Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2008
1
Князь Лев Николаевич Мышкин, в образе которого Ф.Достоевский сделал попытку показать максимально отзывчивого и доброго человека, своеобразного русского “Князя Христа”, в котором “обретение подлинного целостного “я” происходит через осознание сопричастности “я” ко всему…” (здесь и далее выделено мной — Николаем Караменовым) [4; 365], как минимум дважды настораживает внимательного читателя, уже почти поверившего в его непогрешимость и ожидающего от такого персонажа только душевной открытости, благочестия и искренней готовности всегда помочь нуждающимся.
В первом случае Мышкин сам напоминает о содеянном ним проступке. На приеме у Епанчиных, где Льва Николаевича решили показать “свету”, чтобы точно знать, примут ли в свой круг высокопочитаемые люди такого неординарного молодого человека, как Мышкин, один из гостей, Николай Петрович, рассказал князю, что много лет назад ему случалось видеть его ребенком, и что женщины, которым князь был отдан на воспитание задолго до поездки в Швейцарию, доводятся ему, Николаю Петровичу, кузинами. Мышкин выслушал Ивана Петровича “с глазами, блестевшими от восторга и умиления”, а затем “с необыкновенным жаром возвестил <…> что никогда не простит себе, что в эти шесть месяцев поездки во внутренние губернии он не улучил случая отыскать и навестить своих бывших воспитанниц” [3; 448].
Странно, ведь Лев Николаевич всегда находил возможность и помочь и уделить время не только своим друзьям, но и людям, пытавшимся ему напакостить. Достаточно вспомнить тех же Ганю, Ипполита, Келлера и Бурдовского. У Мышкина нет более родных людей, в самом деле заботившихся о нем, кроме покойного Павлищева, двух воспитанниц и швейцарского доктора Шредера. Однако Лев Николаевич находит время почти неотрывно следовать за Настасьей Филипповной, поехать к нагрубившему ему Ипполиту и предложить ему перебраться на дачу к Лебедеву, чтобы там немного поправить свое здоровье или просто отойти в мир иной среди деревьев и цветов, за пределами пасмурного города. Лев Николаевич, некоторое время сожительствуя с Настасьей Филипповной, нашел возможность и желание написать Аглае, которую он видел только один раз, и недвусмысленно высказать свою мысль, что ему ужасно бы хотелось, чтобы она была счастлива. “Вот это только я и хотел сказать” [3; 137], — заканчивает он письмо, но не находит времени хоть что-то узнать о своих воспитанницах и хотя бы послать им от себя весточку.
На приеме у Епанчиных Мышкин признался Ивану Петровичу, что “каждый день хотел ехать” к своим воспитанницам, но “все был отвлечен обстоятельствами”, однако теперь дает себе слово “непременно… хотя бы в -скую губернию” [3; 448]. “Так вы знаете Наталью Никитишну? — спрашивает он Ивана Петровича об одной из своих воспитанниц, — какая прекрасная, какая светлая душа! <…> Князь не то чтобы задыхался, а, так сказать, “захлебывался от прекрасного сердца” [3; 448].
Лев Николаевич описан Ф.Достоевским, как человек, который никогда не лжет и по этой причине довольно часто попадает в нелепые, даже оскорбляющие его ситуации. “Он каждый день хотел ехать” [3; 448], — значит неустанно думал о поездке, его постоянно преследовала эта мысль. Однако, несмотря на такое ежедневное, пронизывающее всю его жизнь в России, после возвращения из Швейцарии, желание, читатель узнает подробный ход мыслей и чувств Мышкина, например о том, глаза Рогожина или другого человека смотрели на него на вокзале, но о стремлении князя навестить единственных в России и уже пожилых людей, которые долгое время непосредственно заботились о нем, когда он был совершенно беспомощным, становится известным только в конце романа из его короткого разговора с Иваном Петровичем.
Второй случай обнажения некоей другой, отнюдь не всепроникающей и отзывчивой сущности Мышкина, происходит на даче у Лебедева, куда впервые, вернувшись из Москвы, приезжает Лев Николаевич, чтобы узнать, где остановилась прибывшая в Петербург Настасья Филипповна. Оказывается, Лебедев устроил ее жить у своих родственниц, то есть принимает хоть какое-то участие в обустройстве жизни женщины, в которой Мышкин души не чает.
Следует напомнить, что Мышкин очень внимателен, о чем ему не единожды напоминают его знакомые и друзья, удивляясь, что такой умный и проницательный человек получил прозвище Идиот. Войдя на дачу к Лебедеву, Лев Николаевич, не чающий души в детях, увидел мальчика лет пятнадцати, а также молодую девушку лет двадцати, всю в трауре и с грудным ребенком на руках, и тринадцатилетнюю девочку, тоже в трауре, очень смеявшуюся и ужасно разевающую при этом рот. Князь не догадался спросить, — что случилось, по какому случаю траур, что это за дети, а только, подумав, что по-шутовски ведущий себя Лебедев пьян, недовольно замечает: “Как это все досадно” [3; 160].
Мышкину отвечает двадцатилетняя девушка “с самым откровенным видом на своем миловидном лице” [3; 160]. Она сообщает, что ее отец “поутру никогда много не пьет; <…> Разве к вечеру когда воротится, так хмелен; да и то теперь больше на ночь плачет и нам вслух из Священного писания читает, потому что у нас матушка пять недель как умерла” [3; 160]. Князь никак не реагирует на горе семьи Лебедевых и всегда дорогих ему детей, с его уст не слетает ни одно слово соболезнования, его сознания даже краем не касается мысль о том, что дети стали сиротами, а ведь о детях Лев Николаевич во время своей первой встречи с Епанчиными проникновенно философствовал: “От детей ничего не нужно утаивать под предлогом, что они маленькие и что им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль! <…> О боже! Когда на вас глядит эта хорошенькая птичка, доверчиво и счастливо, вам ведь стыдно ее обмануть! Я потому их птичками зову, что лучше птички нет ничего на свете” [3; 58].
Правда, следует учитывать, что семья Лебедевых сразу же после сообщения о смерти своей матери быстро переходит на другую тему, но элементарные приличия, тем более отзывчивая душа князя требовали хоть какого-то словесного участия. Однако Мышкин и бровью не повел. Его сознание будоражит лишь мысль о Настасье Филипповне, и от пресловутой наблюдательности, способности даже по фотографии, рассматривая выражение лица и глаз, догадаться, что человек страдает, ничего в нем не остается. Он не замечает девушки в трауре и с грудным младенцем на руках, не догадывается о постигшем ее горе, а ведь в дальнейшем описании Веры Лебедевой читатель узнает, что она — отзывчивая и добрая душа. Однако за пол года до встречи с семьей Лебедевых Мышкин, прямо-таки шестым чувством определяет по фотографии Настасьи Филипповны, что “Как будто необъяснимая гордость и презрение, почти ненависть, были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты” [3; 68], а об Александре Ивановне Епанчиной и ее матери Елизавете Прокофьевне говорит: “У вас какой-то особенный оттенок в лице, похоже как у Гольбейновской Мадонны в Дрездене. Ну, вот и про ваше лицо; хорош я угадчик? Сами же вы меня за угадчика считаете. Но про ваше лицо, Лизавета Прокофьевна, <…> про ваше лицо уж мне не только кажется, я просто уверен, что вы совершенный ребенок во всем” [3; 65]. Единственное, что поражает князя во время его первого посещения Лебедевых, так это то, что Лукьян Тимофеевич Лебедев по ночам молится за упокой души графини Дюбарри, которая была казнена во время французской революции.
2
Когда пытаешься удержать перед мысленным взором текст романа “Идиот” как некое полисемантическое панно, на нем явственно, создавая определенный смысловой рисунок, проступают краски, которые несколько с другой стороны, не как Князя Христа, характеризуют Льва Николаевича Мышкина. Поступки Мышкина в контексте обретения подлинного целостного “я” через осознание сопричастности “я” ко всему очевидны, но в его бескорыстной отдаче себя другим, как и было на двух примерах описано выше, существует четкая избирательность. Лев Николаевич не всегда ведет себя так, что его хоть к ране прикладывай, и каким бы ничтожеством не выглядел Лебедев — высказанное ему даже в форме ритуальной словесной формулы соболезнование необходимо было в первую очередь самому Льву Николаевичу, чтобы после не извиняться и не сожалеть о невнимательности и равнодушии. Но ничего подобного он не делает.
Именно Лебедев, его родственница-учительница и подруга Настасьи Филипповны Дарья Александровна поднимают тревогу после исчезновения князя, когда тот отправился в Петербург искать Рогожина и Настасью Филипповну. Лебедев — единственный из знакомых и друзей Мышкина, кто имеет маленьких детей, “птичек”, как однажды выразился горячо любящий всех малышей Мышкин. Тот же Лебедев является единственным из персонажей “Идиота”, кто в какой-то мере связан со священными религиозными текстами, трактует Апокалипсис, часто читает Библию. Другими словами, кто, как не он в его богословских толкованиях и привязанности к детям стоит ближе к Мышкину с верностью последнего православным устоям?
В известной мере Мышкин задан, предопределен, даже запрограммирован совершать конкретные и узконаправленные поступки, но не в смысле отдачи своего “я” окружающим а также живого и искреннего участия в проблемах любого, кто находится рядом с ним: он запрограммирован служить Настасье Филипповне, и, отнюдь, не каким-то конкретным делом, а постоянно сопричаствовать ей и разделять с ней все ее прихоти и все ее требования. Иногда создается впечатление, что доброта и открытость Мышкина — это всего лишь производное состояния слепой преданности Настасье Филипповне или некий инерционный процесс соучастия всему, что делает Настасья Филипповна, волей случая, когда этой вздорной женщины нет рядом, не находящий себе выхода и по этой причине перетекающий на других людей. Мышкин запрограммирован сострадать Настасье Филипповне, быть еще одним ее сердцем или частью ее сердца, которое способно и обязано донести до других людей мысль или чувство, но без какого-либо логического объяснения, как несчастна Настасья Филипповна и какие страдания она испытывает.
Случай, когда Лев Николаевич вместе с Аглаей посетил Настасью Филипповну, как нельзя лучше иллюстрирует предопределение Мышкина молниеносно, чуть ли не рефлекторно отзываться на страдания этой невообразимой женщины, соучаствовать в ее желаниях и фантазиях, другими словами, становиться для нее определенным сосудом, в который выплескивается ее настроение: от крайне взвинченного воодушевления до подавленности и отчаяния. Настасья Филипповна, оскорбленная проникновенным высказыванием Аглаи, с эпатажем, как вздорная девочка-подросток, прогоняет Рогожина, за которого уже окончательно решила выйти замуж, и требует от Мышкина, чтобы он тут же выбрал ее или Аглаю. “А хочешь, я сейчас… при-ка-жу, слышишь ли? Только ему при-ка-жу, и он тотчас же бросит тебя и останется при мне навсегда, и женится на мне, а ты побежишь домой одна? [3; 474], — кричит она Аглае, обуянная каким-то безумным тщеславием. Вряд ли Настасья Филипповна любит Мышкина, ибо пять лет назад, правда не имея перед своими глазами соперницы, нечто подобное и с такой же экзальтацией эта женщина выкрикивала Тоцкому, чем его очень испугала и даже возвысила себя в его глазах, внушив ему своим поведением мысль, что она “нешлифованный алмаз”. И что же Мышкин? Он проникается Настасьей Филипповной и видит не Аглаю, не Рогожина, а ведь с ними Настасья Филипповна очень дурно поступила, “а только <…> перед собой отчаянное, безумное лицо, от которого, как проговорился он раз Аглае, у него “пронзено навсегда сердце”. Он не мог более вынести и с мольбой и упреком обратился к Аглае, указывая на Настасью Филипповну:
— Разве это возможно! Ведь она… такая несчастная!” [3; 475]. Лишь только Мышкин успел сказать эти слова, как онемел “под ужасным взглядом Аглаи. В этом взгляде выразилось столько страдания и в то же время бесконечной ненависти, что он всплеснул руками, вскрикнул и бросился к ней, но уже было поздно! Она не перенесла даже и мгновения его колебания” [3; 475].
Трудно на чаше весов сравнивать, кто в данный момент больше страдал — Настасья Филипповна или Аглая Епанчина, но одно ясно, что отчаянье Настасьи Филипповны вырастало из непомерного тщеславия, а Аглаи — из оскорбленной гордости и разбитых надежд на моральную безупречность и отзывчивость Мышкина. Как очень порядочный и очень проницательный человек, обладающий удивительной интуицией распознавать тончайшие поползновения души ближнего, Лев Николаевич должен был понять, предвидеть или предугадать события наперед, чтобы, тем самым, не дать уйти Аглае оскорбленной и растоптанной. Но его первый порыв помощи и жалости направлен на Настасью Филипповну, и он остается с ней до смешного преданным ей человеком. Лев Николаевич, как никто другой, обязан был не только сопричаствовать страданию Аглаи, но так же твердо знать и чувствовать, что призывать Аглаю пожалеть Настасью Филипповну, поскольку последняя сильно страдает, и бесполезно и, в известной степени, даже безнравственно. С таким же успехом Мышкин мог бы обратиться к Настасье Филипповне: “Смотрите, как страдает Аглая!” Не прошло и десяти минут, как оскорбленная Аглая, закрыв лицо руками, “бросилась вон из комнаты”, а Мышкин уже сидел подле Настасьи Филипповны, “не отрываясь смотрел на нее и гладил ее по головке и по лицу обеими руками, как малое дитя. Он хохотал на ее хохот и готов был плакать на ее слезы” [3; 475].
На следующий день к Мышкину явился Евгений Павлович. На слова оправдания Льва Николаевича, который якобы из сострадания остался с Настасьей Филипповной и по этой причине дал уйти Аглае, он, не скрывая негодования, спросил его: “Сострадания достойна? <…> Да разве можно, любя девушку, так унизить ее пред ее же соперницей, бросить ее для другой, в глазах той же другой, после того как уже сами сделали ей честное предложение…? <…>И где у вас сердце было тогда, ваше “христианское”-то сердце?” [3; 482-483]. Мышкин соглашается со словами Евгения Павловича и отвечает невпопад. В его поведении явственно чувствуется покорность обстоятельствам, то есть потворствование любым прихотям Настасьи Филипповны, какими бы абсурдными они ни были.
Почему Мышкин до такой степени проникнут Настасьей Филипповной, что выражает ей свою преданность, совершенно игнорируя любую логику, и приносит тем самым другим, дорогим ему людям, страдание? Кто-кто, а уж Лев Николаевич, открытая и добрая душа, должен излучать благость и добро, которые оставили бы утешенными любого человека. Иногда у него это и получается. После неудавшейся свадьбы Мышкина, когда Настасья Филипповна сбежала от него с Рогожиным буквально из-под венца, на дачу к Льву Николаевичу пришла возмущенная толпа незнакомых ему людей. “Из всей толпы выискалось человек семь-восемь посетителей, которые и вошли, стараясь сделать это как можно развязнее” [3; 494]. Когда все разошлись, Келлер тихонько сообщил Лебедеву: “Мы бы с тобой затеяли крик, подрались, осрамились, притянули бы полицию; а он вот друзей себе приобрел новых, да еще каких <…> Утаил от премудрых и разумных и открыл младенцам” [3; 494].
3
Логика развития образа Мышкина в романе рано или поздно подводит читателя к умозаключению, что князь обязательно должен впитывать в себя боль каждого, кто в своем отчаянии попал в его поле зрения. Однако, пригвожденный к Настасье Филипповне, Лев Николаевич почему-то не способен заметить горя в семье Лебедевых, игнорирует страдание Аглаи либо чувствует себя, виновника ее разбитых надежд, беспомощным в чем-либо ей помочь. “О нет, не то, не то! — отвечает Мышкин Евгению Павловичу, пытаясь объяснить, как это он, став почти официальным женихом младшей дочери Епанченых, может взять и жениться на Настасье Филипповне. “Это, это все равно, что я женюсь, это ничего!” [3; 483], — снова, как-то робко и невразумительно пытается Лев Николаевич оправдать свое нелепое решение отказаться от Аглаи. По сути “вздорностью” своего поведения, только без истерического эпатажа, с какого-то момента Мышкин начинает почти ничем не отличаться от Настасьи Филипповны. Он тихо, с покорным отчаянием на лице переметывается с одного состояния в другое, изменяет одному человеку ради счастья принести быстротечное удовлетворение другому, все той же Настасье Филипповне. Все остальные сердечные поступки Льва Николаевича являются как бы “издержками” его беспрекословного “служения” Настасье Филипповне, некими флюидами или быстро исчезающими от центра возникновения волнами благонравия в виде конкретных действий и слов, которые почти полностью, и количественно, и качественно, повторяют его душевно-психологическое состояние приключившейся с ним в Швейцарии истории с бедной девушкой Мари, хотя многие воспринимают князя, подобно Аглае, самодовлеющей и высоконравственной личностью, вынужденной испытывать постоянный дискомфорт от душевной черствости большинства окружающих ее людей. Достаточно вспомнить, в каком волнении и с каким чистосердечием обратилась Аглая к Льву Николаевичу при своих родственниках, в своем душевном порыве одновременно и унизив горячо любящих ее людей, и подняв Мышкина на недосягаемый пьедестал благочестия: “Здесь ни одного нет, который бы стоил таких слов! <…> здесь все, все не стоят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее всех, благороднее всех, лучше всех, добрее всех, умнее всех! Здесь есть недостойные нагнуться и поднять платок, который вы сейчас уронили… Для чего же вы себя унижаете и ставите ниже всех? Зачем вы все в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?” [3; 283].
4
В том то и дело, что Мышкин не плох и не хорош, и исключительность и даже шарм его якобы непосредственного поведения заключаются в слепом повторении действий, произошедших с ним уже ранее, в Швейцарии. То, что его знакомым и друзьям кажется в нем “благороднее всех, добрее всех, умнее всех”, на самом деле представляет собой выливающееся в конкретные действия и поступки неосознанное желание заново пережить в России историю с Мари. Поэтому “доброе” в князе — это не некие, свойственные его личности, высокоморальные принципы, а издержки намерения снова им повторить и прочувствовать, словно заученную фразу или текст, его отношения с Мари и умиленное соучастие с ее трагической судьбой. События, связанные с жизнью швейцарской девушки и отношение к ней Мышкина — матрица, обуславливающая направленность и качество мыслей и поступков Льва Николаевича в России.
Мари — девушка из швейцарской деревни, наполовину сирота, была обольщена одним французским проезжим коми, который через неделю бросил ее обесчещенную и тихонько уехал. “Все вокруг смотрели на нее, как на гадину” [3; 59], даже родная мать. Мари безропотно переносила презрительное отношение односельчан, “и сама считала себя за какую-то самую негодную тварь” [3; 59]. В свою очередь Настасья Филипповна с лихвой испытала сиротскую долю и так же, как и Мари, была “глубоко убеждена, что она самое павшее, самое порочное существо из всех на свете” [3; 361]. Ею тоже попользовались: долгое время эта женщина вынуждена была быть любовницей Тоцкого.
Евгений Павлович, анализируя отношение князя к Настасье Филипповне, приводит в пример библейскую Марину Магдалину, с которой можно сравнить и Мари, ибо она носит имя героини евангельских сюжетов да и одним из событий своей жизни в чем-то напоминает занятия женщины, ставшей впоследствии ученицей Иисуса Христа. Мышкин словно повторяет в действии всем известный библейский сюжет, воспроизводит его на новом витке, однако уже в профанированном и сильно искаженном виде. Из чувства сострадания к несчастной девушке князь однажды поцеловал ее, чем вызвал насмешки и жестокость детей, начавших даже бросать в него камни. Однако после Лев Николаевич рассказал детям, какая Мари несчастная, и постепенно они начали к ней хорошо относиться и по-своему полюбили ее. Поскольку взрослые жители деревни порицали Мари, они запретили детям встречаться и с Мышкиным. Впрочем, со временем, враждебное отношение жителей деревни к Мари и к Мышкину переросло в любопытство: детям разрешили приносить гостинцы умирающей от чахотки девушке, и когда она покидает этот мир, на похороны Мари зашли некоторые зеваки, однако когда надо было нести гроб, “то дети бросились все разом, чтобы самим нести” [3; 63].
Почти сразу же после похорон Мари Мышкин уезжает за наследством в Россию. Если не учитывать сцену в вагоне, в которой, впрочем, и Мышкин, и Рогожин, словно почувствовав между собой некое родство, а, как станет далее известно, предопределенность зависеть от Настасьи Филипповны, признаются друг другу в том, что можно назвать их вновь рождением. Лев Николаевич во время своего первого посещения Епанчиных сознается, что, приехав в Россию, очень всматривается в лица. Создается впечатление, что Мышкин пытается кого-то вспомнить, и, судя по его рассказам о своей болезни, когда он был почти в беспамятстве, а также его мыслей о казни и о восприятии приговоренными последних предсмертных минут, все, что происходит с ним в России после приезда из Швейцарии — это состояние человека, который ожидал смерти, умер, затем вновь родился и находится во власти только своих воспоминаний о прежней жизни, ибо новая его жизнь по предопределению свыше или по неосознанному желанию самого вновь рожденного, должна в основных своих аспектах повторить прежнюю. Не случайно Лев Николаевич пред всеми, даже перед лакеем Епанчиных, обнажает свою душу, ибо если он сам не сможет “вспомнить” Мари в России, то кто-то должен “вспомнить” его как человека, соучаствовавшего с трагической судьбой швейцарской девушки. Впрочем и Рогожин, двойник Мышкина и, в символическом смысле, брат, при первой же встрече с князем признается ему, что пять недель назад “с одним узелком от родителя во Псков убег, к тетке; да в горячке там и слег” [3; 10]. И Рогожин и Мышкин все еще больны, то есть, тем самым, как бы подтверждают своим состоянием свое символическое вновь рождение. На вопрос Рогожина — вылечили ли его в Швейцарии, Мышкин отвечает: “нет, не вылечили” [3; 6], но и сам Парфен Рогожин говорит, что все еще думают, что он болен, да и ведет он себя, как в самом деле страдающий психическими расстройствами человек. В продолжение всего разговора в вагоне Парфен “был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас сам не знал и не понимал, чему смеялся” [3; 8].
В первый день своего пребывания в России после возвращения из Швейцарии Мышкин в доме Епанчиных встречает нечто, что как бы подтверждает его бессознательное стремление найти женщину, которая бы как Мари, была падшей, обруганной и сильно страдала. Разглядывая кабинет Ивана Федоровича и хваля его письменные принадлежности, князь обращает внимание на картину, купленную, по словам Епанчина, в России. “И какой славный у вас кабинет! — с восторгом высказывается Лев Николаевич,— Вот этот пейзаж я знаю; это вид швейцарский. Я уверен, что живописец с натуры писал, и я уверен, что это место я видел: это в кантоне Ури…” [3; 25]. Не случайно, что Лев Николаевич именно в кабинете генерала Епанчина впервые видит и фотографию Настасьи Филипповны. По сути, Мышкин имел возможность узреть два “священных” объекта: изображение местности в Швейцарии и фотографию, во времена Достоевского называемой светописью, которую начинает воспринимать как икону.
5
Мышкина не интересовала внешность “Мари в России”: для реализации себя, как личности, ему необходима была страдающая женщина, к тому же порицаемая молвой за якобы распутное поведение. По этой причине два “священных” объекта, представших перед Мышкиным почти одновременно, один вслед за другим, вызвали в его чувствах ощущение логического доказательства “служить” Настасье Филипповне. Подобная “логическая” операция, произошедшая в сознании князя, имеет много общего с основными проявлениями так называемого мифологического мышления, тщательно изученного французским философом Люсьеном Леви-Брюлем и заметившего по поводу носителей данного типа мышления, обычно являющимися представителями первобытных обществ, что “Последовательность представлений в их сознании является для них достаточной гарантией того, что предметы связаны между собой в действительности: говоря точнее, первобытные люди даже не помышляют о том, что эта связь нуждается в какой-нибудь гарантии, в проверке. <…> То, что является смежным во времени, хотя бы даже в очень удаленных между собою пунктах, легко принимается ими за предметы или явления, причинно связанные между собой” [5; 46]. То есть волей случая оказавшиеся для Льва Николаевича смежными во времени картина с пейзажем швейцарских Альп и фотография Настасьи Филипповны, а об этой женщине из разговора с Рогожиным он уже знал, что она считалась падшей, были восприняты им за явления, причинно связанные между собой. Отсюда полная и необъяснимая уверенность Мышкина во чтобы то ни стало отыскать Настасью Филипповну и вручить ей свою судьбу, хотя внешне его дерзновения в первый день пребывания в России описаны как попытка хоть чем-то помочь незнакомой женщине, которая, якобы, судя по ее фотографии и исходя из интуиции самого главного героя, очень страдала.
В дальнейшем Мышкин не единожды будет совершать поступки, руководимые мыслительной формулой, тщательно изученной и описанной Леви-Брюлем, когда последовательность во времени определенных представлений становится гарантией того, что предметы или явления, вызвавшие эти представления, связаны между собой в действительности. Это и странная помощь Ипполиту, когда в реальном душевном и материальном участии Мышкина нуждался Лебедев и его семья, и привязанность, даже, якобы, любовь Льва Николаевича к Аглае. Дело в том, что смежными во времени оказались не только картина с швейцарским пейзажем и фотография Настасьи Филипповны, но и та же картина и знакомство с Аглаей, которой было столько же лет, сколько и умершей Мари. Но Аглая — не падшая женщина, терпящая оскорбления и переносящая страдания, поэтому-то Мышкин, очень всматриваясь в лица, выбрал Настасью Филипповну, хотя Аглая полностью не вычеркивается из его чувств, а оттесняется на второй план. Раздвоенность объекта поклонения на две особы приведет и к раздвоенности самого Мышкина, постоянно выбирающего, кому из них служить. Кстати, эту особенность Льва Николаевича руководствоваться в своих поступках и мыслях не логически усвоенной и выстроенной системой знаний, а чем-то другим, по-своему замечает Аглая. Однажды она сказала Льву Николаевичу: “вы ужасно необразованны; вы ничего хорошенько не знаете, если справляться у вас: ни кто именно, ни в котором году, ни по какому трактату? Вы очень жалки” [3; 430].
Как уже упоминалось, определенные детали в жизни Настасьи Филипповны, помимо страдания, причиненного распутством мужчин, делают ее очень похожей, но в символическом смысле, естественно, на Мари. Первое время Настасью Филипповну после гибели ее отца воспитывал управляющий Афанасия Ивановича, немец. Позже для воспитания Настасьи Филипповны была приглашена “опытная в высшем воспитании девиц, швейцарка” [3; 35]. Во второй части романа, после возвращения князя Мышкина в Петербург, Настасья Филипповна несколько раз появляется в сопровождении свиты, среди которой выделяются красавица немка и очень хорошенькая девочка, тоже немецкого происхождения.
Мышкин запрограммирован снова пережить историю с Мари и уже в России открыть свое сердце падшей и страдающей женщине. Вообще события, описанные в “Идиоте”, напоминают совершение главным героем священного ритуала, основанного на коллизиях некогда произошедшей в первоначальное время творения, относительно Мышкина, естественно, сокровенной истории, одним из участников которой ему довелось побывать. Подобное ощущение времени и “истории” характерно для архаических обществ и носителей архаического сознания. В мифологическое время первопредками или культурными героями был создан мир, люди и их социальные институты. В представлениях мыслящих мифологически существование мира возможно только при постоянном повторении в ритуалах и обрядах действий, совершенных в первоначальное время творения. Мирча Элиаде в своем исследовании “Архетипы и повторение” пишет, что “у “первобытных” народов не только ритуалы имеют свою мифическую модель, но и любое человеческое действие становится успешным постольку, поскольку оно точно повторяет действие, выполнявшееся в начале времени богом, героем или предком” [8; 46]. Выше упоминалось, что и мышление Мышкина можно охарактеризовать как мифологическое, ибо он, “повторяя” в России то, что совершил в Швейцарии, мистически сопричаствует со временем, проведенным за границей, и, тем самым, словно заново возрождает его. Люсьен Леви-Брюль подобное ощущение времени описывает такими словами: “Нам трудно понять это сопричастие, потому что мы себе представляем отдельными и различными те огромные полотна, какими являются пространство и время, как фон для наших восприятий и мыслей. Однако, не оспаривая того, что эти полотна имеются налицо и в сознании этих первобытных людей, следует признать, что реальностью, предметом их внимания являются для них конкретные, так сказать, отрезки пространства, конкретные направления и площади, характеризующиеся своей связью с определенными существами, равно как и периоды, качественно определяющиеся своей сопричастностью живущих в них существом” [6; 296]. Другими словами, для Мышкина сакральным пространством является Швейцария, и сопричаствуя с ней через некогда жившей в швейцарской деревне девушкой, он как бы воспроизводит еще один, ничем не отличимый от предыдущего, цикл времени. Дело лишь в том, что культурным героем, сакральным существом-Мари в России из-за различного стечения обстоятельств для Мышкина становится Настасья Филипповна, хотя долгое время, с самого начала своего прибытия в Россию, когда Лев Николаевич тщательно вглядывался в лица, в известной мере таким существом иногда для него являлась Аглая. Отсюда и его колебания и, по мнению Евгения Павловича, совершенно аморальное или безвольное поведение. Мышкин не просто человек, который должен воспроизвести сакральную модель, повторить в основных деталях в России то, что произошло с Мари в Швейцарии, он сам, являясь Львом Николаевичем Мышкиным в России, одновременно воспроизводит своим поведением сакральное существо — Льва Николаевича в Швейцарии: поэтому и совершает священнодействие, тем самым замыкая цикл времени и возрождая время для нового цикла, точно такого же, каким оно было ранее, и воспроизводит самого себя, то есть свой период времени лечения за границей. С мифологической точки зрения в этом нет ничего странного, наоборот, поведение князя точно соответствует архаической модели обустройства мира. Нечто, аналогичное мироощущению Мышкина, наблюдал у аборигенов аранда Т.Г.Х. Штрелов, который написал: “Я хорошо помню старого мужчину из долины реки Хейл, не имеющего к своему большому горю детей и рассказывающего о том, как он в начале сотворения мира, когда он был Тьилпа — наследник Колба, произвел на свет сыновей и дочерей, после заполнивших собой целый географический район. Многие из них реинкарнировались, приняв форму человеческих существ, и сейчас он ответственен за предоставление жизни многочисленным сыновьям и дочерям в прошлом, и, по такому же принципу, в будущем, много позже после его смерти” [9; 11].
Что касается содержания “Идиота”, то Мышкин, “воспроизводя” в России историю с Мари, гарантирует Мари в прошлом, когда она жила, такое же уважение со стороны детей и себя, как оно и случилось в Швейцарии до приезда Льва Николаевича в Россию. Если Мышкин не будет безответно служить Настасье Филипповне-Мари, то Мари, с мифологической точки зрения, в исчезнувшем периоде времени не испытает в конце своей жизни любовь и уважение. Он повторяет свою жизнь, проведенную в Швейцарии, как священнодействие, хотя и боится Настасью Филипповну.
6
В сакральной истории об обесчещенной и умершей от туберкулеза девушке участвуют еще и дети швейцарской деревушки, вначале насмехавшиеся над ней, а затем, благодаря стараниям князя, полюбившими ее и после ее смерти устроившими ей пышные похороны. В подготовительных материалах к “Идиоту” Ф.Достоевский планировал внести тему об организованном Львом Николаевичем детском клубе. Планировалось автором и обращение к клубу других героев романа. В пятой и шестой частях проектировалось, что членом клуба должна была стать генеральша Епанчина. Влияние детского клуба должны были испытать Настасья Филипповна, Аглая и Рогожин. В пятой же части планировалось, что после повторного бегства из-под венца Настасьи Филипповны князь совершенно погрузится в дела организованного им детского клуба. Правда в дальнейшей редакции романа автор детский клуб изъял, однако, ведь планировал, то есть полностью пытался перенести в Россию один из существенных аспектов истории с Мари. Однако и без детского клуба многие из окружения Мышкина в России подпадают под детские характеристики или выглядят как символические дети. Во-первых, поведение Льва Николаевича, когда он чистосердечно, не лукавя, не рисуясь, и, тем самым, часто принося боль окружающим ему людям, как, например, Аглае во время ее встречи с Настасьей Филипповной или Гане, сообщая тому о его посредственности и серости, говорит правду, можно объяснять в традиционном ключе, мол Мышкин — “Князь Христос”, а можно и под углом отношения его ко всем людям, как к детям. Ведь непосредственность главного героя можно расценивать и как поведения человека, который настолько внушил себе, дотошно всматриваясь в лица, что если в России есть Настасья Филипповна-Мари, обязательно должны быть и дети. И он, в самом деле, находит детей и “детей”, относится к взрослым, как к детям, ведь сказал же он на первой встрече с семейством Епанчиных, что “Ребенку можно все говорить, — все; <…> От детей ничего не надо утаивать под предлогом, что они маленькие и что им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль!” [3; 58]. И уже на прощанье, сразу после первого знакомства, каким-то образом определяет и говорит Лизавете Прокофьевне: “я просто уверен, что вы совершенный ребенок во всем, во всем хорошем и во всем дурном, несмотря на то, что вы в таких летах” [3; 65]. Впрочем, с другой стороны, возможно князь просто желает видеть в Лизавете Прокофьевне малое дитя и желаемое выдает за действительное. То, что Лизавета Прокофьевна очень непростая и расчетливая женщина, показывают дальнейшие страницы романа.
Есть и реальные дети, ставшие друзьями Мышкина. Коля Иволгин, например. В известной мере представителями “детского клуба” Мышкина можно считать как самого Колю, так и детей Лебедева, очень дружелюбно относящихся к Льву Николаевичу. Мышкин говорил семейству Епанчиных, что любит детей называть птичками, и что “лучше птички ничего нет на свете” [3; 58]. Случайно или нет, но роман обилует птичьими фамилиями: Лебедев, Иволгин, Птицын. Отчего бы? Если внимательно присмотреться, Лебедев, Ганя и Ардалион Иволгины в самом деле имеют нечто детское в смысле инфантильности и несамостоятельности.
В этом плане интересны слова самой Настасьи Филипповне о Гане: “Сам ребенок, а уж лезет в ростовщики” [3; 137]. Когда же Варвара Ардалионовна, сестра Гани, вышла замуж за Птицына, “Ганя не хотел возвращаться к своим занятиям и не только перестал содержать семейство, но даже сам начал нуждаться в помощи и почти что в уходе за ним” [3; 151].
Совершенно беспомощным человеком выглядит генерал Иволгин. Он словно впал в детство, безбожно врет, хотя, точнее, фантазирует, как ребенок, нуждается в опеке, попадает даже в долговую тюрьму. Символическим ребенком выступает и Рогожин, сам рассказавший о себе, что, будучи взрослым человеком, постоянно находился под контролем своего отца, даже был опозорен родным отцом, который на коленях выпросил у Настасьи Филипповны подарок своего сына. Другими словами, стоя на коленях перед Настасьей Филипповной, отец Рогожина показывал, что его сын как бы не несет ответственности за свои поступки и тем самым приравнивается к несовершеннолетнему. Что-то очень похожее на действия швейцарского школьника, бегающего носить подарки Мари, но искаженное, трансформированное в русские события, сквозит в поклонении Рогожина Настасье Филипповне, к тому же и отец его на портрете во весь рост, “изображал человека лет пятидесяти, в сюртуке покроя немецкого” [3; 172]. Также в “детский клуб” можно зачислить и “сына Павлищева” Бурдовского, и Ипполита, и Келлера, которых князь Мышкин терпеливо перевоспитал и сделал своими друзьями.
Опять же, своеобразный швейцарский, точнее, западный антураж постоянно окружает “членов детского клуба Мышкина”. Келлер — мастер английского бокса. Однажды он признался Мышкину: “Знаете, я ужасно люблю в газетах читать про английский парламент” [3; 309]. Ипполит рассуждает как протестант, когда в своей исповеди рассказывает о своем соседе Сурикове, который “Беден, нищ и убог” [3; 326], откровенно о себе заявляя, что по отношению к таким убогим людям, как Суриков, “никакой, никакой во мне не было жалости <…> ни теперь, ни прежде.<>Зачем же он сам не Ротшильд? Кто виноват, что у него нет миллионов, как у Ротшильда, что у него нет горы золотых империалов, такой точно высокой горы, как на масленице под балаганами! <…> Кто виноват, что он этого не понимает?” [3; 326]. Так что “дети”, которые окружают Мышкина, в символическом смысле являются еще и “швейцарскими детьми”. Да и само место действия второй части романа, на дачах, выглядит как некая проекция швейцарской деревни, поскольку дача Епанчиных была построена “во вкусе швейцарской хижины” [3; 275], а сами реальные многочисленные дачи вокруг Петербурга были именно такого типа, и “Простенькие фермы, швейцарские домики составляли характерную особенность павловского парка” [4; 446]. Очевидно, Ф.Достоевский не случайно выбрал для разворачивания событий второй части романа швейцарские домики дач возле Петербурга: поскольку все, что Мышкин совершает в России — ритуальное повторение “сакральной” истории с Мари, обнажение основных перипетий “Идиота” должно происходить где-то, что хотя бы внешне напоминает собой нечто швейцарское.
7
Повторяя в России прежде пережитую ним историю с Мари, Мышкин ожидает и финала этой истории — смерти Настасьи Филипповны. Вначале ему просто грезится, что Рогожин должен зарезать Настасью Филипповну, и, судя по описанию его предчувствия убийства Настасьи Филипповны, мысль о ее смерти для него ужасна. Однако, выполнив свою миссию в России, то есть в основных деталях “воссоздав” историю с Мари и став непосредственным ее участником, Лев Николаевич, наконец, обретает “спокойствие”, очень ярко выраженное в момент, когда Настасья Филипповна сбежала из-под венца, и когда он вместе с Рогожиным находится возле ее трупа. Князь словно предугадывал, что Настасья Филипповна снова уйдет от него к Рогожину, и воспринял ее побег, по словам Келлера, с “беспримерною философией” [3;493], ибо такое поведение Настасьи Филипповны приближало ее конец, подводило повторную историю с Мари к логическому и ранее обозначенному ее завершению, к гибели несчастной женщины. Как только Настасья Филипповна ушла с Рогожиным из-под венца, князь “побледнел, но принял известие тихо, едва слышно проговорив: “Я боялся; но я все-таки не думал, что будет это…” — и потом, помолчав немного, прибавил: “впрочем… в ее состоянии… это совершенно в порядке вещей” [3; 493]. Он вышел из церкви “по-видимому, спокойный и бодрый; так, по крайней мере, многие заметили и потом рассказывали” [3; 494].
Особенности художественной ткани романа невольно наводят на предположение, что Мышкин почти со стопроцентной уверенностью “знал” о предстоящем убийстве Настасьи Филипповны Рогожиным. И дело не только в том, что, по словам князя, бывшая любовница Тоцкого в состоянии сделать что угодно, совершить самый безумный поступок. Именно по той причине, что Мари была обесчещена, вызывала одним своим покорным видом негодование жителей швейцарской деревни, затем, благодаря Мышкину, обрела любовь детей, болела, а, после, умерла, и Настасья Филипповна должна пережить нечто подобное, чтобы закончить свою жизнь так же трагически, как и Мари. Да и болезнь начинает ее мучить, только не телесная, как у ее швейцарского двойника или прототипа, а душевная. И благодаря усилиям Мышкина она, как и Мари, становится в центре внимании определенного и довольно солидного круга людей. Что случилось бы, если бы не порыв Мышкина, еще в Петербурге предложившего Настасье Филипповне свои руку и сердце? Она, скорее всего, убежала бы с Рогожиным, но уже от Гани, а не от князя, и о ней постепенно бы все забыли. Она не стала бы центром внимания ни для Епанчиных, ни для Евгения Павловича, ни для Бурдовского, ни для жителей дачного поселка. Мари, благодаря Мышкину, обрела в деревне определенную славу и любовь со стороны детей, но и Настасья Филипповна, вследствие стараний того же Мышкина, обрела славу и благосклонное к ней отношение со стороны участников “детского клуба” Льва Николаевича.
Второе проявление спокойствия князя по отношению к Настасье Филипповне связано с его реакцией на ее гибель. Естественно, необходимо учитывать то психологическое состояние, которое постепенно, вследствие сильных переживаний, овладело князем и помрачило его сознание. Но, с другой стороны, Лев Николаевич, столкнувшись с преступлением и с мертвой Настасьей Филипповной, ведет себя настолько спокойно и, даже, по отношению к Рогожину, заговорщически, что возникает впечатление: он долго и терпеливо ждал такой развязки, и, в какой-то мере, испытывает определенное облегчение. Будто гора свалилась с его плеч, и теперь он может поддерживать отношения с Рогожиным в несколько ином контексте: не как с братом-соперником, а как с сообщником, соратником в деле если не убийства Настасьи Филипповны, то в деле сокрытия ее смерти и некоего умиленного сопереживания с ним трагического финала наполненной страстями истории. Разговор Рогожина с Мышкиным у трупа Настасьи Филипповны приводит читателя в некое восхищенное замешательство и одновременно наводит на мысль, что они ведут себя, подобно жрецам, совершившим тайный ритуал для спасения мира и теперь могущим себе позволить, наконец, отдохнуть, избавиться от психического накала, в котором пребывали долгое время. Их разговор поражает: “Значит не признаваться и выносить не давать,— предлагает Рогожин, на что Мышкин с экзальтированным жаром соглашается: “Ни-ни за что! — <…>, — ни-ни-ни!” [3; 504].
Да, Лев Николаевич не находил себе места от предчувствия убийства, страшился его, но ничего конкретного для его предотвращения не предпринял: он не то что положился на волю случая, авось пронесет, а как бы на время, после побега от него Настасьи Филипповны, отстранился от желания спасти ее, поскольку повторная история с Мари неминуемо близилась к своему логическому завершению. Несчастная и больная, но однажды обласканная им, должна умереть. И уже не важно, в каком виде наступит смерть — от болезни или от руки убийцы: сакральная история, непосредственным участником которой он сам и являлся, полностью повторилась, и уж само это привнесло в его чувства и мысли не только спокойствие, но и некое состояние эйфории. Князь дрожит от нервного возбуждения возле трупа Настасьи Филипповны, о чем и говорит ему Рогожин, подмечая, что его состояние напоминает начало приступа падучей. То есть дрожь Мышкина — отнюдь не проявление страха, а некое крайнее возбуждение и выражение состояния перенапряжения, ведь нечто подобное, только закончившиеся припадком, уже происходило с ним, например, на смотре его знакомыми семейства Епанчиных или когда Рогожин замахнулся на него ножом. Но и под блеском ножа Рогожина Лев Николаевич не испытывал страха: припадок стал следствием долгого нервного возбуждения и изнурительного активного сопричаствования как судьбе Парфена, в интуитивной пытливости князя уже начинающего обретать контуры убийцы, так и к приехавшей в Москву Настасье Филипповне. Также следует учитывать, что припадок всегда знаменовал собой для Мышкина своеобразное проникновение в совершенное бытие, где происходило восторженное слияние с “самым высшим синтезом жизни” [3; 188].
8
Ритуал совершен, длинный ритуал, длящийся более чем пол года, с конца ноября по июль. По этой причине постоянно проявляющееся князем к его сопернику-“брату” уважение в проведении священнодействия, даже странная нежность. Сцена возле трупа Настасьи Филипповны поразительна как в смысле психологического обнажения поступков двух очень разных и по-разному благоговевших перед Настасьей Филипповной молодых мужчин, так и в смысле выражения трепетной благодарности Мышкина Рогожину, ибо тот поставил последнюю точку в священной истории с Мари, взял на себя самое тяжелое в совершении ритуала. Вот почему, когда лежащий рядом с Мышкиным у трупа Настасьи Филипповны Рогожин “начинал всхлипывать и смеяться; князь протягивал тогда к нему свою дрожащую руку и тихо дотрагивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки… больше он ничего не мог сделать!” [3; 506]. Это “больше он ничего не мог сделать!” поражает точной передачей состояния человека, с одной стороны, понимающего, что за пределами высшего синтеза жизни Рогожин совершил ужасное преступление, но, с другой стороны, всеми фибрами измученной души пришедшего к ощущению, что в высшем синтезе жизни или на подходах к нему Рогожин завершил священный ритуал и, тем самым, запустил Время и Бытие по новому циклу, попросту “возродил” их. Слова Рогожина, произнесенные рядом с так похожей на накрытую статую Настасьей Филипповной, “Офицера-то, офицера-то… помнишь, как она офицера того, на музыке, хлестнула, помнишь, ха-ха-ха! Еще кадет… кадет… кадет подскочил…” [3; 506], передают психологическое состояние, когда после долгого нервного напряжения человек начинает понимать, что самое трудное осталось позади, и поэтому из кошмара прошлого, из многомесячного и самоотверженного служения делу возрождения Времени, новому рождению Мира и приумножению благоденствия вспоминается некий казус, самый смешной эпизод. И они, Мышкин с Рогожиным, тоже возродятся, а пока, сразу после свершившегося, у трупа-статуи Настасьи Филипповны пребывают в состоянии предмладенчества, чтобы на следующий день полностью впасть в детство, лишиться человеческого сознания и стать, в мифологическом смысле, душами нерожденных детей, ибо, когда после многих часов отворилась дверь в комнату, где они находились, князь сидел возле Рогожина “неподвижно на подстилке и тихо, каждый раз при взрывах крика или бреда больного, спешил провесть дрожащею рукой по его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его. Но он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окруживших его людей” [3; 507].
9
Обычно человек, принимающий участие в ритуале обновления событий первоначального времени, “перевоплощается” в своего мифологического предка (в случае с Мышкиным его мифологическим предком является Мышкин в Швейцарии). По словам Мирча Элиаде “перевоплотившийся” “узнает о собственном славном “предсуществовании”. Наконец его учат воспроизводить себя таким, каким он был ab origine, то есть он должен имитировать собственную первоначальную модель” [8; 108].
Ритуалы по обновлению первоначального времени творения подразумевают под собой и действия, способствующие воспроизводству явлений, которые архаическим человеком понимается как богатство. Имеется в виду умножение видов животных и растений, используемых в пищу, водных источников и т.п. В случае с Мышкиным и его самоотверженным стремлением повторить в главных чертах в России то, что случилось с ним в Швейцарии, мы имеем дело не только со слепым желанием героя романа воссоздать начало времени, — все в содержании “Идиота” говорит о том, что священнодействие, центральным и непосредственным участником которого является Лев Николаевич, направлено и на приумножение плодородия, богатства в нашем, современном понимании. Уже современники Ф.Достоевского обратили внимание на обилие “плодородных” мотивов в романе “Идиот”. Поэт-искровец Д.Е. Минаев написал в 1868 году в фельетоне “Nota bene (отрывки безымянных чувств и мнений)”, что “Миллионы наследства летают в романе, как мячики” [4; 414]. В текст фельетона Минаев ввел насмешливую эпиграмму, высмеивающую роман Ф.Достоевского:
“У тебя, бедняк, в кармане
Грош в почете — и в большом,
А в затейливом романе
Миллионы нипочем.
Холод терпим мы, славяне,
В доме месяц не один,
А в причудливом романе
Топят деньгами камин” [4; 414].
Сопричастие священному времени и священной истории, культурным героем которой является Мари, дает возможность Мышкину “приумножить” свое богатство как раз с помощью ритуального воссоздания “священнодействия”. В данном случае “тотемическими животными” для него стают большие деньги. Читатель узнает об этом в сцене высшего проявления преданности князя Настасье Филипповне, когда он с ней почти незнаком. Оказывается, что Лев Николаевич получил в России солидное наследство.
Огромные деньги вследствие смерти отца, вероятно не перенесшего сумасбродства сына, обретает и безгранично преданный Настасье Филипповне Рогожин. Из “женихов” Настасьи Филипповны один лишь Ганя остается ни с чем, ибо вилял в выборе невесты и не был предан Настасье Филипповне. Деньги, которые он не вытянул из пылающего камина, все же достаются ему, но после он их возвращает обратно. Логика развития образов в романе такова, что обрести богатство молодой мужчина может только сопричаствуя Настасье Филипповне. По этой причине Евгений Павлович, наиболее трезвомыслящий персонаж “Идиота” и с предубеждением относящийся к Настасье Филипповне, лишается наследства своего дяди.
Достаточно снова вспомнить сцену вечера у Настасьи Филипповны в первой части романа, чтобы ясно увидеть в ней не столько историю о любви и любовной страсти, а нечто совершенно противоестественное пониманию романтической любви и любви в ее общепризнанном значении. Слишком много денег и слишком огромные деньги являются фоном разыгрывания страстей, из-за чего христианская канва произведения не то что в них растворяется, — становится ясно, что ее просто нет или она ложная, служит, как бы, для отвода глаз, и что отзывчивость, доброта и наблюдательность Мышкина могут внезапно испариться, стоит только перед его глазами возникнуть Настасье Филипповне или ее фотографии. Не может идти речь о каком-либо последовательном поведении человека, о его моральных принципах, если он признается: “…я не могу лица Настасьи Филипповны видеть… Вы давеча правду говорили про этот тогдашний вечер у Настасьи Филипповны; но тут было еще одно, что вы пропустили, потому что не знаете: я смотрел на ее лицо! Я еще утром, на портрете не мог его вынести… Вот у Веры, у Лебедевой, совсем другие глаза; я… я боюсь ее лица!” [3; 484]. И, что самое интересное, когда деньги бросаются в огонь, у Мышкина даже слабо не шевелится в сознании мысль, что такую сумму можно было потратить на настоящий детский клуб, на лечение людей, которые, подобно Мари, больны чахоткой, на помощь тому же, хотя и смешному до отвращения, но несчастному Лебедеву, ползающему на коленях и взывавшему к Настасье Филипповне в параноической сцене сжигания ста тысяч: “Матушка! Милостивая! Повели мне в камин: весь влезу, всю голову свою седую в огонь вложу!.. Больная жена без ног, тринадцать человек детей — все сироты, отца схоронил на прошлой неделе, голодный сидит, Настасья Филипповна!!” [3; 145]. Но Настасья Филипповна отвечает Лебедеву: “Прочь!” [3; 154], а милосердный Лев Николаевич, хотя и наблюдал за сценой сжигания денег грустно и молча, после “стремглав бросился к подъезду” [3; 158], где рассаживались на четырех тройках с колокольчиками Настасья Филипповна с Рогожиным и вся рогожинская компания. Где же здесь милосердие “Князя Христа”, где его сострадание, ведь сказано же в Евангелии: “Блаженные нищие духом, ибо их есть Царство Небесное”? Разве Лебедев не нищ духом, не убогий?
Кажется удивительным, что Мышкин, на голову которому просто так свалились огромные деньги в виде наследства, а, исходя из символического контекста романа, достались ему вследствие его тотального и беспрекословного участия в обряде обновления времени и плодородия, в основе своей повторяющего сакральную историю о Мари, автором романа с положительной стороны противопоставляется алчущему больших денег Гане и растранжиривающему огромные деньги Рогожину. Гаврила Ардалионыч, все же, не взял деньги Рогожина, предложенные ему Настасьей Филипповной на условии, что он должен их вытянуть из пламени. У внимательного читателя вообще складывается мнение о предосудительном отношении Мышкина к монотонному зарабатыванию денег. Отсюда в уничижительном тоне описан и отец Рогожина, тяжелым повседневным трудом скопивший состояние себе и своей семье, высмеивается стремление Гани обладать большим капиталом.
Посетив дом Рогожина, Лев Николаевич делает замечание Парфену: “А мне на мысль пришло, что если бы не было с тобой этой напасти, не приключилась бы эта любовь, так ты, пожалуй, точь-в-точь как твой отец бы стал, да и в весьма скором времени. Засел бы молча один в этом доме с женой, послушною и бессловесною, с редким и строгим словом, ни одному человеку не веря, да и не нуждаясь в этом и только деньги молча и сумрачно наживая” [3; 178]. В этой же сцене, после слов Мышкина о будущем Рогожина без Настасьи Филипповны, сам Рогожин передает князю ее слова, которые она, тоже однажды побывав в доме Парфена, насмешливо проговорила, указывая при этом на портрет его отца: “Ты вот точно такой бы и был, — <…> Ты все это баловство теперешнее скоро бы бросил. А так как ты совсем необразованный человек, то и стал бы деньги копить, и сел бы, как отец, в этом доме со своими скопцами; пожалуй, и сам в их веру под конец перешел, и уж так бы и ты свои деньги полюбил, что и не два миллиона, а, пожалуй бы, и десять скопил, да на мешках своих с голоду и помер, потому что у тебя во всем страсть, все ты до страсти доводишь” [3; 178].
Странно, что и сам Рогожин, внезапно ставший обладателем огромного отцовского наследства, ставит в упрек Гане желание разбогатеть, тогда как несколько позже сама Настасья Филипповна обвинила его почти в аналогичном стремлении, с той лишь разницей, что страсть обладать богатством у Парфена временно вытеснена страстью обладать Настасьей Филипповной. На вечере у Настасьи Филипповны Парфен издевательски бросает Гане: “Да покажи я тебе три целковых, вынь теперь из кармана, так ты на Васильевский за ними доползешь на корточках, — вот ты каков! Душа твоя такова!” [3; 96].
10
Иными словами, в романе образно противопоставляются два способа “зарабатывания” денег: мифологический, основанный на ритуальном повторении основных этапов жизни “культурных героев” в начале времен, и, касательно Мышкина, повторении им своего “предсуществования”, а также рациональный, обусловленный строгой экономией денег с постепенным, изо дня в день, их накоплением в значительную сумму. Рациональный способ высмеивается и уничижается. Хотел того Ф.Достоевский или нет, но на примере рационального способа он описал протестантское этическое обоснование стремления к увеличению материального благосостояния, о котором Макс Вебер в “Протестантской этике и духе капитализма” пишет: “Summum bonum (высшее благо!) этой этики, прежде всего, в наживе, во все большей наживе при полном отказе от наслаждения, даруемого деньгами, от всех эвдемонистических или гедонистических мотивов: эта нажива в такой степени мыслится как самоцель, что становится чем-то трансцендентным и даже просто иррациональным по отношению к “счастью” или “пользе отдельного человека. Теперь уже не приобретательство служит человеку средством удовлетворения его материальных потребностей, а все существование человека направлено на приобретательство, которое становится целью его жизни. Этот с точки зрения непосредственного восприятия бессмысленный переворот в том, что мы назвали бы “естественным” порядком вещей, в такой же степени является необходимым лейтмотивом капитализма, в какой он чужд людям, не затронутым его веянием” [2; 75].
Устами Гани, правда, показывая Ганю в неприглядном свете, задолго до написания и публикации “Протестантской этики” Вебера, автор “Идиота” высказывает почти что веберовскую мысль, к которой и сам он и положительные герои его романа испытывают отвращение, ибо относятся к людям, “не затронутым веянием капитализма”. Ганя Иволгин в сердцах признается Льву Николаевичу, объясняя свое желание жениться на Настасье Филипповне: “Я по страсти, по влечению иду, потому что у меня цель капитальная есть. Вы вот думаете, что я семьдесят пять тысяч получу и сейчас же карету куплю. Нет-с, я тогда третьегодный сюртук стану донашивать и все мои клубные знакомства брошу. У нас мало выдерживающих людей, хоть и все ростовщики, а я хочу выдержать. <…> Птицын семнадцати лет на улице спал, перочинными ножичками торговал и с копейки начал; теперь у него шестьдесят тысяч, да только после какой гимнастики! Вот эту-то я всю гимнастику перескочу и прямо с капитала начну; чрез пятнадцать лет скажут: “Вот Иволгин, король иудейский” [3; 105].
И к помыслам Гани, и к жизненному кредо отца Рогожина, и к характеру самого Рогожина при условии, если бы он избавился от влияния на него Настасьи Филипповны, что он и делает, но радикальным способом в конце романа, вполне бы подошли приводимые Вебером в “Протестантской этике” напутствия одного из отцов-основателей США Бенджамина Франклина: “За 6 фунтов годового процента ты можешь получить в пользование 100 фунтов, если только ты известен как человек умный и честный. Кто зря тратит 4 пенса в день, тот в год тратит бесполезно 6 фунтов, а это плата за право пользоваться 100 фунтами. <> Тот, кто потерял 5 шиллингов, утратил не только эту сумму, но и всю прибыль, которая могла быть получена, если вложить эти деньги в дело, — что к тому времени, когда молодой человек состарится, могло бы обратиться в значительную сумму!” [2; 72].
С уст героев романа иногда слетают пропитанные недоброжелательностью слова в адрес мировоззрения, которое сейчас мы бы назвали чисто протестантским. Ипполит, например, говорит о Келлере, что тот “глуп и, сверх того, промышленник” [3; 224].
Сцену встречи Аглаи с Настасьей Филипповной можно рассматривать и под углом противопоставления двух отношений к труду и к добыванию денег. Аглая, хотя и живущая на попечении родного отца, рассуждает с точки зрения морального права на обладание той или иной денежной суммы и укоряет привыкшую к роскоши и ни минуты в своей жизни не работавшую Настасью Филипповну: “Захотела быть честною, так в прачки бы шла” [3; 473]. Ведь Аглая однажды призналась князю, что хотела бы убежать из дому и “пользу приносить” [3; 356], “все кабинеты ученые осмотреть” [3;358], “заняться воспитанием” [3; 358]. Настасья Филипповна на укол Аглаи не находит логического и обоснованного ответа и прибегает к аффектации, бросая своей сопернице в глаза, что стоит ей приказать, и Мышкин останется с ней и навсегда уйдет от Аглаи.
Когда Лебедев привел к Льву Николаевичу психиатра, чтобы тот определил, вменяем ли князь, желающий жениться на столь вздорной женщине, как Настасья Филипповна, врач, с точки зрения как психиатра, так и здравомыслящего человека, объясняет, “что, не говоря уже о том, “мало ли кто на ком женится”, “обольстительная особа, сколько он, по крайней мере, слышал,, кроме непомерной красоты, что уже может увлечь человека с состоянием, обладает и капиталами, от Тоцкого и от Рогожина, жемчугами и бриллиантами, шалями и мебелями, а потому предстоящий выбор не только не выражает со стороны дорогого князя, так сказать, особой, бьющей в очи глупости, но даже свидетельствует о хитрости тонкого светского ума и расчета” [3; 488].
Если вспомнить, что реально способен делать Лев Николаевич, кроме как служить Настасье Филипповне, то есть во второй раз переживать историю с Мари, окажется, что у князя, по выражению Епанчина, есть один талант: Мышкин умеет красиво скопировать любой почерк, — другими словами, имитировать, подражать чему-то, что он успешно и делает в России.
Накопителей денег в романе можно разделить на тех, кто осознанно стремится к богатству, и тех, в ком жажда богатства спрятана глубоко в подсознании и проявляет себя через архетипическую формулу страстного служения или поклонения плодородию, персонифицированному Великой Матерью. Представив на основе содержания романа, в какие образы могло бы быть воплощено стремление разбогатеть иррациональным путем, к тому же, чтобы эти образы не были разрозненными, а взаимодополняющими и соединенными в конкретную сюжетную линию, скорее всего, можно прийти к выводу, что служение Мышкина и Рогожина Настасье Филипповне, со всей кажущейся абсурдностью и алогичностью их поступков, как раз и представляет собой канву символов, которую можно рассматривать как сновидение, возникшее из стыдливо подавленного желания без применения какого-либо конкретного труда и растянутой во времени трудовой деятельности достигнуть богатства.
Птицына во многом можно сравнить с отцом Рогожина, ибо он так же успешно, копейка за копейкой, преуспевает на ниве накопления денег, хотя и не ставит перед собой невыполнимых задач, не бредит, подобно Гане Иволгину, огромным благосостоянием. Отличие Птицына от других персонажей романа, пытающихся разбогатеть либо через воссоздание обряда плодородия либо через мечту получить стартовый капитал, состоит в том, что он трезв и рационален. В нем есть положительные черты, которые, впрочем, в романе, на фоне Мышкина, таковыми как бы не являются. Однако Птицын добросовестно заботится о своей семье и берет на свое попечение Ганю а также Ипполита. В какой-то мере Птицын по отношению к Гане выступает как заботящийся отец. Именно Птицын на вечере у Настасьи Филипповны заверяет Мышкина, что если письмо князю о наследстве написано Салазкиным, то Лев Николаевич вполне ему может верить, ибо, как заверяет Птицын, “все, что пишет вам Салазкин о бесспорности и законности вашего дела, можете принять как за чистые деньги в кармане” [3; 140]. Слово Птицына в данном случае звучит как заверение, то есть Птицын на вечере у Настасьи Филипповны с его совершенно фантастическими сценами сжигания огромных денег, публичного, до болезненного кривляния и самоуничижения, развенчивания некоторыми из гостей своих неприглядных поступков в прошлом, молниеносными изменениями партнеров в предстоящей свадьбе Настасьи Филипповны, выступает как единственное трезвомыслящее существо, которое хотя бы на кроткое время снимает с атмосферы вечера бред, алогичность и неестественность. Однако именно люди, подобные Птицыну, а, значит, и сам он, описаны автором романа как лишенные оригинальности личности. По словам Ф.Достоевского, “Недостаток оригинальности и везде, во всем мире, спокон века считался всегда первым качеством и лучшею рекомендацией человека дельного, делового и практического” [3; 269]. Автор романа считает, что “благонравная робость и приличный недостаток оригинальности” [3; 269] составляют неотъемлемое качество человека дельного и порядочного. По этой причине не только Птицына, но и Ганю автор относит к людям с явным недостатком оригинальности. Словами Мышкина он говорит Иволгину, что не считает его злодеем, он “просто самый обыкновенный человек, какой только может быть, разве только что слабый очень и нисколько не оригинальный” [3; 104].
11
В высшей степени “оригинальными” в романе, по мнению Ф.Достоевского, естественно, являются Рогожин и Мышкин, поскольку ведут себя вне пределов здравого смысла. К тому же высшая оригинальность, другими словами, экзальтированность или бесноватость, неспособность контролировать свои чувства, являются странным залогом молниеносного обогащения, хотя в романе дело обставлено так, что внезапно разбогатевшие меньше всего и думали о богатстве, а просто на волне чувств прибились к Настасье Филипповне, чтобы для нее или ради нее делать самые вопиющие несуразности. Отсюда подспудно в “Идиоте” проходит мысль, несколько под другим углом объясняющая ритуальное убийство Настасьи Филипповны, мол, гибель этой женщины является еще и исполнением ее желания Рогожиным и Мышкиным: они услужили ей во всем, а так, как она не считала себя достойной жить на земле и в символическом контексте олицетворяла собой богиню плодородия, Великую Мать, то и должна была быть умерщвлена и вновь рождена подобно любому производительному мифологическому герою или мифологическому циклу времени, с той лишь разницей, что культурным героем, первичной Великой Матерью является Мари, которая после своей смерти вновь появляется на свет, но уже в России и в облике Настасьи Филипповны. Как бы почти невидимой паутиной в художественную ткань романа вплетена тема “заговора” убийства Настасьи Филипповны Рогожиным и Мышкиным. И Настасья Филипповна знает, что умрет от ножа, ибо, в смысле ритуального повторения сакральной истории о Мари, она — Мари в России и предчувствует, что умрет молодой. Отсюда тема казни в “Идиоте”, начинающаяся почти с первых его страниц, когда Мышкин вспоминает, как был свидетелем гильотинирования на Западе какого-то известного преступника. Садовый нож, которым будет зарезана Настасья Филипповна, появится в начале романа в образе гильотины, и, можно предположить, что фантастичность, экзальтированность поступков главных героев “Идиота” — это еще и образное, поданное в форме интриги, описание переживаний ведомого на казнь, ведь не случайно же Мышкин несколько раз в своих разговорах задавался вопросом, что чувствует и о чем думает человек, который знает, что через несколько минут его ожидает гибель. В этом смысле, в плане казни и орудия казни, Птицын выступает как еще один человек, который связан с предметом убийства, и уже только по этой причине противопоставляется Мышкину и имеет много общего, помимо предпринимательской деятельности, с отцом Рогожина, ведь, по словам Гани, Птицын свою карьеру начинал с того, что на улице, еще будучи мальчишкой, торговал перочинными ножами и, таким образом, сумел собрать свой первый капитал. Символически Птицын связан и с убийцей-крестьянином, который, по словам Мышкина, почему-то рассказавшем историю об этом преступлении Рогожину, зарезал своего односельчанина ради часов, то есть, во-первых, ради денег, а, во-вторых, исходя из содержания романа, ради оперирования, точнее наблюдения за временем. Но такой путь в свете мифологической модели, обуславливающей содержание романа, всегда преступный, ибо обновлять время, а, значит, и приумножать свое благосостояние можно только через воссоздание посредством ритуала сакральной истории, произошедшей на заре становления времени, другими словами, через поклонение культурному герою с последующим его ритуальным убийством, а не через ограбление и умерщвление жертвы, у которой таким способом забирают какой-то ценный предмет, пусть даже измеряющий и отсчитывающий время. И Настасья Филипповна, как олицетворение рождения и умирания мифологического цикла времени, чувствовала это, предугадывала, что должна погибнуть от ножа и шла на нож, как лягушка в пасть удава. Поэтому она и обвиняет совершенно необоснованно нерешительного Ганю, что “этакой за деньги зарежет” [3; 137].
Да и Рогожина, задолго до его мысли убить ее, она обвиняет в таком же намерении, ибо всех своих женихов воспринимает, как потенциальных убийц, в ритуальном смысле, исполнителей обновления времени и бытия. Вот почему она несколько раз убегает от Мышкина и отнюдь не по той причине, как не один раз заявляет, что морально недостойна такого чистого и честного человека. Мышкин — соучастник ритуального убийства, а не прямой его исполнитель, он только способен как бы подводить события к гибели Настасьи Филипповны-Мари, переживая и мучаясь угрызениями совести, стыдливо потакая прямому исполнителю жертвоприношения, что он и успешно делает.
В самом деле, почему Лев Николаевич, постоянно размышляет об убийствах, как-то о казни приговоренного к смерти так и об умерщвлении с целью ограбления? Убийства, как результат наказания преступника или как причина молниеносного обогащения, вызывают в нем негодование, но когда Рогожин, наконец, умерщвляет Настасью Филипповну, князь испытывает некий благоговейный трепет и вместе с тем и благоговейный страх, ибо смерть горячо любимой им женщины — священнодействие, а Рогожин — главный исполнитель священного ритуала.
Определенные аспекты смерти Настасьи Филипповны недвусмысленно наводят на мысль, что в преступлении Парфена кроется нечто, что выходит за рамки убийства на почве ревности или вследствие бурного и неконтролируемого кипения страстей. Убийство Настасьи Филипповны — ритуальное и является конечным, пиковым этапом ритуала по обновлению времени. В архаических обществах немаловажной деталью организации проведения ритуальных убийств, хотя и не во всех случаях, входит этап специфического зомбирования убийцы, который умерщвляет заранее найденную старейшинами жертву, не имея ни малейшего понятия, что он совершает ритуальное убийство и выполняет какое-то священнодействие, то есть уравновешивает, нарушенные ранее совершенным преступлением, устойчивость и баланс бытия. Убийцу умело науськивают на будущую жертву, внушая ему, что она виновна в конкретных несчастьях, постигших его, либо подтасовывают факты таким способом, что выбранный для совершения убийства человек, совершенно не ведая, что его поступками умело руководят, обрушивает свой гнев на жертву, будучи твердо уверенным, что это она обидела его семью, навредила ему и т.п. Такой обычай возник по той причине, что смерть в первобытном обществе не понимается произошедшей случайно, вследствие трагического стечения обстоятельств или из-за старости. Любая смерть должна быть отомщена, и у австралийских аборигенов, например, если кто-либо из умерших пользовался любовью и почетом, старейшинами магическим путем проводится “вычесление убийцы” а затем формируется группа мести, в обязанности которой входит умерщвление виновника гибели. Поскольку за умерщвленного “убийцу” его родственники и соплеменники тоже будут мстить, убийство совершается таким образом, чтобы очень трудно родственникам пострадавшего было определить, кто является убийцей, или же старейшинами выбирается на совершение акта мести человек, которого не жалко, и отмщение которому пострадавшей стороной сильно не затронет чьих либо родственных чувств. Естественно, что в таком случае убийца не догадывается, что его выбрали, а твердо уверен, что убил человека, пытавшегося ему навредить или уже навредившего ему.
Австралийский абориген Вайпулданья в книге Д. Локвуда “Я — абориген” приводит один из примеров, как на севере Австралии еще в пятидесятые годы XX-го столетия готовился мститель-убийца. Магическим путем одним из старейшин определялся виновник смерти соплеменника. Для этого обычно пожилой и уважаемый соплеменниками мужчина оставался на ночь возле трупа, клал свою голову на живот мертвеца и пытался уснуть. Тот, кто приснился старейшине, и считался человеком, содеявшим смерть. Присниться мог не конкретно человек, а животное или растение, а также некоторые характерные особенности какого-то ландшафта. После определялось, для какой именно группы аборигенов и конкретно какого аборигена приснившиеся животное или растение являются тотемом. Из уважаемых мужчин племени выбирался мститель. В его задачу входило совершить возмездие таким способом, чтобы никто не догадался, что именно он совершил акт мести. Мститель находил будущую жертву и, например, подстерегал ее возле водоема, нападал на нее и затягивал на глубину под корягу, чтобы подумали, что на человека напал крокодил, а после припрятал свою добычу в одном из укромных мест водоема. Иногда различными путями, в том числе и “магическим”, жертве внушалось, что какой-либо человек из ее окружения очень плохой или что у него очень плохие собаки. Собаки же у аборигенов очень ценятся и считаются членами семьи. В какой-то момент жертва, раздраженная собаками человека из своего окружения, бросает в какую-то из них копье: реакция хозяина собаки стает незамедлительной, ибо, оскорбленный жестоким поведением со своей собакой, он бросает копье в обидчика и убивает его. В это время мститель находится где-то далеко за селением, на холме или на дереве, наблюдая за происходящим. Удовлетворенный он спускается с дерева и спешит к старейшинам, чтобы сообщить им, что акт мести совершен, виновник наказан, хотя все свидетели убийства считают, что оно возникло вследствие ссоры.
Нечто подобное происходит и в романе Ф.Достоевского. О том, что Настасья Филипповна должна умереть, “знает” один Мышкин. Правда и сама будущая жертва предчувствует свою скорую гибель от ножа. События развиваются таким образом, что Лев Николаевич как бы специально своими поступками пускает их в такое русло, чтобы рано или поздно довести Рогожина до белого каления и подтолкнуть его к убийству на почве ревности. Парфен Рогожин и самой сакральной историей о Мари в России, персонажем которой, волею судьбы, он становится, и самим Мышкиным “запрограммирован” убить Настасью Филипповну, стать слепым исполнителем ритуала. Мышкин внезапно, в первый день знакомства желает жениться на Настасье Филипповне, точно зная, естественно, с точки зрения здравого смысла, что эта женщина за него не пойдет, ибо считает его “ребенком”. Но данным поступком он зароняет в душу Рогожина ярость. После, когда Настасья Филипповна убегает от Рогожина, он принимает ее, прекрасно понимая, что, тем самым, еще более усиливает негодование Парфена. Он приезжает к нему домой, напрашивается в гости, потом идет к дому Настасьи Филипповны, будучи почти уверенным, что Парфен станет следить за ним, и что его действия в его сопернике еще больше усилят ярость и негодование. Мышкин предчувствует убийство, предугадывает, что еще одно, по вине его, Мышкина, жестокое обращение Настасьи Филипповны с Рогожиным приведет к трагической развязке, и все же соглашается еще раз на ней жениться. Внешне, с точки зрения бытовой логики, Лев Николаевич своим знакомым характеризует свою будущую невесту как нервно больную, сумасшедшую женщину Подготовка к женитьбе со стороны князя идет вяло, без свойственного влюбленным ажиотажа: в глубине своего подсознания он уже знает, что Настасью Филипповну ждет смерть. И на второй день, как только Настасья Филипповна во второй раз сбежала от него, со смутным предчувствием чего-то ужасного он отправляется в Петербург искать Рогожина и свою бывшую невесту. Все его предчувствия, все его видения и озарения говорили о том, что она погибнет, но он совершенно ничего не делает для предотвращения ее гибели, а когда находится возле ее трупа, впадает в прострацию и в какое-то экзальтированное умиление. Наверное, мститель австралийских аборигенов, путем тяжелых испытаний направивший события таким образом, что жертва, которую он должен убить, его же стараниями погибает от рук другого или при невыясненных обстоятельствах, испытывает по интенсивности душевного накала и благоговейного трепета нечто подобное тому, что чувствовал Мышкин у трупа Настасьи Филипповны, гладя голову обезумевшему Рогожину, с той лишь разницей, что мститель-абориген не может позволить себя из-за опасности разглашения тайны, ибо тогда он сам станет преследуемым, подойти к убийце своей жертвы и сердечно поблагодарить его, возможно, просто побыть с ним рядом в знак уважения, ибо здесь мы не только имеем дело с перекладыванием опасной ноши со своих плеч на плечи другого, а с проведением священного ритуала, когда другой, ничего не знающий и не ведающий, все же становится чуть ли не главным исполнителем священнодействия.
12
Развивая историю о Настасье Филипповне, как о вновь начавшей существовать в России Мари, автор вносит в содержание романа определенные штрихи, обретающие качества фона той культурной среды, где жила бедная швейцарская девушка. Речь идет не о швейцарской деревушке, а, скорее, о наиболее ярких образах Запада в душе Мышкина и одновременно о некоей общей парадигме, которая, как существенная черта западного мировоззрения, по логике вещей, должна, хотя бы даже в завуалированной форме, проявлять себя в Росси, как бы висеть наполовину просматривающимся шлейфом на сцене разворачивания событий мыканий Мышкина вокруг Настасьи Филипповны и иногда вспыхивать конкретным образом или символом, что истории воплощенной в России Мари придавало бы большую художественную достоверность.
Лев Николаевич много рассуждает о христианстве и выступает яростным противником католичества. Обмен крестиками с Рогожиным, копия картины Гольбейна, на которой нарисован мертвый Спаситель, мать Парфена, окруженная набожными старушками, — все это не случайные элементы, а проникшие, словно бы в виде проколов, в историю о Настасье Филипповне легендарные события о жизни и страданиях Иисуса. Мышкин в России, вспоминая свою жизнь в Швейцарии, говорит всего о нескольких вещах, о Мари, о детях, о смертной казни и как-то мимоходом, при первой встрече с семьей Епанчиных, упоминает, что Александра похожа на Гольбейновскую Мадонну.
Можно сказать и несколько иначе: поскольку история о Мари-Настасье Филипповне сакральна и такой ощущается автором романа, в нее вплетается другая великая сакральная история — уже об Иисусе. Речь не о том, что Настасью Филипповну можно сравнить с Марией Магдалиной, о чем, кстати, упоминает Евгений Павлович, а о великой искупительной жертве, с той лишь разницей, что в России ее повторение растворяется в профанированном пласте бытия и даже выворачивается наизнанку. Поскольку Мышкин считает себя истинным христианином и одновременно выполняет одну из главных ролей в чисто языческом ритуале по обновлению времени и плодородия, две эти диаметрально противоположные мировоззренческие формулы переплетаются в его сознании и в поступках, вследствие чего сама действительность вокруг него начинает им восприниматься как нечто, имеющее глубокий христианский смысл.
Почти аналогичной ментальной или мироощущенческой картиной объясняет массовые убийства евреев немецкими фашистами польский фантаст и философ Станислав Лем в своем исследовании “Народоубийство”. В этой работе С. Лем попытался показать суть нацизма и разобрать причины геноцида. Тщательно изучив ментальную атмосферу фашистской Германии, он пришел к выводу, что массовое уничтожение людей могло произойти только в такой общественной среде, неотъемлемой чертой которой была вопиющая безвкусица и хаотическое переплетение в сознании палачей сведений из святых писаний и фашистской агрессивной пропаганды. Оказывается, что нацисты, уничтожая евреев и цыган, бессознательно ассоциировали себя с вершителями Божьего суда [7; 462]. Лем пишет: “Ни в СС, ни в СА, ни в партийном аппарате не было ведь магометан, буддистов, даосистов; не было там, конечно, верующих христиан, и в этом кошмарном отступничестве, на лагерных плацах, родился лишь кровавый кич. Что-то должно было заполнить пустоту, лишенную стиля, и ее заполнило то, что палачам приходило на ум мимовольно, почти инстинктивно, как раз потому, что “Mein Kampf” и “Миф ХХ века”, и груды пропагандистских брошюр, вся литература под флагом “Blut und Boden” не содержала в себе ни единого слова, указания, заповеди, способных хоть чем-то эту пустоту заполнить. Здесь вожди предоставили исполнителей самим себе; так возник этот кощунственный кич. Его драматургия была, разумеется, упрощена до предела, словно бы списана из школьной шпаргалки; она питалась крохами смутных воспоминаний о катехизисе, заимствования из которого оставались неосознанными, автоматическими; уцелели какие-то обрывки представлений о Высшем Правосудии и Всемогуществе, и скорее в виде картинок, чем текста” [7; 464–465)].
Льва Николаевича поразила казнь, свидетелем которой он был, пребывая за пределами России, и поэтому одно из наиболее переживаемых им событий, наложившись на его чувство сопричастия с судьбой Мари, в России разворачивается под тенью казни, то есть убийства Настасьи Филипповны, ведь Мари умерла ненасильственной смертью, и поэтому приближение Настасьи Филипповны к смерти как бы пронизано и обусловлено и казнью как таковой, и казнью Христа.
Происходящее в России как в кривом зеркале отражает события жизни Мышкина за границей. В Швейцарии Лев Николаевич видел картину Гольбейна, на которой изображен Спаситель, но и в России, в доме Рогожина висела копия этой же картины. Известно, что сам Достоевский имел возможность видеть только что упомянутую картину, когда пребывал за границей, и она на него произвела неизгладимое впечатление. На Мышкина же неизгладимое впечатление производит фотография Настасьи Филипповны, тоже изображение. К тому же следует учитывать, что во времена Ф.Достоевского, как пишет Вахтель Э. в статье “Идиот” Достоевского. Роман как фотография”, “исходное русское слово для обозначения фотографии не было калькой с греческого, каковой оно является в современном русском языке, но переводилось с помощью двух славянских корней и превращалось в легко узнаваемое “светопись” [1]. Иконописцы называли “светом” фон иконы, и в “Идиоте” изображение любимой женщины Мышкина для самого Мышкина представляет собой священный объект, который, касательно главного героя романа, можно сравнить с иконой. И фотография Настасьи Филипповны и изображение снятого с креста Иисуса в романе описаны как находящиеся в одном и том же семантическом пласте: они на людей, их рассматривающих, производят впечатление, которое с обычным эстетическим наслаждением не имеет ничего общего и заставляет чувства и сознание людей выйти за пределы обыденного мира. И то и другое изображение в романе несут сакральный смысл и как бы становятся, для людей их созерцающих, окном в иной мир. И то и другое изображение производят впечатление запечатленного в нем страдания: на картине Гольбейна воочию, на фотографии Настасьи Филипповны угадываемым каким-то шестым чувством лишь князем Мышкиным. Картина Гольбейна описана Ипполитом в его исповеди, где он особое внимание обращает на лицо Спасителя, указывая, что “на картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками” [3; 339]. Ипполит описывает реально изображенные последствия ужасных страданий Иисуса, что же касается фотографии Настасьи Филипповны, то в Мышкине она возбуждала чувство отчаянного сострадания, и он не единожды говорил, что боится смотреть на ее лицо.
Та же логика, по законам которой в России, как в кривом зеркале, отражается пережитое и прочувствованное Мышкиным в Швейцарии, высвечивает в особом ракурсе, относительно евангельской истории о страдании и казни Христа, Ипполита и Рогожина. Ипполит умирает от чахотки, выглядит изнеможенным, обессиленным, большую часть времени проводит в постели. На картине же Гольбейна Спаситель изображен в лежачем положении, словно находящийся в гробу. Созерцать копию картины Гольбейна в России постоянно может Рогожин, также ее видели в доме Парфена, когда посещали его, Ипполит, Мышкин и Настасья Филипповна. Ипполит не только внешне, однако в искаженно-профанированном виде, чем-то напоминает Гольбейновского Спасителя: в романе имеют место две детали, связанные с Ипполитом, которые напрямую отсылают нас к образу Христа. Ипполит — единственный персонаж, оставляющий письменные нравственные напутствия в своей исповеди, где касается и содержания самой Гольбейновской картины а также темы восприятия смерти Иисуса его испуганными сподвижниками. Определенным образом, но на примере Ипполита, читатель имеет дело со “страстями” Ипполитовыми. Сцена, в которой Ипполиту привиделось, что ночью за ним, лежащим в постели, наблюдает Рогожин, напрямую отсылает к копии картины Гольбейна в доме Парфена: будущий убийца Настасьи Филипповны почти так же, в сумеречном свете комнат, часто смотрит на копию Гольбейновского Спасителя. Другими словами, в данном случае Ипполит для Рогожина представляет картину умирающего человека. Странным образом, но только уходящий из жизни Ипполит реально, не находясь во власти страстей и не испытывая неудержимое желание разбогатеть, пытается помочь людям, что тоже, хотя и в исковерканном виде, представляет собой определенную параллель с деяниями евангельского Иисуса. Ипполит, чисто из моральных побуждений, какими бы извращенными они у него не были, пытается помочь Бурдовскому в деле обретения наследства Павлищева. Точно так же, совершенно безвозмездно, он через своего богатого однокашника помогает семье бедного провинциального врача. Ипполит и кочует из дома в дом, подобно странствующему Иисусу, и пытается казнить себя.
С другой стороны евангельские вкрапления в сюжет “страстей” Настасьи Филипповны выглядят гротескно, перевернутыми с головы на ноги. Если в Швейцарии существовал реальный священник, подвергший хуле и порицанию несчастную Мари, в России место священника занимает трактующий Апокалипсис несчастный Лебедев. Сам истый “христианин” Мышкин не удосуживается хоть раз посетить церковь, ибо храмом для него является как сама Настасья Филипповна, так и ее фотография. В какой-то мере символическую роль Христа в России выполняет Настасья Филипповна со своей “иконой-фотографией”, где запечатлен ее лик. Христос в России “пребывает” в копии картины Гольбейна, что одиноко и почти никому не известная висит в полутемных комнатах дома Рогожина, а человек, в кульминационные моменты романа гротескно олицетворяющий собой Иисуса, переезжает из города в город, переметывается от одного жениха к другому и появляется перед глазами людей в местах их массово скопления, восседая на прекрасном экипаже. Но, опять же, на примере “страстей” Настасьи Филипповны читатель имеет дело с извращением основных деталей библейской истории о Христе, хотя именно библейская история о Христе является той матрицей, которая и обуславливает развитие многих событий в “Идиоте”. Мышкин, подобно Иоанну-предтече, увидев фотографию Настасьи Филипповны, чувствует, что с этой женщиной связано и будет связано много необычного, из ряда вон выходящего, даже сакрального. Он сразу же отдает себя ей в руки, и, первый раз находясь в доме этой экзальтированной женщины, становится свидетелем покаяния навыворот, произошедшем в виде развлекательной игры в пети-же, когда несколько мужчин рассказали о своем самом неприглядном поступке, то есть как бы “покаялись” за прежние свои прегрешения перед Настасьей Филипповной. У Настасьи Филипповны, как пародии Христа, есть и свой Иуда — Рогожин. И Настасья Филипповна, как и Иисус, знает о своей скорой насильственной гибели, и в последний день перед гибелью, благодаря стараниям Рогожина, скрывает свой венчальный наряд старенькой мантильей, словно рубищем. И мертвой Настасья Филипповна будет лежать полностью укрытой, подобно тому, как Христос был накрыт плащаницей, будет даже некое подобие мирро — ждановская вода, которой, чтобы не слышалось трупного запаха, Рогожин окропит труп убитой им женщины. А Мышкин после повтора, исполнения сакральной истории о Мари возвращается в первоначальное время творения, на Запад, и, подобно мифологическому герою, способствовавшему своими действия рождению и обновлению мира, уходит в своеобразную спячку. Почти как легендарные первопредки австралийских аборигенов, создав мир и учредив обычаи, превращаются в скалы и в другие объекты ландшафта, впадая в состояние, которое можно назвать летаргическим. К тому же и мифологическое время создания мира у австралийских аборигенов носит название Времени Сновидений, так что, скорее всего, чувствуя нечто аналогичное, Лизавета Прокофьевна, посетив ничего не понимающего и никого не узнающего Мышкина за границей, говорила: “И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите!” [3; 510].
Литература:
1. Вахтель Э. “Идиот” Достоевского. Роман как фотография // Новое литературное обозрение, М., 2002, №57. (http://magazines. russ.ru/nlo/2002/57/vah.html)
2. Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма, http://www.krotov.info/spravki/persons/20person/1920vebe.html)
3. Достоевский Ф.М. Идиот // Том восьмой. Полное собрание сочинений в тридцати томах. — Ленинград, 1973.
4. Достоевский Ф.М. Идиот. Подготовительные материалы // Том девятый. Полное собрание сочинений в тридцати томах. — Ленинград, 1974.
5. Леви-Брюль Л. Первобытное мышление. — Москва, 1930.
6. Леви-Брюль Л. Сверхъестественное в первобытном мышлении. — Москва, 1937.
7. Лем С. Народоубийство // Лем С. Библиотека двадцать первого века. — Москва, 2002.
8. Элиаде М. Архетипы и повторение // Элиаде М. Космос и история. — Москва, 1987.
9. Strehlow T.G.H. Aranda Traditions. — Melbourn, 1947.