Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2008
Владимир Шубин
/ Мюнхен /
Недочитанный стих
В темной квартире, недалеко от Казанского собора лежат рукописи Тынянова, стоят на полках его романы, лежит архив Кюхельбекера.
Над Ленинградом встает кирпичная пыль. Немцы бьют дальнобойными снарядами по вечному городу.
Виктор Шкловский
Когда он проснулся, было уже совсем светло. Раннее утро, позднее утро? Поди разбери в светлый летний день. Но кто-то уже успел раздвинуть шторы… Значит — не совсем рано. С улицы донесся знакомый звук. Он прикрыл глаза и привычно напряг слух: слева или справа? Справа! Теперь нужно досчитать до четырех-пяти, и если раздастся трамвайная трель, он выиграл. Раз, два, три… Есть! Слабая улыбка появилась на губах — ведь эта маленькая победа может оказаться признаком хорошего дня. Вчера он ошибся: проснувшись утром, так же загадал «справа», а трамвай не зазвонил, как должен был бы сделать на подходе к перекрестку; значит, он шел с другой стороны — с левой, в направлении Казанского собора. И весь день вчерашний выдался суматошным, нервным… А впрочем, каким же ему быть и что остается ждать от нового дня… И еще каждое утро он боялся, что не услышит трамвая вообще. Шум, раздражавший его на протяжении многих лет, тревоживший сон, мешавший при распахнутых окнах работать, читать, слушать музыку, этот грохот, эхо которого гуляло в простенках плотно застроенных питерских кварталов, сегодня оставался одной из примет той привычной жизни, которая неожиданно стала «прошлым». «Настоящее» определялось словом «война». Старым словом, известным… Только теперь оно потеряло прежнюю окраску, перестало ложиться на язык — его оказалось трудно понять и почти невозможно выговорить. Обрушившаяся внезапно, несмотря на все предположения и ожидания, «война» была где-то рядом и пока еще далеко. Она растекалась этим трудным словом по географической карте, закрашивая коричневым цветом Европу, и теперь ринулась на все возможные восточные направления — к морям Черному и Белому, к Ленинграду, Смоленску, Курску… Война? Можно ли представить ее в этот солнечный ленинградский день?
Тем временем снова прогремел трамвай, и он подумал, что осенью на их улице должны были бы перекладывать рельсы, об этом еще весной писали в газетах. Когда же шум за окном стих, он стал прислушиваться к звукам квартирным. За стеной визгливо простонала водопроводная труба, и все замерло. Ни звуков радио на кухне, ни шагов и голосов… И тут ему вспомнилось, что заснул он уже под утро, когда часы давно пробили четыре. Перед тем произошло то, что совсем не хотелось вспоминать. Эта повторяющаяся история… Елена Александровна оставляет ему на ночь у кровати ведро. Это неудобно и… унизительно. И она знает это, но всякий раз не просто ставит его рядом, а вздохом или жестом подчеркивает, что вот, мол, до чего дошло, но иначе нельзя, и пусть даже не вздумает он иначе… Но прошедшей ночью ему показалось, что он чувствует себя вполне сносно и сможет тихо добраться до уборной. Он включил ночник и, придерживаясь за высокую спинку кровати, а потом за дверную ручку, без труда дошел до соседней комнаты, где спала жена. Там у двери обычно стоит стул, потом можно опереться на комод и чуть правее нащупать дверь в коридор. А можно просто немного постоять в темноте, закрыть на минуту глаза… И тогда просторная комната с двумя окнами станет ýже, вместо паркета появится крашеный дощатый пол, исчезнет второе окно, а под оставшимся расцветет пышный куст сирени. Хлопнет калитка в саду, залает соседская собака — забытые звуки старой провинции…
«В комнате Леночки пудра и духи, / В комнате Леночки пишутся стихи…»
В той комнатке у окна стояло плетеное кресло-качалка. Леночка предлагала ему сесть, потому что в возбуждении он не замечал тесноты и расхаживал взад и вперед, слегка размахивая правой рукой. Сама же она садилась на обитый плюшем пуфик у маленького туалетного столика. «Ну вот, — улыбалась ему, — а теперь рассказывайте все то же самое, но спокойнее…» Ему не хотелось сидеть в кресле и он сразу невзлюбил плюшевый пуфик… Иногда она просила почитать вслух, а когда выходила из комнаты, отвлекаемая домашними делами, он брал со столика синий блокнот и рисовал ее братьев или подруг. Зарисовки выходили смешными, и Леночка, пряча улыбку, отбирала у него блокнот, утверждая, что он насмешник и вообще недобрый… Потом они шли кататься на лодке, и на реке у него появлялась головокружительная легкость: из питерского студента, увлеченного исследованиями отдаленных литературных событий, он преображался в гимназиста, сбежавшего с занятий на любовное свидание.
«В комнате Леночки…»
Незатейливые экспромты, букеты цветов, рассеянность у нее за столом под удивленными взглядами домашних, скрип уключин на Великой и Леночкин силуэт, отражавшийся в водной ряби… Начатый перед каникулами и так прежде интересовавший его реферат был отложен в сторону, и по утрам он с легкой досадой задерживал взгляд на стопке привезенных из Петрограда книг… Леночка ждала приезда мужа — тоже студента, их сверстника, но тот все не ехал, слал длинные телеграммы, и по ее глазам и шушуканью близких становилось понятно, что их молодой брак рушится.
«В комнате Леночки…»
Когда он пробирался через ее комнату этой ночью, она спала. Он постоял, послушал ее дыхание и тогда уже уверенно вступил в коридор. И там… упал. Елена Александровна вышла, зажгла свет… Так не хотелось смотреть ей в лицо. Что она пробормотала? Ах да — то, что уже и прежде срывалось с ее губ: «Я повешусь…» Но сначала молча помогла подняться, принесла палку, чтобы он смог опереться и, уже уходя к себе, приложив ладони к лицу, прошептала: «Я…» Он попытался даже мысленно не повторить то слово; в который уже раз оно подводило черту — безжалостную ко всему прожитому, жирным и черным мазком своим определяющую тупик и безысходность. Но и это было еще полбеды, потому что и в тупике, как выясняется пробным путем (знать бы еще, кто ставит над тобой такие эксперименты…), человек способен цепляться за последнюю надежду. Dumspirospero. Крылатые выражения, памятные с гимназической скамьи, приобретают горький вкус собственного опыта. Но то слово могло нести в себе упрек, пусть даже не преднамеренный, а брошенный сгоряча… И тогда оно тянуло за собой одно болезненное воспоминание, которому он каждый раз всячески противился, и каждый раз безуспешно, потому что память, эта не всегда милостивая к нему государыня, которую приходилось в последнее время по нескольку раз в день проклинать за путаницу в датах и именах, на сей раз оказывалась на редкость услужлива и в самых мельчайших подробностях разворачивала перед его мысленным взором события той минуты, когда он попытался сам подвести известную черту, но так неумело, что сорвался со стола, не успев даже толком привязать к ламповому крюку веревку. Так и застала его через полчаса дочь — лежащим на полу с веревкой в руках и предсмертной запиской на столе. Подняться ему не удалось из-за охватившей слабости — это был типичный приступ болезни, но почему не выпустил из рук веревку? Навязчивый вопросик…
Снова зазвенел трамвай, и сразу в соседней комнате стали бить настенные часы. «Бом… бом… бо-о-м-м…» Старые часы, хорошего мастера, с низким, чуть затянутым «о…» Вот ведь как все устроено: приходит время, и начинаешь прислушиваться к маятникову шагу… Будильники и кукушки лишь поторапливают суетливые будни — разбудив человека утром, они целый день не могут угомониться: заставляют спешить на работу, подсказывают, невзирая на потребности организма, время обеда, ужина, сна… «Тик-так, тик-так…», и визгливый звонок или глуповатое «ку-ку» гонит человека вперед. Настенные звуки «бо-о-м-м…» к этим ритмам не имеют отношения. Они бесстрастны — пожалуй, как метроном, и неторопливы, как церковный колокол. И стрелка вслед за маятником движется не «вперед», а «назад»: каждое колебание отсчитывает прожитое время и каждый «бо-о-м-м» завершает ушедший час.
«Бо-о-м-м…» Он насчитал десятый удар и задумался, какое сегодня число. Можно, конечно, добраться до отрывного календаря… Или напрячь эту проклятую память… Вчера вечером у них был Борис Васильевич, и они писали письмо. И Борис Васильевич подсказал: шестнадцатое. Вот! Значит, семнадцатое сегодня… «Спасибо, милостивая государыня», — прошептал он чуть слышно.
Теперь, когда ориентация во времени была обретена, — десять утра семнадцатого июля сорок первого года, — он почувствовал себя бодрее. Теперь можно встать, привести себя в порядок, послушать сводку новостей, позавтракать и дожидаться жену и дочь. Нет, пожалуй, он полежит еще немного, пока никого нет, побережет силы, чтобы не ложиться потом, а принимать участие в сборах. Или лучше сразу встать? Что там говорил умирающий кайзер Вильгельм I: «IchhabejetztkeineZeit, müdezusein»?[1]
Вокруг сборов столько суеты, паники, страха, бескрылых надежд и лукавых утешений… Будь его воля, никуда бы не поехал — остался бы в этом городе, в этой комнате, под окнами которой гремят по старым рельсам невыносимые трамваи. Если бы удалось снова выписать французские лекарства… Впрочем, он уже давно понял, что против рассеянного склероза ничего не помогает, но все же те лекарства приносили облегчение, они растягивали паузы между приступами болезни, и можно было несколько дней, а в первые два года даже несколько недель подряд, не вспоминать, что у тебя вдруг перестают слушаться руки, ноги, появляется пелена перед глазами или не ворочается язык… Литфонд обещает билеты на поезд со дня на день… Какой поезд? Его вагон приписан к станции «Конечная»… И уже ничего не страшно… Ах, разрешите представиться: отбылый солдат Балка полка… Что: строевым?.. Можно попробовать… Как там полагается? Подать тело вперед, сохраняя устойчивость… Опору держать на правой ноге… Левую по команде… Как вы сказали: марш?.. Хорошо… Левую поднять на высоту пятнадцать сантиметров от земли… Нет, ни в коем случае не выше… Но и не ниже — это уж само собой разумеется… Потом ступить — твердо… Почему бы и нет? Можно попробовать… Но сначала предстоит не менее сложный кульбит: подъем с кровати…
«Но заметьте, уважаемые, — произнес он негромко вслух, — я тут не просто валяюсь, я работаю… А вы — кыш отсюда!..» И замолчал.
Он сравнивал свою болезнь с прожорливыми мышами, которые поедают тело как хлеб. Но иногда и им, ненасытным, требовался отдых, и тогда — чаще во сне или в забытьи — выпадали ему редкие минуты легкости и ясности. Роман, который писался в последнее время с таким трудом, вдруг начинал раскрываться перед ним целыми страницами, законченными сценами. Такое бывало и раньше, и, возвращаясь из забытья, он записывал все — слово в слово. Теперь он не всегда мог держать твердо карандаш и бессильно наблюдал, как рассеивалось в памяти обретенное целое — разваливались диалоги, утрачивала краски и колорит фактура, обрывалась мелодия и внутренний взор затягивался желтоватой пеленой, скучной и бессмысленной, как пустой бумажный лист. В начале лета Елена Александровна нашла стенографистку, та должна была приходить каждый день к одиннадцати утра. Но с началом войны дама эта у них больше не появлялась. Вчера утром он особенно переживал по этому поводу, потому что на рассвете был разбужен необычным звуком — он прислушался, вокруг было тихо, он снова закрыл глаза и понял, что звук пришел во сне, он напоминал голос далекой трубы и сигнального барабана… «Зорю бьют… из рук моих / Ветхий Данте выпадает, / На устах начатый стих / Недочитанный затих…» Потом он снова заснул, почти сразу и крепко, а когда проснулся, вспомнил, что стенографистка к ним больше не приходит, и тогда позвал дочь, попросил взять бумагу и карандаш и начал диктовать… Он говорил медленно, сомкнув веки. Инна сидела рядом, и он слышал шуршание карандаша по бумажному листу. Потом этот звук пропал. Он открыл глаза и беспокойно осмотрелся. «Что с тобой?» Она наклонилась, прижалась мокрыми щеками к его лицу. «Ты уже написал это, — прошептала она. — Этот фрагмент уже существует там, в рукописи… почти слово в слово…» — «Но почему ты плачешь?..» — «Нет, вовсе не плачу, давай я помогу тебе подняться, пора вставать…» Но он уже понял причину ее слез: эти грызуны, точащие его руки и ноги, все настойчивее подбирались к памяти, к мозгу. «Прочти», — попросил он. Инна почти сразу нашла в бумагах нужное место.
«Зорю бьют.
Еще рассветало. День еще не наступил. Все было как всегда, Пущин за стеной еще не просыпался.
Зорю бьют.
Первый звук трубы, унылый, живой, и сразу потом — тонкий, точный, чистый, голосистый звук сигнального барабана.
Зорю бьют.
Из рук его выпал ветхий том, который ночью он листал, — Данте.
Этот год миновал — как не было.
Зорю били.
Эта точность, голосистая и быстрая, снимала с него сон — он уже не спал; снимала неверные, тлеющие сны. Его любовь была точна, как время, как военный шаг, марш. Как будущее. Больше всего, точнее всего будущее было предсказано прошлым, прошедшим.
История Российская, русская, Катерины Карамзиной, была в уме и сердце.
Зорю бьют.
Стремительно и точно…»
«Ну вот, теперь ты плачешь», — сказала ему дочь. «Что ты, что ты… — испуганно отвернулся он, — это от бессонницы глаза слезятся…»
К очередной сводке новостей он опоздал, радио на кухне бормотало невнятное. На столе лежала записка жены: «Уехали с Борисом Васильевичем, потом в Литфонд: билеты. Свари на завтрак яйца. Л.»
Как же он сразу не вспомнил! Сегодня, обязательно сегодня нужно отвезти в Публичную библиотеку рукописи Кюхельбекера. Ведь уже почти не осталось времени. И Борис Васильевич приходил вчера по его просьбе… «Ах, — он на радостях привстал с табуретки, чуть наклонил голову, держась одной рукой за край стола, второю же сделал любезный жест в сторону, — вы снова снисходительны ко мне, госпожа Память. Mercibeaucoup, милостивая государыня!»
Итак, это было вчера. Они разделили бумаги на три части: небольшая стопка — тот минимум, который необходимо взять с собой в эвакуацию, затем внушительная гора папок, тетрадей — его личные бумаги, скопившиеся за двадцать с лишним лет литературных занятий, все это вместе со связками писем решено оставить в квартире, и, наконец, третья часть — уникальный архив декабриста, который в свое время удалось разыскать и купить, предмет его научного изучения, публикаций, далеко еще не исчерпанный, рисковать которым недопустимо, — эти бумаги они упаковали вчера в потертый коричневый саквояж.
Он снова пробежал глазами начало записки: «Уехали с Борисом Васильевичем…» Значит, Борис Васильевич, как и договаривались, зашел утром и… Он облегченно вздохнул: саквояж уже в Публичке.
Теперь оставалось беспокойство по поводу собственного архива. Как ни крути, а придется бросить его в квартире, в случае необходимости о нем обещал позаботиться брат Елены Александровны.
Какая это была упоительная мука в последние дни — перебирать старые бумаги. Будто перелистываешь беспорядочно сплетенные страницы прожитого и видишь дороги, по которым не довелось пройти. И времени осталось так мало… Даже в относительный порядок все это уже невозможно привести. Попытался систематизировать давнюю переписку, но застрял на первых же письмах: что-то забылось до такой степени, что казалось, будто видишь это впервые, в другом месте увлекала оборванная мысль, в третьем давний спор, в котором сейчас начинала приоткрываться новая, неведомая тогда обеим сторонам, правда… В какой-то момент рассмеялся так, что Елена Александровна обеспокоенно заглянула в комнату. «Мы были очень непочтительны к дилетантизму», — неопределенно махнул он рукой. В другой раз сам позвал жену, потому что вспомнил об одном важном письме, которого не оказалось на месте. «Не мог я его сжечь, пойми! — твердил он растерянно. — Не мог!..»
Сколько раз в последние годы смотрел он через окно кухни на дымящиеся трубы соседних домов и представлял, как всполошенные люди перебирают свои бумаги, альбомы фотографий, выискивают на полках ставшие вдруг опасными книги… Маятниковые часы в ленинградских квартирах отбивали еще один пройденный круг, а свидетельства прожитого оседали легкой сажей на жестяной кровле. Ближе к полуночи стихал уличный шум, но в тревожных снах слышалось эхо конной скачки. Словно тень большого реформатора проносилась по улицам, и кто-нибудь из зачарованной толпы вскрикивал негромко: «Слово и дело государево!» — и еще глуше добавлял имя соседа, знакомого или сослуживца. И тогда от пролетавшей свиты отделялась тихая команда и направлялась к указанному подъезду… А на следующее утро другие соседи, знакомые или сослуживцы бросались к семейным альбомам, перетряхивали старые, еще дедовские библиотеки, кто-то вытаскивал из укромных уголков письма и дневники.
Но те рукописи, сложенные вчера в видавший виды коричневый саквояж, — рукописи поэта, долговязого бунтаря, некогда тоже числившиеся в списках крамольных, на след которых он напал лет десять назад и которые приносили ему небольшими партиями — от менее значительных к более важным, и он платил — сначала за менее значительные платил хорошо, потом ему показывали более интересные, и он платил еще лучше, потом еще в той же последовательности, пока не выкупил их все; те рукописи, дневники, письма находились у него в полной сохранности и не должны были снова пропасть. Они и так чудом сохранились, пролежав по неведомым углам восемьдесят с лишним лет. Нет, их нельзя было оставлять в этой квартире, и он правильно решил сдать их в библиотеку.
Вчера Борис Васильевич выразил готовность забрать этот архив к себе. Он с семьей пока остается в городе. И все же сошлись на том, что было бы надежнее отдать бумаги в Публичку. Борис Васильевич имел точные сведения, что там уже идет подготовка к эвакуации рукописных фондов и древних книг. Они сели писать записку хранителю отдела рукописей Бычкову. «Ты никогда не получишь архив назад», — холодно заметила Елена Александровна и вышла из комнаты. Уже несколько дней этот болезненный вопрос не оставлял семью в покое. «Ты отдавал за эти бумаги последние деньги, теперь же готов подарить их библиотеке». — «Я не дарю, я передаю на временное хранение», — старался спокойно возражать он, хотя и сам прекрасно понимал, к чему идет дело. «На временное! — голос Елены Александровны подскакивал на верхнюю нотную линейку и застревал там на какое-то время, как застревает патефонная игла на старой пластинке. — Он передает на временное хранение! Он забыл, что это не коллекция фантиков и не письма его троюродной тетушки, а архив декабриста! Он думает, что живет в стране, где уважается частная собственность». — «Мама, тише, — вбегала взволнованная дочь, — соседи услышат». И вчера бедный Борис Васильевич, мягкий и нерешительный от природы, метался между ними — то выражал готовность взять архив к себе, то соглашался, что надежнее сдать его в библиотеку. Забирать рукописи с собой в эвакуацию было опасно, да и невозможно — строгим предписанием багаж отъезжающих ограничивался двумя чемоданами. «Двумя чемоданами! — воздевала руки к небу Елена Александровна. — Младенец! Ты поезжай на вокзал и посмотри, что там творится. Люди штурмуют вагоны с примусами в руках, корытами для белья, запихивают через окна ковры…» Ему были неинтересны эти люди, а от визгливых ноток жены неприятно сжималось сердце: с годами он находил все меньшее и меньшее утешение в попытках объяснить себе ее очередную вспышку случайностью, недоразумением, усталостью или плохим самочувствием. Скандал тяготил его, и сам он меньше всего хотел бы расстаться навсегда с этими рукописями. «Значится так-с… — медленно произнес он, стараясь настроиться на иронический или шутливый лад, — если этот архив нам потом не вернут, начнем коллекционировать фантики». Они закончили записку Бычкову и условились, что Борис Васильевич придет следующим утром и поможет Елене Александровне отвезти саквояж в библиотеку. Елена Александровна простилась с Борисом Васильевичем сухо и впервые не предложила остаться к вечернему чаю.
Он принялся за завтрак. Кухонный стол был придвинут к самому окну, откуда хорошо просматривался двор. Все как обычно. В доме напротив — занавески, цветы, распахнутые окна… Вчера вечером у кого-то была слышна музыка, кажется, там отмечали день рождения. А дня два назад подруга дочери обмолвилась, что была с кавалером в кино. И трамваи ходят…
Когда это было? «Ну, милостивая государыня, помогайте!» Ах, ровно неделю назад — Елена Александровна вошла к нему в комнату такая бледная и растерянная, какой он видел ее, пожалуй, один только раз — при известии об аресте старшего брата. «Они на Великой, — губы ее почти не размыкались, голос был подавлен и тих, — только что по радио сообщили. В Ленинград направляют Ворошилова». Немцы заняли Псков? Это представлялось невероятным. Такими темпами они могли дойти до Ленинграда за несколько часов. «Что ты молчишь? Почему в таких ситуациях ты всегда молчишь? — губы разомкнулись, и теперь она уже не говорила, а отрывисто вскрикивала. — Я тебе уже неделю твержу, что все уезжают, а ты молчишь. Роман сочиняешь… Они обязаны отправить тебя в первую очередь, ты же знаменитость! И орденоносец… Ну хорошо, молчи… Когда немцы придут, выйди к ним на костылях со своими переводами Гейне и объясни, что они не правы… Только мы с Инночкой тут не останемся, мы уже были в оккупации…» — «Мы уедем, — тихо сказал он. — Конечно, уедем».
Теперь они ждали, когда выделят билеты. Елена Александровна все время куда-то звонила, уезжала, и глядя на нее, не особенно прислушиваясь к тому, что она рассказывала, а просто глядя не нее, он по жестам, интонациям, выражению лица понимал, что хоть кинотеатры и работают и трамваи еще привычно гремят, город все же охватывает паника.
Бои шли уже под Лугой, но Елена Александровна все еще никак не могла свыкнуться с мыслью, что немцы заняли более дальний Псков. «Они снова на Великой…» — время от времени растерянно твердила она, ни к кому не обращаясь. «Снова…» — мысленно повторял он за ней и переносился воспоминаниями в Псков восемнадцатого года. В те дни, как назло, установилась ненастная погода, ветер выгибал куст сирени под окном той маленькой комнаты и время от времени сильно хлестал им по стеклу. Место кресла-качалки заняла кроватка-люлька, в которой спала годовалая Инночка. За окном проходили кайзеровские солдаты. У них были вымученные улыбки. Кажется, они хотели домой и им не было никакого дела до студентика, пробравшегося в оккупированную зону из Петрограда. Какой еще студентик? Кто его видел? А Фабрициус увидел. Поймал молодца на обратном пути в Петроград. Фабрициус не спешил домой. А может, у него не было дома. Он тачал революцию и порядок. И довоевывал войну. Довоевывал с навязчивой мыслью, что если эта кончится, то начнется какая-нибудь другая. У него были разлетающиеся в стороны усы Буденного, бородка клинышком Дзержинского и прицельный взгляд латышского стрелка. Едва ли он прислушивался к объяснениям того интеллигентика, что он вовсе не шпион и линию фронта перешел только чтобы повидать в захваченном Пскове жену и дочь. Там горячился другой, тот, что сидел рядом с Фабрициусом, дерганый: «Что они делают во Пскове?» — «Жена навещает родителей». — «Почему вы не поехали с ними?» — «Я тоже навещал родных в Ярославле». — «Ах, в Ярославле!» — радостно. И Фабрициусу громко: «Оттуда сейчас много этой сволочи бежит, те, которых после мятежа не добили…» И только когда студентик не выдержал — красными пятнами покрылся и по столу кулаком ударил: «Абсурд!», а потом как-то сник, обессиленно опустил руки, тогда только дернулась бородка клинышком: ишь ты, и правда, бабья заноза в нем застряла… на вид типчик чуждый, а дочке вот годик… И сквозь зубы выплюнул он: «Отпустить, не до этого сейчас…»
«В комнате Леночки…»
Он усмехнулся: если и есть что-то совсем уж случайное, незатейливое и безыскусное, что сочинил он на своем веку, так именно этот юношеский экспромт. Почему он вспомнился?
Он все еще продолжал смотреть в окно, когда за спиной раздалось надрывное завывание… Выключенное им радио, звонок в дверь? Нет — звонил телефон.
Потребовалось некоторое время, чтобы добраться до висящего в коридоре аппарата, и все стихло. Он собрался уже вернуться на кухню, как телефон зазвонил во второй раз. «Ответьте абоненту!» — нетерпеливо проговорила барышня. «Ты? — голос Елены Александровны перебивался посторонним треском, — а Инна еще не пришла? Почему я тебя не слышу? Везде творится ужас! Билеты… Снова трещит. Не тряси трубкой, там шнур не в порядке…» — «Леночка… я тебе как абонент абоненту», — заговорил он было шутливо, но тут же перебил сам себя и начал негромко декламировать:
Die Liebe, die dahinten blieb,
Sie ruft dich sanft zurück[2].
«Подлец! — снова прорвался голос Елены Александровны. — Этот Кузьма Аркадьевич — настоящий подлец, я была права. Он пихает своих и чужих со стороны за деньги… Я давно тебе говорила, чтобы ты позвонил начальству, в Москву, в Союз, в ЦК…» — «Ты помнишь: лодка на Великой пахла тиной, а в Корытове мальчишки на наших глазах выловили огромную щуку?..» — «Невыносимо!..» — «O kommzurück…» — «Что?» Он повесил трубку и тогда уже закончил строфу:
O kommzurück, ichhab’ dichlieb,
Du bist mein einz’ges Glück![3]
Прошло какое-то время, пока он осознал, что так и стоит в забытьи перед телефонным аппаратом. Обои рядом с ним неровно соединялись швами, и розовый лепесток рисунка имел смещенные, не сходящиеся половинки. «Есть в этом доме что-нибудь, что еще в порядке? — прокричал он и сдернул трубку аппарата. — Шнур перетерся? Всего лишь… Повезло тебе, брат…» — «Тридцать седьмая, — раздалось в ответ. — С кем вы на проводе, абонент?» — «С Гейне, — он бросил трубку на рычаг и помотал неизвестно кому головой. — Но вы ошибаетесь, уважаемые, Гейне не был унылым страдальцем… Он был ироничен и зорок… В нем было много от перелетной птицы… И он ненавидел добродушие».
Чувство ли неловкости овладело им, словно проявил он слабость при незримых очевидцах, недовольство ли собой, будто этим зрителем оказался он сам, другая ли более скрытая причина повлияла на него, но так или иначе что-то заставило его исказиться в лице и до боли в пальцах сжать набалдашник палки. Он отвернулся от телефона и вошел в комнату Нины Александровны. «Спешишь позаботиться о словах, которые произносятся с последним выдохом? — криво усмехнулся сам себе в зеркало. — Пример кайзера Вильгельма покоя не дает? Ну что ж: В комнате Леночки пуд…» И тут же рассмеялся, представив, что когда-нибудь увлеченный копатель литературных биографий напишет: «…он и умер с именем великого поэта на устах, в его последних словах среди неразборчивых звуков прозвучало отчетливое Пу…»
Кажется, стало немного легче. Или только кажется? «Ах, кажется, куражится…» — протянул он нараспев и вдруг, уже серьезнее, добавил: «Строевым шагом, говорите? Я лучше изображу вам перелетную птицу». Он прислонил палку к стене, развел руки — словно для взлета, потом медленно отвел левую ногу назад, и когда она чуть оторвалась от пола, замер на несколько секунд в этой позе. «Ал-ле-е, хоп!» — выкрикнул, возвращаясь в исходное положение, и поклонившись невидимым зрителям, заключил: «То-то!»
Теперь о занимавших его вещах можно было думать дальше — спокойно и не столь болезненно. В углу рядом с окном стояло тяжелое глубокое кресло, и когда он опустился в него, комната чуть качнулась. Закрывая глаза, он почувствовал то движение, с которым медленно и бесшумно отходит от берега рыбацкая лодка… «Пу…» Путь… Причал… Отправная точка… Плеск волны… Ее взгляд — в сторону, скользящий по водной глади и поднимающийся к башням Крома… Шелковый шарф, подхватываемый ветром и окрашивающий в оранжевое облакà — словно светофильтр фотоаппарата. Солнечный луч, пробегающий по серебристой воде и заглядывающий на берегу в маленькую комнату с кустом цветущей сирени под окном… Волнующее бормотание… Хлопающая калитка в саду… Короткие ночи, сгорающие дни… Начало прекрасной истории, одной из тех, что почти никогда не имеют счастливого конца… Нужно быть похожим на перелетную птицу… Он потянулся за блокнотом.
«Зорю бьют…»
Только там — в романе — все должно быть жестче: как в музыке Брамса, со страстью, но без взрывной чувствительности…
Его герой прощается с юностью и Лицеем.
Он засыпает на рассвете с томиком Данте, думая о своей Беатриче.
Его любовь точна, как время, как военный шаг, марш. И недоступна, как военная тайна.
И та женщина, старше его двадцатью годами, муза русской истории, останется его идеалом и самым сокровенным воспоминанием.
«На устах начатый стих недочитанный затих…»
Елена Александровна застала мужа спящим в ее комнате в кресле у окна. Она решила не будить его. Хотелось немного отдохнуть, переодеться, собраться с мыслями… Билеты так и не были получены, но теперь их обещали твердо. Но и с билетами, по слухам, почти невозможно войти в вагон — давки, драки, и никто не может навести порядок. На Юру надежды никакой. Не забыть бы надеть на него тот темный выходной пиджак с орденом — может, хоть на перронную обслугу это произведет впечатление… Что еще? Ах, этот злополучный архив! Надо ли говорить ему, что они отвезли саквояж к Борису Васильевичу? Ну не было на месте Бычкова, и никто не знал, когда он появится! Что было делать? Ждать? Не было у нее времени сидеть в библиотеке. Да и раньше говорила, что ни к чему это… и лучше пока оставить бумаги в надежных руках… Расстроится… Он всегда найдет причину для переживаний, а у нее нет для этого времени — она должна ездить, звонить, требовать, устраивать… И сама, между прочим, нездорова… Но жалеть будут все его.
Она опустилась на стул напротив мужа. Он заснул в неудобной позе — с закинутой набок головой, осунувшийся и желтый. Кто мог дать ему сорок шесть лет? «Скоро все кончится, — подумала она, — он не выдержит бегства — переполненных поездов, паники, пересадок, временных пристанищ… Кончится их совместная жизнь, и она станет вдовой. Скоро вообще все кончится. Или уже…»
Взгляд Елены Александровны впервые за многие годы остановился на небольшой свадебной фотографии. Она висела в оконном простенке, под стеклом — давно забытая, слившаяся с рисунком обоев. Причудливое воображение стало перекрашивать светлое платье невесты в черный цвет, тонкой ретушью придавать признаки увядания букету роз и спокойное выражение молодого женского лица перерисовывать на то усталое, издерганное, которое минуту назад видела она в зеркале, когда поправляла прическу… А он на фотографии оставался таким же — свежим, с красивыми чертами, чуть улыбающимся. И она легко угадывала знакомую застенчивость, и те его манеры, которые уже тогда в студенческой среде казались несколько старомодными… Он стоял рядом с креслом, в котором сидела она — снова преобразившаяся в его невесту: почти юная, в свадебном платье и с нежными розами в руках. Он смотрел на нее сверху вполоборота, она же глядела прямо и через волшебные линзы, встроенные в деревянный футляр, над которым сгорбился фотограф, видела эту комнату и незнакомую пару — уже далеко не молодую женщину с поджатыми губами и спящего в кресле, с неловко откинутой головой, больного старика.
«Скоро все кончится, — тихо прошептала Елена Александровна, поднимаясь со стула, — но это не значит, что уже сегодня настало время сойти с ума». И она решительно встряхнула головой, чтобы избавиться от странных фантазий: «Глупости!» Однако оставалось какое-то беспокойство, оно не отпускало и теперь придало ее движениям нервозность. Под руки сами собой попадались ненужные сейчас вещи — с комода, с прикроватной тумбочки… Она лихорадочно перекладывала их с места на место. «Вот оно что! — наконец остановилась она, словно споткнувшись об искомое. — Его тело изношено болезнью, но в сущности он не так уж сильно изменился. Это правда. А кто может сказать то же самое обо мне? Я разучилась улыбаться и плакать, в трамвайной давке меня могут обозвать истеричкой…»
Она снова посмотрела на фотографию. Красивый, нежный… Смотрит на нее хорошо… Он ей нравился… Потом уже поняла, что поспешила со свадьбой. Ей нужно было время, чтобы все внутри перегорело — любовь, мука, обида. И чтобы тот, другой, без старомодных манер, стихией которого были студенческие митинги и политические собрания, одержимый, за которым наблюдала царская охранка, а схватила, в конце концов, ЧК, больше не мучал ее… Ей нужно было время, чтобы стать сильной… И тогда второе замужество она, может быть, не восприняла бы как утешение. Утешение — этого было для нее слишком мало. Потому и кончилось все нервным срывом после тяжелых родов, болезнью. А когда стала понемногу приходить в себя, обнаружила вокруг сущий хаос: опустевшие петроградские улицы, забитые досками двери парадных лестниц, ставшие в одночасье мрачными и затхлыми дворы и подворотни, невообразимый прежде быт, и над всем этим — истерия новой власти, аресты, расстрелы. Какое же это утешение, если в квартире холод и нечем накормить ребенка… Печь не топлена, а в голове тяжело, словно от угара… Она открывала ноты, пробегала их глазами, с губ срывались отрывки мелодии, но пальцы оставались бесчувственны. Она захлопывала ноты и бросала их у кухонной плиты — на растопку. С тех пор в трудные минуты стала появляться в кончиках ее пальцев нервозность, суетливость, которую со временем она и сама стала замечать; теперь же, с годами, руки выдавали ее сразу: даже малейшее волнение заставляло пальцы лихорадочно перебирать оказавшиеся рядом мелкие предметы или одергивать воротничок платья, поправлять волосы. Муж в самом начале уговаривал поехать в консерваторию, попробовать снова начать играть. Она лишь покачивала головой. Мечта умерла вместе с той, прошлой жизнью…
Елена Александровна ухмыльнулась своим мыслям: слово мечта не из ее словаря, она не из тех, что мечтают. Она делала. В псковской гимназии и потом в петербургской консерватории она не походила на других. Музыкой для нее были не только ежедневные занятия. Чтение, живопись, природа, архитектура Петербурга, мутные глаза того, без старомодных манер, одержимого… все для нее окрашивалось музыкальными звуками и через это обрамлялось гармонией. Но сформулированные словами чувства выглядели со стороны общим местом рассуждений какой-нибудь восторженной курсистки. Потому и была она молчалива, задумчива — а вовсе не заносчива, как порой это казалось окружающим. Два ее выступления в консерватории имели успех, и лучшие профессора прочили ей большое будущее. А он, ее спящий муж, утешал тогда: «Леночка, еще все впереди, жизнь наладится, вот и Инночка скоро немного подрастет… А дрова… их завтра обещали подвезти…» А сам — тоже ведь не мечтатель, а делатель, — так быстро завоевывал известность. И преданность друзей. И обожание появившихся учеников. Про нее же стали говорить — жена Тынянова… Милый титул… Даже ее родные удивленно разводили руками: «Леночка, чем ты всегда недовольна? У тебя гениальный супруг…» И брат как-то в сердцах выкрикнул: «Если ты в чем-то не состоялась, не Юра в том виноват, не он…» А ведь не музыку имел в виду брат, подумалось ей впервые сейчас, не му-зы-ку…
Кончики пальцев потянулись к вискам — головокружение уже несколько минут беспокоило Елену Александровну. «Принять лекарства, успокоиться, достаточно на сегодня нервотрепки…» — прошептала она и уже собралась выйти из комнаты за стаканом воды, как заметила у кресла выпавший из рук спящего блокнот. На открытой странице увидела свое имя: «В комнате Леночки пудра и духи…» Перечитала еще раз, хмыкнула, собралась отложить блокнот в сторону… «Пудра и духи… — растерянно повторила, — пудра и духи… вот так-то… что же там дальше?» Вторая запись на той же странице оказалась еще более непонятной и столь же тревожной: «На устах начатый стих недочитанный затих…» Внезапно она почувствовала такую слабость, что была не в силах сдвинуться с места и опустилась на пол у ног спящего мужа. «Пудра и духи… — почти беззвучно шевелились ее губы, — там еще был душистый куст сирени и… лаяла соседская собака…» В глазах ее появились давно не выступавшие слезы. «Это от нервов, беготни по городу, паники, — утешала она себя, доставая платок. — Все не так, и ничего уже не изменишь… Пудра и духи… Давно уже вместо них запах валерьяны…» Слезы больше не слушались ее…
Слезы больше не слушались ее. Женщина, рано пополневшая, с отечным лицом и белесыми бровями, плакала у постели больного мужа. Недолгое сибирское лето было в самом разгаре, окна избы распахнуты настежь, и плачущая женщина смотрела в одно из них вслед удаляющемуся по огородной тропинке фельдшеру. Это его слова заставили сжаться ее податливое сердце и дали волю давно уже подступавшим слезам. В комнате, после осмотра больного, фельдшер лишь кряхтел и разводил руками, а на улице, почти под самым окном, буркнул под нос, а она услышала ненароком: «Не жилец».
Муж лежал с закрытыми глазами. За последнее время он сильно похудел, осунувшееся лицо покрыла щетина, высокий лоб окрасился желтизной, его широкие, тяжело дышавшие ноздри и обескровленные губы уже казались ей чужими. Значит, умирает… Ей было жалко его, пятидесятилетнего старика, жалко себя и маленьких детей. Она переводила взгляд на икону Богоматери и, с трудом сдерживая рыдания, глухо всхлипывала, зажимая рот рукой и размазывая по лицу текущие слезы. Но когда взгляд ее снова уперся в чужие, по-лошадиному раздувавшиеся ноздри, она в испуге отвернулась в сторону, чтобы ни Богоматерь, ни муж невзначай не прочли в ее глазах укоризны. Умирающему — сострадание… Это она твердо помнила. Но еще чувствовала, что существует и другая правда, и заключается она в том, что он сам себя замучил — сам себя. И ее тоже. Вот это и не давало никому покоя. Он всегда-то был чужим, хотя прежде просто казался ей заполошным. И когда они только познакомились — о, как хорошо помнит она ту пору: солнечная и морозная байкальская весна, ее родной Баргузин, высокий неуклюжий поселенец, новенький в их городке, странный и для всех чужой, заходивший к ее папеньке-почтмейстеру справиться о газетах и письмах, задерживающийся подолгу в поисках простого общения и внимания, поглядывающий на нее, которую отец сначала отсылал при его появлении, а потом вдруг и сам стал искать повода выйти на двор и занять себя срочным делом, оставив их наедине, — так вот, и тогда у него часто появлялся странный пропадающий взгляд. Только что шутивший, бодрый, он вдруг терялся, замолкал, отвечал невпопад и уже не смотрел на нее радостными глазами, а косился в сторону, быстро прощался, произносил путаные извинения, перемежая русские слова с иностранными, и уходил. Она смотрела ему вслед и не знала, смеяться ей или плакать, — длинный, с узкими плечами, сутулый, он шел словно по раскаленным углям, подпрыгивая и размахивая рукой. Тогда она еще не знала, что приходили ему в голову в такие минуты давно искомые слова или звуки (так объяснял он ей позже) или наталкивался он на важную для него мысль, и это отнимало все его внимание и самую чувствительность к окружающему…
«Это пройдет, — успокаивал ее папенька, относивший, как и она первое время, подобного рода странности к разряду нервных расстройств, — это у него от острожного пребывания… Шутка ли — десять лет в каморе… одинешенек… Так ведь прощен… Нарóдишь ему сопливых, в себя придет, все позабудет…» — «Не позабудет-с, — вмешивался из своего угла папенькин помощник, сам имевший виды на ее руку, — оне ведь, извиняюсь, сочинители, с покойником Пушкиным были дружны. Стишки, витийство… Оно и смутьянство». — «Цыц, пустобрех! — осаждал его почтмейстер. — Сказано тебе, государём помилован и в наши края на поселение определен». — «Держись, вошь, своего тулупа», — не унимался помощник. И еще долго ворчал в спину тугому на ухо начальнику: «Вам хоть сам черт в женихи, но только чтоб в герольдиях был прописан… А господин Кюхельбекер… Оне ведь в правах пораженные… И головой больные…» Но кто его слушал, болтуна-завистника… Ей, безграмотной девчонке, льстило и происхождение, и ученость жениха, хотя в большей степени душа ее была задета жалостью к нему: чужой, неухоженный, одинокий, вечно угрюмый, расплывающийся в улыбке только при разговорах с ней. И она говорила себе, что он вовсе не старый, а просто взрослый, ему даже сорока нет, а если и болен чем, то это пройдет — у них в Забайкалье и сама природа лекарь, а то, что наказан был, — так ведь частично уже прощен… Дворянство?.. Вернут его когда-нибудь, и к детишкам оно перейдет — Бог милостив и государь справедлив.
Он приносил ей букетики цветов и, подавая, смущался. Не привыкшая к таким любезностям, первое время она прыскала в ладонь и убегала в огород. Но вскоре и сама стала чувствовать себя барышней и отвечала: «Очень благодарны…» Будто невзначай встречал он ее на улице, и они уходили далеко, в березовую рощу, что начиналась за последними домами. Говорил не умолкая, и понять его удавалось не всегда, а все равно гордилась: такой вот ученый человек — и с ней разговаривает. Хуже было, когда начинал читать стихи. Первый раз она тоже прыснула, только не убежала, а смотрела, что дальше будет, думала — балуется, насмешить хочет: глаза закатил, голова набок пошла, правое плечо задергалось. И как ни странно, не было ей с ним скучно, и уже сама она стала поглядывать в окошко — не прохаживается ли он «по случаю» мимо их избы… А потом дальние прогулки прекратились, стали они мужем и женой. И оказалось, что жить с ним не так весело и беззаботно, как в березовой роще гулять. Он старался… но все-то у него валилось из рук. Детишек любил и ее… но не прилажен был к простому труду, и простой жизни не понимал. Потому и на месте не сиделось: из Баргузина в Акшу, из Акши в Смолино, теперь в Тобольске… Вот уж и вправду сказано: больная голова ногам покоя не дает. Зачем нужно это сочинительство, если не приносит оно человеку успокоения и простого счастья… Но тут же она и устыдилась своих мыслей и снова виновато посмотрела на икону Богоматери. Вспомнилось, как весной заезжали они в Ялуторовск к Пущину, муж продиктовал тогда Ивану Ивановичу список своих сочинений и глухо, в сторону произнес: «Это мое завещание». Иван Иванович, всегда-то такой спокойный, обнял его со слезами. Да и она всплакнула. Поплакать, правду говоря, любила. Вот и сейчас слезы не слушались ее…
Он вздрогнул — по виску расползалась слеза, она стекала к уху. Ловким движением под ним поправили подушку. Дронюшка… Ласковые руки, мягкое сердце… Грузная, а ступает легко… Ушла. Сколько лет они женаты? Еще десяти нет. Была-то худенькой, застенчивой, смешливой. Дитя — трогательное и привлекательное, готовое учиться его понимать, учиться ценить любимые им вещи. Конторщик местный заглядывался на нее, сватался… А она пошла за заговорщика, стихотворца, человека с ломаной жизнью, непонятного. Пошла не только по отцовской воле, но и по собственному расположению. Отзывчивая душа, какие встречаются на Руси, особенно в местах острожных, в глухих поселенческих закутках, где оседает братия неправедная, покалеченная… Душа, наделенная обостренным чувством сострадания к несчастному, потерянному, но совершенно глухая к иным возвышенным предметам… И ум тяжелый, не развитый сызмальства… Нет, нет… ни на минуту не разочаровался он в ней… Дросида, Дронюшка… Его Дульсинея… Его жена и мать его детей… Женщина с ласковыми руками и мягким сердцем. Разве виновата она, что не смог он пробудить в ней интерес к прекрасному, привить мысль, что литература не чудачество и блажь… Она старалась, но… «Зачем лошади крылья?» — зевнув, простодушно спросила после того, как в увлеченном рассказе о музах он описал ей Пегаса. И вправду, зачем?
Как-то прочитал ей из Баратынского: «Болящий дух врачует песнопенье…» Поняла по-своему, заботливо: «Сочиняй, коли нездоровится». Сочиняй… Он пишет с тех пор, как помнит себя. И там — в углу, на столе, и в ящиках, и выше, на полках — его стихи, драмы, романы, статьи, переводы… Все, что написано за последние двадцать лет… И всему этому суждено истлеть. Или… — от одного приближения этой уже и прежде мелькавшей в его думах мысли он судорожно передернулся и стал медленно сглатывать вдруг набежавшую слюну, потом слегка прокашливаться, тоже медленно и несколько раз, словно стараясь увильнуть от настигавшего несчастья или хотя бы подстелить соломку перед падением, хотя и твердо знал, что это ему еще ни разу не помогло. Или все это истлеет где-нибудь на чердаке, вернулся он к исходной точке, перестав сопротивляться и уже готовый принять эту мысль до конца, или: Дронюшка в сердцах бросит все в печь…
Вечером он попросил жену послать за Петром Павловичем Ершовым. Тот сказывал, что оказия будет на днях в столицу. Не стоило упускать такого случая, нужно было попробовать… еще раз… К самому Ершову он успел привязаться, полюбить его талант, особенно за «Конька-Горбунка». Когда Петр Павлович пришел и, как всегда, здороваясь, мягко похлопал его по ладони, он попросил взять со стола бумагу и перо. «И ты, Дроня, с нами посиди, — остановил он собравшуюся было выйти из комнаты жену, — это важно».
Он приподнялся на подушках, чтобы голос его звучал уверенней, и начал диктовать.
«Его превосходительству, милостивому государю Василию Андреевичу Жуковскому.
В конце единственного письма, добрейший Василий Андреевич, какое я имел счастье получать от Вас в Сибири, письма, уже писанного давно, — Вы изволили приказать отвечать Вам через генерала Дубельта. Я это тотчас исполнил. Потом я еще писал к Вам в начале сорок первого года, когда родился покойный сын мой Иван, и просил Вас о позволении называться ему Вашим заочным крестником. Наконец, я писал к Вам еще в третий раз, в половине сорок второго года. Ни на одно из этих писем я не получил ответа. Зная Ваше прекрасное, благородное сердце, я уверен, что Вы моих писем не получили.
Первый раз решаюсь писать к Вам неофициально. Бог милостив, авось хоть эти строки дойдут до Вас… Крайняя только нужда и необходимость горькая заставляют меня писать к Вам не совсем позволенным путем. Вы видите, что я ослеп; едва ли буду в состоянии в конце письма подписать собственною рукою свое имя; однако постараюсь. Из сильного и бодрого мужчины я стал хилым, изнуренным лихорадкою и чахоточным кашлем стариком, слепцом, которого насилу ноги носят».
Он диктовал с долгими паузами — обдумывая очередную фразу или ища отдыха, чтобы ее произнести.
«Предвидя совершенную нищету и себе и своему семейству, я в третий месяц своей болезни, а именно, как я Вам сказал, в декабре прошлого года, обратился с письмом к графу Орлову (при этом письме было и письмо к Вам с полным списком моих сочинений); писанное к графу Орлову было таково, что, кажется, и камень от него бы тронулся. Оно, Вы отгадываете, заключало две просьбы: во-первых, чтобы сам граф благоволили войти представлением об разрешении печатать мне свои стихи и прозу. Вторая просьба состояла в том, чтоб сделал милость граф Алексей Федорович и непременно доставил Вам, моему благородному другу, строки, где говорю от души к душе и к душе Жуковского. Граф отказал мне в первой просьбе; полагаю, он не исполнил и второй».
Он замолчал. Вспомнилось, как часто в своих снах блуждал он по Петербургу и не находил ни знакомых домов, ни знакомых людей. Все было обманчиво, путано: памятные ему улицы приводили в тупики, у близких людей при приближении оказывались чужие лица. Время и разлука деформировали пространство, безжалостно коснувшись и всего живого…
Он лежал с закрытыми глазами и был уже готов отказаться от затеянного письма, как вспомнил взгляд хмурого фельдшера, осматривавшего его утром, слезы жены, и, снова сжав в кулак свою слабую силу, продолжил:
«Мои дни сочтены: неужели пущу по миру мою добрую жену и милых детей? Говорю с поэтом, и сверх того полуумирающий приобретает право говорить без больших церемоний: я чувствую, знаю, я убежден совершенно, точно так, как убежден в своем существовании…»
Он снова остановился и, чуть подумав, добавил: «подчеркните эти слова: я чувствую, знаю, я убежден совершенно, точно так, как убежден в своем существовании… А теперь пишите дальше: что Россия не десятками может противоставить европейцам писателей, равных мне по воображению, по творческой силе, по учености и разнообразию сочинений. Простите мне, добрейший мой наставник и первый руководитель на поприще Поэзии, эту мою гордую выходку! Но, право, сердце кровью заливается, если подумаешь, что все, все, мною созданное, вместе со мной погибнет, как звук пустой, как ничтожный отголосок!..
Я на Вас совершенно полагаюсь, как на одного из благороднейших, из самых добродушных людей, каких я знавал, как на поэта, как на Жуковского. Удастся, слава Богу; не удастся, не Вы виноваты: воля Божия! Целую Вас».
Он взял перо и осторожно, почти наугад вывел: Вильгельм. Письмо утомило его, и он вскоре забылся…
«Бо-о-м-м… бо-о-м-м…» Часы пробили два раза, и он проснулся. Окна были распахнуты настежь, солнце еще не успело спрятаться за крышу соседнего дома. Он попробовал медленно подняться из кресла, но с первого раза ему это не удалось. Палка выскользнула из рук и ударилась о пол. В тот же момент под окнами загромыхал проходящий трамвай. Слух его привычно напрягся: слева или справа? На шум в дверях появилась Елена Александровна. «Какое сегодня число?» — спросил он жену, потирая лоб. Она махнула в ответ рукой и молча закрыла окно.
Оконная рама дала несколько трещин, но стекло было разбито лишь снизу в углу, бóльшая его часть еще держалась крепко. Человек в офицерской форме вытащил из шкафа попавшееся под руку белье и принялся затыкать им щели. Он уже несколько дней жил в квартире Бориса Васильевича. Впрочем, чья это квартира, толком не знал, и выбрал ее среди пустовавшего жилья отчасти потому, что обнаружил там обширную библиотеку. Он любил читать, особенно приключенческие романы, но книги тут попадались большей частью научные — по литературе, философии, хотя было и много классиков — зарубежных и отечественных.
Офицер выбирался сюда редко, в лучшем случае, раз в десять дней, когда получал увольнительную на полсуток — отоспаться и отогреться. Времени читать у него почти не было, он бегло просматривал книги, иногда прочитывал страницы или даже целые главки, иные откладывал, чтобы полистать основательнее в следующий раз, большую же часть сразу отправлял в буржуйку. В ящиках письменного стола оказалось много исписанной бумаги, тетрадей, папок — они прогорали быстро. На антресолях в прихожей обнаружился коричневый саквояж, набитый старыми, слежавшимися бумагами. Почерк оказался неразборчивый, орфография старинная, и многие листки были заполнены размашистыми стихотворными строчками. «Нервный человек писал, — отметил наблюдательный офицер, разглядывая причудливые закорючки, — забавный материалец для какой-нибудь гадалки-предсказательницы, а то и для палеографа…» Он подумал, что до революции здесь, наверное, жила восторженная барышня, а может, молодой человек — чиновник и графоман, и что эта писанина едва ли согрела чью-нибудь читательскую душу, зато теперь принесет тепло его мерзнущему телу.
В прожорливой печке сухая бумага быстро превращалась в пепел. Две лучины давали слабый свет. С очередной стопкой книг офицер устраивался подле буржуйки, и этот убогий уют был для него верхом блаженства на короткий час, пока окончательно не слипались набухшие красные веки.
Большинство квартир в этом полуразрушенном от бомбежек доме пустовали, почти везде были разбиты стекла, сорваны двери и гулял холодный ветер. Двор и улица были погружены в темноту, и скованный морозом город казался мертвым.