Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2008
Емилиан ЛАШИН
/ Санкт-Петербург /
* * *
Душа не знает языка иного,
чем вздохи бабочек,
когда
еще не тронулась
апрельская вода
под талым льдом,
и лес еще спеленат
сверкающей весенней наготой,
и теплый кокон крепко свернут
над будущей короткой красотой
и пепельным порханьем разноцветным,
когда еще не думаешь о том,
что тянет спину груз заплечный,
когда глаза в буквальном смысле тонут
в слезах от счастья быть на этом
свете — здесь и сейчас —
а значит — вечно.
* * *
Словно раскаленное олово заливают в глотку,
или подковой лошадиной — под дых —
старые хроники — пионер поправляет пилотку
и улыбается в камеру сороковых
теперь уже прошлого века —
и бессмысленно, некого вопрошать,
как называли этого маленького человека,
с улыбкой, несанкционированной, как ять?
чье это милое личико мне сохранили
на пленке, напоминающей сон,
в котором гулял с незнакомцами, или
мучительно был и бессловесно влюблен
в какую-то странную полуодетую даму,
за окнами поезда, который уходит всегда,
и хочешь спросить, а не в силах — Когда мы
увидимся? потому что боишься услышать
в ответ — Никогда…
* * *
Уходят в прошлое запонки, чулки,
тугие воротнички…
еще раньше ушли в никуда корсеты,
кринолины, жабо, фраки, манишки…
вместе с ними исчезли мальчишки,
которые стояли стройными рядами,
защищая отечество и царя,
а на колени падали только перед дамами,
никогда не теряя надежды,
даже до смерти…
исчезли,
а зря!
поверьте,
одежда —
есть отражение духа
и она же формирует дух.
Есть одежда младенцев и одежда старух,
и одежда, присущая тем, у кого
совершенно нет вкуса и слуха.
Хорошо в кимоно
там, где плетеные двери
раздвигаются, не открывая
заслоненного веером
тонкого лица японки,
но
я не верю
тем,
кто укладывает цветастые тряпки
с журавлями
в коробки
из дорогого бутика —
в машину, где имеется бар
со скотчем и виски,
а затем
попадает в пробку
на Невском
и зевает, слушая
по сто четыре ЭФ ЭМ
Анну Веске
или Жанну Фриске,
что практически все равно.
* * *
Я вспоминаю старика Эдуарда
в больнице,
который вставал в шесть утра
и с тоскою толкал мою кровать
потому что привык
подниматься ни свет ни заря
и что-нибудь хлопотать по хозяйству
в деревне Смолевичи, откуда был родом
и он, и жена, и все его предки.
А теперь он ожидал операции на ногах,
и ему не на кого было опереться,
и некому рассказать
о тоске ничегонеделанья,
вот он и толкал мою кровать,
и садился напротив,
и тяжко вздыхал,
и говорил незначащее —
Сорока летит…
или — Падает снег…
Я раздражался ужасно,
но боролся с собою, стараясь
понять старика.
Я думал — Я тоже когда-нибудь стану
таким стариком и возможно,
мне некому будет сказать о тоске моей жизни,
а, может, и не сумею и тоже
кого-то окликну,
а вдруг он откажет?
И я соглашался — и правда, сорока…
или — действительно, снег…