Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2008
Владимир НАУМЕЦ
/ Кёльн /
Кисть руки
Предуведомление первое Все свое отдал, продал, потерял, пропил, подарил или украли Предуведомление второе О, Господи, размышление односвязей в глубине по-доброму “Память, я полагаю, есть замена хвоста, навсегда утраченного нами в процессе эволюции”. И. Бродский “Ты сказала мне с последней прямотой — всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой”. О. Мандельштам “В руцях Твоих дух мой”. Псалтырь |
* * *
В конце восьмидесятых годов на улицах Германии белокурые красавицы гренадерского роста готовы были сейчас же рожать фюрера. Тогда еще обе Германии не слились в экстазе, и безработные ездили отдыхать в Испанию.
Часто шел типичный немецкий дождик — каждая капля идеальной формы и под своим инвентарным номером точно попадала в предназначенное ей место.
И все дарили друг другу шоколад, так как никто его не ел.
Все земли Германии промыты с порошком и стерильны, как психбольницы, а осколки небесного пунктира зачищены.
Я сам себе смеялся, проснувшись, что в городе немцы.
Всё тесно, сжато и уютно.
Только выскользнув из вагона поезда ты уже в цветном водопаде витражей Кельнского собора, а выйдя из него, спотыкаешься о мятую консервную банку музея современного искусства.
Вокруг, обтекая медью, валялись женщины Генри Мура.
В огромной зале этого музея состоялось сборище на тему “Московская художественная сцена”, и я был призван на сцену как живой свидетель.
“Я химическим карандашом перерисовал из газеты “Сталина в гробу” и послал рисунок родителям, отдыхавшим тогда в санатории Чкалова. Мне было около восьми, и с этого все началось”.
Зал заулыбался, до того как Ириш перевела на немецкий, и меня успокоило, что среди музейщиков, галерейщиков и искусствоведов есть люди понимающие.
После показа слайдов зажегся свет, и передо мной возникли Кенда и Яков Бар-Гера, галерейщики еще с 60-х годов.
Они улыбались первыми, первыми и организовали мою выставку через полгода.
Это были столовые клеенки в полоску, клеточку и цветочки. Серия.
За неимение холстов я писал на обратной, тканевой стороне свои “Распятия”, истекающие краской.
Перед открытием прошел слух, что автор повредился в уме.
На вернисаже все ожидали его, выезжающего на инвалидной коляске.
Иначе клеенки объяснить нельзя.
Кроме Кенды и Якоба из кресел возник человек, улыбаясь ртом.
В глазах его стоял дым.
Предложил свои сети галереи “Форум”, и мы поехали с ним в ночь.
Серый особняк-теремок, второй этаж — выставочный, в подвале можно бросить кости всей семьей.
Оказался дом “Opus Dei”.
Опус. Что нам опус? Пусть Опус.
Пустой звук. Для нас.
Христу поклоняются?
Богородицу чтят?
Достаточно.
* * *
Зеркало. Молоко табачного дыма, в котором плавает мой глаз с разбитой бровью.
Сейчас он впечатывает чайные ситечки созвездия Орион, а вчера скатывался по лестнице ресторана “Урал”, а душа неподалеку считала ступени.
Лицо человека всегда отпечаток Распятия.
И остался над бровью шрам точно молния расколовшегося неба.
Люди в халатах держали иголки и нитки, и я, отстраняясь, прислушивался, как шевелится кровь в моей бороде.
Утром добрый Башенин выдал мне штаны взамен залитых кровью, короткие, нелепого оранжевого вельвета, и я, выходя из-под моста Садового кольца, хрустел тонким льдом к Андроникову монастырю.
Так, шаг за шагом, не спеша и не сбивая скорости, рука в кармане со слипшимся комком меди и серебра, другая снаружи для равновесия — ведь жизнь скользкая, что в следующий миг?
Но идти-то надо. Знаешь.
Ведь больно — камни на пути, а здесь еще и асфальт подо льдом.
“Коктейль “Асфальт подо льдом”, — веселил я себя.
Нет — пиво в снегу. Хочется.
Тело в оболочке длиннополого серого в рубчик пальто с крупной пуговицей у горла, на которую капает кровь: точка — тире — точка.
Улица, ведущая к монастырю, то вспучивалась, то проваливалась, но я, в общем-то, шел в “Гастроном”.
Как по клавишам.
Вставив три бесценные бутылки снарядами в снег, я задумчиво уплыл под монастырский свод.
И увидел себя тощим юношей, лет пятнадцать назад копирующим клеймо иконы. “Колесование”.
Горбатый скверик охватывала река, и монахи пятнадцатого века мелкими шажками сбегали здесь за водой.
Прилепив кусок снега на бровь, я расстегнул пуговицу у горла и стал успокаиваться.
Просто отжал жигулевскую крышку о фонарный столб.
— А что, собственно, плохо? Я здесь, у Рублёва, под колпаком монастырской тиши, а вокруг — вокруг ворочает невидимыми рычагами и шестеренками зверь-гигант.
Заскорузлым ногтем со ржавой каймой я ласково потер мятый коробок спичек. И чиркнул одной, когда хлопья снега с ветвей пересели ко мне на плечи эполетами.
И — спичкой на снегу поставил точку.
Что-то надо было поберечь бы, — но не сберегу — уж это точно.
Взглянув на несвои апельсиновые штаны с белоснежной бахромой, я тотчас сообразил, что три пустые бутылки плюс одна копейка равняются одной полной бутылке, что я и сделал, держа в голове клеймо иконы с пыткой колесованием.
Как-то эти дни, годы и часы мелькали точно клейма икон с пытками.
И я их копировал.
А мой усталый отец молча сидел в моей мастерской на Солянке, временами поворачивал густые седые брови на разбросанные холсты с кусками красок и ждал меня.
Мы не виделись несколько лет, но не было сил предстать перед ним.
Тот Блудный сын, который сидел во мне, еще не докрутил свое колесо испытаний и привязан был к нему за руки и за ноги.
А тело — тело, как прокуренный окорок с фиолетовым штампом-паспортом, перемещалось в пространстве.
Невидимая Рука вращает Колесо, и летят искры от заточки ножа.
Скрюченным указательным пальцем я поворачивал цифровые гнезда, пока не услышал разбитый ситом трубки глухой голос соседа:
— Их дома нет!
Вздохнув, я понял, что могу возвращаться, — отец не дождался.
Побитой собакой я пробирался среди холстов по тропинке к топчану и рухнул, поджав хвост.
В масляном воздухе висела взвешенная пыль, в щель окна пробивалась вата с Красной площади.
Телефонный звонок просверлил эту вату и переродился в веселый женский голос:
— Приходи к нам — у нас весело. Пейзаж есть. Не хватает художника.
— Приду, — сказал я, хотя точно знал, что не приду.
Следующий звонок просверлил уже грудь. Звонил отец.
Он у Казанского под часами, просит проводить.
Я отрешенно скользил спиной по стене. Штукатурка слоями, телефоны нацарапаны химическим карандашом, ногтем заезженные знаки…
— Нет, не могу, — ответил я и повесил свой черный вздох на рычаг.
Налево темный коридор поворачивает направо в темный коридор, а там кухня, где у меня шкафчик.
Это моя аптечка.
Там на всякий случай притаился стакан портвейна.
И внезапно из-под паркета возникает Кузьмин, щурит умные глаза и выдает афоризм.
И мы полощем горло плодово-ягодной смесью и вдруг, окидывая комнату одним глазом, я замечаю, что все расставлено по местам.
Пространство расширилось, тепло и уютно, беспорядок продуман, ни одной лишней вещи, и табак пахнет Турцией.
Но вот гороховый перестук колес, я в вагоне, схвачен деревянными ребрами сиденья, а передо мной уже не Кузьмин, а Грачев протягивает бледное колыхание в стеклянной упаковке.
Крахмал хрустит под ногами и, зажав за щекой льдинку, домики скатываются с холма мимо свечки-часовенки к каменному кольцу монастыря.
К Сергию.
В снежной канаве кубики поленьев сбились в кучу от холода.
Мы кормили прожорливую печь, и руки друга перевязывали мою рану своим праздничным галстуком канареечного цвета.
Кристальный воздух разошелся — наверху, на деревянном этаже, кто-то робко нажимал клавиши. Разучивая этюд, как бы учился говорить, побороть заикание, не замечая, что эти пять-шесть нот по диагонали уходили вверх сквозь чистый звонкий воздух.
И где-то совсем высоко звук сливался со светом.
* * *
Два активиста, два окучивателя и рыбака “Опуса” сидели в диване цвета супа горохового.
Два веселых гуся.
Один (Х.) с обвораживающей улыбкой и дымным взглядом.
Другой (К.) с мятым черепом инквизитора и коробочкой леденцов в кармане.
Один курил трубку “Данхил”, другой вдыхал дорогой дым и бросал за щеку леденец.
Кенда Бар-Гера, взяв меня под локоть, шептала:
— Вова, они же гомо.
Я взглянул на них новыми глазами. Портрет был парный.
Х. поднялся с гороха и сказал:
— Владимир, завтра ты мне расскажешь про минимализм, а я тебе про целибат.
Он воспринимал минимализм как извращение.
Столетний дом Опуса точно муравейник пронизан переходами, и я его весь завесил искусством. Над каждой ступенькой картина, за каждой дверью. В каждом ящике стола графические листы.
Дом пропитан дешевой масляной краской, битумом и покрылся пылью угля и сангины.
— Либе Ханс, либе Курт, гуте ауштелунг! — прорезали паркет первые немецкие слова Дашки и Илюшки.
Расковыряв мусорник, они набрали листков и развесили свою экспозицию. С хохотом и гримасами два маленьких человечка кнопили какие-то бланки с текстом и таблицами.
То были списки членов “Опуса Деи”.
Тайных и явных.
Какие-то подсчеты и распоряжения.
Адреса.
Крошки не понимали, что основная экспозиция была у них.
Правда, каталог оказался бы под большим секретом.
К башне этого дома стягивались многие нити.
Иногда они заплетались в петли.
В башне был кабинет Х. с библиотекой и роскошным столом.
Здесь он, пыхтя красной трубкой, задумывал, куда забросить удочку.
По вечерам, когда горел свет, и густой Данхил поднимался к потолку, Дашенька говорила:
— Сегодня красавица в теремке.
* * *
Сырая русская изба на Нижней Крестьянке. Слепые окна затронуты мутным целлофаном, и снежная крупа иглами протыкает его.
Всё покосилось, как на холсте Шагала.
Вокруг дома бегают два пьяных художника. Тот, кто в тельняшке, с топором, кричит сквозь слезы:
— Я зарублю твои голубые глаза!
Из снежной пыли выдергивались зеленые перья лука. Они хрустели на зубах, набитые льдом.
В избе я распотрошил несколько сухих окурков, свернул обрывок газеты трубкой, послюнил один край и закурил.
Стены деревянные, покрыты зеленой краской, как и забор.
Пол деревянный — краской, какой обычно красят крыши.
Мастер назвал бы ее суриком.
Куски обоев представляли орнамент из лохмотьев розовых и зеленых огурцов.
Кое-где жили самостоятельной жизнью синие, черные, красные пятна с отпечатками пальцев.
Они висели на стенах драгоценностью.
И с размахом, на всю стену, углем:
КТО СКАЗАЛ МЯУ?
Там, где печь, из грязного тумана загадочно выглядывало лицо. Синее и задумчивое. Писанное темперой.
Правый глаз полустерт.
Левый проницательно заглядывал в душу.
Сбоку выцарапано название ближайшей автостоянки.
Из кольца печной дверцы выглядывал тонкий кованый серп изящной формы, но без ручки.
Выше, на гвозде, белое полотенце, расшитое цветами и порванное пополам.
Над косяком двери — рисунок в порыве вдохновения — тупоносый ботинок со шпорой, четырьмя дырками и шнурком.
Из ботинка, как из пещеры, выглядывает женщина с обнаженной грудью.
Левее в стену вбиты три гвоздя.
На одном — сломанный зонтик.
На двух других по пружинке.
Далее на огуречных обоях темперой алые губы, черный провал рта с золотым зубом. Подпись — ГЛАЗ.
Я встал — внезапно увиденное обожгло, вонзилось, расщепляло на молекулы внутреннее тело, пространство исчезло.
Я еле собрал его в комок.
Было серо-голубое крыло там, где должна быть левая рука.
Хотя, может быть, она и под крылом.
Я увидел это внезапно, случайно взглянув на кучу мусора.
И всё сразу — просто, реально и четко.
Диагональную композицию, и цвет, и состояние той секунды, которая предшествует взлету.
Рука потянулась к столу, пальцы взяли карандаш.
Не рывком, нежно, с внутренним дрожанием.
Придвинув стул, я поставил на него ящик и закурил.
Это он, давно ненужный, валялся на полу среди прочего хлама, его приходилось иногда ударом ноги отшвыривать в сторону, о него тушили сигареты, — и он вдруг ожил.
Вернее, только его нижняя часть тонкой фанеры, в нагромождении упругих линий, пятен светотени, сучков — все это вдруг ожило, заговорило, еще очень тихо и невнятно. Издалека.
Я встал, сдернул душивший меня шарф, бросил его на кровать и вышел во двор.
Кистью руки резким движением разбил лед в бочке с дождевой водой.
Во льду запечатаны листья с кровавыми краями и точками, вдвое сложенные крылья мотылька и…
Запаян вчерашний день или прошлый год.
И я опускаю лицо свое в бочку с дождевой водой. Спрятать слезы.
Пахнет пивом, прошедшим сквозь тело.
В углу веранды желтой гармошкой кипа старых газет.
Я разворачиваю одну и прижимаю к мокрому лицу.
На лбу отпечатываются слова и буквы.
В обратном порядке.
* * *
В Барселоне на набережной у чистильщика сапог черное лицо.
— За пятнадцать начищу — гарантия два года, — и в глазах его отразилась улица и белые лошади полицейских под пальмами.
Он быстро надраивает один сапог.
— Еще пятнадцать — другой начищу, у меня семья, дети, — в стеклянных глазах черного лица падали кукурузные башни Гауди.
Я вынул купюры, взглянул на радужные нефтяные блики моря и отвернулся. С барселонских балконов свисали цветы и хмели, как в Одессе.
Наш автобус из Кельна просверлил всю Францию к дороге Якова.
В парижском ресторане, где за перегородкой плакала официантка, мы что-то съели, и Ириш спросила меня:
— Что это было — первое, второе или третье?
Потом остановились в виноградниках, сорвали розовую гроздь муската, поглядывая — не пристрелит ли хозяин.
В Испании красная земля у Сарагосы, точно плащ тореро.
Полированы телами скамьи в храмах, и вековая копоть беззвучных молитв осела на стенах.
И протрясли нас по искривленной дороге к Эскриве (основателю “Опус Деи”).
На краю Испании этот храм.
Голое плато, страшный обрыв и гирлянда гор в молоке.
Огромный платок неба, узлы и кистья на вершинах гор.
Ступень гигантская под платком, и на ступени каменный нарост храма, обвитого прогулочными дорожками, как осьминогом.
Внутри партеры, балконы, ложи — темные ячейки театральных тайн.
Подсвеченные алебастровые фигурки извиваются на разных уровнях, и камень светится изнутри, как воск.
За сценой-иконостасом загибается коридорчик с “мощами” Эскривы.
К ним подходят поклонники и искривляются, приседая на ногу.
Но где же Ириш?
Я нашел ее на прогулочной ленте за храмом, и каждый удар ее сердца отдавался в зрачках.
Невидимые кольца стягивали этот храм и всякого входящего в него.
Далеко внизу блестела вода, еще дальше — обломанный гребень гор, за который скатывается театральное солнце.
А вот и алтарь.
Он прямо на закат.
Но ведь алтари всего мира на восток!
Страшный удар разорвал кольца.
В полуобморочном состоянии в полутемном гостиничном номере мы шептали слова благодарности своему Ангелу Хранителю.
У нас открылись глаза.
На другой день вопрос к “старшему группы”:
— Почему алтарь на запад?
— Так было удобно архитектору, — был ответ.
Но кто здесь главный архитектор?
Завораживающе красиво, но не наше место.
Ступень Апокалипсиса.
Мозоль. Нервный центр Эскривы.
* * *
Когда я пришел в себя, он уже скончался.
Душа его была еще где-то рядом и с недоумением взирала на мутную пластиковую трубку, приклеенную скотчем к носу своего тела.
Крики-шепот кончились, оставив пену у рта.
Он уходил, но фиолетовые пятна длинных его ног только дрожали.
Другой, привязанный к кроватной сети, был обнажен и молод.
Тренированные мышцы извивались под татуированной кожей, как под темным тюлем. По нему двигались корабли, айсберги, якоря, и выкрики его были точно “Свистать всех наверх!”.
Душа его еще билась в разрисованной оболочке и ждала своего часа.
“Всех наверх!” — дрожало в воздухе.
Третьим в реанимации был я, и молодой санитар с лукавой усмешкой подошел ко мне.
Всё вывернулось, и потолок был подо мной, и я висел над потолком, а санитары фиксировали меня по рукам-ногам кусками скрученных простыней, и только так я оставался свободен.
А тело мое оставалось крестообразным, а не скрюченным.
Моя борода в запекшейся крови смешно торчала мятым треугольником.
Запах близости параллельного мира.
Бездверный проем реанимационной сквозняком нес поток этого мира — там три медбрата подсчитывали долги.
Мутная стена сползла к ногам.
Звон-жужжание серого пятна в барабанной перепонке.
Появился молодой санитар и что-то взвизгнуло, как лопнула струна и судорогой прошла по телу.
Кисть руки разжалась, как в милостыне.
Крошечной молнией сверкнуло мое колечко — по серебру тисненные буквы — “Пресв. Богородица спаси насъ”.
Безличное преобразилось в личностное, в его ухмылку, в глаза-буравчики.
Скрюченный палец санитара медленно тянулся к моему спасительному колечку.
Потолок выгнулся. Стены исчезли.
Его голос, как будто издалека, из-за угла:
— …а что это у тебя такое? Дай померить… — с внутренним продолжением:
— Тебе это уже не понадобится.
Тонкий раскат грома издалека, но внутри.
Пелена исчезла. Анонимная энергия столкнулась с именным кольцом.
Лицо мое выражало ужас, хотя внутри полное спокойствие, и я закричал. Отчаянный вопль раздался в другом пространстве и отразился в зрачках. Он услышал и отступил.
Уже проваливаясь, дрожащим чужим голосом я звал врача, и пришла женщина в халате, грустно слушала, вернее, наблюдала, как я сквозь бурый комок бороды выдавливал слова, я обещал сделать ее портрет, если она меня спасет.
К удивлению санитаров, она принесла мне что-то в пластмассовом стаканчике.
Я не знал, были ли мои глаза открыты, но я все видел, хотя был слеп.
Величественный женский образ проплывал медленно и тихо передо мной слева направо.
И я узнал Ее. Непохожая ни на одно изображение, Она походила на все сразу.
Под глазами скорбные резкие складки, они полны светлых слез.
Вокруг головы — тонкие сущности-энергии, как прозрачные пчелы.
Может ли привязанный это понять?
Нет. Только зафиксированный на четыре точки.
Все скорби оставили меня.
Только спокойствие и свет.
Но все проплывало мимо.
Только одна из сущностей приблизилась ко мне с немым вопросом, который родился во мне такими словами:
“Ну, как тебе, что ты скажешь?”
“Мудрая…” — подумал я.
Это был ответ зафиксированного, но не освобожденного.
Хотя для меня в этот момент стен не было, я чувствовал тонкую, но всесильную реанимацию.
Все исчезло внезапно, как и появилось.
Открыл глаза. Хрусталики сфокусировали стены, дверной проем.
Сидят молодые санитары, подсчитывают долги.
— Три шестьдесят две, но рубль двадцать я отдал.
— И три пустые взамен.
Рваная рана в виде серпа и молота на моей голове. Я смахнул повязку, пятнистую, как глубоководная рыба, и хлынула кровь. Она текла по лбу, разбегалась по бровям и соединялась на шее.
Я осознавал, это плохая кровь.
Она должна выйти.
Острые энергии кололи мой череп, и глубже, еще глубже.
Медбрат наскоро заштопал рану.
Сквозь “рубь двадцать и три пустых взамен” послышалась далекая музыка.
Во рту вкус горького молочка сломанного стебля травы.
Но это было после.
А сначала я, извернувшись, совершенно спокойно зубами развязал тряпку одной руки, потом другой и сел.
Московская больница пахла московской больницей, со всеми умирающими и выздоравливающими.
Больница — граница. Место смерти-рождения.
Вот здесь, после всего, может родиться художник.
Если не умрет.
Татуированный очнулся, озираясь и ничего не понимая, голым прошлепал по коридору в соседнюю палату и стал заглядывать в окно.
Но не вниз, а вверх.
Наколки на нем уже не двигались, а стали просто картинками.
* * *
Ковыряя зубочисткой, Х. ладонью прикрывал рот и улыбался.
Задавая вопрос за вопросом (вероятно, по заранее придуманному и уточненному среди “братьев” списку), он успевал незаметно проглотить килограммовый бифштекс с салатами и запить рейнским вином.
Потом, ковыряя душу, прикрывал лицо ладонью, и на пальце его мерцал перстень с голубым камнем.
После удачной распродажи моей выставки “Знак и образ” Х. ловко состряпал бумагу мне на подпись.
Об эксклюзивных правах.
Я не подписал, понес в музей разобраться, и там определили, что это завуалированная ловушка. Всю жизнь работать на них и не вырваться. Паутина.
Было такое — хотели поселить меня в лесу в каком-то доме и поставлять материалы для мозаик и холстов.
Семья нищего художника — лепи что хочешь.
— Как вы посмели? — вскричали два гуся, узнав о консультации. В какой-то момент они решили, что мы уже их.
— Из России люди какие-то непонятные и непредсказуемые, — говорили они полушепотом.
Более понятны из стран Южной Америки — ими заполнено общежитие за старым кладбищем Мелатен в Кельне.
* * *
Кисть руки провела линию.
Рывком, но плавную.
Однажды я подумал о линии так:
У нее нет матери (все ее мать)
и отец ее в тюрьме (он свободен)
танцуя
она стала такой
глаза открыла на восток
вынула
обмакнула меня чернилами
написала набело
внутренним человеком
продолжая пространством
но — ничего, ничего
она — анестезия
и ураган в натуральную величину
и — разве ее глаза могут лгать?
она — выход и уход
она — после вкуса боли.
* * *
Абстракционист с пятьдесят девятого года Ворофикин хмурит лоб, и его морщины пересекает глубокий рельсовый шрам.
Прошло время, когда он написал “Волосогрызку”, от которой кожа на спине ходит волнами, и настало время “репортажей из-за горизонта”.
Как-то, шутя, он мне сказал:
— Эка ты, братец, этак незаметно вона как, голубь ты мой!
Он все понимал, во всем достиг отдаленных пределов.
“Этак незаметно он вылакал весь херес”.
Как-то С. А. высказал такую идею: — мысль идет впереди времени…
Ворофикин: — она упряма как колбаса за два двадцать.
С. А. — она имеет вес (и, опомнившись) — мысль как колбаса?
В. — да, за два двадцать
С. А. — я не говорю о цене.
В. — мысль имеет цену
С. А. — давай, продолжай мысль…
В. — мысль — колбаса за 2-20.
И Ворофикин стоял в дверях булочной и думал:
2-20 2-20 2-20 2-20 2-20…
— Молодой человек, разрешите пройти.
— Осторожно, я думаю.
— Ну и что? Может быть, вы думаете, о чем не полагается?
— Некоторым и не полагается.
— Я тоже когда-то думал. За веру, царя и отечество.
— А я думаю о своем. Осторожно, я думаю.
— Все хорошо, только что-то не так.
— А что не так?
— Вот это НЕ ТАК и смущает.
— А если было бы так — ТАК это и было бы.
* * *
Рельсовый шрам пролегает в морщинах Ворофикина.
— Я тогда ничего не знал и с бантом на шее только что выполз из-под маминой юбки.
Сижу, пишу этюд — дом, сирень, огонек, мир, доброта и тепло.
Подходит бабушка, седой светящийся человек.
— Что сымашь, сынок?
Она просто подошла и спросила.
И я был ничто на этом стульчике алюминиевом с бантом на шее.
— Да вот, бабушка, ваш дом, сирень.
— Столько лет я прожила в этом доме и не знала, что он такой красивый.
“Это было прямо в центр.
Что это такое, я просто не знаю и знать не хочу. Чувствовать — да. Седой, старый человек, проживший жизнь, и я, мальчик с бантом и в этих ботиночках.
А потом мы вместе заплакали”.
* * *
Ворофикин не замечает, как пепел падает на колено, а потом в его ботинок из свиной кожи.
Наполнив стакан, берет двумя пальцами рыбью голову и спрашивает проникновенно:
— А ты сможешь высосать глаз у селедки, который умнее философского словаря?
Он пьет, а я слежу за прыгучими движениями его бороды и спрашиваю:
— Ну, где ты и что?
— Я? Я могу работать и в ванной, и на кухне, но только когда спят. Я работаю интенсивно, и при всей доброте сна — вот это да! — сон это добро, по самому большому счету — я только сейчас об этом подумал.
Полжизни во сне. Человек спит — он живет. И я живу — не сплю.
А в удобоваримой форме — два человека рядом, один спит, другой — нет.
И оба живут интенсивной жизнью.
После нескольких глотков, вытерев бороду, он продолжает:
— Давно задумал холст “Дитя ведущий”. Один человек, седой и старый, идет и ведет (над ним простор) ведет сам себя в конкретном образе.
Портрет точняйший.
Хочу обозначить края формы и оставить среду внутри для нормального обдумывания любого человека.
* * *
Во время скитаний, в пустующем доме на Нижней Крестьянке, Ворофикин сделал прекрасную акварель, и она до сих пор стоит перед глазами — что-либо точнее по передаче того состояния трудно себе представить.
Большое белое пространство
(может быть, снег, морозное небо или туман в окнах с выбитыми стеклами)
Маленькие коричневые пятнышки
(как кусочки дерева, влажного и полусгнившего, забор или сад с замерзшими сливами)
Нервная серо-зеленая линия
(возможно, горизонт, рассекает лист пополам, или угол комнаты)
Серое пятно
(оно выше линии горизонта, отражается зеленым острым, точно кусок льда в бочке, из которой мы умываемся)
Легкой голубой линией очерчен полукруг
(возможно, луна зимней ночью)
Плавные и острые голубые углы
(звезда висит над горизонтом)
Едва заметные коричневые линии
(как волны тепла от досок или запах кустов боярышника)
Серые овалы неправильной формы
(сигаретный дым, ожидание, уход в себя)
Сгустки серого соприкасаются с темно-зелено-коричневым
(состояние уходящего времени)
Белое, с голубым напряжением острия
(распарывает темное пятно, превращаясь в зеленую землю, золотистые доски, белый снег)
Так он изобразил и так я воспринял.
А сейчас я набиваю трубку “пользительного табаку”, а он отпивает “желудочного ликеру” и продолжает:
— Почему я так делаю? Наверное потому, что мне неважно, сказал ли это я или другой кто-нибудь (на холсте).
А мне важно сохранить САМ холст, который говорит сам, будет говорить, когда я ему немного помогу, и будет жить своей жизнью.
Не заставлять, а приглашать.
Участвовать то ли в спокойном раздумье, то ли в празднике.
И конечно, очень важно не сделать холст, утверждающий себя или утверждающий тебя, и даже не родить холст.
А сделать и создать среду, атмосферу, в которой человек может развиваться сам по себе, и тем самым принимать участие в акте творчества?
После его смерти у меня сохранился лоскут бумаги с его записью:
“Сегодня 7 ноября 1975 года.
Падающий голубь по диагонали (падающей)
(рисунок птицы с траекторией полета)
А голубь вчера у меня сдох.
Проснулся. Темно. Ели за окном. Пустая тишина. Пустая раскладушка. На полу, который скрипит, влево на одну треть от окна смятое голубо-дохлое с серо-серым покрывало, на котором глажу штаны, черные, как дудки изжеванных сегодняшних сосисок, т. е. когда я их ел в 1970 году в последний раз”.
* * *
Над полем низко, очень низко пролетела птица. Внезапно из высокой травы выпрыгнула собака.
Она пыталась схватить птицу на лету.
Поле с птицей и собакой.
— А помнишь КМ? Кафе “Молодежное”?
Публика утром ломится в одну сторону, а я сажусь в другую и в кармане у меня трояк.
Захожу. Полупусто. Сонная буфетчица.
Окно большое, вровень с землей.
Ощущение дождя, тихая грусть, в носу щекочет, вроде как плакать хочется.
Сижу у окна, деревья торчат из асфальта. Ощущение осени.
Тихая грусть, как глаза маленькой дворняжки со слегка наклоненной головой, как бы присматривается к тебе.
Вино как компаньон. “Гарни розовый”.
За окном троллейбус.
Подходит-отходит, подходит-отходит.
Ощущение подходящего и отходящего, но не уходящего.
Музыка блюзовая. Сакс полушепотом. Фортепьяно шепелявит чуть-чуть.
Потом вино, конечено.
Лучшие рисунки сделаны там, и в то время.
Ощущение, что сижу прямо на улице, и вроде не в Москве, а где-то в другом мире, близко связанном с этим, но другом.
Фантазия кончилась, начал понемногу чувствовать, как звук пощипывает в носу.
Под конец публики больше и больше.
Мамы, сосиски, приятели.
Один с бритой головой.
День длинный, резиновый и непонятный.
Приходят Сармакашев, Вагиф и другие.
Ко мне отношение было как никогда бережное в этот день.
Вдруг что-то потрясающе переполнило меня, и я поднимаюсь к музыкантам.
— Парни, даю тему для саксофона. Вагиф, начни ритм раскачивания.
Улыбка сходит у всех с лица.
Визг-крик. Как меня выжали.
Это и мой голос, и голос чей-то.
Я снова и снова врывался с позиции саксофона.
Я сам был раздавлен, вернее, заражен.
Это чем-то напоминало Равеля в джазовом варианте.
Но там больше по поверхности, а это сверлом внутрь.
Казалось, дальше некуда.
И все ждут, что придет конец, и меня на следующее просто не хватит.
Но я на скорости несусь:
— Та-та-та-та-та-та-та…
Вы думаете, кончилось?
Раз — сбив — и еще выше…
При определенном настрое и ситуации и определенном отношении к этим ситуациям я был выражением неизвестно чего.
Мне дают ход — и я стегаю это пространство!
Потом все это выше столбом.
Я стоял как перед последней дверью.
Потом боль. Короткая, в виде зигзага.
Причем не физическая, нездешняя, несравнимая.
Зигзагообразная боль сантиметров двенадцать.
Короткая и толстая (в палец толщиной).
И в голове засвирищало. Стоп!
Иначе сдвинешься, уйдешь за горизонт и не вернешься.
* * *
небольшой как уголь весельчак
человек старше даже меня
а я тут сижу жду
головы в темноте повернулись
смех клокотал в нем и кипел
а я все слышал или почти все
свет был совсем рядом
они смеются жестикулирую ходят
и возятся с барабанами
женский голос выкрикнул имя
паясничая церемонно но тронутый
и каждому не старался скрыть
худощавый и светло-коричневый
подпрыгнул и ударил
контрабасист пошел к контрабасу
что-то отворяется внутри
и входит в нас
ибо творящий торжествует
лицо его смятенно
отбивая такт он причитал на струнах
слушая всех
он слушал ЕГО
он хотел оторваться от берега
он бывал там и знает
он ждал и хотел
отношение к жизни дыханию
инструменту дереву струнам
большим молоточком и маленьким
слоновой кости
продолжалось сожжение сокрытого
что-то стронулось
и отпустило поводок
нежно тонко немного отчужденно
может быть труба сказала что-то
сухо мрачно прекрасно спокойно и старо
они встретились снова как одна семья
и какое-то время радовались
и не могли прийти в себя от открытия
и позабыв об остальном соглашались
пружинистей и глубже запульсировало
ожидание и о чем оно оказывается
я искал пути слышать снова и снова
он меняет обличье и становится глубже
лицо и тело
руки на струнах
какое горение нужно нам?
вернуться к простому ясному и узнавать
через это пройти чтоб тело успокоилось?
отдавать как должно быть отдано все?
овладеть длинной нитью смысла?
чувствовать как больно камни на пути?
мир ждет снаружи
он голодный.
* * *
У зверей валялась куча записок.
На различных клочках бумаги, на обороте рисунков, на кусках обоев карандашом и ручкой, с приписками на полях.
Весь пол веранды, между поленьями дров и старыми журналами, в щелях дверного косяка и с мусором в углу — все было усеяно вопросами, ответами, ожиданием.
Я где-то пропадал, вернулся и старался что-то понять.
“Володя! Я пошел к Тане.
Может быть, поеду туда.
Павел
Когда уйдешь, напиши.
Я долго тебя ждал”.
“Жаль, не дождался. Очень много потерял. Терпения тебе не хватило. Но уже ничего не вернешь.
Володя”
“Женя! Мы скоро придем. Обожди или приходи вечером. Принеси деньги, трафареты и пару кистей среднего размера.
Володя, Павел”
“Павел! Я у Жени.
Володя”
“Володя! Ждал тебя и не дождался.
Иду звонить Жене и узнать, где ты и что. Позвоню Тане, и может быть, поеду туда. Напиши, когда будешь.
Павел
суббота (утро)”
“Павел! Я скоро буду, никуда не исчезай. Обожди меня.
Володя”
“Куда вы провалились?
Женя”
Я вышел во двор и опустил лицо в бочку с дождевой водой.
Вернувшись к запискам, я нашел вот это:
(почерк А. Ю.)
1. Когда Женя рубит, он ударяет раз, потом, размахнувшись, — два. Щепки через сортир в чужой запущенный сад, чужой огород.
Потом их собирают.
2. Я жив. Пока стена моя покрыта изумрудной энкаустикой и вдоль позвоночника тянут паяльник.
3. Я чувствую.
От тени у твоего носа
до тени моего носа
параллельно
Игра.
(почерк В. П.)
Ты сидишь в кремовой рубашке, а вокруг Виктор Михайлович ходит с примитивистами и пуританским оттенком…
Говор, когда метель поет за полиэтиленовой пленкой.
(почерк Е. М.)
Виктор открыл волнистую перспективу (т. е. ящик)
Володя несколько ящиков, между которыми волны.
(почерк В. П.)
стихотворение — 6272
Даже бурят-монголы возмутились. Получился виадук, а потом сломался.
(почерк В. М.)
выпьем же за високосный год,
год несчастий и невзгод
Далее — рисунок. Двое целуются, провалившись в кресло.
(почерк А. Ю.)
“Я люблю цветные колокола, потом, высморкавшись на кухне, добавил — и птиц”.
Свеча. Портвейн. Похоть и копоть.
На зеркале.
(почерк А. Ю.)
Сегодня с утра в “Лесу” пела
посторонняя и странная
птица-наумец
назавтра не было бы кайфа
была бы память
не было бы памяти
был бы кайф
Черным фломастером (почерк В. М.)
Когда на внутренней педали
собираются орлы-стервятники
и выклевывают мякоть
каждому свое
я не признаю
мир свидетельства
(почерк А. Ю.)
Перебирая у кота рыжего за ухом, я чувствую портвейн или игру пивного ларька у царицынского дворца. Перебирая за ухом у рыжего кота, я чувствую, что если он умрет, то вместе с нами.
(почерк В. М.)
1. Хотелось яблоне посмотреть
в глаза седеющего рояля
2. Зима мудра седыми яблонями
яблонь весною тоскует
3. А яблонь тоскует о груше,
где есть тень
и никто не есть груш.
(почерк В. П.)
Не надо грызть зубами звериную клетку.
Я выкрасил мир (и туалет тоже)
в энкаустический цвет.
Надо веселиться, чтоб прыгая,
доставать головой лампочку света.
И я стою стеной с зеленой полосой на лбу.
Всё я сказал!
Сцена
Все поют: — кругом поля-ля-ля-ля-ля
(за сценой) — поля-поля
Все: — а на лугах
(за сценой) — лугах-лугах
Все хором: — портмонисты-ы-ы
(потом за сценой тонкий одинокий голос) — портмонисты… кругом весна-а-а-а.
(почерк В. П.)
ты вообще тщедушный
и как его понять?
только тщедушный поймет тщедушного
(тщедушный — тощий душой)
(почерк А. Ю.)
за дверью курица кудахчет марш,
касаясь пальцами
веревок терпеливой арфы жизни
я слушаю
их робкое дыханье.
(почерк А. Ю.)
мое похмельное лицо
в ажурной рамке
изысканное как пельмени
(почерк В. П.)
— Я иду за стихами —
и если бабка спросит
— А зачем хлеб?
ты скажи
— Для них стихи —
это хлеб.
славянка, сшибающая с ног стоящего на ушах и на рогах
Сегодня 22 февраля 1972 года
вечером в 1155 у нас
было первое, второе и третье.
первое — суп гороховый любительский (с конечностями)
второе — две котлеты на пятерых
третье — чай без чая и сахара
(почерк А. Ю.)
когда-то из-за талых сугробов вдруг
послышался похоронный оркестр,
появились обнаженные головы
и пурпурная гробовая крышка
Комков сказал: “На тебе, помер!”
Хотя и не знал, кто помер и зачем.
(почерк В. П.)
Вот касательная — соприкасайся!
* * *
Сквозь железные ребра пустого купола Хотьковской церкви пролетали черные птицы.
Вероятно, вороньё. Судя по картавому произношению.
И еще, косо напролет, сквозил снег.
Я наблюдал это черно-белое кино из окна монастырской гостиницы, где темные коридорные проходы и пахнет склепом, из узкой и высокой комнаты-кельи, куда я приехал в В. отлежаться в тишине на полу под окном.
Немосковская тишина обступала меня по утрам, когда В. уходил давать урок.
Сквозь мои ребра тоже свистел ветер, и что-то картавило внутри.
Задыхаясь, весь в поту, я вышел на монастырский двор и за туалетами упал на снежную кучу, обхватив ее руками точно могилу.
Сгребая свежие куски снега, я запихивал его в рот, но под снегом оказался уголь, и он крошил мои зубы.
Кадры, достойные Тарковского, — снег с угольной крошкой, крысы в поленьях дров у каменной стены, колючие вилы из окна сарая.
Под ногами казан с замерзшей водой, где плавал носок, обломки кирпича, старые гири и ржавые решетки.
Все это покрывала пелена просеянного сквозь купол снега.
Мятый инвалид в засаленной до кожи одежде, стоя боком на ступеньках винного магазина, стучит костылем в закрытую дверь.
У него в руке ведро копеек.
Не успев еще подсчитать свою мелочь, я уже выходил из магазина, обнимая бутылку любимого вермута.
Неподалеку, у речки, сбрасывали мусор.
Весь склон усеян непотребные для жизни предметами.
“Тут мое место, это самое то”, — думал я, усаживаясь на люк канализации и зубами срывая головку с бутылки.
Медленно, очень медленно, понемногу и прямо в кровь.
Вот мусор — все же он родной и понятный. Колесо от детского велосипеда — и представимы варианты его биографии.
Вот люди через мост идут, как с картин малых голландцев.
Идут в магазин. Они тоже ясны и понятны. Вот я здесь сижу в свалке мусора на канализационном люке — прост и понятен, и поэтому все окружающее молчит, все происходит без слов, фильм немой.
И так все понятно.
Спокойно, как во сне, плавными замедленными движениями я допивал свой розовый вермут.
Как вдруг спиной ощутил тонкую, но сильную волну энергии.
Непостижимая сила направлена в меня и только в меня.
Необыкновенное сожаление и сострадание ко мне, которое выше всяких движений или словесных проявлений, нашло на меня мощным потоком, и я не в силах был повернуться.
Что это? Кто это?
Одним мутным пластом спрессованной свалки мусора промелькнули последние годы моей бродячей и непутевой жизни.
Всё в постоянном ожидании, что кто-то костылем постучит тебе в спину, зажав кистью руки ведро копеек.
Перехватило дыхание, и я с трудом набрал морозного воздуха в легкие и повернулся.
Очень медленно повернул голову в сторону потока и сквозь пелену слез увидел молодую березку.
Она чуть наклонилась над отбросами.
И был поражен — это исходило от нее.
Вокруг была пустота.
* * *
Художник Г. в розовых кальсонах пришивал к брюкам ремешок от часов вместо крючка.
— Бестолковка моя работает за десятерых, да что там — мозги на плечах висят, — сказал он, довольный, потирая ногу в красном шерстяном носке, надетом на черный шерстяной носок.
От верхнего носка плыли волны свежих карасей, от нижнего — изысканный аромат “рокфора”.
Было около полуночи.
Художник Г., сняв сначала красные носки, а потом черные, лег спать.
— Слишком много выпил, ноги опухли, в ботинки не влезают, — сказал он утром.
Как-то он написал:
От ветра глаза закрылись
Ветер винный Я
Я и принес Два солнца
Вначале все было утром
И плюс ко всему когда
Наш день ушел
Траву пивную Вам принес Я
Живой или живот поляной для
одуванчиков Я
Цвет умбристой и легкой кожи
Речкой глядущего глаза Я
В. Г. для В. Н.
в 19 мая 1974
* * *
Средневековая площадь тюремного типа расплющилась у Савеловского вокзала.
Пятеро бородатых, еле двигая руками-ногами и чуть приподымая веки, стояли на ступенях аквариума.
Их глаза с тоской заглядывали внутрь таинственного полумрака, выискивая что-то.
Внутри бродили невнятные звуки, и свет погас.
Бородачи сокрушенно поскребли ногтями стекло, и то сходясь, то расходясь, двинулись мимо полупустых витрин.
Площадь погасла, как после казни.
Казалось, стены домов вот-вот разойдутся, и оттуда появится ужас.
Крик. Или смех?
В мастерской все безмолвно рухнули на пол в подстеленное пальто, прислушиваясь, как у кого-нибудь желудок издавал тоскливый звук.
Тип бороды, при внешнем различии, был один — борода неухоженная и не взлелеянная (та, что тщательно подстригаема), а борода естественная, натуральная.
Просто — вот Божье существо, и у него в определенных Им местах растут волосы так, как они растут.
У мужского племени на подбородке растут тоже.
На розовый от вермута пол скомкано упали серые пятна.
Серебряный пунктир улицы пробил черное окно.
В шуршании проезжающих машин сквозь вату темноты явственно прослушивались негромкие, но многочисленные голоса.
Огромный хор распевал, и прорывалось сквозь шум кусками:
— Возрождение, возрождение…
Почему-то меня пронзило — что же это такое?
И я толкнул Орлова, который был ближе, и сообщил ему, что в Москве переворот.
Невозможно было совместить систему болота со свободным криком-пением.
Казалось, грузовики, забитые возбужденным народом, провозглашавшим возрождение, направлялись к Лобному месту.
Покойный Орлов, смахнув пелену сна, внимательно посмотрел вокруг, потом на меня и тихо ушел.
За ним и остальные пропали в ночь.
Мраморной гармошкой лестницы я свалился в центр улицы.
— Где машины? Где люди-крики?
Мои глаза и уши выросли до неимоверных размеров.
Стоя под мигающими свой азбукой мириадами звезд, я чувствовал пульс под черепными швами на темени.
— Я трезв, как стеклышки, но что же это такое?
Энергетические поля резали улицу, кромсали “Книги”, “Молоко”, “Пельменную” и дальше, где “Колбаса”.
Вероятно, мой третий этаж захватили другие поля, и я поднялся в свою опустевшую мастерскую-келью-лабораторию-ночлежку.
Пропитанный водкой, окурок трещал, и дым сизым зигзагом скользил в прорубь окна.
Совсем рядом, на чердаке, усыпанном гравием, под теплой трубой, на которой сушились окурки всех сортов, натянув лацкан пиджака на изможденное лицо свое, отключился от всего мира мой дружок Ворофикин.
А может быть, он у себя в Щёлково, сидя на скомканном солдатском одеяле, наблюдает диагональ падающего голубя.
Закрыв глаза, я попытался отключиться, порвать связь с осточертевшей реальностью.
Внезапно издалека в комнату под самый потолок вошла музыка.
Она плыла широкой лентой по карнизу слева направо, и я ее почти видел.
Целые составы вагонов музыки.
Миллионы и миллиарды оркестрантов растягивали музыкальное поле из непредставляемой глубины пространства, и оно коснулось меня.
Все волны звучаний сливались в трубы органа где-то у альфа Центавра.
В полнейшей темноте движущимся фризом медленно проплывали сложнейшие музыкальные структуры, как мозаики из космических камней.
Но мера освещенности и слышимости была минимальная, и я воспринимал происходящее, как из-под воды.
Теряя ощущение реальности, я лежал спокойно, во всей одежде, пот и слезы текли по моему лицу.
Голодный, нищий, бродяга, алкоголик — я лежал в тряпье и хламе среди тряпок, измазанных краской и повешенных на стены, также измазанных краской, — и это все, что у меня было.
И я не раскаивался, не отчаивался, не жалел, что так, — я давно потерял представление, что может быть по-иному, как у других, — нет, у меня так, и конец. И слава Богу.
— Всё, — мелькнула мысль, как вспышка спички. — Наверное, я умру. Сейчас. Сию минуту.
Странно, но я был спокоен и готов.
Я не вспомнил ни родителей, ни многочисленных друзей, нищих бродяг-художников, ни ярких подруг.
Только ощутил целиком тот кратковременный миг моей тридцатилетней жизни, долгие годы обучения ремеслу и тщетность всех попыток к этой жизни приспособиться.
Я бился как рыба об лед.
Но я еще не понимал, что такое РЫБА.
И вдруг из всех точек темноты сразу я услышал спокойный Голос, ясный и властный:
— Ты не умрешь.
Остановилось сердце, и я замер.
Волна восторга пронзила тело.
Не открывая рта, я спросил:
— А что же будет со мной?
— Ты счастливый, — дальше невнятно, то ли “мужик”, то ли “художник”.
Схватив клеенчатую тетрадь, я записал неясный ответ.
— Не мужик, а художник, — поправил Голос.
Я задавал глупые вопросы, ответы записывал, меня поправляли.
С рассветом голоса стали уплывать, и я расслышал женский голос необычайной красоты:
— Узнавай наши отголоски.
* * *
просыпаюсь
темнота
опускаю ноги
иду медленно
держусь за стены
всё на ощупь
дверная ручка
поворачиваю
вхожу
другая комната
дыхание соседа
иду дальше
спотыкаюсь
иду дальше
комната
комната еще
ищу выключатель
долго
не могу найти
поворачиваю
зажигается
СВЕТ
— Вот мой путь в искусстве, — сказал я, но Вольтер меня перебил:
— Но ведь ты зажигаешь свет и садишься на унитаз, и только тогда создается произведение искусства. Ведь все надо пропустить через себя.
— Что такое унитаз? — спросил я у Вольтера.
Вольтер задумался и уснул.
* * *
Ранним утром 26 октября 75 года большой луч протиснулся в щель между серыми стенами, косо разделил комнату и прилип к двери.
Я протер рукавом окно.
Постоянная картина моей экспозиции — те же мутные окна напротив, на них банки с вареньем и огурцами, бутыли.
Тяжелые балконы, сбросив куски, обнажили свой арматурный скелет.
А ниже — барельеф с фигуркой Славы, подающей венок победителю.
Внутренним слухом я уловил стихотворную фразу, потом три-четыре строки необыкновенной простоты и глубины, повторил вслух, чтобы вникнуть и запомнить, но они ушли от меня куда-то вверх и навсегда. Вернее, они медленно уплывали в виде бесконечного ряда цифр.
На стене в солнечном луче висел небольшой портрет. Я его писал тонкими лессировками по рельефному грунту.
Внезапно каждый слой краски пришел в движение своих молекул, всё зыбко, неустойчиво, однородно по существу материи.
Живой, движущийся прямоугольник холста с живым изображением на нем.
Портрет еле заметно менял свое положение, поворот головы, и отдельные части лица пришли в движение, как бы находя свое лучшее место на холсте.
Красочный слой рта на портрете зашевелился цветными молекулами и слегка приоткрылся.
Вся голова, повернутая в три четверти, немного, в полсантиметра, развернулась, и я увидел мастерски законченную вещь, почти совершенство.
Все, что я пытался и не смог найти, было исправлено, уточнено, и каждый миллиметр каждого слоя нашел свое место.
Портрет взглянул на меня уже живым взглядом и беззвучно произнес:
— Для тебя я буду поворачиваться всегда.
Все перевернулось в белом осеннем луче, во мне и за окном, где на карнизе, совсем рядом, чирикали воробьи, и я понимал их.
На улицу, в толпу, в пивную, на Чистые Пруды, но настойчивый внутренний голос останавливал меня:
— В двенадцать быть дома обязательно.
Воздух был нашпигован солнечными иглами, мелкими штрихами секущими комнату. Они выстраивались в длинные плавные линии.
По ним скользили и приближались звуки незнакомых голосов, совершенно явно направляясь ко мне.
Душа забилась в грудной клетке, пол пошатнулся и стал переворачиваться, и совсем ослепший, я нащупал стул и мешком свалился в него, уронив голову на край грязного стола.
Невыразимый стыд заполонил меня, и я охватил голову руками, загораживаясь от привычного натюрморта — битых стаканов и окурков в рыбьих костях, куски прожженных газет рассыпали свои шрифты в консервную банку с пеплом.
Священная доска стола пропитана многолетними слоями портвейна и вермута, как древними лессировками. Они просвечивали один сквозь другой. Как фрески.
Голоса заполонили комнату, но я не в силах был шевельнуться от стыда и оторвать лба от своего произведения.
Голоса смолкли в ожидании кого-то, и в полной тишине я почувствовал по длинному шраму моего правого колена, где нервные окончания вывернуты наружу, напряжение поля, окружавшего меня облаком.
Я знал, что мои мысли и чувства открыты и ясны для присутствующих.
И в них только одно — стыд.
За образ свой и своей жизни.
Никакого оправдания.
Только уронил голову на стол.
Но ничего в ответ — ни осуждения, ни поучения я не услышал.
Только спустя минуту (или час), когда вся моя жизнь целиком, одним пластом-сгустком мелькнула во мне, со всеми нюансами и деталями, и отстранилась в общий поток, я внутренне, еще бессловесно, осознал начало нового, мне неведомого пути.
Уже потом, направляясь к метро в толпе неизвестных судеб, мимо парикмахерской и телефонов-автоматов, я смотрел сквозь паутину троллейбусных проводов, и меня сверлила одна мысль:
— Как я хотел бы быть другим, заниматься религиозной живописью, писать иконы как молитву,
но как я могу — ведь я неверующий.
И я провел две линии.
Вертикально и горизонтально.
Я начал с Креста.
* * *
В немногие дни жизни своей, когда невозможно привыкнуть ни к детству, ни к юности или зрелости, и дни и годы мелькают, точно взмах ресницы, нужна невероятная ясность осознания себя во всем круговороте происходящего.
Свое место и время. Свою цель и задачу.
Конечно, это может быть дано свыше, и то по необходимости и в своей мере.
Я счастлив, что это мне открыто.
Видел я также, как многие заблуждались.
Видел многих живущих, которые стали мертвыми, не успев ни пожить, ни сделать что-либо из того, что можно оставить после себя, и стыдно не будет.
Видел, как многие уходили с большой дороги на кривые тропинки, и так им казалось легче.
Видел отравившихся дурманом, и сам отравлялся, но Господь помогал выйти (а глаза слабели).
И настало время, когда я стал видеть оком внутренним, чутьем сердца.
Как проводить линию по чистому холсту с закрытыми глазами — и это будет точно.
* * *
Открылось окно.
Из распахнутых ставен дома хлынул поток солнечного света.
Многочисленные пылинки висели и плавали в воздухе.
У них была своя жизнь.
Это была просто пыль, взвешенная в пространстве, и мне казалось, что мое зрение увеличилось.
Я следил за их движением, за их космосом.
Трудно представить, что бы было, если так же открылось сердце.
* * *
Раскаленная каменная крупа.
Ноги обжигает берег Нового Афона.
К морю ржавая лестница.
Ресторан под шатром-чинаром, за баром пруды с утятами.
Дальше, в тени, каменный розовый дом общественного туалета, где вечером шуршат стаи крыс.
Россыпь камней обкатана волной в отбеленные черепа.
Движущимся ожерельем они охватывают выпуклую поверхность сизой воды.
Зелено-фиолетовая в глубине, она как вино.
На брошенной ромбом тряпке, вытянув бронзовые ноги, на черепах сидела изящная женщина с повязанной по-восточному головой.
Временами отрывая взгляд от книги, она вскидывала голову к горизонту.
Горизонт пуст, ни паруса, ни лодки, одна лиловая кривая линия.
Видно, в этот момент она рассматривала нечто внутри себя.
Рядом мелькали панамы двух малышей трех-четырех лет. Они собирали что-то в камнях. Тихо рассказывали друг другу только им понятные истории, возможно, из их предыдущей или будущей жизни.
Насладившись этой картиной маслом, хотя хотелось крикнуть, махнуть рукой, я ушел в тень.
Раскурив трубку “Золотого руна” и выпив глоток вина, я мучительно пытался найти ответ на еще не заданный вопрос.
— Неужели я здесь затем, чтоб в черном ущелье сидеть на валуне и, опустив ноги в прозрачную воду, заворачивать в лаваш козий сыр с мятной травой?
Что-то повернуло мою голову в сторону правильного треугольника горы Иверской. На ее вершине красовалась капля источника.
Когда-то с энергичным рыжим Сергеем, обмотавшим Богородичный поясок под одеждой, мы поднимали отшельникам крупу и селедку на безымянную гору неподалеку отсюда.
Тогда еще Сергей потерял этот поясок на крутом подъеме и отказался остаться на горè.
Падающая со склона ледяная вода отрезвляла из городского полусна.
Тропинка шириной со ступню прижимала к камням, подальше от сизого пространства, в котором блестела нитка реки.
Наш проводник Серафим, легкий как птица, скакал по воздуху между скал, доставал из потайных мест канаты, по которым мы муравьями переползали опасные места.
Какой же невидимый тоннель выстроен, чтобы со дна огромного бурлящего города прямым ходом через тысячи километров на юг и вверх, на кончик мизинца неприступной горы, где только и поместилась отшельническая келья, а сортир уже висит над пропастью!
Сквозь закрытые глаза ранним утром я видел золотой воздух кельи, ее стены из каштана, слышал пение с вершины Иверии.
Вся суета роем жужжащих где-то далеко.
Как из трухлявого кокона вылез я через этот тоннель в новое состояние.
Поднять веки я был не в силах, ведь так, с закрытыми глазами, я видел все, а главное, ту атмосферу, тот воздух, на котором держится весь рисунок происходящего.
Молодой и красивый монах Василий, лет двадцать назад бежавший от своих киевских родителей из крымского курорта на гору, показывал мне в тени огромного каштана свою слегка прописанную икону на доске кипариса.
Нигде он этому не учился и толком ничего не знал, но было ясно, что так можно писать, только если ты в затворе или на горе, и за твоим плечом стоит Ангел.
Хотелось сейчас же, без слов, выдолбить ствол сухого дерева в три обхвата и там устроиться на всю оставшуюся жизнь.
Навсегда.
Так когда-то было в Армении, близ Гарни. Облюбовав труднодоступную дыру-пещеру, хотелось бросить туда пучок соломы, старую шкуру, пахнущую травой и молоком, книгу и свои кости, пропитанные спиртом.
Сейчас Иверский треугольник притягивал, как магнит ржавую стружку.
Я его ощущал затылком.
По закону притяжения горы внутренняя стрелка моего компаса в грудной клетке нервно задергалась и направила острие на каплю вершины треугольника.
Там, где непостижимым образом бил источник.
К вечеру что-то необъяснимое созрело внутри, неистребимая тяга подняться на гору, и именно сейчас.
Внутри меня уже болталось достаточное количество виноградной водки, день близился к ночи, жара спустилась в грозовые тучи, а в мозгу сидело неколебимое решение — идти и сразу.
Для видимой причины я засунул трехлитровую банку в пакет — набрать воды на вершине, хотя ясно осознавал, что не донесу.
Бутылка сухого вина жала бедро холодом стекла, коробка спичек отбивала ритм шагов, припадающих на разбитое колено.
Я пришел к подножию горы, когда стемнело совсем, хоть глаз выколи, но слепая решимость втянула меня в серпантин дороги.
Только на поворотах, когда я их предчувствовал, приходилось чиркать спичкой.
И становилось страшно.
Высвечивался край обрыва и что-то обрывалось у меня внутри и падало.
Я благодарил Бога, что чиркнул спичкой не на следующем шагу.
Вернее — уже бы не чиркнул.
По-слепому протянув руки, высоко и медленно шагая в полнейшей темноте, я ориентировался только на внутреннее зрение.
Но шел я верно и спокойно, повторяя в полный голос короткую молитву, и спотыкался сразу, как только переставал повторять.
Это урок жизни (думал я), и эта дорога, дорога жизни, и моя темнота, и вино в кармане, и беспомощно разведенные руки, и камни на пути, и просьба о Помощи.
Каждый шаг был смертельно опасным, и я помнил, что при прошлом подъеме, но днем, видал в камнях вздувшееся коровье тело копытами вверх.
Я продвигался с закрытыми, слепыми глазами (как и вообще в жизни) и только светящийся пунктир на роговой оболочке глаза указывал путь.
Дождевые иглы стали прокалывать мое тело, когда я уже по каменным ступеням поднимался к руинам алтаря.
Под чудом сохранившимся куском свода мерцали иконки, цветы, свечи.
Мощнейший грозовой разряд разорвал путь водяным потоком точно тогда, когда я в изнеможении рухнул на колени в той таинственной и единственной точке на самой вершине треугольника, к которой так стремился.
Временами молнии вырывали из темноты мою жалкую согнутую фигуру, и вода стеклом стояла вокруг меня.
Своим отрывистым заплетающимся языком, а больше молча, я выговорил всё, одним сгустком ощущая прожитые годы: ведь только для этого я и поднимался сюда, и только слабенький язычок лампады еле-еле колыхался мне в ответ.
Гроза кончилась внезапно, как и началась, и я, весь мокрый, поднялся с колен, сел в боковую нишу стены и распечатал бутылку — это был уже праздник.
Маленькими глотками цедя виноградное вино, я наблюдал, как все вокруг светлеет, — и у меня внутри тоже.
Куски неба засветились и, набрав длинным черпаком воды из источника, я медленно отправился в обратный путь.
Но, как оказалось, до первого поворота.
Что-то подбросило мне под ноги камень, и я рухнул под звон стекла.
С правой брови потекло в уголок глаза и в ухо. И больше ничего.
Всё удачно. Ведь я знал, что воду я не донесу.
— Дождусь солнца, — решил я, засунув голову в куртку, как в мешок, и затягивая змейку-молнию.
Удобно засев в камнях, я отключился.
С восходящим солнцем, спускаясь по витиеватой дороге и раскурив мятую сигарету, я поглядывал на беспорядочное скопление крыш внизу.
Под каждой крышей свое тепло и своя судьба.
Во дворе дома Варвары Карапетовны, заваленном мешками с лавровым листом, с мелькающими пятнами породистых щенков, я опустил лицо под толстую струю холодной воды.
Смыл ржавую корку с глаза и бороды и увидел рядом с умывальником флакон тройного одеколона, совсем полный.
Тут же валялась редиска, и я, огибая щенков, зашел в туалет, отвернул пластмассовую головку флакона и, почувствовав острую боль всех зубов, запрокинул голову к узкому оконцу под потолком, в которое виден склон горы со знакомыми зигзагами.
* * *
Стих, восхваляющий красоту линий ног Мэрилин Монро
13 июля 1980 года
розовый танк сблевался
в линиях пуха
листья ржавели
запели хаки
окунули окорок
около
порхающий мотылек движенья
а водки дадите?
какие у тебя ноги
Мэрилин! (Ах!)
постой
погоди
какие руки!
и грудь точно опрыскиватель
заскрипела дверь юго-запада
как протез
орнаментальная Монро
P. S. где твои линии? а?
где коммунальная походка?
где? где ты?
где счетчик?
* * *
Кто-то лежал на полу, розовом от вермута, в позе истребителя вертикального взлета.
Кто-то писал маслом по платяному шкафу и зеркалу, перемешивая масло с хвостами кильки.
Всё как обычно.
Странным показался взгляд Зурата Шо. Он смотрел не в окно, а на окно.
Когда появилась улыбка на его грустном лице, его связали и положили на кровать.
По смуглой щеке ползла густая слеза.
Вот что сказал тогда Зурат Шо со связанными руками и ногами:
да может быть такой вариант
я понял
но мои друзья
связали мои руки и ноги
в честь того чтобы спасти
мою душу
и когда мне будет плохо
будьте со мной рядом
почувствуйте меня сегодня
мне очень плохо
связаны руки и ноги
это всё что я говорю
но теперь мне плохо
выпрыгнуть из окна
это легче
это прекрасно и пошло
ради этого они и живут
одни умирают
другие рождаются
да мир такой грустный
даже друзья если они тебя любят
они не говорят правду в глаза
но есть другое
жизнь это жизнь мать учения
да я знаю
что через несколько минут
откроют мои руки и ноги
но я со своим горем
останусь
Прошло время, и он написал мне.
“Я думаю, так я летел. Останешься самим собой, то ты чувствуешь всю суть бытия, но все равно, когда ты остаешься самим собой, ты чувствуешь свое ничтожество перед самим собой.
Это так же, как перед Богом.
Тогда ты познаёшь все, что тебе дано.
Если ты родился художеством в этом мире, — прекрасно.
Жди, как начала, Христа.
Так как Его распяли сначала,
а потом приняли веру
Здравствуй, Володя!
Пишет тебе Зиёрат Шо.
Володя, как твое самочувствие, состояние в тысячах ракурсах?
У меня все нормально по-прежнему.
Я все такой же.
Живу во взрывах души.
Тяжело, но красиво в брызгах души.
Большой привет тебе от Татьяны Михайловны.
Передай от меня большой привет нашим друзьям.
Я написал стих и посвящаю его тебе.
СОЛНЕЧНЫЕ ЗАЙЧИКИ
Слышу звон тысячелетних древностей
сквозь туманы прозрачных эпох, времен
слушай повесть лучезарный дух
раскрываемся на ладони очередной
душа взоры ласкает раскаленных
их своды небесных поток жужжание
краем уха чувствует смертельных ран
светом радуги освещенных в небытие
и звуки флейты звучащие радугой
в корне кровь изживает раненых жил тугой
улыбка сияет в радостных душах скорбящих
луч, луч, луч, лучезарный дух — восход
и мелодия звучащая в небесах
доносилась до моей раненой души
и раскаленный солнцем песок
раскололся в двух мирах
и мираж превратился в действительность
и действительность превратилась в мираж
таков закон таков удел миров
миров миров миров миров
* * *
Афон.
Там был день. Много дней.
И было утро… Тогда взлетел…
А спускать как, куда и зачем?
Хоть на колени опуститься.
Трудно. Ступени ступенятся.
А перед ними вода… Октопусы.
Дальний гудок парохода, а в ответ звон колокольный.
— А какое у тебя ощущение реальности сегодня? — спросил помощник Ярослав.
Вид сверху. Площадь перед храмом.
— А ящичек с лекарствами надо бы полегче, полегче, — произнесла шляпа в костюме перед мозаикой.
— И еще одежда, как крыши.
— А мы крыши перекрасим, — ответил Ярослав и удивленно посмотрел на меня.
Я пил квас на лесах у самого Лика.
Был день жаркий. Маслины в кармане черными костями. Ржавый гвоздь и цветные камни.
Рядом колокол шатается.
За ним море.
Монахи на лесах поют и золотом фон укладывают.
Я с комком в горле, без дыхания, стоя на гнилом ящике, лик Богородичный прямым набором и пелена перед глазами.
Вслепую и на ощупь при ярком свете.
И это после всего…
Вот стены удивились монастырские.
Из келий вышли старики. Выползли некоторые.
Ладонь к глазам рассмотреть меж кипарисами золотой треугольник.
Камни слоистые вокруг — и вдруг цветное зерно.
И ясно, что Покровом мерцает.
Раннее, раннее утро.
Мальчик в черном несет воду и входит в дверь.
Она тихо распахивается, за ней свет.
Слышны падающие капли на камни.
Туман в молчании. Тихое пение.
Гвоздь на голой стене кельи.
Сухая рука согнулась в локте и потянулась к крану.
В пепле камня резьба — 1864 года.
Раздался гул, и струя толщиной с кулак вылетела из бронзы и окатила тело.
По каменному стоку стекла в море.
* * *
(30 марта 85 г.)
Смерть Шагала
экстренная связь с художником
1. нажмите (смерть)
2. говорите (со смертью)
двое в небе
петух со скрипкой
(корова заложена в корову)
осторожно — Шагал
(Шагал заложен в Шагал)
осторожно
двери закрываются
наклей марку
Шагалу
букет к забору
инвалидам
уступайте места
женщинам и людям
следующая станция
парижевитебская
не прислоняться
не высовываться
* * *
Незнакомое улыбающееся лицо, губа навыворот, высокий лоб в кудрявых перьях выплывает из дыма курительной комнаты.
Бросается с радостью:
— Я так и знал, что ты придешь! Я все время ждал тебя, мой братик из Краснодара!
В распахнутой груди среди буйной растительности клокотало счастье.
После того как я зафиксировал его облик в альбоме, он оставил мне “секретную” запись.
На штанах его стоял штамп психбольницы ПБ № 4. Как и у всех. Фиолетовый.
Запись — “Как поднять труп”.
Изложение
I. Отключаем элементарную машину от психиатрии (головы) и нагнетаем кровь в невропатологию туловища.
(матрос Кошка по детскому диафильму)
Главная часть
II. Отключаем элементарную машину от туловища невропатологии (Доноры).
III. Выключаем элементарную машину и нагнетаем кровообращение мозга (психиатрии).
IV. Выключаем кровообращение мозга
(психиатрии — головы)
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
V. Выключаем элементарную машину от психиатрии (головы) и невропатологии туловища.
Труп поднят!!!
С праздником поздравляю милого братика с Краснодара Вовочку дяди Сашиного и тети Жениного.
Папа — еврей был, полковник, окончил, где не знаю, но у нас говорили Академию Военную, Пищевой факультет, а мама была простой регистраторшей в гостинице, где дядя Саша потерял ногу и жил с протезом всю свою жизнь (без ноги жил).
Мы были у вас в Краснодаре в 1961 году — я дядя Володя (Иосиф Яковлевич Пятигорский) и Роза Менделевна Тильман (Пятигорская) и я — Борис Евсеевич Тильман и Ида Яковлевна с Михаилом Евсеевичем Тильманым (нашел третьего братика).
У тебя жена Лора — лапочка в Краснодаре.
Целую ее взасос.
Яков Иосифович Пятигорский.
* * *
Звонок в дверь.
— Кто там?
— Хлеб, хлеб, повидла пришла!
Появляется Таня Ф. после репетиции.
Приглашает на премьеру в ЦДЛ.
Показывает, как все это будет и где хлопать надо.
Где хлопать надо:
1 акт — весь хлопать
2 акт — в сцене свадьбы (когда запоют БОМ-БОМ — ДОЛГИЕ ЛЕТА)
3 акт — когда два круга завертелись и Таня закричит — У-У-У-У-У — захлопать
4 акт — финал — тоже захлопаю
(когда все поклонятся и Таня не закричит У-У-У-У-У — я буду хлопать)
* * *
Песнь Энди Уорхоллу
(уйди Энди)
уродливый Уорхол (сверху чехол)
прекрасен (точно опасен)
до боли
в тазобедренном суставе
довинчивает да Винчи
(в цементном составе)
не надо
уйди
уйди Энди
позже
зайди
или
уйди-не-заходи
или
не уходи
совсем
не надо
в тираж
* * *
Крутизной улицы, мимо синагоги, я свалился в Солянку. В магазин винный. Зима. Переполнено. Набор типичных физиономий. Знаковых. Тусуются, как в колоде. Но в своем районе своя колода, свои типы.
Изящно одетая молодая женщина тонкой рукой в перчатке подхватила бутылку “Столичной”, медленно повернулась и так же медленно, как в дар, протянула водку.
Человек с седенькой бородкой молча поклонился ей и, элегантно поцеловав руку, опустил бутылку в карман пальто.
Жужжание толпы на миг расступилось.
Я упаковал три фугаса вермута в авоську. Толкнул друга Пашу:
— Смотри — борода.
В этой колоде только мы трое были при бороде, и непонятная сила подтолкнула меня к незнакомцу:
— Художник?
— В своем роде, — и из-под очков умные серые глаза.
Лифт кряхтя и нехотя поднимает нас в черный коридор, я автоматически вставляю длинный стержень ключа в гнездо.
Поворачиваю медную подкову дверной ручки и включаю свет.
Все холсты, увешанные вплотную в три ряда, вспыхнули цветом и приобрели движение.
Только спокойно стояла в углу и пульсировала своим светом икона Тихвинской Богородицы.
В несколько минут мы изменили ход событий, и друг Паша, проговорив бессвязные тирады кому-то под потолок, вытянув бороду вверх, как оружие, прилег отдохнуть.
— Кто тебе покупал водку? — тогда спросил я у Георгия, распечатывая пачку флотского табаку.
— Моя дочь. Всегда, когда у меня начинается, я переодеваюсь в простую одежду, снимаю дорогие часы и оставляю все ценное, и она мне покупает первую бутылку.
Мне понравился его налаженный семейный быт. Как хорошо, как все красиво, думал я, ведь у меня ни семьи, ни быта, ни работы, ни родственников.
Вообще непонятно, как и на что я живу.
Глубокой ночью выйдешь на Маросейку к магазину, где разгружают машины с продуктами, потаскаешь ящики, и нальют тебе потом в подсобке стакан водки и тарелку похлебки из свиных хвостов.
— Как ты так живешь, совсем без статуса? — удивился Георгий.
Типичный вопрос для сына генерала КГБ.
Кем он и оказался.
— А так и живу, после статуса, — и я рассказал ему историю про худсовет и художника, изображавшего “Отдых на реке”. Солнце, река, брызги, из воды руки, ноги, головы.
— А где же пафос? — спросил совет.
— А они отдыхают после пафоса, — ответил художник.
— Хочешь, я тебя женю на своей дочери, она работает рядом, в нефтяном министерстве, — уже пошел пятнами Георгий.
— Да кому я нужен.
И по минутному молчанию я понял, что это так.
Вся минута шестьдесят раз отстучала в висках — никому, никому, никому…
Не спеша, процедив сквозь зубы вермут с запахами корешков, виноградных косточек и сгоревшего солнца, я раскуривал крупные лохмотья табака.
— Как хорошо, ни семьи, ни быта, и ты никому не нужен, никому. И — никакого статуса.
О том же, вероятно, думал с загадочной улыбкой и Георгий.
Ведь от всего такого он и вырвался сюда.
Правда, с сознанием, что у него есть тылы.
Потом, вернувшись через какое-то время, его будут кормить с ложечки и подстригать его бороду.
И он переоденется для другой жизни — по своему статусу.
— Володя, Христа ради, дай выпить, — стонал он ночью, и я извлекал из тряпья бутылку, оставленную на экстренный случай (“аптечка”, говорил Паша), и наливал стопку в белом ледяном свете.
Все успокаивалось еще на пару часов.
Паша, лежа на полу, раскуривая окурок, освещал таз в центре комнаты, к которому изредка кто-нибудь подползал.
Но вот он засыпает, и пальцы его разжимаются.
Огонь падает в ватный матрац.
Клубы тяжелого и вонючего дыма заполняют комнату, висят на холстах.
— Горим! — разрезало воздух.
Моментально отрезвев, я выливаю чайник холодной воды в спящего Пашу, но вата продолжает дымиться.
Свернув матрац валиком, я отношу его на черный ход и сбрасываю с лестницы.
Все пространство ломается, Паша спит рядом на топчане, в ногах у нас икона.
Он что-то выкрикивает и двигает воздух своими рабочими ботинками.
Какой-то бес боролся с ним.
Я не обращал внимания.
Ну, выпил человек и бесится. Бог с ним. Лишь бы заснуть.
Но бес подбил Пашин заклепанный ботинок прямо под угол иконы Богородицы Тихвинской.
Совершенно непостижимым образом я, вырвавшись из сна, успел согнуться и подхватить падающую икону.
Огонек лампады сверкнул зигзагом и разбился в осколки.
Массу холстов, картонов и рисунков было сделано здесь, а за спиной стояла Тихвинская Богородица.
Прошло время, и я, завернув икону в одеяло, почему-то отвез ее к Ирише.
Внутренний голос мне подсказал это.
Я не мог представить, что завтра мою комнату разрушат, разграбят и засыпят мусором.
* * *
Так, кистью руки в холодной воде, нащупывают камни, на которые можно опереться.
Наверстывать здесь то, что уже исполнилось там.
Нельзя мешать развиваться ходу событий.
Так думал я и старался все делать.
Исполнять предписанное.
Действовать и двигаться по заранее распределенному графику.
Требовалось только отдаться течению потока.
Быть кистью в Руке.
* * *
Сидя на ступенях, ведущих в сад, я курил трубку и следил за мягкими движениями листьев ореха, недавно мной посаженного.
Очертания таяли. Все становилось общим, зеленым пятном. Потом мутным.
Пелена стояла перед глазами, и я думал, что это подарок.
Я дожил до этого.
Только что подошел высокий сероглазый юноша, заглянул в мои серые осколки и нежным красивым голосом легко бросил фразу: “Папа, у тебя деньги есть?”.
У меня петлей перехватило дыхание, и я готов был стечь по ступеням в сад под орех.
Конечно, это подарок.
Во-первых — потому что подошел сын.
Во-вторых — что сказал “папа”. И в-третьих, что спросил денег.
И это после всего.
* * *
Как-то в студенческой пивной около Строгановки Павел развернул телеграмму.
У него родился сын и как его назвать.
Спрашивала девушка, которой он читал стихи в Нижнем.
Ее он не помнил. Помнил стихи:
“И вот она пришла и стала на откосе,
скрестила свой звериный взгляд
с моим звериным взглядом…”
Мы смеялись в пиво, и баранки лопались.
Дело было в апреле, и все решили, что розыгрыш.
Я предложил послать ответ:
“Поздравляю, назови Эдуардом”.
Прошло время, и в дверях мастерской Павла возникла черноволосая женщина, совсем незнакомая, и мило улыбалась.
За руку ее держал мальчик, точная копия Павла, уменьшенная.
— Это Эдуард, — прошептала женщина.
— Шары на лоб и сполз с дивана, — вспоминал потом Павел и с карандашом и бумагой доказывал, что это невозможно.
Потом копия выросла до оригинала.
Улучшенного. А математика здесь не при чем. И Павел смирился.
Уже к концу жизни у него появилась своя комната, “точка приземления”.
Полулежа на перевернутом шкафу в кальсонах и валенках, он, разметав куски бороды по белому свитеру и держа в меховых перчатках пустую бутылку, хрипел басом: “Эдик, достань деньги и смотай за выпивкой, это тебе говорю я — Павел-Выстрел, абстракционист с 59 года”.
* * *
Моя мастерская обладала главным достоинством того времени — я мог запереться изнутри от окружающего мира.
Повалиться на матрац у батареи.
По длинному шнуру ползла электрическая капля пустой лампочки.
От ее гипноза я засыпал.
Очнувшись, рассматривать потолок.
Варианты и варианты плафонов проплывали надо мной. Разные стили, композиции и темы.
Но ни один из них не остановился.
Вот муха пролетает и на меня садится задумчиво.
Неужели я уже покойник?
Нет — это моя муха, моего пустого дома, она знакома со мной, греется от меня и питается моими крохами.
Маленький живой организм с идеей полета и большими глазами.
Чем не друг?
* * *
— Наверное, сегодня подохну, — говорил себе Павел, — нет ни денег, ни какой-нибудь идеи, а главное — нет натиска.
В глубоких складках кожаного кресла утонул он, и руки его дрожат.
Белой пирамидкой поваренная соль на обрывке желтой газеты среди пустого стола, а он рядом, как сфинкс. Задумчивый.
Выхожу на мерзлый огород за обглоданными кустами боярышника, медленно иду к деревянной будке-сортиру, в разные стороны разбегаются куры.
Старая сумка в мусоре. Встряхиваю — ручки есть.
По сантиметру, боком двигаюсь к ближайшей курице.
Она поглядывает боком. Настолько же и отходит.
Начинаю гнать ее в угол, за куст сирени.
Я за одну сторону куста, курица столько же — за другую.
Она что-то чувствует и потихоньку себя успокаивает: ко-ко-ко-ко…
Понимаю, надо брать ее рывком.
На секунду застыл. Резким движением бросаю сумку за куст. Вправо.
Сам прыгаю влево и, как вратарь, берущий пенальти, ловлю ее.
Куриный крик уже тонет в сумке, когда я аккуратно перевязываю ей лапки.
И среди перьев, плавающих в воздухе, иду со двора.
Через час я поставлю на стол рядом с солью бутылку водки, пачку сигарет “Прима” и буханку ржаного.
* * *
Потом как-то пришло письмо из Нижнего Новгорода.
“Смотрю в грустное окно, Володя, не хватает тебя. Я вроде присутствую на работе, хотя ты прекрасно это знаешь, что я работаю каждую долю секунды. В общем-то, падаю. Но еще не упал.
Сижу небритый. Соловей так запузыривает, и откуда он взялся? И не только по ночам, иногда днем. Иногда доходит до экстаза. Дирижер своего оркестра, чего хочешь.
И еще представляешь ночной гул большого города и квакают лягушки. Совершенно непонятно, где они живут, там ведь нефть. Причем везде. Раньше там не было дороги. Была большая свалка большого города, примерно такая же, где сдох этот парень из “Пепел и алмаз”.
Володя, кажется, я скоро буду рисовать, дошел до какого-то, пожалуй, предела. Сейчас закурил, вернее, торчит в зубах, сейчас прикурю.
Ты знаешь — стало лучше.
Как будто совсем рядом, то есть уцепившись друг за друга спим в Царицыно. Помнишь, хотели рыбу ловить два монументалиста?
И еще ты сделал рисунок и написал — “ЭТО ТЫ”.
Помнишь, как нам приносил завтрак Который Прямо В Центр?
Он хороший парень. Интересно, чего он с воском делает сейчас.
А помнишь, какая там была холодрыга?
Эх, Тимофей Владимирович и Дымный Туманный Понедельник!
Сейчас прямо вижу, как ты ловил курицу.
Ярмарочный художник не получился.
Правда, что-то понял. Оказывается, я плохой. Правда, где-то еще теплится что-то, искорка.
Пива до смерти хочется, окно напротив (почти) пивной, базар в общем, им, конечно, хоть бы что, а я сижу и жду.
Должны вызвать к генеральному директору за плохое поведение в обществе. Стыдоба.
Отличный мужик он (без левой руки).
Он, как я понял, не прощает ошибок на себе, никому.
В данном случае он ошибся, и мне просто плохо. Он на меня надеялся.
Почему-то вспомнил из “Белого солнца пустыни” — девять граммов в сердце — постой, погоди, не везет мне в смерти, не везет в любви.
Как бы хотелось сейчас с тобой хряпнуть по кружке пива и пощуриться на облака.
Если бы ты знал, как все хочется бросить и рисовать до посинения.
Иногда открываются такие врата, что видишь себя со спины.
Павел”.
* * *
5.XI.70
Здравствуй, Володя!
Пишу тебе (сейчас) с одной надобностью. Дело в том, что я должен увериться в том, что ты (получаешь) мои письма, — поскольку хотел бы сообщить (тебе) кое-что… и, соответственно, получить (от тебя) ответ.
После этого я напишу тебе, — что именно я хотел тебе сообщить, — и что именно я хотел бы иметь ввиду в качестве твоего ответа.
Поэтому я прошу тебя ответить (просто откликнуться) на это организационное письмецо с тем, чтобы я мог написать тебе письмо содержательное, — т.е. — деловое — излагающее то, что требует незамедлительного ответа (во всяком случае — достаточно скорого) — поскольку для меня заблаговременность (получения этого ответа) представляет крайне существенное значение.
Я имею ввиду организационное значение, — а поскольку, — и всякое другое — смыкаются (в данном случае) именно с этим — то, следовательно, — и это — вмещает в себя и всякое другое (всеобщее абсолютное для меня) значение.
Вот я и прошу тебя ответить (сразу же по прочтении) — на это письмо.
А через ответ — сообщить мне — насколько я (сейчас) могу рассчитывать на твое (почтовое) внимание ко мне.
Впрочем — это прежде всего — будет видно и из быстроты (получения) твоего ответа мною!
А — в нем — ты сообщи, пожалуйста, — сколь скоро ты можешь ответить на мое деловое письмо!
Я, само собою, не замедлю тот час же ответить на твое ответно-гарантийное (в смысле твоего внимания — и его возможностей… — и в смысле твоей реакции, — под которой я, опять же — имею ввиду желательную быстроту — твоего ответа по существу — (на само мое деловое письмо) письмо, — из которого я хотел бы понять — насколько ты готов и склонен меня выслушать, с какой готовностью ответить мне, — насколько благоприятно, — и, само собою разумеется, совершенно сообра/-зуясь с этим твоим (ответным) письмом, с его содержанием!
Этим моим письмом и будет мое деловое письмо о котором я здесь тебя предупредил.
Вот и всё.
Надеюсь на равноценный (и адекватный) отклик.
Но пока всё. Надеюсь тебя не покоробило и не шокировало мое первое, достаточно веселое письмо? Пиши мне (тоже).
Пиши Володя обо всем.
Саша
* * *
мотоцикл
с плечом магазинных бутылок
с моментами встреч без поисков
действительно порожний
наливая его
помнишь развитость стекла и раковин
и все умолкают
при мокром носе собак
это грязный мох
событий наших дней
юродивый электрического века —
моя совесть
в лохмотьях надежд
* * *
Вот прошел еще один день моей жизни.
И слезы на глазах. Сегодня 11 января.
Посылку в Одессу не успел отправить.
Ириш в раздрыге. Уснул с таблеткой в 3 часа.
Утром, чтоб заснуть, еще четверть таблетки.
Потом утренний разнобой — посылка мозаики Марии-Луизе — не получилось.
Ушел. Взял восемь банок. Одну выпил в больничном саду. Снег. Мороз шесть градусов.
Пришел домой, Дашенька отправилась в церковную школу, оставила записку.
Я еще взял три банки — и в парк (на свое место, а сначала детская площадка у церкви). Около трех домой (с банкой в кармане). В 430 Настя забрала Иришу в церковь на службу.
Сейчас у Ильи подружка. Зима. Холодно. Еще один день к концу.
По Лескову — теплую ванну, пилюлю, рюмку рому, свежую чистую одежду и хороший табак — все, что надо для одного маленького момента, — чувствовать себя человеком.
Встал под душ. Телевизор в подвале.
Воскресенье — 12 января. Проснулся в полвторого дня (после таблетки).
Остальные три банки — не тронул.
Решил прогуляться по морозцу.
На озере лед, все катаются — Брейгель.
На автозаправке взял мерзавчик коньяку. Медленно, с перерывами и прогулкой за три раза принял как лекарство и успокоился.
Поляк сидит на пятачке, вдрызг пьян, но в карнавальной шляпе с перьями.
Сели обедать. Пришел Ильич с рассказом о Врубеле. Тут что-то подкатило.
Выпил, взял банку в карман — и в кабинет. Появился аппетит.
Ириш работает в подвале. Я, найдя пятерку, на ту же заправку. Взял двести, отпил у парка, вернулся и “для аптечки” взял еще сто. На всё.
У телевизора спокойно дотянул большой флакон. Маленький остался. Только еще банку перед сном.
На следующий день вышел, купил доску для мозаики (80х60).
15 января расчертил ее и выложил крыло серафима.
Воскресенье — 19 января — закончил серафима — все шесть крыльев.
Умер Якоб Бар-Гера.
* * *
таня (икая)
— как тебе розы?
вова (икая)
— они мне нравятся
мама (икая)
— а кто выбирал?
папа (икая)
— а с чьей помощью?
(вытирая влажной рукой
влажные губы марта)
* * *
Здравствуй, Володя! С приветом тебя!
Со всяким-таким положительным… — конечно же (коммунистическим и т. д.) — и, разумеется, — не с сумасшедшим!
Хотя признаться, — с моей точки зрения — это было бы закономерно, ввиду моего внешнего modus vivendi — или образа жизни, — как говорят латиняне.
Вступление многозначительное.
— как я живу сейчас? Да (можно) сказать (без преувеличений) — почти совсем не живу. Нелепость данного моего существования — это этическая подавленность. Угнетает (всё) что составляет (человеческую) Жизнь — мысль, радость, чувства, побуждение к творческой работе. Так что я сейчас в глубокой депрессии, — и, по существу, — не делаю ценного ничего. Это ты, конечно, не в пример мне.
И даже признаться, и писать о себе — нет никакой охоты. Но уж коль ты просишь, — я постараюсь мобилизовать содержательность моей натуры — елико она у меня имеется.
Твой Александр Афанасьев мне нравится. Сам по себе. Работу я увижу.
Это точно. Но, — а что касается эскиза и впечатления от него, — то они приятны. Сам я недавно занимался — только в (сугубо) научном плане (Леонард, — да и только), а теперь, — иногда — кое-где и кое-как порисовываю. Правда — все это мелочи.
По сравнению с твоим размахом!
Зарисовки вот этим самым пером (которым я пишу) — или клеточкой — маленькие экспромтики a la emproviset.
Более — не менее — оригинально. Пикантно — вернее. Например — последнее — зарисовал полушутливую серию: “Жесты вождей”: наиболее характерные и колоритные — типические — жесты, замашки и позы — наиболее известных лидеров мира. Это серия (графическая) из движений двенадцати апостолов.
Сталин (левая рука вдоль лампас, правая — за бортом кителя, взгляд назидателен и тяжеловат).
Наполеон (в треуголке и в плаще-накидке, несколько актерская поза, традиционно-сакраментальное скрещение рук на груди — “кренделем”.
Ленин (озабоченно-глубокомысленное лицо; ходит, резко заложены за спину руки).
Свердлов — милейший Яков Михайлыч — с правой рукой в кармане тужурки; левая за спиной, идет прямо на зрителя и вопрошающе-задумчиво смотрит вперед.
Кромвель (молодецкая поза вояки и шпажиста; оперся правой на что-то — и левой картинно подбоченился в государственно-мудром раздумье).
Робеспьер (выпячена грудь и жабо, руки резко закинуты за спину, фанатично устремленный вдаль взор, и стремительный профиль.
Геринг (балаганно-самодовольно-спектакольная улыбка, стилизованно-тевтонская каска-шлем на большой голове; руки — картинно сложены на толстом пузе).
Гесс (худой сатана в форме штурмовика — в сапогах; руки экстатично сложены над головой — в приветственно-символическом соединении ладоней крест-накрест) — энергетически-щедрая митинговая улыбка во все зубы, голова запрокинута)
Гейдрих (осанка Дон-Кихота, руки в кожаных перчатках — левая полусогнутая — по-рыцарски поддерживает и несет фуражку на сгибе локтя! — правая вскинута и приподнята над плечом в небрежно-покровительственном приветствии; голова слегка повернута и многозначительное выражение лица.
Бисмарк (матерый вояка, в правой руке — трубка, левая уперлась в бок… — особое суровое кокетство понюхавшего пороху великого предводительствующего солдафона; прищуренно-умудренный взор, устремленный вперед из под косматых бровей)
Ришелье (в кардинальской мантии и шапочке, гофрированный воротник, глубокомысленно ухватившись правой рукой — в матерчатой перчатке — за нижнюю часть лица — подбородок; левая, тоже в черной перчатке, покоится на сгибе локтя руки, которую свободно облегает кардинальский рукав: правая нога приподнята — по-видимому на низкую скамеечку для ног; взор мрачен, наполнен мистики и в задумчивости своей не предвещает ничего приятного).
Гитлер (в обычной партийной форме: полевые армейские сапоги, суконные брюки — мятые галифе, эффектно обвисающие и справленные в сапоги, рубашка в складку и при галстуке; оба кулака сомкнуты притиснувшись к груди, напряженно подался вперед весь корпус с широкой талией, подпоясанной широким армейским поясом; пятки ног сомкнуты — обнажена голова вскинута, шея вытянута — и широко открытым ртом что-то громко кричит, орет, орет — в толпу, публике или своим партийным товарищам).
Вот и всё. Поскольку я жестов Атиллы Гуннского не помню, а так же и (даже) Ричарда Львиное Сердце, — не говоря уже об А. Македонском (а Цезарь тоже любил держать руки на груди — и Наполеон Бонапарт тоже перенял это у него), — то я не стал их изображать. Кстати — в кардинале де Ришелье — жест Цезаря соединился у меня с жестом Дзержинского — советским прототипом Гейдриха: крестообразный обхват руками рук, захват правой рукой подбородка в глубокомысленно-демоническом раздумье — и вообще всякие такие скелетообразно-до-кихотские замашки! Так что на всех иллюстрации хватило”.
…У меня система — состоит из трех “свободных канонов”:
I. Реалистического Символизма — РС (реальное по Смыслу через Символическое по интерпретации — стилю)
II. Символический Реализм — СР (Обобщенно Символическое по Смыслу и Содержанию — через Реалистическое — по Стилевой Интерпретации формы).
III. Колористика — (Нечто… — может быть наиболее интересное, — или во всяком случае — экстравагантное и интригующее: это Синтез первых двух: — если I можно считать “духом” — спиритус, а II субстантой — “материей”, — то это душа.
Соединение того и другого — для создания — особого импрессивного колорита.
Колористике я немного поучился у модернистов… И у неореалистов тоже).
…Зима в Одессе красива — как почти всегда… (хотя и по-одесскому красива) и весьма акварельна. Дина Михайловна даже очень страдает, что не может как-то полно выразить это в своем даре: Написала небольшой натюрморт: вареный рак и керамическая узорная кружка — цвета рыбьей чешуи — на очень простой деревянной поверхности — такой серожелторозоватожемчужной доске-скамеечке для ног. Очень интересно. Вообще — все получилось в гамме жемчужного сияния. Благодаря свету из окна…
…Хотя я себе представлял такую натурную тематику — в более классически-рембрандтовских тонах — однако это достаточно хорошо и (очень) красиво по своему — в духе может быть близком Сезанну — несколько — но хорошо. У меня тоже подобная ситуация. Хотя я сейчас ничего не делаю, строго говоря, — окромя всяких (теоретических) пометок в тетрадках, книгах и блокнотах. Почитываю понемногу “Преступник”, лежит совсем близко, — не у меня здесь “видит око, да зуб неймет”. Дело в том, что (он) еще — по капризу автора — нуждается в некоторых дополнениях, маленьком усовершенствовании в деталях и, таким образом, — общей переписке начисто. Тогда он будет совершенен для чтения. Хотя, — как только я (его) написал, — я дал с ним познакомиться одному своему знакомому — Рихтеру — ты его, возможно, знаешь. Ему, в общем, понравилось. Теперь его требует у меня моя знакомая — супруга моего товарища, у которых я бывал в Москве. Помнишь? Она будущий литератор и мои литературные exersis — миниатюры — ее, естественно, интересуют…
Саша
* * *
Серую жизнь новомучеников “Опуса” скрашивал винный подвал “теремка”.
И нас поселили в подвале. Рядом.
Перед Германией я сделал себе укол в СКЛИФ’е. чтоб не пить. На год. И я не сделал ни глотка. С ними. Это меня спасло.
На лето “опусники” выезжали в загородный дом.
Там Дашка-Илюшка колотили по фортепианным клавишам в четыре кулачка. Дом прыгал и разваливался.
— Вот это настоящий авангард, — говорил профессор Ортис и, выдав желтые боты, уводил малышей под дождем в лес.
Там же у них была новая капелла. Я полгода для нее разрабатывал эскизы — витражи, мебель, алтарь — всё.
Предложил иконостас из световых досок.
Ответственный за оформление Р. Поверил в меня. Что буду исполнять я.
— Только через мой труп, — неосторожно высказался Р. Почти получилось.
Невидимые механизмы и тайные пружины отбросили меня, когда все уже было готово.
Теперь думаю — к лучшему.
Они нашли “своего” исполнителя.
Очень важного.
— Будем затирать мраморную пыль в горизонтальном направлении — это лучше настоящего мрамора и богаче, — сказал он.
Бедный Р. Слег в больницу. Еле выжил.
Через какое-то время мы получили от него открытку.
И подпись — “ваш тихий друг”.
Больше его не видели.
А два веселых гуся пробили окна в гараже. Стало светло. Чтоб я мог работать. Для производства шедевров.
Оловянные пуговицы глаз инквизитора оценивающе скользили по свежим холстам и картинам.
Тонким карандашиком в блокнотике он ежедневно записывал: Как название? Какая техника? Размер?
Сети — решил я. Ириш тоже.
И в тот единственный день, когда все в полном составе выехали на совещание в загородную резиденцию, мы молча свернули холсты.
Сложили графику. Потом вещи.
— Цум байшпиль — натюрлих, — распевали наши малыши.
И мы исчезли. Как не было.
— Какие это люди непонятные и непредсказуемые, — вернувшись, подумали братья, увидав голые стены.
А они для нас стали понятны.
И предсказуемы.
Другие формы жизни.
Все шиворот-навыворот. Кому как удобно (хочешь — алтарь на запад).
И “Опус” опускает.
Незаметными подменами.
Легкими искажениями.
Опускает, делая вид, что подымает.
Всё обман. Честней “опускают” в зоне.
* * *
Как-то давно, в студенческие годы, я видел сон. Помню и сейчас.
Зеленое пространство наполнено органной музыкой. С холма медленно сбегает зеленая собака. Очень медленно.
Собака деревянная. Ярко-зеленая.
Верней — чехол для собаки. В круглых дырочках — живые глаза. Чехол деревянный, но сгибает лапки точно живой. Движения замедленного фильма.
Тайна, радость, зеленое счастье.
Тогда же я сделал несколько рисунков, гравюру на металле. Еще написал холст маслом.
Я был поражен чистотой и живостью простой сценки. Примитив. Но какой!
Тогда же, давно, я записал наивную сценку — действие — “Зеленый чехол деревянной собаки”.
Зеленый чехол
деревянной собаки
Задник сцены — зеленые холмы, голубое небо.
В центре — огромная добрая собака из дерева. Цвет — ярко-зеленый.
Выходит Художник
(соответственно одет)
и говорит очень просто: Все свое отдал,
продал,
пропил,
подарил,
потерял
или украли.
Выходит Железнодорожник
(в форме) и так же просто
и без пафоса: Когда-то я увидел в сторожке такой плакат:
“Устанавливай машину — отжигатель против ветра”
И потом я еще много чего увидел.
Художник: Я не писатель.
Я не фантаст.
Это — Зеленый Чехол
Деревянной Собаки.
Это — моя суть,
и я перед ней — гол.
Голоса хора
за сценой:
Это его суть, и он перед ней — гол. (3 раза)
Художник: Здесь я играю на всех струнах, и ничего, если несколько струн порвется. Я за чистоту раскрытой ладони, пытаюсь понять этот неизведанный мир, гармонию дерева и лохмотьев.
Люблю жизнь взахлеб.
Все хором: И мы дарим друг другу этот подарок!
Художник (в публику): Зеленый Чехол
Деревянной Собаки!
Раскрась сам.
Цвет в тебе.
Выкатывает к краю сцены огромный Деревянный Чехол Собаки.
Играет орган. Все поют.
Публика (хором): Он — художник
он — рожает
он беремен собой
(3 раза)
Вступает художник: Я — художник,
я — рожаю
я — беремен собой
совестью смешных
женщин и
невыкуренных сигарет
я — беремен тобой
и звонким колоколом
нежно
звоню по коже твоей
безнадежно
Все хором:
(и публика) он беремен тобой
он беремен тобой
он беремен тобой
и конечно же
собой
Занавес
На сцене перед занавесом Зеленый Чехол и Художник. Одна сторона сцены поднимается, и Собака оказывается на холме. Сцена перед Собакой продолжается в зрительный зал, куда потом она и съедет.
К Художнику подкрадывается чертенок в цилиндре и с дудочкой.
Художник
(не замечая чертенка,
под звуки органа и хора): Моя совесть — юродивый
электрического века
в лохмотьях
надежд…
Чертенок
(поет писклявым голосом
под звуки флейты): А что у тебя есть сегодня?
красок, холстов, кистей и бумаги
нет у тебя
мастерской хоть крохотной
мольберта хоть старенького
нет у тебя
нет мрамора, лестниц, драпировок
нет кожи, молотков и меди с цинком
нет лаков, угля, сангины и левкаса
мастихина порядочного
нет у тебя
глины влажной и автомобильного лака
дерева красного, черного и белого
нет пироксилина, смальты,
извести для фресок,
серебра, глазури и песка
нет у тебя
круга гончарного и цветного стекла
нет у тебя
Выбегает куча чертей
(и все хором): нет лошади, пульверизатора,
гвоздей,
камина, шкур, колоколов,
шарманки,
серьезных догов, милых фокстерьеров
нет музыки, нет книг, нет денег
— одна надежда —
(хор повторяет)
В это время Зеленый Чехол Собаки медленно сползает с холма в зрительный зал. Дверцы головы Собаки раскрываются, и вылетают птицы.
Художник: Это моя суть — и я перед ней — гол!
Чертенок: да здравствуют
птицы!
да здравствуют
собаки!
да здравствуют поля
с птицами и
собаками!
Да здравствуем мы!
Зеленый Чехол сползает в публику. Птицы летают по залу, садятся на зрителей.
Железнодорожник паяльной лампой отгоняет чертенка от Художника (который тоже сходит к зрителям)
Художник
(к зрителям в ритм музыки,
и все хором): ты — голый
ты — чистый
ты — маленький
(переходя на шепот) к зрительнице:
ты — голая
ты — чистая
ты — маленькая
Обращается то к одному, то к другому, все тише и теши, не обращая внимания на реплику чертенка, к Железнодорожнику:
и под накидкою белых роз
ты — заржавелое масло
колес
Все до единого хором повторяют:
ты — голый
ты — чистый
ты — маленький
Обнимаются и целуются друг с другом, переходя по всему залу.
С балконов бросают цветы.
Конец.
* * *
Глаза есть у всех. Даже у слепых.
Но видят немногие. Слепые чаще.
И слышат единицы. Чаще глухие.
Суета и шум. Мелькание быстро-мимо-летящего.
Растяжка времени в пространстве.
Кто видит суть происходящего?
Кто его слышит?
Все закрыты. Маской оболочки.
Ватой шума.
Внутренняя конструкции происходящего открыта немногим.
Тем, кому открыл Архитектор.
Он же открывает глаза.
И уши. Закрывает рты.
* * *
Да, я хочу жить так, как будто я уже умер.
Ни с чем не связан. И ни с кем.
Не задействован. Не в контексте.
Без своей ниши. Не быть в обойме.
Без привязанностей, звонков, контактов.
Без всякого имущества и имения.
Но — тогда без идей…
Чем я связан постоянно…
А они есть… Их надо проявить.
Материализовать. Ваз всё вокруг так.
Тогда, наверное, и поделиться.
Со всеми.
А это значит — связан…
Может быть, жить так, как бы я уже умер, я смогу потом…
Когда уже умру…
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Я не литератор. Этого дела я не знаю. Учился не тому и не там.
И более всего я люблю складывать камешки, находя подходящие.
И я не иллюстратор. Не учился, и опыта у меня нет.
Но бывают моменты, когда необъяснимая сила какого-то импульса заставляет, бросив все, быстро, мгновенно, еще не зная, что, перенести этот импульс на бумагу. В любой форме. На всё, что окажется под рукой.
И чем быстрее, тем точнее.
И я знаю, что все последующие уточнения и изменения — это уже мои искажения.
Часто не понимая, что же получилось, я так все и оставляю, так как не моего ума это дело.
Все заумное — грязь, которую я прилепил к чистому импульсу.
Всегда помню своего друга. Он хотел пройти в потемках жизни, неся перед собой кисточку, как свечечку.
Кистью Руки.