Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2008
поездов, самолетов — которые в нашей судьбе
так участвуют, как в ней и боги, наверное, сами
не участвуют, что им до нас, тосковать по тебе,
и смотреть на белесое небо в осенних разводах,
и на мокрые статуи в парке, на этих беспечных богов,
что, конечно, свели бы нас вместе, когда б им угодно
это было, быстрей самолетов, скорей поездов,
и под сенью огромной, щербатой и матовой Музы
тосковать по тебе, не моля никого ни о чем,
вспоминая тот жар и тот взгляд, потрясенный и узкий,
твоих глаз с их тигриным, почти нестерпимым огнем.
Дождавшись варваров
Мы выжили. Уже весна,
песок и пыль на тротуарах,
и даль прозрачная видна
в проемах чудотворных арок.
Не слышно выстрелов, гремит
лихая музыка повсюду.
Недоубитых Аонид,
опять готовых верить чуду,
четырехстопный ямб, как встарь,
влечет и нежно оживляет.
Тепло. Бензиновая гарь
над городом тихонько тает.
И варвары проходят, не
дивясь, по набережной, мимо
все тех же сфинксов, в том же сне,
с улыбкою неисследимой
глядящих — прямо в никуда,
где вековые отраженья
не в силах унести вода,
в своем торжественном стремленье.
И — эхо пролетевших бурь
(мы их, увы, призвали сами),
и флорентийская лазурь
над петербургскими дворцами.
* * *
То, что было жизнью, разыгрывается на сцене,
на полусветлой сцене, внутри нас, то, что
было жизнью, выходит на сцену из-за
смутных кулис, смеркающихся деревьев,
из-за колонн с огромным, за ними, небом,
свеченьем неба на заднем плане. Все это было
так незначительно и случайно, когда-то жизнью
все это было, наброском пьесы, куда-то шли мы
сквозь тень и солнце, скрещенье реплик,
сквозь ожиданье, всегда, иного, почти не глядя
на себя из будущего, не думая, что на самом
деле строим в себе эту сцену, где то, что было
жизнью, разыгрывается все снова и снова, те же
слова и жесты повторяются, с каждым разом
все отчетливее и лучше, как будто воздух
проникает в них понемногу, свеченье неба
переполняет их. Колонны стоят все так же,
и деревья не движутся, и те, с кем шли мы,
не двигаясь тоже, идут, уходят.
Мост
Его нет, когда мы летим по нему, он вдруг
становится, когда съехав с автострады, мы под
ним выходим из машины. Его
быки глядятся в воду, склонив
небо над нею.
Здесь, где римляне плыли на узких своих галерах,
мир превращая в город, где монахи варили пиво
и верили в Аристотеля, где купцы
из Киева торговали
мехами, рабами —
здесь холмы и долину берёт он в свои бетонные
скобки, с тевтонской яростью перелетая
из прошлого в будущее. Река
оробев протекает сквозь
его отраженье,
тихонько всплескивая руками своих русалок.
Он слишком огромен для этого мира. Сей горний
гул говорит не о прощенье и не
о любви. Валькирии мчатся
и Перуны проносятся
над нашими оглушенными головами, над ни
в чем неповинными вербами с их голубыми
и белыми кошачьими лапками на
воскресном, влажном,
весеннем ветру.
* * *
Где-то север, где-то Оять,
где-то Ладога, и Свирь.
Чтобы сердце успокоить —
синеглавый монастырь.
Там я ехал, там ты едешь,
там, все дальше, без меня,
там, где белые медведи
под уздцы берут коня.
Там текут живые реки,
льдам и снам обречены.
Там с кайлом ходили зеки,
дети ласковой страны.
Ходят люди, ходят тени,
ходят призраки и сны,
убиенных поколений
ходят гордые сыны.
Славной вохрою бессменной
восседают валуны.
Куполов сияет злато,
облаков горит рядно.
Будет музыкой когда-то
все вокруг озарено.
Будет словом все раскрыто —
в дивных отблесках окно —
будет золотом расшито
чистой жизни полотно.
Будет небо, будет нега,
будет воздух и простор,
с полузвука, без разбега
самый главный разговор…
Из каких небесных ризниц
выходя на светлый двор,
будут все мгновенья жизни
на тебя смотреть в упор.
Все, что мы любили прежде,
будет снова, навсегда.
Неизбывнее надежды
эта серая вода.
Елец
За рекой начинается дикое поле,
где несметные призраки бродят на воле,
то ли половцев тьмущие полчища, то ли
окаянные души, что бродят на воле.
За рекой начинается дикое, дивное поле.
И не выдержать городу натиска — этим
деревянным, несчастным домишкам и клетям,
что охвачены ветром, как воплем и веком,
неизменным, степным и горячечным ветром,
без пощады бегущим по крышам, и клетям,
по несчастным деревьям, вон тем и вот этим.
Это я здесь иду, среди душ проходящих,
за собой не зовущих, незрячих, незрящих,
среди страхов и криков, как в рощах и чащах…
Все же счастье поет среди пыльных развалин,
что не сжег печенег и татарин оставил,
богдыхан не заметил за выделкой стали —
потому что я здесь, потому что печален,
потому что смотрю в эти грозные дали,
из которых я сам, где меня не поймали.
А Елец не елейный, Елец не келейный —
кособокий, зеленозаборный, согбенный,
побежденный, прекрасный, забытый, блаженный,
где тюрьма на горе и расстрельные стены,
под которыми бьют и в чужих, и в ничейных,
все палят и палят и в своих, и в ничейных,
из “Максимов” палят, да из ружей линейных,
из винтовок в рябые, расстрельные стены,
под прощальным закатом, вскрывающим вены.
И куда же вы, души, куда же, куда же?
Умирая в неволе от боли и жажды,
умирая на воле от кривды и тяжбы —
кто вас гонит, скажите, куда же, куда же?
Только церкви встают среди хлева и хлама,
не избегнув судьбы, не сдержав Тамерлана,
и остатки пронесшегося урагана
полыхают, как рана, не ведая срама,
да мерцают иконы в безлюдии храма.
Элегия
Покидая город, в котором
ты не был счастлив, включаешь
в машине радио. Саксофон
провожает тебя в последний
путь по еще привычным
улицам, мимо знакомых башен —
и ввинчивается в клокастое
небо над крышами, в не-
здешнее небо над россыпью
светофоров. Прощай же,
прелестный город, в котором
я счастлив не был. Прощайте,
булыжные улицы с желобом
посредине, и ты, дремучий,
двуглавый собор со всеми
твоими химерами, ты, река,
стеклянный рев плотины, и те
аллеи, в которых моих шагов
остается шелест. Я все-таки
жил здесь, ходил здесь, в этом
покидаемом здесь, я здесь
был моложе, я знал
дружбу здесь — и узнал измену
друзей, я вблизи и ближе
видел, с тазиком и шприцом
в недрожащей руке, у края
больничной койки, с чужой
и милосердной улыбкой, смерть.
Покидая город, в котором
ты счастлив не был, включаешь
радио. Все случайно
в жизни, в общем, как эта
музыка — мог быть Моцарт.
Лишь саксофон продолжает, то
почти затихая, то вновь взрываясь,
в нездешнее, над домами,
над железной дорогой, над белыми
ангарами магазинов — ему
не внемлющее, кто знает —
небо ввинчиваться. Большие
лица реклам тебе смотрят
вслед, и прогорклым маслом
пахнет, у самого выезда
на автостраду, “Макдональдс”.
Разговор с философом
Мы все стремимся к тому, что на самом
деле есть, говорит он, чуть-чуть шепелявя, как все
греки. Только где оно? Где оно? В парке,
где мы сидим с ним, туман стоит за деревьями,
светясь на солнце, и купола, и шпили в осеннем
небе видны так ясно, словно кто-то нарисовал их
две минуты назад, и сверкая на солнце, вода
из чаши фонтана спадает в другую чашу,
и очень черная, не очень большая, на ободе
верхней чаши, ворона плещет крыльями, и
брызги тоже вспыхивают на солнце. По-прежнему
шепелявя, произносит он большие слова, бытие,
и познанье, и прочее. Большие, пустые сосуды.
Но он прав, и есть страсть в его голосе, и мы все
стремимся, в самом деле, к тому, что на самом
деле есть. Только где оно? Где оно? Мы уйдем
из парка, и брызги погаснут, говорю я. В какой
Элладе искать его? Какое солнце должно быть?
Какие тени на обезумевшей белизне? Парапет
и море за ним? Только боги безгрешны. Без Греции —
грешные мы. Никакой нет Эллады. И значит,
остаются воспоминанья, остаются, конечно,
слова. Остаются статуи слов на террасе, их синие
тени, остаются, говорит он, шаги, приближение
смысла…