Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2008
Ирина КНОРРИНГ
/ 1906 – 1943 /
“Повесть из собственной жизни”
(дневник Ирины Кнорринг)
Ирина Николаевная Кнорринг родилась 21 апреля (4 мая) 1906 г. в селе Елшанка Самарской губернии, в родовом поместье семьи Кноррингов. Родители Ирины — дочь статского советника Мария Владимировна Щепетильникова (1881–1954) и дворянин Николай Николаевич Кнорринг (1880–1967). Когда родилась Ирина, ее родители были студентами: Мария Владимировна училась на Высших женских курсах в Москве, Николай Николаевич — на историко-филологическом факультете Московского университета (первые годы своей жизни Ирина росла в семье дяди и тети, там же в Елшанке). После окончания университета отец был направлен в Харьков директором гимназии, вскоре туда переезжает и его семья. В Харькове прошли безоблачные детские годы Ирины, там же она встретила начало великой смуты — гражданскую войну. В конце 1920 г. Ирина навсегда покинула Россию, отплыв с родителями на корабле “Генерал Алексеев” из Севастополя в Бизерту (Тунис), в составе Морского корпуса, там Н.Н.Кнорринг преподавал историю. К лету 1925 г., уже после роспуска Русской эскадры в Бизерте, семье удалось переехать во Францию. Умерла И.Н.Кнорринг в молодом возрасте, в оккупированном Париже, от сахарного диабета, которым страдала много лет (при этом превысив — более, чем на три года — максимальный срок, “отведенный” врачами на тот момент диабетикам).
Стихи Ирины Николаевны Кнорринг (1906–1943) сегодня известны как зарубежному, так и российскому читателю, имеют своих поклонников и критиков. При жизни И.Кнорринг вышло два сборника ее стихов: “Стихи о себе” (Париж, 1931) и “Окна на север” (Париж, 1939); и три сборника — после смерти поэтессы: “После всего”: Третья книга стихов/Обл. работы Ю.Софиева (Париж, 1949), “Новые стихи” (Алма-Ата, 1967) и “После всего”: Стихи 1920–1942 гг. (вариант) (Алма-Ата, 1993). Стихи И.Кнорринг вошли в состав поэтических сборников и антологий, печатались на страницах эмигрантских газет и журналов, а в последнее десятилетие — и в России. Проза Ирины Кнорринг, практически, не знакома читателю (не считая нескольких ее рецензий в журнале “Рассвет”).
С одиннадцати лет Ирина вела Дневник, названный ею “Повесть из собственной жизни”. Фрагменты Дневника были опубликованы в книге Н.Н.Кнорринга “Книга о моей дочери” (Алматы, 2003) и в статье Н.М.Черновой “Поговорим о несказáнном” (“Простор”, Алматы, 2006, №5, с. 104–150). В настоящее время Дневник подготовлен к изданию (подготовка текста Н.Н.Кнорринга и Н.М.Черновой; вступительная статья, комментарии и аннотированный указатель имен И.М.Невзоровой), и, мы надеемся, в текущем году выйдет в свет в издательстве “Аграф”. Издание (двухтомник), кроме справочного аппарата, будет снабжено иллюстративным материалом.
Хронологически Дневник можно разделить на две части:
— Россия: Жизнь в Харькове (1917–1919), Бег: Ростов-на-Дону, Туапсе, Керчь, Симферополь, Севастополь (1919 –1920);
— Изгнание: Путь в Бизерту (декабрь 1920 — январь 1921), Тунис (1921–1925), Франция (1925–1940), Война и гитлеровская оккупация Парижа (1940).
Вниманию читателя мы предлагаем фрагмент из Дневника Ирины Кнорринг, относящийся к осени 1920 года, к эвакуации семьи из Севастополя (автору нет и пятнадцати лет). Всего на 132-х транспортах из Крыма эвакуировалось около 136 тысяч человек, из них 70 тысяч — офицеров и солдат Русской армии генерала П.Н.Врангеля (в различных источниках цифры разнятся, здесь приведены данные из книги В.Берга “Последние гардемарины”). К боевым кораблям русского флота присоединились затребованные в Севастополь французские транспорта, частные пароходы “Русского Общества Пароходства и Торговли” и “Российского Транспортного Общества”. В Константинополе высадилась большая часть пассажиров, другая часть была “пересортирована”. После демобилизации пароходов, сокращения их количества, роспуска вспомогательных служб, Черноморский флот был переименован в Русскую эскадру. Зимой 1920–1921 гг. в Бизерту пришли 33 корабля Русской Эскадры; их названия выгравированы на мемориальной доске, установленной на правой стене Храма-памятника Русской эскадре в Бизерте. Надпись гласит: “В память русских кораблей, пришедших в Бизерту в 1920 г.”
Итак, в Константинополе гражданские лица (в частности, жены и дети сотрудников Морского корпуса) были переведены с линкора “Генерал Алексеев” на пассажирский транспорт “Константин” (“Великий князь Константин”). На одной из палуб “Константина” наверняка встречались две девочки — тринадцатилетняя Ира Кнорринг и шестилетняя Настя Манштейн, будущий автор книги “Бизерта: Последняя стоянка”, любимая всеми учительница Бизерты, легендарная Анастасия Александровна Ширинская (урожденная Манштейн). Встречались взглядами, но остались “неузнанными”. Возможно, Ирина возилась с шестилетней Настей, ведь она так любила малышей! И они, чувствуя это, испытывали к ней любовь и доверие (Ирина вечно была окружена кадетами 10-й, младшей, роты).
Подчеркнем, что материал, представленный в Дневнике, “схвачен” глазами одного из самых “честных”, “интимных” и “минорных” поэтов русской эмиграции — такими эпитетами характеризовали критики поэтессу. Вместе с тем, Дневник, охватывающий период 1917–1940 гг. и отражающий ключевые события российской истории XX века, следует воспринимать как важное историческое свидетельство. Автор Дневника дает возможность читателю погрузиться в атмосферу полунищей жизни русских беженцев, ощутить тяжелый эмигрантский быт. И, вместе с тем, увидеть широкий спектр общественной, культурной и научной деятельности русской эмиграции. События представлены как глазами девочки-подростка (1917 г.), так и — зрелой женщины (1940 г.). В Дневнике, среди множества событий, отражена работа Морского кадетского корпуса в Сфаяте, судьба матросов и офицеров Русской эскадры в Бизерте; деятельность Франко-русского института социальных и политических знаний в Париже, Русского народного университета, Союза молодых поэтов и писателей в Париже и др.; работа органов русских периодических изданий, благотворительных комитетов, швейных и кукольных мастерских и т.д.; культурные события — празднование “Дней русской культуры”, “Балы прессы”, премьеры русских драматических и оперных спектаклей и др.
Текст печатается с купюрами (обозначены квадратными скобками). Заметим, что Ирина, как и многие ее современники, не сразу перешла на Григорианский календарь (новый стиль), введенный в России с 14 февраля 1918 г., что отражено на страницах Дневника.
Будущему читателю Дневника откроется немало тайн — о “поэте скуки” (мнение Нины Берберовой), “вечно грустной и влюбленной”; о “недоделанности” ее стихов, “стихов ни о чем”, “сухих, бесплодных и колючих”, раскрывающих ее духовное, поэтические и женское начало. Читатель оценит взятую ею “парижскую ноту”.
Публикация И.М.Невзоровой
Повесть из собственной жизни
Фрагменты
28 октября (по нов. ст. 10 ноября — И.Н.) 1920. Среда
Эвакуируемся во Францию. Большевики прорвали фронт. Сейчас, в 9 часов, об этом узнала; а ночью, наверное, уже уедем. Что-то будет!
5 /18 ноября 1920. Четверг. Черное море. Броненосец “Генерал Алексеев”
Вот уже шесть дней, как моя нога не ступала на землю, вот уже шесть дней я провела на броненосце, шесть долгих томительных дней!
30-го мы погрузились. Ужасный день, еще ужаснее ночь! Все берега были запружены народом, по бухте взад и вперед носились шлюпки, попасть на пароходы почти не было никакой возможности. С берегов доносились крики, истерики, а ночью к тому же прибавилось зловещее зарево пожара. Горели американские склады Красного Креста. Быть может, их подожгли большевики, но вернее, что и сами отступающие.
31-го мы вышли на рейд и поздно вечером отошли. Первое время мы ночевали на палубе, в башне. Потом устроились в кубрике для дам Морского Корпуса. Много новых слов: палуба, трап, кубрик, каземат, иллюминатор, камбуз, полундра, бить склянки и т.д. О настроении уже не говорю, подавленное. Бывала в церкви, славная здесь церковь. С нами едет знаменитый епископ Вениамин, говорит проповеди.
Кормят здесь довольно скверно, все больше консервы, не хватает пресной воды, а вчера и сегодня совсем без хлеба сидим. Едем очень медленно: нет кочегаров. Большинство матросов оказались большевиками и остались. Ехать хорошо, почти не качает: такого гиганта, как “Алексеев”, не легко раскачать. На броненосце было довольно чисто, только, когда стали скатывать палубу, так такую грязь развели, что прямо ужас!
Три дня мы не видели берега, вчера он показался. Весь день мы стояли, к вечеру пришел буксир, подвез нас к Босфору, а сам ушел, потому что ночью в Босфор входить нельзя. И сейчас стоим мы довольно близко от берега (версты определить не могу) и ждем. Что дальше будет, даже предположить нельзя. Крым уже покраснел, а вся врангелевская Россия носится по волнам. Мы даже не знаем, куда нас повезут — говорят — в Тунис, говорят — на Принцевы Острова. Что-то еще готовит нам судьба!?
7 /20 ноября 1920. Суббота. Константинополь
Пятого приехали сюда. Красив Босфор, удивительно красив, но не такое было настроение, чтобы хорошо сознавать эту красоту. А здесь плохо, на берег не пускают. Так и сидим без воды. Потому нет ни обеда, ни ужина, ни чая, ни электричества, ни даже морской воды для умывания; за кружку воды дают две банки консервов! Утром к броненосцу подъезжают турки и продают белый хлеб, соль, финики и т.д. Хлеб по 30 пиастров или серебряный рубль. Но пиастры и серебро мало у кого есть, и поэтому идет больше меновая торговля, масса меняется бесценных вещей. Происходят ужасные грабежи: у нас украли чемодан, а в нем мои стихи. Теперь уж меня ничего не связывает с прошлым — все нити порваны. Скучно. Погода скверная: ветер, дождик моросит, целый день не знаешь, куда себя девать, бродишь по палубе — холодно, в трюме — темно. Когда мы подходили к Константинополю, меня, да и всех вообще, больше всего поразили трамваи: есть, ведь, еще уголок, куда не проникла разруха. Мы настолько озверели, так отвыкли… Нас так поражает культура.
13 /26 ноября 1920. Пятница. Константинополь
Скучно стоять. Только сегодня дали свет, а то все сидели с коптилками. С водой всегда затруднение, обед готовят на морской, зато хлеба много. Получили сахар по столовой ложке на душу. Так и живем понемножку, скучно целый день бродить по палубе и смотреть на море. На море — жизнь. Стоит много русских кораблей (под французским флагом), всюду шныряют катера и шлюпки. А дальше видны громады Константинополя, красивые мечети, минареты, высокие, узкие дома. Громадный город. С правого и с левого борта видны строения Царьграда. […]
С другой стороны видны Принцевы Острова, куда турки свозят бродячих собак (Коран запрещает их убивать) и обрекают их на голодную смерть, и куда теперь увозят беженцев. И я их судьбе не завидую.
Наша судьба очевидно еще не решена: то говорят, что нас отправят в Тулон, то в Бизерту, то в Катарро. Сербия меня не прельщает, хочется в Африку — апельсины большая приманка. Французы нас будут кормить и одевать, и только.
В кубрике у нас: теснота, духота, ворчня. Мы с Мамочкой спим на верхней койке; забираться туда трудно, еще труднее слезать; спать тесно и неудобно. Папа-Коля ночует в матросском кубрике, а обедаем мы и пьем чай на палубе. Весь день я валяюсь на койке. Если в кубрике тепло, то с потолка капает, и вся стена мокрая. И сейчас уж у меня отчаянный насморк, и нездоровится. Донимают крысы. Каждую ночь откуда-то сверху выползают огромные крысы и начинают бегать по полкам, по трубам и по людям. Я сегодня всю ночь не спала из-за них, противно мне было пускать их на лицо.
Потом меня мучили кошмары. Мне казалось, что я плыву по воде, на меня набегают волны, у меня не хватает сил с ними бороться. Ужасное чувство усталости; сознание, что я разучилась, не могу плыть. Я напрягаю все усилия, задыхаюсь, захлебываюсь водой. Я чувствую, что не в состоянии сдвинуться, не могу плыть! Вдруг очутилась на берегу. Спасена! А сердце бьется, трудно дышать. Вдруг является Володя Сигалов и говорит: “У вас опять был бред. Лучше лягте”. Мной овладевает сознание какой-то страшной, почти неизлечимой болезни. Я сознаю, что мое положение безнадежно, я умираю, я схожу с ума. Меня душит, давит какая-то громада. Я напрягаю все усилия, стараюсь освободиться от этого чувства, но не хватает сил. Ужасное сознание. Потом по телу разливается приятная теплота, все проходит. Этот кошмар, сознание своей слабости всегда преследует меня во время даже самого малейшего заболевания. […]
25 ноября /8 декабря 1920. Среда. Константинополь. “Константин”
Судьба, или вернее, Кедров, нас перевел на “Константин”. Это была длинная история. Наши мужья остались на “Алексееве” (кроме преподавателей); много слёз было пролито в темных, сырых кубриках. Кедров требовал, чтобы все женщины ушли с военных кораблей. Но расставаться с семьями в такое время казалось ужасным. Немало было написано прошений и просьб, многие собирались бросить Корпус и ехать в Сербию, но потом все уступили. “Константин” едет в Бизерту, следом за “Алексеевым”, и где “Алексеев” остановится, там и “Константин” будет стоять. Наши дамы уже собирались вешать и Кедрова, и Машукова, и Врангеля заодно. И, когда очутились на “Константине” в чистеньких каютах, крыс нет, с потолка не каплет, старший офицер не ругается, везде можно ходить, пресной воды много — стали благодарить, так и заговорили: “А все-таки, какой молодец этот Кедров!”
Долго мы чистились, долго отмывали “Алексеевскую” грязь, переоделись. Теперь, как в раю. В самом деле, на “Алексееве” женщины были в большом загоне: гуляем на палубе, вдруг команда: “Все женщины, ослы, козлы, бараны на левый борт!” — там опять гонят. На ют пойдешь — нельзя, всюду рискуешь налететь на дерзость старшего офицера; это гроза, одно его имя наводило ужас; им пугали детей, когда они капризничали; теперь его нет, а здесь — царство женщин. Мы устроились в каюте второго класса. Здесь 8 мест, помещаются Насоновы — 3, мы (Мария Владимировна и Ирина — И.Н.) — 2, Иванова — 1 и Самойлова, но она уходит. Мужчины не считаются, ночуют, где попало. Все очень симпатичные, все с мужьями, а потому нет ни ворчни, ни недовольства. “Алексеев” ушел вчера, мы — завтра.
А пока кончаю, надо передать карандаш Ирусе Насоновой, я обещала ей: она тоже пишет дневник. Ей 9 лет. Она очень милая, я все время с ней, даже спать будем на одной койке, наверху.
28 ноября /11 декабря 1920. Суббота. Мраморное море
Мне сейчас так тяжело, тяжело на душе. Как-то в первый раз я почувствовала, что Россия далеко, что вернусь туда еще очень не скоро, быть может, никогда, а что ждет меня — даже представить невозможно. Армия — в Галлиполи. Но что она теперь? Что ж будет дальше? Этот вопрос я постоянно задаю себе и нигде не могу найти на него ответа. Меня снова перестала интересовать моя личная жизнь. Я бы отдала теперь все свои мысли и чувства России. Я люблю ее, я больше хочу счастья ей, чем себе. Но думать, соображать у меня нет силы. Казалось, я перешла какую-то грань, за которой нет мысли, есть что-то такое, чего я не в силах постигнуть. Так грустно и уныло. Стараюсь скрыть свое душевное настроение, говорю мало, все больше лежу на верхней койке и пишу. Раза два втихомолку всплакнула, но, в общем, стараюсь казаться равнодушной и спокойной. Под влиянием такого настроения написала что-то вроде стихотворения в прозе “Без просвета”. Пишу “Пережитое” — повесть из личных переживаний во время беженства. Вчера написала сказку “Золотые волосы” и сегодня стихотворение “Не говори”. А на душе так мрачно, так скверно! Как хочется отвлечься, позабыть обо всем, да нет силы. Жаль не себя, а других; но и на это не хватает силы. Хочется только одного: чтобы никто не видел моей души.
1 /14 декабря 1920. Вторник. Эгейское море
Качает, писать трудно. Лежать могу только на спине, а то укачивает. А потому приходится кончать. Сейчас проплываем мимо Греции. Интересно видеть эти берега Эллады, где жил Фемистокл, Аристотель, Перикл, Сократ, где разыгрывались трагедии Софокла. […]
Когда мы проезжали Дарданеллы, на меня тоска напала. Это — не Босфор. Голые, серые холмы без единого деревца, однообразные, унылые; между ними — маленький, полуразрушенный городок. Теперь я понимаю, отчего так развито дезертирство. Я бы первая сбежала. Какие-то мертвящие краски. Бедные, бедные наши армейцы, не сладко им живется в Галлиполи. Что же еще будет впереди? Правду говоря, меня их судьба беспокоит больше своей.
2 /15 декабря 1920. Среда. Наварин
Утром приехали в Наварин. Стоим в бухте и пережидаем шторм. Бухта окружена красивыми холмами, а за ними высокие горы, Вообще же очень уютно и красиво, хотя угрюмо. Море здесь бирюзового цвета, такого я еще не видала. Особенно хорошо оно на солнце. Дует сильный ветер, и нас даже на якоре качает. Говорят, ночью был сильный шторм, но я ничего не слыхала. В бухте стоят “Алексеев” и несколько миноносцев. С “Алексеева” приехал Солодков; говорит, что там опять нет воды; сам такой грязный, прямо ужас. К нам подъезжают шлюпки; греки везут апельсины, прямо с ветками, с листьями и выменивают их на консервы. Городок маленький, да его и совсем не видно за “Алексеевым”. А странно стоять в Турции, потом в Греции, хоть я и не была на берегу, но все-таки чужая природа, чужая жизнь. Не могу, качает.
4 /17 декабря 1920. Пятница. Наварин
Как-то все чужды здесь; нет никого, кто бы мне нравился; все заняты своими интересами, так даже и не интересны. Из нашей каюты мне только нравится Елизавета Сергеевна Насонова. Мне кажется, я хорошо понимаю ее душу. Еще мне нравилась Вера Павловна Иванова, очень веселая, живая, умеет скрывать свое настроение, всегда шутит, острит. Но и она мне скоро надоела. Одним словом, все здесь какие-то чужие, словно африканцы. Все скучают, хандрят и сердятся. Я сдерживаюсь. Чувствую, что могу еще долго качаться на “Константине”, могу еще ждать, перенесу очень много.
[…] Здесь 575 дам и 60 мужчин. Заболел здесь кто-то возвратным тифом. Приехал доктор, осмотрел, и ее (заболевшую даму — И.Н.) перевели в отдельную каюту. В этот же день является к нам Солодкова с взволнованным лицом, говорит: “Вы знаете, на “Константине” сильная эпидемия тифа, уже четверо заболели, доктор сказал, что все теперь переболеют, и в Бизерте мы будем месяц стоять в карантине”.
Кто-то уже пустил слух, что большевики заключили союз со всеми государствами, и нас теперь никуда не примут. Говорят еще, что нас отправят на Мальту. Еще циркулируют слухи, что мы уйдем из Наварина последними. Кто-то сболтнул, что нам в Бизерте готовят отдельные виллы; в другом конце говорят, что — палатки. Но все звезды не пересчитаешь, всех слухов не переслушаешь и, тем более, не напишешь. Но эти слухи, волнения, перешептывания, все это отнимает время, а это только и нужно.
На море сильный шторм, в бухте мертвая зыбь, отчаянный ветер, и качает. Ветер такой, что нельзя держаться на ногах, большие миноносцы буквально то одним, то другим бортом лежат на воде. Миноносец “Беспокойный” сорвался с якорей, катера не могут ходить — их сметает волной, сейчас кого-то снесло с катера. Выйду на палубу.
9 /22 декабря 1920. Среда. Бизерта
Вчера мы вошли в гавань. Наконец-то кончен наш путь! Да нет же! Не пускают нас на берег французы. Стоим мы под желтым флагом (карантин). И все французские катера, которые подходят к нам с провиантом, тоже под желтым флагом. Сколько мы будем там стоять — неизвестно. Бизерта — славный городок, зелени много.
10 /23 декабря 1920. Четверг
М<ада>м Данилова каждый вечер одевает ярко-красную кофту, около десятка блестящих серебром браслетов, большие серьги, взбивает волосы, накидывает темную шаль и выходит на ют гадать на картах. Выглядит настоящей хироманткой; к ней толпой валят матросы: кто ей апельсин сует, кто мыла кусок; а она со спокойно-величественным видом принимает подарки и прячет их в свою шаль. Ну, эта не пропадёт! А утром, когда дежурная по камбузу дама чистит картошку, она уже тут. “Ах, вы чистите картошку. Ну, дайте мне немножко. Ну, десять штук! Для моей больной дочери (знаем мы ее больную дочь!), ей очень хочется. Ну, дайте”. Увидит, что кто-нибудь стирает: “Дайте мне мыла, у меня ни кусочка нет, а у меня столько белья, ведь дочь больна”. А ее больная дочь в это время подводит глазки, красит губки, пудрится, завивается и идет кокетничать.
Вот беда дамам! На всем пароходе так мало мужчин, да и то все больше солидные. Они-то мажутся, красятся, оголяются, да некому на них обращать внимания. Но есть и молодежь. Каждый вечер до поздней ночи по палубе бродят флиртующие парочки. Как это противно видеть! В таком положении, в совершенно чужой стране, брошены в неизвестность, обросли грязью, изъедены вшами, и тут вдруг — флирт! […]
На “Алексееве” оказалась одна беременная, уже в последние дни, положение ее ужасное. Командир “Алексеева” разрешил ей остаться только с тем условием, что она родит до Бизерты; в противном случае, он ее отправляет в Совдепию. Этот случай меня возмущает до глубины души. Правда, люди теперь озверели и одурели в одно и то же время! Все держатся противно, всё и все осточертели! […]
У нас на корабле уже несколько случаев брюшного тифа, да это и понятно — в такой грязи. А если мы будем еще долго стоять в карантине, то у нас может появиться сыпняк, и тогда всем капут! Ну, а теперь я так устала от всяких сплетен и слухов, так хочется спуститься на землю, побродить по холмам, по апельсиновым рощам.
11 /24 декабря 1920. Пятница
В жаркой Африке, у тихого озера. Погода такая, что все в шубах ходят. Ветер такой, что здесь, в закрытой бухте вдали от моря, волны так сильно плещутся, так ревут под иллюминатором, что ночью порой делается жутко, как прислушаешься к этому реву. Где же африканская жара? Все мы едем на юг и везде такая погода, прямо ужас, и везде говорят, что 40 лет такой погоды не было. Мне уж кажется, никогда тепла не будет. По-моему, теперь и на экваторе мороз.
Завтра у французов Рождество. Надо бы как-нибудь отметить этот день. Хоть и не наше Рождество, но надо это сделать из уважения к французам: ведь все-таки это единственное государство, которое приняло нас. Никакие подлецы англичане, ни соседи румыны не пустили русских в свои владения. Пока что французы относятся к нам замечательно. Каждый день они привозят нам в изобилии всякого провианта, очень любезны и предупредительны, так мило держатся, прямо прелесть! Они нам прислали неимоверное количество чая, решив, что русские очень любят чай, но это так мило с их стороны. Ну, а то, что мы стоим в карантине — это уж необходимость. Но как это тяжело. Мы стоим очень близко от берега! Видны какие-то растения, огороженные живой изгородью из кактусов, растут пальмы, а когда мы входили в бухту, я видела длинную пальмовую аллею. Такое впечатление, будто бы они расставлены в банках. А издали вид вовсе не какой-нибудь африканский, а совсем, как в средней России: невысокие горы, балки, небольшие рощицы, зеленые лужайки, все зелено, ведь сейчас весна. Все это так заманчиво, так хочется на берег, ведь уже 42 дня я не была на земле, просто хочется почувствовать под ногами твердую почву, хочется все идти, идти и идти. Тоска по земле, безумная тоска. И никуда.
13 /26 декабря 1920. Воскресенье
Я сегодня потеряла всякое мужество, совсем разнервничалась и не раз плакала. Мне хочется уединения. Мне так надоели люди. Так хочется остаться одной и поглубже вдуматься в себя. Мрачно на душе. Я давно уже не испытывала сладости молитвы. Здесь, среди всяких сплетен, в грязи, постоянно на виду у всех, я не могу молиться. В душе у меня черт. Это мучительное чувство. Я не могу сидеть на палубе: меня раздражает эта живая, шумная толпа; и все эти или разукрашенные, нервные люди, или кокетки. В каюте тоже не можешь глубоко подумать. Если мы простоим в карантине еще с месяц, мы все передеремся. О, скорее бы на берег, хоть бы на какой-нибудь маленький час остаться одной!
Сейчас уже вечер. Погода — великолепная. Можно было днем ходить без пальто. Море гладкое, гладкое. Из-за миноносца выплывает большая, полная луна. Так тихо, так прекрасно! Броненосец “La Françe” освещает нас прожектором: то на берег переведет лучи, то на прибывшие русские суда. Что он смотрит? Уж не боится ли, что кто-нибудь пуститься вплавь с корабля. Или высматривает, что делают у себя русские? А пошлую картину представляет наш корабль: на юте — романы, на баке — пьянство, а в каютах — “регистрация беженцев”.
14 /27 декабря 1920. Понедельник
Да, многое произошло с тех пор, как я писала дневник в этой тетради. Теперь я уж далеко-далеко от Европы, от России, от Корпуса, под жгучим солнцем Африки. Да еще под желтым флагом. За это время было много пережито, много передумано. Впереди — ничего светлого. Теперь мы уже далеко от большевиков, от войны, а на душе какое-то горькое, обидное чувство. Один за другим входят наши суда, сами отдаются в руки французам. Но настроение совершенно спокойное, хочется только на землю. Я еще бодра, я могу еще многое перенести, только временами чувствую полный упадок. Но это проходит, я научилась владеть собой. Полнейшее отсутствие всяких мыслей и сознания. Надоело, все кругом ноют. День, в общем, проходит скучно и страшно медленно.
15 /28 декабря 1920. Вторник
[…] Сегодня пришел “Алексеев”. Встреча была торжественная. Шел он очень гордо (мы были уверены, что “Илья Муромец” потащит его на буксире); должно быть, собрал все силы, все пары, чтобы не осрамиться перед французами. По дороге толкнул какой-то французский миноносец, так что у того что-то сломалось, и вошел в озеро. Теперь надо ждать Кедрова, он идет на “Корнилове”. Тогда наше положение выяснится.
17 /30 декабря 1920. Четверг
На берег радостный выносит
Мою ладью девятый вал!
Скоро на землю, на землю, на землю. Все дамы на “Константине” расселяются на суда к своим мужьям, а Корпус на землю, в казармы. Там нас ждет французский паёк и ни одного франка. Казарма, значит — общее помещение, опять не будем одни. Ну, да что делать? Пока что я очень рада! Мы с Верой Павловной уже уговорились вместе гулять. Идти, идти, идти. Сегодня с “Константина” уехали во Францию четыре каких-то генерала, между прочим, Лукомский. Слава Богу, я больше не буду видеть его самодовольной улыбающийся физиономии! Сегодня ночью одна старуха бросилась за борт. Ее спас комендант.
18 /31 декабря 1920. Пятница. “Константин”
Прежде чем попасть на берег, мы еще попадем на “Якута”. Казарма для нас еще не готова. Корпус сейчас станет проводить электричество (ведь он все захватил с собой). Но электричество — пустяки, из-за него нас не стали бы пересылать на “Якут”. По всей вероятности, задерживает карантин. И это, наверное, не совсем так, потому что никаких эпидемий у нас нет, тут, вернее, политический карантин: боятся французы совсем не тифа, не чумы, не оспы, а большевиков.
Опять говорят про сокращение штатов. Ну, уж это, по-моему, безобразие! Ведь и так в Константинополе сколько осталось за штатами, а тут опять! Завезли куда-то, в Африку, и тут бросают! Говорят, Корпус-то долго существовать не будет. Я и это допускаю. Теперь все возможно. Вот в какой мы находимся неизвестности, и что нас ждет — это никто не знает.
Французы разделили всех русских на четыре категории.
1) Кто хочет жить на свои средства во всех городах Европы, у кого есть валюта и паспорт.
2) Те, кто хочет жить на свои средства в Бизерте.
3) Кто не может жить на свои средства.
4) Желающие возвратиться в Совдепию.
И я уверена, что 4 я категория будет самая большая. Все мы, в конце концов, вернемся, даже в Совдепию. Это уже так!
19 декабря /1 января 1921. Суббота
С африканским новым годом, с новым счастьем или несчастьем — уж не знаю. Что бы пожелать на этот год? Вернуться в Россию, только не в Совдепию! Мы встретили новый год довольно оригинально: мужчин не было, они даже спали. А мы пили вино, что осталось; очень трогательно из одной чашки, чокались о койки, все уже разделись и лежали под одеялами. Потом принимали визитеров, мужей с “Алексеева” и крыс, много дурили. Все-таки хорошая у нас компания в каюте. Главное, что все такие простые.
А какая ирония судьбы: бежали от коммунистов, а сами живем на коммунистических началах: все равны, все на койке, ни у кого нет денег, все казенное, своего ничего нет, все общее, чем не коммуна? Глупо все делается на свете?
А в Совдепии что-то не ладно. В Москве было восстание. Совдепы начинают ссориться и, в конце концов, передерутся. Но общее мнение, что если там когда-нибудь и будет переворот, так только в мае. До мая все готовы ждать. Май, июнь такие хорошие месяцы, все самые хорошие события происходят именно в это время. Наоборот, все плохие непременно в ноябре.
У меня совсем нет сознания, что я заграницей. Не могу даже себе представить, что я где-то в Африке, на корабле, и все это путешествие из Севастополя кажется каким-то сном. Я вижу сейчас море, такое тихое, масса огоньков на кораблях, зеленые огни маяков, как большие яркие звезды, они длинной, блестящей полосой отражаются в воде; совсем, как звезды на ёлке с пушистыми хвостами из блестящих нитей. Но мне не верится, что я это вижу в действительности. Все это словно в кинематографе или во сне. А ночь теплая-теплая, без пальто гуляли по палубе. И берега красивые, особенно под лучом прожектора, они такие фантастические и красивые. Вообще я Африку представляла себе совсем не так. Я не могла представить ее иначе, как на карте. Одно даже слово “Африка” меня пугало: мне казалось, здесь живут только дикари, львы и крокодилы. Бизерту я представляла так: желтенький песочек, верблюды, пальма растет, а на пальме обезьяны. А на самом деле это вполне культурный европейский город. Масса растительности, пальмы, кактусы, других растений я не разобрала. А, в общем, интересно совершить такое путешествие, да еще не истратив ни копейки!
Мне очень нравится, как ведет себя Кедров. Когда французы требовали, чтобы все семьи моряков были ссажены в лагерь, куда мужчины не имеют права показываться, он ответил французскому адмиралу: “Я человек холостой, считаюсь даже женоненавистником, но у вас, я вижу, кольцо на руке. Что, если бы вашу жену засадить в лагерь, и вам бы не позволяли с ней видеться, вы бы согласились на это?” “O, non!” “Так и я не согласен на это”. И вот теперь все женщины ссаживаются обратно, откуда пришли.
20 декабря /2 января 1921. Воскресенье. “Константин”
Утром сюда приехал о. Спасский и служил обедню. В это время как раз мы с Мамочкой были в наряде по чистке картошки. Мамочка скоро сбежала; я работала добросовестнее, но потом тоже удрала, служба была на юте. Хорошее было настроение; я думаю, не было человека, который бы не молился искренно в этот момент. Спасский говорил очень хорошо и искренно. А после было так весело, так отрадно на душе. Но мое настроение сразу омрачилось неожиданным известием: завтра переезжаем на “Кронштадт”! На “Константин” сейчас переходят все, кто хочет вернуться в Константинополь, и он скоро уходит; а помещение для нас на земле, очевидно, еще не готово, только сегодня поехали осматривать казармы. Ну, а такая переправа, на несколько дней, мне совсем не улыбается. Опять собирать вещи, складываться; суматоха, толчея, — перетаскиваться. Да еще неизвестно, где мы поместимся на “Кронштадте”; говорят, нам отведут какой-нибудь кубрик или трюм, это тоже не привлекательно. В общем, это известие меня расстроило. Потом получили известие, что у Самойловой умер сын. Мне так страшно жаль ее. Никогда я не питала к ней особой симпатии, скорее даже наоборот; но ведь это ужасно — после стольких мытарств и мучений, в таких условиях, когда и без того создается такое ужасное настроение, — родился сын и через несколько дней умер.
Я сегодня собиралась серьезно приняться за свою повесть “Пережитое”, ну уж теперь не удастся; это тоже меня злит. О, если бы только скорее на землю! Хотя бы под открытым небом жить, только на земле!
24 декабря /6 января 1921. Четверг. “Кронштадт”
Вчера мы переехали на “Кронштадт”. Устроились в мастерской, между станков. По правому борту — работы: машины двигаются, колёса вертятся, треск, шум; над нами так и шныряют вагонетки, грохот, свист; возня, точно на фабрике какой-нибудь. И тут же дамочка с зеркальцем. Получается нечто сверхъестественное. В таких условиях мне еще не приходилось бывать.
25 декабря /7 января 1921. Пятница
В прошлом году я встретила Рождество в теплушке, теперь — на корабле. Но сегодняшний день замечателен. Утром, до обедни, я исповедовалась, потом причащалась. Служба была великолепная, очень торжественная, церковь здесь премилая, настроение приподнятое и веселое. Вчера раздавали взрослым сладкий пирог и коржики, а детям по баночке варенья. Сегодня был суп с пирогом, кого уж благодарить за это? Кому пришла мысль — хоть немножко скрасить наше существование в такой великий день!? В память этого Рождества Мамочка обещала мне при первой же возможности подарить золотую цепочку для креста.
26 декабря /8 января 1921. Суббота
Вчера вечером для детей была “ёлка”, т.е. не ёлка, а просто какое-то дерево с узкими листьями. Его украсили бумажными цепями, картонажами, игрушками и т.д. И даже провели разноцветные электрические лампочки. Ёлка стояла на палубе. В общем, было очень пышно и красиво. Если бы только зелень была темнее, было бы лучше. Малыши вдоволь повеселились вчера; приходил Дед-Мороз, раздавал подарки, куклы, сласти и т.д. А я после обеда села в уголок и стала плакать. Потом уснула. Проснулась и опять плакала. Вернулся Н.Н.Александров, который осматривал помещения, и сказал, что Корпус будет в нескольких местах. Мы где-то будем на горе, в казармах. Насонова где-то в другом месте, мне это очень жаль. Воробьевы тоже не с нами, и это мне неприятно. Мне очень нравится Ляля, и мне кажется, мы бы с ней скоро сошлись. Все грустно.
Поздно вечером я вышла на палубу. Ночь была тихая. Было пустынно, только около ёлки играли несколько детей. С “Корнилова” доносились плавные звуки вальса. Шумный праздник затихал. Только кое-где слышались звонкие детские возгласы, шум, щелканье хлопушек, смех; все тише и тише. На спардеке уже веселились взрослые. Там была музыка, танцы и, наверно, флирты. Я смотрела на воду, долго смотрела; мне вдруг так захотелось броситься туда, сделать что-нибудь безумное, дикое; не знаю, что меня удержало; наверно, страх перед этой черной бездны вод.
Прежде чем попасть в казармы, нас целый день продержали в дезинфекции. Арабы нас вымоют, мужчинам обреют все — и волосы, и даже бороду, женщинам сделают снисхождение, оставят волосы, только намажут их какой-то гадостью. Когда Лукомский уезжал в Париж, его тоже дезинфицировали. Он возмутился. Ему французы заявили, что для них нет никаких генералов, все равны, и что иначе его отсюда не выпустят, и сняли с него всю его красоту. Его жене сначала позволили самой вымыть себе голову, но после нашли у нее двух насекомых, и решили, что русские не умеют мыться, и вымыли снова, но уж сами.
27 декабря /9 января 1921. Воскресенье
Обедню служил Спасский. Говорил проповедь на свою обычную тему о терпении и т.д., а после благословил каждого медным крестиком. Сейчас я опять пойду в церковь. Это единственный уголок, где чувствуешь себя хорошо. Потом, там в хоре великолепный тенор, наслаждение слушать. Особенно хорошо, когда поют: “Боже, во имя Твое спаси мя!” — тенор поёт соло. Ну, замечательно!? Век бы слушала!
Настроение скверное. Все бы ничего, но на мне сказывается настроение других: Мамочка больна, все раздражается, нервничает; Папа-Коля тоже, ну, поневоле и я начинаю злиться. И сознаю, что надо молчать, да не могу. Если бы Мамочка смотрела на все проще, было бы веселее. Как Вера Павловна. Побольше бы шуток, смеха; насколько бы всем было лучше! Но тут я бессильна. Не мне создавать настроение семьи, увы, не мне! По-моему, всегда в таком состоянии, когда так тяжело на душе, лучше всего искать утешения; если в компании — то в веселье, наедине — во сне, а вдвоем — в откровенной беседе. Преступно ныть и жаловаться, ведь если ты хандришь, так это не значит, что все должны хандрить. Хандра, уныние — это болезнь, заражать других — преступление. Отвлечься сейчас трудно: компании у меня нет, друга тоже нет. Единственное, что еще осталось хорошего — это сон; самое блаженное время — вечер и ночь. Уж больно тяжело, когда кругом все охают. Я смотрю на жизнь, как на интересную книгу: все, что сейчас приходится переживать, все мне кажется, что только читаю с большим интересом и увлечением. Меня нет в жизни, есть только героиня какой-то повести. Ведь, в книге интересно читать и про радость, и про горе, а разве жизнь не интересна, разве не хочется знать, что ж будет дальше?! Все нужно пережить! Я не ропщу. Перетерпевший до конца — спасен будет!
29 декабря /11 января 1921. Вторник
Вчера вечером здесь ставилась пьеса “Иванов Павел”. Был оркестр, сцену устроили на палубе, а публика разместилась в 4-х ярусах: на палубе, на спардеке, выше и еще выше, откуда сигнализируют. После пьесы был длинный дивертисмент: пение, декламация, танцы, хор “бывших людей” и “Чемпион мира”. После каждого номера за занавес (сделанный из сигнальных флагов) выходил какой-то офицер и занимал публику своими разговорами, невозможно смешил: он очень остроумен. У меня появилась новая симпатия: первая — тенор, а вторая — баритон, еще совсем молоденький офицер. Он пел прелестно, особенно: “Время пролетело, слава прожита”. Его вызывали на бис. “Чемпион мира” — это кочегар. Он тянул о голову и о зубы толстые железные прутья, совершенно свободно поднимал одной рукой колесо вагонетки; одним словом, проявлял нечеловеческую силу; а потом лег, ему на грудь поставили наковальню, на ней со всей силы огромными молотами разбивали железо. Выдержал, черт. Но баритон… Его голос мне покою не дает. Что может быть приятнее хорошего голоса?
3 /16 января 1921. Воскресенье
Я решила до земли не писать дневник. Все эти слухи о смерти Ленина, об оккупации Украины, о наших-то переменах, о войне с Совдепией — страшно волнуют меня; хотя я не в один из них не верю. Но я так нервничаю, так волнуюсь, ни за что не могу приняться, только веселая болтовня. Ируся (Насонова — И.Н.) меня и развлекла сейчас. В пятницу на землю, а там, когда устроимся, все будет покойно, не будет над душой висеть еще какая-то суета или гнетущая неизвестность, и тогда я серьезно примусь за работу (за сочинения). А пока буду лежать в нашей “комнате” (между станков), она с двух сторон завешена сигнальными флагами, в “квартиру” Никитиных стена только подразумевается; с третьей стороны станок и борт. Попадать к нам можно только через “квартиру” Куфтиных. Здесь, в мастерской, все устроили себе домики из флагов и парусов. Теснота у нас такая, что когда мы ляжем, на полу не останется ни одного вершка свободного. А под потолком какие-то колеса, ремни, тенты, стенки намазаны маслом, так что к ним и не прислонишься.
4 /17 января 1921. Понедельник
Сегодня очень плохой суп, без единой картошки. Дело объясняется очень просто: вчера я была в наряде по чистке картошки. Мы чистили с обеда до самого ужина. А картошка очень мелкая, проросшая, и ее очень трудно чистить. Потом настолько стемнело, что ничего не было видно. Мы потребовали, чтобы нам дали свет. Пока нам налаживали свет, мы бросали картошки за борт. Потом работали при свете. На полу оставалась еще большая куча, с полмешка, смешанная с кожурой. Больше чистить было лень, да и холодно. Мы решили, что довольно. Но куда же девать картошку? Тогда маленькая девочка, дочь служащего, что тоже чистила, взяла лопату и стала убирать. И вся картошка полетела за борт. Такие-то дела бывают на свете!
13 /26 января 1921. Среда. Fort
8 (ст<арого> ст<иля>) утром к “Кронштадту” подъехал французский катер, и мы поехали в госпиталь. С катера мы пересели на автомобиль, ехали по пальмовой аллее прямо в дезинфекцию. Нас повели русские сестры в одну комнату, там мы разделись, закутались в простыни, намазали нам голову какой-то жидкостью и поочередно посылали мыться. Я шла по коридору в одной простыне, тут же ходили французы и смотрели на меня совершенно равнодушно: это для них обычное зрелище. Ванна была ледяная. Я только залезла и сейчас же выскочила, как ужаленная. Опять меня чем-то намазала сестра, еле-еле, и тем же порядком отправилась в другую комнату. Да по дороге еще чуть не зашла в мужскую. Там на меня надели мужской костюм — это было замечательно! Потом нас отвели в барак. Там у каждого была чудная, мягкая кровать с белоснежными простынями, с теплыми одеялами, тарелка, ложка и кружка. Мы опоздали к завтраку, и нам специально приготовили макароны. Французы относились к нам замечательно, и вообще эти три дня, что мы пробыли в госпитале, были для нас днями блаженства. Только эти женские фигуры в брюках и в коротеньких куртках с белыми платками на голове производили впечатление сумасшедшего дома.
Мужчины тоже были хороши: их гладко остригли (а Папа-Коля еще на “Кронштадте” остригся) и в этих лазаретных костюмах это были пресмешные фигуры. У ворот госпиталя стояли часовые, всюду были проволочные заграждения, но, в общем, было много простору. Кормили нас хорошо: утром чашка кофе без молока, в 12 часов завтрак из трех блюд: 1 — немножко супу, 2 — мясо или что-нибудь, и 3 — зелень, всего понемножку, но, в общем, сытно, и чашка вина. В 5 часов обед, такой же, как завтрак, и хлеб.
Прививали нам оспу. Но, в общем, дезинфекция была очень поверхностной: все насекомые остались живы и здоровы. 11-го, в 5 часов нас разбудили и посадили на поезд. В Бизерте нас пересадили на трясучий автомобиль и повезли на форты. Здесь прежде всего несколько часов продержали на ветру, пока распределялись квартиры, а затем только пустили в бараки.
18 /31 января 1921. Понедельник
Долго я не могла найти минутку для дневника. Сдерживала бурю. В душе у меня поднимается страшная ненависть, озлобление. Может быть, я буду несправедлива, но я слишком возмущена, потрясена, чтобы молчать. Меня возмущает Врангель. Все это слухи, конечно, но весьма вероятные. Его семья уже в Париже. Он пока еще в Константинополе, но собирается в Париж, где ждет его компания. Что это за “компания” — никто не знает, но там есть Лукомский, и это уже яркая характеристика. У Врангеля есть столько франков, что при самой широкой жизни ему хватит на 25 лет. Сейчас он кутит в Константинополе, скоро появится во всех ресторанах Парижа. Зачем тогда он нас эвакуировал? Зачем завёз нас куда-то в Африку? Чтобы здесь бросить, оставить умереть на французской койке? Хорош! Хорошо ему кутить в Париже, а мы-то куда денемся, а наши несчастные армейцы? Мы должны погибать!? Уж лучше бы нас большевики повесили, чем умирать здесь голодной смертью. Ведь через три месяца французы перестанут нас кормить; по всей вероятности, и Корпус будет расформирован, и нас отпустят на все четыре стороны. Но три месяца — это еще большой срок, но и теперь-то наше житье не сладко. Хотя отношение французов к нам замечательное, но все же мы пока пленники. Франков нет, паёк голодный, отношение в Корпусе невыносимое. Так и хочется бросить его и уехать в санаторию: тот же паёк, тот же плен; может быть, дружнее там живут.
Но такого чинопочитания, как в Корпусе, я еще нигде не видала. Только и слышно — капитан I ранга, капитан II ранга, ротный, отделенный. Все по рангам; и комнаты распределяются по рангам. Это меня злит и оскорбляет. С тех пор как Папа-Коля стал называться бароном, к нему сразу переменилось отношение. Это тоже характерно. Потом — с комнатами: Александров взял себе две хорошие комнаты (почему?), а нас поселил в карцер. Комната еще ничего себе, но без потолка и без окна, есть только маленькое (окошко — И.Н.) над дверью. Под крышей громадные щели, вершка в два. Если закрыть дверь, то темно, а так — холодно. Тесно, но штатскому преподавателю можно жить и в таких условиях. Сколько раз Папа-Коля подавал рапорты о том, что у нас нет ботинок, я хожу со сломанным каблуком на совершенно рваных туфлях, а Мамочка в кавказских шлепанцах — больше у нас нет. Каждый раз нам отвечают: “В общем порядке”. У нас совершенно нет белья, мне сейчас нечего переодеть, а тут вот эти формалисты маринуют обувь, пока ее не раскрадут. Ведь мы уж беженцы на втором году, могли бы нам сделать исключение, так нет же, не могут они этого понять! Что же дальше? До каких пор будет такое издевательство? Ехать в Россию — это только нам и остаётся! Я теперь считаю, что наша эвакуация была роковой ошибкой. Но ведь мы надеялась вернуться триумфаторами, а уж если это на веки вечные, тогда другое дело. Во всем виноват Врангель. Мне казалось, что ему должно быть очень тяжело сейчас. Я его жалела от всей души, а если он кутит в веселой компании, погубив столько жизней, то это даже подло. Быть может, все это только провокаторские слухи, но… Нет дыму без огня. Если даже существует такая молва, то, значит, тут дело нечисто. Нет, надо ехать в Россию; страшно, но все равно, рано или поздно, мы вернемся в ту же Совдепию. Пора!
19 января /1 февраля 1921. Вторник
В 7 часов побудка, часов около 8-ми кофе, в 12 — обед, в 7 — ужин, в 8 — молитва, в 9 — спать. Так распределён день для гардемарин 3-ей роты, которая живет здесь (в Сфаяте — И.Н.), а не на форту. Поневоле и мы приноравливаемся к такому же расписанию. В 7 часов встаём. В 8 Папа-Коля идет в камбуз получать по 2 чашки кофе с сахаром. В 12 — обед, суп из шрапнели, потом кипяток. В 7 — опять шрапнель и чай, а в 9 — поневоле ложимся спать. Голодно только. Эти супы — они совершенно без зелени, в них даже картошки нет, одна перловка и мутная вода. А на ужин эта же шрапнель, только совсем на воде, или ячневая каша. Другого меню не существует. Сразу видно, что учреждение военное, набивают нас этой шрапнелью. Как тут можно заниматься, когда только и думаешь: что бы загнать и хоть лепёшек купить у арабов? В самом деле, положение жалкое. Кадеты загоняют уже и казенные вещи. Все они страшно распустились, изворовались; и вообще теперь, по-моему, честных русских не осталось. Я сейчас зла, я ругаю всех; за что — не всегда могу ответить. Душа озлоблена, в ней ничего нет, нет даже никакого желания. Вернуться в Россию — разве это желание? Я вовсе не хочу мириться с большевиками, но это необходимо. Не можем же мы вечно жить так, как живем теперь. Пусть уж, если и будет какой переворот, так мы переживем его там, а не будем дожидаться его в Африке. Итак, желания у меня нет, т.е. мне очень хочется получить ботинки, белье, сытно пообедать, выучить французский; хочется пойти в город; хочется, чтобы была хорошая погода. Но такого желания, за которое бы я жизнь готова была отдать, такого — нет.
20 января /2 февраля 1921. Среда
О, Господи! Будет ли когда-нибудь такое время, когда в комнате можно будет сидеть без пальто, когда ночью не надо будет покрываться шубами, когда ветер не будет открывать дверь и тушить лампу? Будут ли у меня когда-нибудь новые туфли, целые чулки и хотя бы две смены белья? Сделают ли нам, наконец, окно? Дадут ли бязи? Будут ли у нас когда-нибудь франки? Как трудно без них обойтись. Герасимову каждую ночь снятся франки, а мне даже и не снятся. А будем ли мы хоть когда-нибудь жить хорошо? Или это только грёзы, как и все мои симферопольские мечты о Харькове? Все, о чем я мечтаю, все, что я хочу, — никогда не сбывается. Все бывает как раз наоборот. Уж лучше ничего но хотеть, ни о чем не думать.
21 января /3 февраля 1921. Четверг
Все мое существование в Бизерте должно сводиться к двум главным целям: изучению языка и к окончанию курса 5-го класса. И то, и другое очень трудно, почти невозможно.