихо, но настойчиво попросила она, и я, чтобы погасить в себе отцовские чувства, взял у нее десятку, доложил мелочь и купил еще банку “Невского”. Пока Слава копалась в сумке, доставая кошелек, я обратил внимание, как покраснели ее худые, хотя и округлые пальцы. “Зайти что ли погреться к Никите, — подумал я. — Наверняка он дома…”
Мы сели на скамейку. “Вот это и называется проветриться”, — бодро сказал я, поднимая воротник и косясь на Славу. И все-таки отцовских, точнее покровительственных, чувств избежать мне не удалось, глядя на то, как Слава по-детски возится с банкой, потом наконец, справившись, гордо делает первый глоток, высоко запрокинув голову и заливая пеной ветровку. Курила она тоже как новичок и, докурив мятую сигарету до середины, аккуратно загасила ее о землю и пошла метров за сто к урне.
Между тем проделывала она все это очень серьезно, и вот как раз это сочетание детскости и недетскости поражало меня больше всего. Возрастное? Не думаю. Думаю, что пропорция дается каждому от рождения, и, может быть, именно это сочетание и составляет так называемое чувство собственного достоинства.
Так, потихоньку, мы дошли до Гавани. Тут было еще ветренее. Я остановился, остановилась и Слава. “Вот, собственно, здесь и кончается Васильевский”, — сказал я, впрочем умолчав о том, что здесь, в двух шагах от залива, кончается и мое прошлое, и у меня нет желания, да нет и смысла идти дальше, чтобы где-нибудь на перепутье Весельной и Среднегаванского мне явился шестикрылый серафим.
— Давай-ка лучше заглянем к одному приятелю, погреемся.
— Давайте…
Дом, где жил Никита Ставицкий, сталинской постройки, со всеми причиндалами, выглядел настолько внушительно и неприступно, что на дверях даже не было никаких кодов и переговорных устройств, и мы беспрепятственно вошли в парадную. Света, однако, не было, лифт не работал, и мы стали осторожно подниматься по широкой темной лестнице, держась за перила; я впереди, Слава — за мной. На площадке между третьим и четвертым этажом под ноги метнулась ошалелая кошка, и Слава испуганно схватила меня за рукав. “Нет никого пугливее кошек”, — успокоительно-обобщенно сказал я.
Когда мы наконец добрались до последнего этажа, я вытащил зажигалку и высветил звонок Ставицкого. Звонок на двери Никиты был единственным нормальным явлением в его жизни.
Слава Богу, я не ошибся. Никита оказался дома и встретил нас в дверях с улыбкой, от которой рот у него растягивался до ушей, как у буддийского монаха. Мы разделись, разулись и, отказавшись от немыслимых деревянных сандалий, последовали за хозяином.
Никита был в пестром африканском балахоне, максимально не стеснявшем движений. Круглый год он брился наголо, и по подбородку его тянулась чуть заметная рыжеватая, как посыпанная песком, бородка, узким клинышком поднимавшаяся от середины к нижней губе, а у скул сливавшаяся с бакенбардами, тоже такими узкими, что казались тонкой карандашной штриховкой, и трудно было представить, сколько тщания и времени нужно, чтобы поддерживать у себя на лице этот зыбкий художественный порядок.
В квадратно уютной квартире, по которой Никита расхаживал, то зажигая, то гася за собой свет, как будто заклеенные на зиму окна забыли расконопатить. Так что осенью здесь и не пахло. Зато пахли пылью лежавшие и висевшие повсюду ковры и кошмы, мигом обступили расставленные и разложенные повсюду диковины, привезенные в разное время родителями Никиты из разных экзотических уголков. Сейчас они были где-то, кажется, в Кении. Ставицкий провел нас в большую комнату, освещенную единственной тусклой лампой под низко опущенным веревочным абажуром.
— Это Слава, — сказал я, устраиваясь на низкой тахте, — Ярославна.
— Ярославна? Прекрасно, — нараспев повторил Ставицкий, и остроконечные уши, делавшие его похожим на джинна, полезли кверху.
— Чаю хотите? — спросил он. Чай у него всегда получался отменный. Я знал это и знал, что вопрос — простая учтивость.
— Да, — ответил я, понимая, что ответ вроде “да, хотим, ужас, как намерзлись” мог быть истолкован хозяином как почти оскорбительная, чисто практическая мысль использовать предложение. Чай он подавал в различных пиалах, никогда не повторяясь, так что я даже отдаленно не мог представить размеров его коллекции.
— Да, — повторил я, и Ставицкий бесшумно удалился. Бесшумность тоже была одной из его неизменных особенностей. Только что был здесь — и вдруг словно растаял в воздухе.
Я встал и подошел к окну. Почему-то в отсутствие Никиты тянуло подойти к окну, будто это тоже составляло часть ритуала, и в тысячный раз смотреть на бетонную коробку кинотеатра “Прибой” и всегда пустовавший сквер перед ним. В “Прибое” мы вместе смотрели “Ромео и Джульетту”, а потом чуть не подрались, потому что Никите понравился Тибальд, а мне Меркуцио. Отголоски старых распрей.
По Среднему грохотали трамваи, но их грохот тонул в ворсистом чреве квартиры Ставицкого. Скорее, “жилища” или даже “обиталища”. Мне вдруг даже показалось, что безлюдье скверика и беззвучный грохот — одной природы.
Оглянувшись, я опешил. В каждом жанре существуют свои законы. Как правило, необъяснимые. Ну, например: почему пожилой, грубовато-обаятельный господин, который кормит своего скворца сливочным маслом в надежде, что тот заговорит человеческим голосом, не может быть убийцей, а танцовщик со сломанной ногой и карьерой, который держит двух дряхлых ирландских волкодавов, вдвойне не может быть им или уж таким убийцей, что, как говорится, комар носа не подточит?
Жанр посещения Ставицкого со Славой был опробован впервые, поэтому пока законы его были мне не только непонятны, но и неведомы, и, когда Слава, легким движением поджав ноги, устроилась на тахте, одновременно взяв с полки альбом “Марокко”, и стала его листать, я даже не успел удивиться или понять, что к чему, кроме того, что все вместе мне очень понравилось.
Было в этом и нечто сюрреалистическое, но это я списал на женскую природу Славы. Ни одна женщина не обходится без сюрреализма, включая самые бытовые ситуации.
За Ставицкого я был спокоен, потому что и он к таким вещам относился спокойно.
Чай был зеленый, с жасмином и чуточкой мяты. Никита пил его с подобающей мастеру скромностью. Да, художнику никогда не дано знать, в каком искусстве или произведении ему удастся воплотиться вполне. То же относилось и к Никите с его живописной мазней, которую он ставил превыше всего на свете.
— А вы бывали в Марокко? — спросила Слава.
— Нет, — скорбно отозвался хозяин.
(“Марокко, — подумал я. — Так вот же он, ключ ко всему”. Мне представился марокканский пляж, волны, смывающие рисунки на песке. И не только с живописью Никита хотел, чтобы этот вечный процесс остановился. Ему хотелось, чтобы и его самого волна не стирала с прибрежной полосы жизни. И скверик поэтому был всегда таким безлюдным.)
— Давайте я вам лучше пластинку поставлю.
И он вытащил из ящика, плотно уставленного рядами прозрачных коробочек, диск и, едва касаясь, заправил серебристую пластинку в проигрыватель.
Я уже заранее знал и заранее ненавидел то, что нам предстоит услышать: и самую песню, и певца — некогда кумира и обаятеля женских сердец, но как-то незаметно превратившегося в упитанного козла (может быть, этому способствовала козлиная бородка и блеющая манера пения, дребезжавшего на каждом слоге: “пока-а на-ам несу-ут сакэ-э”). Он ездил к далай-ламе и во время интервью бесцеремонно прерывал ведущих, чтобы сообщить, скажем, что главное божество вуду — Змея, и вообще производил впечатление человека, привыкшего сразу обращаться в высшие инстанции.
“Если б я был не-я, — препинаясь, лилась песня, — я бы превратился в я. Но поскольку я — не я, то не-я это — я”.
Когда Никита слушал, он слегка покачивал головой, и то правый, то левый уголок глаза прищуривался, словно он кому-то подмигивал.
Песня закончилась.
— Где твои?
— В Кении.
— Скоро вернутся?
— К Новому году собирались.
— Счастливые люди, — безотносительно сказал я. — Для кого Новый год, а для меня триста шестьдесят пять новых дней. В розницу.
— Нет, просто дело в том, что все мы после двухтысячного стали какие-то полупрозрачные, вроде амебы. А то и вовсе — человека-невидимки. Вот так, скажем, подойдешь к девушке на улице, а она тебе: “А я знаю, что вы ели на завтрак — хлеб с сыром”.
Слава между тем сняла со стены и вертела в руках деревянный дагомейский меч с фаллической рукоятью. Меч как меч, но она чувствовала, что что-то не так, и держала рукоятку двумя пальцами, как бунюэлевская Виридиана — отросток коровьего вымени. Никита глядел на нее с благоговением.
— Знаете, — сказал он, — негры очень практичные люди. Вот эта рукоятка, скажем, может использоваться как пестик. Толочь маис…
Прощались мы тепло. Никита все время кланялся, так что из-под балахона, из выреза на груди постоянно вываливался медный православный крестик.
…Лифт по-прежнему не работал, но свет включили, так что кошек можно было не бояться. Спускались мы медленно, словно жаль было уходить от Никиты, жаль оставлять его одного.
— Знаешь, — сказал я, — он по сорок книжек в день читает. Совсем не такой, как мы…
— Ну конечно, — протянула Слава. — Мы другие.
— Вот только беда…
— В чем?
Тут я впервые крепко призадумался, прежде чем ответить.
— Да вот в том-то и беда, что он такой же…
К этому времени Васильевский практически пустеет — одна из его подлинно провинциальных черт. От “Прибоя” до метро добирались на трамвае. Вот уж теперь они всласть разгрохотались, раззвенелись — странные полупрозрачные, стылые городские поезда.
Войдя, мы со Славой не стали садиться — так теплее, и, когда в какой-то момент вагон качнуло, я непроизвольно прижался лицом к ее волосам, от которых легко пахло табаком и ветром.
III
Квартира, доставшаяся мне после развода, была странной. Длинный коридор, уходивший дальше, вдоль всего этажа, был неведомо кем и когда, но решительно перегорожен капитальной кирпичной стеной, а оставшийся аппендикс: комнатка, кухонька, совмещенный санузел и на удивление просторная передняя — и составляли мое теперешнее жилье.
Жить в этой ампутированной квартире, понятно, не доставляло мне никакого удовольствия, но, наверное, я бы рано или поздно пообвык, если бы этот куцый мирок не кончался таким тупиком — малой частицей Великой Китайской стены, из-за которой никогда не доносилось никаких звуков, кроме — в последнее время — приглушенного детского рева. Но я надеялся, что ребенок по крайней мере не китаец.
Едва я вошел, зазвонил телефон. Сердце екнуло, но это оказалась не Слава (с которой сейчас я был бы просто не в состоянии говорить), а Марина, интересовавшаяся эссе о триллерах, которое я обещал для ее журнала. Договорились, что закину на днях.
Сегодня вечером квартирка моя выглядела как-то совсем неприкаянно. Может быть, поэтому, ставя чайник, слушая, как чиркает спичка и хлопает газ, а может быть, потому, что это всегда делала ты, я вспомнил о разводе. Вспомнил дом на Левашовском, у моста, который казался краем света, дом, такой костистый и одинокий, продуваемый всеми ветрами, словно специально предназначенный для мелкого бесстыдного кляузничества. Там, в очереди, тоже вопил ребенок — вещественное доказательство. Меня трясло от отвращения и похмелья. Ты, напротив, была какой-то домашней, какой никогда не бывала со мной (может быть, предчувствуя, что через месяц выйдешь замуж). Я предоставил себя в полное твое распоряжение, о чем до сих пор жалею (хотя, быть может, иначе вышло бы еще гаже). Нас спровадили минут за пять. Я не удержался сказать на прощание, что страшно болит голова, потому что всю ночь занимался любовью — еще более жалкая и постыдная ложь…
Господи, снова телефон. На этот раз я не сразу разобрался, кто говорит, но помогли профессорские интонации Вадима Аркадьевича, его почти зримо шевелящиеся вишневые губы. Он как будто весь как был, в дохе и унтах, ввалился ко мне на кухню и, усевшись на единственный свободный табурет и ласково глядя, заговорил. “Извините за поздний звонок, но сейчас такая выставка в Манеже… Там главное, понимаете, не книги, а люди, сама обстановка… Такие лица, эти лица…” У меня было чувство, что он держит меня за руку.
Вадим Аркадьевич действительно был профессором химии, но основная цель его жизни состояла не в химических преобразованиях, а в любовании красотами вечно изменчивой природы. Включая жену, с которой они круглый год все выходные ездили в Пушкин, Павловск… А я каждый раз любовался его женой, балетной карьере которой помешало только большое родимое пятно на щеке. Балетной дисциплины в ней было не меньше, чем желания любоваться мужем. Вот какой должна быть идеальная семья. “Что, Галочка? Сегодня последний день? Какая жалость! Но эти лица, эти люди…” Иногда я искренне подозревал, что он хочет, чтобы я переродился. Но что-то, а перерождение мне не угрожало.
…Спать не хотелось, и я решил что-нибудь почитать. Чтение всегда успокаивало меня потому, что устанавливало дистанцию между мной и невеселыми итогами моих дней, принадлежащими миру. Читая, я переношусь в точку, из которой горечи хоть и видятся отчетливее и ощущаются острее, перестают быть только моими. И я засыпаю с легкой душой.
В ту ночь мне приснилась картинка, стоявшая у нас за стеклом на книжной полке. Странная. Как будто начатая и брошенная. Правое крыло двухэтажного бюргерского дома и подъезд были выписаны уверенно и четко, но вмешался снег и запорошил все остальное, о чем можно было только догадываться, мелким пунктиром снежинок. Я еще говорил, что, наверное, так представляют мир слепые…
Следующее утро явно пришлось бы по душе отечественным любителям слякоти и мокреди. Дождя, правда, не было, но такие пейзажи в бессчетных количествах рисовали на своих акварелях неизвестные учащиеся средних классов художественных школ. Все серенькое, до отвращения милое сердцу. По небу, казалось, можно было хлюпать, как по грязи. На видимую мне из окна антенну просилась нахохлившаяся ворона, но ее забыли нарисовать.
Вставать ужас как не хотелось, но не зря хитрюга Ставицкий еще в тот достопамятный вечер сказал, что “пусть время стирает нас в порошок, но мы обязаны сохранять чувство собственного достоинства даже в порошкообразном состоянии”. К тому же вечером предстояло навестить Марину (со Славой), так что надо было “разогнаться” еще с самого утра. Поэтому я прошлепал в ванную и стал мыться, бриться, успев попутно включить радио, поймав ошеломительный конец фразы: “…но совесть у нас чистая, потому что мы ею редко пользуемся”, — подействовавший на меня не хуже чашки крепкого кофе.
…У нас во дворе на первом этаже живет злой и усатый милиционер на пенсии. Когда я выходил, он меланхолично красил рамы и подоконники своей квартиры в цвет форменных панталон. Рядом с ним стояли его потрепанные синие “жигули”. Казалось бы, все ясно: вышел себе человек на пенсию и обзавелся рухлядью, благо теперь времени чинить ее хоть отбавляй. Но во мне возникло и постепенно превратилось в уверенность чувство, что тут нечто большее. Нет, он не разбирал свою колымагу по ночам, чтобы днем снова демонстративно под нею валяться. “Жигуленок” предназначался для вечной починки. А что такое вечность? Не знаю. Только про нее нельзя сказать “понарошку” или “а, бросьте, пошли перекурим”. Однажды я видел, как он сидел, открыв дверцу, на переднем сиденье и читал книгу, хотя с тем же успехом мог удить рыбу или следить за перемещением облачных теней по неровному асфальту. Это был его остров — остров, который нуждался в постоянной починке. Вот потом и узнай у такого человека, часто ли он пользуется своей совестью…
Когда я подходил к Преображенскому, облака все же не выдержали, и в прорехи то тут, то там хлынуло солнце.
Собор ремонтировали: часть кровли сняли, да еще решили подштукатурить, так что теперь, окруженный лесами, отданный во власть рабочего класса, он выглядел обмирщенным, как очищенное яблоко.
Расставив повсюду длинные кисти и окружив подмости, рабочие курили, пересмеиваясь и греясь на солнышке. Зато работали нищие. Правда, про них нельзя было сказать, что они работают не покладая рук или в поте лица, но они трудились, как могли, и каждая их минута чего-то да стоила. Короче, если рассматривать достоинство человека как свойство чисто монетарное, то они не девальвировались. И я их за это уважал.
Перекрестившись, я бросил в чью-то шапку мелочь и еще какое-то время грелся в тысячный раз по инерции произнесенным “дай тебе Бог здоровья”.
Часы на Институте высокомолекулярных соединений показывали без трех, следовательно, надо было обождать еще три минуты, прежде чем заявиться к Марине — как уговаривались — ровно в семь. Сама она никогда не отличалась особой точностью, поэтому иногда мне нравилось поддразнивать ее своей пунктуальностью. К тому же я знал, что перед приходом гостей она всегда ставит будильник.
“Слушай, Слава, — сказал я. — Хочешь я тебе стихи почитаю? Одно, коротенькое”. И я начал читать, не рассчитывая на мгновенное понимание, скорее с расчетом, что хоть чем-нибудь да привлекут, западут в душу и будут вспоминаться, вспоминаться — а больше ничего и не надо.
Поговори со мной, бумага.
Поговори о чем-нибудь.
И пусть безмерная отвага,
как прежде, наполняет грудь.
С тобой мы снова незнакомы,
но давних слов не позабыть.
И значит, мы с тобою — дома,
и значит, нам с тобою — быть.
— Мне понравилось, — сказала Слава. — А это чьи?
— Да неважно. Все равно никто не знает.
— Как? Ну, хотя бы вы знаете, да и еще, наверное… И я теперь…
“А ведь она права”, — подумал я и с тех пор стал относиться к этим стихам как-то иначе, не как к известным, но иначе.
Мы сидели на углу 8-й и Большого. Какое это удивительно приятное место, где сошлись собор, рынок, где никто не задерживается надолго, где, кажется, всегда дуют ненавязчивые попутные ветры, откуда рукой подать до самых дальних стран, самых невообразимых приключений — и все это не вставая со скамейки.
Вот только… Вот только какое-то здесь произошло упрощение. Сколько помнится, по 8-й ходило несколько трамваев, теперь же остался всего один _— номер один, что почему-то невольно напоминало о русской рулетке.
Звонок в дверь и звонок будильника раздались одновременно.
Когда я впервые увидел Марину в Союзе, на ней был какой-то до несуразности цветастый газовый платок, замотанный на шее и отчасти придававший Марине пиратский вид. Переводила она так хорошо, что даже сама не могла сдержать улыбку, читая свои переводы.
Потом я случайно узнал, что она вышла за безобразно толстого и волосатого прозаика Леву, родила ему сына, работает с Сокуровым, ездит в Канн, и все путем. Удивительно было только то, что она, красавица, любила — да еще как! — этого урода, а он любил ею помыкать и только иногда, в очень сильном подпитии, пускал ангельскую слезу и каялся. Я давно их не видел.
Дверь открылась, и я опешил. Передо мной стояла совершенно седая красавица, чем-то похожая на гадалку из “Расёмона” (ну помните, еще ту, которая под заунывные звуки вызывает дух убитого самурая). Белоснежная рубашка навыпуск только оттеняла седину. Длинное скуластое лицо с глубокими глазными впадинами, узкими губами большого рта и тонким, очень прямым носом, таким прямым и тонким, что его было почти не заметно. Про такие лица говорят, что они похожи на череп. Над верхней губой обозначились усы.
Надеюсь, мне удалось сделать вид, что я ничего не заметил.
Впрочем, Марина была настолько деловитой и общение с ней настолько напоминало игру в цейтноте, что на психологические нюансы времени не оставалось.
— Не рисуй черта на стене, — крикнула она куда-то в глубину квартиры, — не то он обязательно к тебе заявится. — И уже нам: — Это там Алешка дурака валяет, так что приходится его немецкими пословицами пичкать. — И (несколько нелогично): — А Левка ушел, у них там попойка какая-то очередная. Да проходите, что ж вы встали-то!
Едва переступив порог Марининого дома, Слава вся как-то сжалась, ее напряжение передалось мне, но нет ничего более спасительного, чем разговор о профессиональных делах: такая, кажется, ерундистика, а затягивают и чреваты неожиданными выплесками, что, собственно, и произошло.
“Принес?” — спросила Марина отрывисто, когда все расселись в большой, свободной от мебели комнате, часть окон которой выходила на Большой, а часть — на 8-ю. Я протянул ей рукопись. С профессионально непроницаемым лицом пролистав эссе, она сказала: “Сразу видно — наш человек”, — и осторожно опустила текст на стоявший рядом столик со свечой. Очевидно было, что она еще не решила, как отнестись к Славе (имя она прокомментирована довольно благосклонно), однако не менее ясно было, что решение будет вынесено скорое и безошибочное.
“Курю по две пачки в день”. — Марина откинулась в кресле, заложив руки за голову. Это прозвучало как констатация факта и разведка боем.
По поводу притягательной силы курения я многое мог бы ответить ей. Ну, например, почему трубка — одно из самых распространенных последних желаний. Дело в том, что, сопоставляя неизбежную конечность процесса — сладость первой затяжки и горечь последней, — как бы осуществляешь переход от этой конечности к предстоящей незавершенности, и этим смягчаешь его. Каждая сигарета — наше последнее желание.
“…и в ночь”, — продолжала Марина, почувствовав, что я решил держать паузу, и тут понеслось: и Пушкинский дом, и лекции по русской литературе в Гейдельбергском университете, и Сокуров, и Канн, и Ленин, и Гитлер. “Словом, много работаю и много курю”, — со вздохом завершила она, снова приязненно, как на младенца в детском саду, посмотрев на Славу, достала из пачки “Честерфилда” сигарету и глубоко затянулась.
— От гашиша легче отвыкнуть, — сказал я неторопливо, как бы делясь многолетним опытом, — потому что гашиш — это праздник, а стало быть, не необходимость. А курение — самое жизнь или во всяком случае часть ее.
— Ну, вот тут я с вами не согласна, — выдохнула Марина вместе с дымом. — От праздника отказаться труднее. Что за жизнь без праздника? Еще Олеша писал, что самое ценное в жизни это то, что не необходимо.
— Да, но некоторые делают праздник из необходимого. Скажем, вы любите поесть, но не просто поесть, а поесть курицу…
— Дело в том, что считать необходимым. — В схоластической хватке Марине было не отказать. — Если необходим праздник, то он уже не праздник, а — жизнь. Жизнь как праздник. Поэтому курение…
— Дело в том, что необходимое по определению духовно, — не сдавался я, — а значит, спиритуально. Поэтому спиртное, как спиритуальное, очевидно выше съестного.
— То есть вы считаете, что необходимо не есть?..
— Необходимо то, что не необходимо, но без излишеств. Вот почему лично я против сектантства и азартных игр…
Тут все замолчали и одновременно потянулись к сигаретам. На мгновение показалось, что мы все тянем жребий, который, разумеется, вышел одинаковый.
— Алешка, посмотри, что там у нас осталось!.. — крикнула Марина.
Осталось немало. Вошедший волоча ноги и, как все подростки, воображающий, что делает всем величайшее одолжение, Алешка притащил полбутылки литровой “столичной” и нераспечатанную бутылку виски. Посмотрев на него, я еще раз подумал: “Боже, какая была красавица!..”
— А рюмки?
— Ну у меня ж две руки, верно?
— Давай, давай!
— Сколько?
— Цыц!
Алешка удалился и вернулся, неся три рюмки-непроливашки — совершенно круглые, но со срезанной макушкой и утолщенным низом, так что, как их ни наклоняй, они всегда приходили в исходное положение. Потом хитро пристроился у ног матери, скрестив ноги, упершись локтями в пол и подперев кулаками голову.
…Марина явно принадлежала к людям, которые не любят рано зажигать свет, к тому же в распахнутой на обе стороны комнате темнело медленно.
“Где Блок в десяти томах, там легкий флирт не нужен”, — всплыло почему-то у меня в голове, а разговор между тем шел все о том же: о непризнанных гениях (Сокуров), общепризнанных посредственностях (Ленин, Гитлер), и непроливашки чокались с круглым стуком биллиардных шаров.
Не переставая говорить, Марина то и дело окидывала взглядом комнату, как будто оказалась здесь впервые или как будто в углу, за портьерой, кто-то прятался.
Над книжными полками у нее за спиной висели часы с кукушкой. “Студенты в Германии подарили, — объяснила Марина, — так вспомню, как я сюда их везла — просто ужас: все боялась, что сломаются. Поэтому, когда она первый раз закуковала — такой праздник был”.
Слава по-кошачьи следила за часами, по крайней мере за кукушкой, но деревянная птичка, судя по всему, чувствовала себя в полной несъедобности…
Зазвонил телефон. “Милый!”, “Ну какая же я дура!”, “Как там у вас, не очень скучно?”, “Скоро будешь?” Последний вопрос Марина произнесла как бы курсивом, после чего последовала длительная пауза, словно собеседник на том конце провода надолго задумался над шахматным ходом. Гудки…
Алешку уже давно прогнали спать. Слава прикорнула у меня на плече; видно, деловитая суровость хозяйки ее не смутила. Во всяком случае, такой человек если уж что-то говорит, то говорит прямо, а если не говорит, то, значит, можно.
“Не рисуй черта на стене, — думал я про себя, — ох, не рисуй…”
Постепенно к кукушке стали присоединяться птицы за окном. Достав очередную сигарету, Марина закурила и сказала: “Первая”, — таким образом давая понять, что день начался и нам со Славой пора.
Мы вышли в божественный и зябкий воздух утра, который уже, правда, начинал наливаться светом и теплом, и я широким жестом пригласил Славу стать двумя первыми четными пассажирами первого в мире трамвая, который должен был довезти нас до ближайшей станции метро.
IV
Есть такой слой действительности, который можно представить только простейшим описанием. И это не толща жизни, нет, напротив, это тонкий лед, по которому идешь не дыша, а сердце при каждом шаге ухает в беспросветные ледяные бездны. Это мучительно. Но вдвойне мучительнее, если за ночь вам успели вмонтировать в черепную коробку старый проигрыватель с запиленной пластинкой: “Из дома вышел человек с котомкой и мешком. И в дальний путь, и в дальний путь отправился пешком”. (С начала — до бесконечности.) Так вот, если совместить все это, то можно попытаться себе представить, в каком состоянии, или положении, я выплыл из неглубокого сна на следующий день после Марины. Но настоящий ужас охватил меня, когда я вспомнил, что сегодня же вечером я обещался Славе свести ее к Залману Росси. Надо было немедленно перезвонить и отменить встречу.
В моем крохотном жилище стояло два телефонных аппарата: кнопочный и дисковый. Находись я в нормальном состоянии, мне было бы все равно, каким воспользоваться, но в вышеописанном вариант кнопочного, стоявшего рядом с диваном, начисто отпадал: я не сомневался, что не смогу попасть пальцем ни в одну из кнопок.
Делать нечего. Надев халат наизнанку и пошатываясь, я побрел на кухню. Сегодня она — со всеми своими протечками и выскочившей из зажима, провисшей занавеской — показалась мне особенно неуютной и необитаемой. Воды в чайнике не оказалось, и, стукнувшись зубами об кран и вытерев рот рукавом, я потянулся к трубке.
Едва я коснулся ее, как телефон зазвенел. Я вздрогнул: так бывает, когда дверь одновременно открывают с разных сторон. И тут же в трубке, на фоне приглушенного ладонью типографского лязга и грохота, послышался негромкий, заботливый голос Славы: “Доброе утро. Ну, как ты?” Услышав это “ты” и тут же обо всем позабыв, я рухнул на стул (слава Богу, что не мимо), перевел дыхание и уже вполне официально подтвердил, что все состоится, как и было условлено.
И все же экзистенциальная похмельная дурнота не оставляла до вечера, и, уже выйдя из метро и идя по Среднему, я старательно отворачивался от собственных отражений в витринах, а особенно на мониторах, перед которыми везде толпилась ребятня: малоприятно видеть себя тенью без имени, полустертым двойником, мелькнувшим и исчезнувшим, неузнаваемым и безразличным. Совсем другое дело, когда узнаешь себя в жесте, строчке, повороте мысли или чувства. Тогда думается: значит, узнаю себя и потом, непроизвольно вспомню, то есть сам себя не потеряю — воскресну!..
Я шел по левой стороне Среднего, если идти к Неве, с намерением увидеть Славу издали. Она, как мы и договаривались, ждала на углу у булочной. Незамеченный, я прошел мимо нее до перекрестка и, развернувшись, медленно пошел к ней.
От встречи к встрече она менялась до неузнаваемости, и без этого я не мог бы жить. Но и не менялась, поскольку без этого я тоже не мог бы жить, да и просто не узнал бы ее.
— Как тебе удается быть такой разной и такой похожей одновременно? — первым делом спросил я, наклоняясь к ней.
— А вот не скажу!
— Ладно, тогда пошли.
Улица Репина, прямая и узкая, как тень, отбрасываемая Румянцевской стелой, лежала перед нами.
С Залманом вышла осечка. На прилепленный над крылечком звонок никто не отзывался, хотя сам звонок работал — уныло дребезжал где-то в глубине пустой мастерской.
Выйдя из “колодца”, куда, собственно, и выходило крылечко, мы обошли дом и заглянули с улицы. Но за черными решетками окон было темно. “Н-да, — подумал я. — Странно”. Уж с Росси причина могла быть только самая экстраординарная.
Мы снова вернулись на крыльцо и встали под навес, тем более что стал накрапывать мелкий и теплый, но мокрый дождь.
Всего на лестнице обитало двое, и первым появился не Залман, а его сосед: по моей версии — лучший претендент на роль модели памятника Неизвестному художнику, по версии мнительного Залмана — агент охранки. Это был вечно ходивший в красноармейской шинели и шлеме очень вежливый молодой человек от слова худо.
— Вы к Залману?
— Да, да.
— Так проходите, хотя бы внутри подождите. Он скоро должен вернуться.
Мастерская молодого человека была на последнем этаже, Залмана — на первом. Впустив нас и повторив “подождите”, неизвестный художник умахал к себе наверх, так что только полы шинели развевались, и мы остались одни.
В парадной царил серый полумрак. Пахло пылью и кошками. На площадках, насколько было видно, стояли покрытые диснеевской паутиной холсты. Вся лестничная клетка, высоченная, была прорезана узеньким, но каким-то удивительно самоубийственным пролетом. Мы молча стояли по разные стороны ступеней, как влюбленные из советского фильма. Судя по стуку капель, дождь пошел сильнее.
Но вот замок залязгал, появился все еще копающийся с ключом Залман и, едва увидев нас, сразу заулыбался: “А, Володя, Володя. Слава? Ярославна? Проходите, проходите”. Это был невысокий, исключительно крепко сколоченный мужчина, с темным ежиком и весь как ракета, наведенная на какую-то невидимую цель. Я знал цену его радушию, потому что прекрасно помнил, как он объявил продолжавшуюся почти две недели голодовку, после того как старшая дочь позабыла сказать ему “спокойной ночи” и, мало того, отказалась извиниться.
После сумрачной лестницы тесная, но ярко освещенная, вся обшитая светлым деревом и идеально прибранная мастерская показалась верхом уюта.
Залман был в сером коротком, уже закапанном плаще покроя шестидесятых и белой, расстегнутой на волосатой груди рубашке.
Про себя я решил, что Залман с места в карьер усядется за работу, чтобы наверстать упущенное, между делом по обыкновению разговаривая с нами. Но он все как-то нерешительно топтался на кухне, поглядывая то на меня, то на Славу. Может, сделает исключение и поведет в хранилище?
На подоконнике рядом со старомодным будильником, концы стрелок которого напоминали яблочные косточки, в светлой деревянной рамке стояла фотография мужчины в бабочке и дорогом костюме, каких у Росси никогда не было. Пристально вглядевшись, я уловил в фотографии нечто клоническое. “Давно снимались?” — спросил я. “Это мой младший брат, — ответил Залман. — Он третьего дня умер. Я прямо с похорон…”
И все-таки — хранилище. Меня всегда поражала торгашеская ловкость, с какой Залман, не глядя, выхватывал из стоявших впритык работ нужную и моментальным движением подставлял под нужным углом к низко висевшей голой лампочке. Слава наклоняла голову набок, улыбалась, и видно было, что ей ужасно нравится.
“Знаете, Слава, — сказал Залман, — вы смотрите на мои картины такими прекрасными глазами, что они непременно похорошеют”.
Мне захотелось курить, и я вышел в смежную комнату, большое зарешеченное окно которой выходило на улицу Репина и туда — за расчерченное параллельными линиями пространство. Я затянулся, в глазах у меня зарябило, и одновременно с мгновенным приступом дурноты я увидел ясно и близко тот вечер, сад и детские качели, на которых мы сидели с тобой. Это было наше первое свидание. Шел дождь, блестевший в темноте. Ты придвинулась ко мне, и мы поцеловались. Твой берет съехал, и волосы тоже мгновенно вспыхнули дождинками. Я курил, слезы сами лились у меня из глаз, но вот пламя добежало до фильтра, я вытер глаза, высморкался и вернулся в хранилище как раз к концу показа…
Окружавшее моментально спало с меня, и я даже не удивился, когда непьющий Залман проводил нас на кухню, достал из буфета темную стеклянную фляжку, налил и торжественно, по-стародевичьи сказал: “За вас”. Сердце таяло у меня в груди, таяло и вот-вот грозило растаять совсем.
V
Не помню и не хочу помнить и знать (хотя помню и знаю, что это был я), кто первый сказал другому резкость, не перезвонил, не пришел. Но больше мы со Славой не виделись.
Хотя нет, виделись еще раз. Ну конечно.
Стояли страшные холода. Я ехал в метро где-то в районе Озерков, втиснувшись в угол сиденья. Вагон переполняли закутанные пассажиры и тот особый дух бесшабашности, который всегда охватывает народ в сильный мороз.
На одном из поворотов поезд качнуло, и в расступившейся на миг толпе я увидел Славу. Она сидела на другой стороне, в другом конце вагона, бледная, и пристально смотрела на меня так, словно смотрит уже давно, ожидая, пока я ее замечу. Рядом притиснулся оживленный бритоголовый ухарь.
И, хотя это длилось всего ничего, мне показалось, что Слава сейчас встанет и через весь вагон, пошатываясь и хватаясь за поручни, пойдет ко мне. Я встал и двинулся ей навстречу.
Но когда, задыхаясь, я дотащился до противоположного конца, на месте Славы и ее ухажера уже сидела объемистая тетка в дубленке, расставляя вокруг себя сумки и мешки.