Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2007
Рюрик ИВНЕВ
1891–1981 /О романе “Юность”
Этот роман был написан 95 лет назад 21-летним студентом и до сих пор не был издан. Рукопись хранилась в архиве писателя никому не ведомая, и только теперь, случайно обнаружив её, я, его наследник и душеприказчик, решил представить ее на суд читателей.
Её автор — Михаил Александрович Ковалев (это подлинное имя Рюрика Ивнева) о “Юности” никогда не рассказывал. Это и неудивительно, о “странностях любви” в Советском Союзе говорить было не принято, и о публикации подобных произведений нельзя было и мечтать. Теперь времена изменились. И то, что раньше было запрещено, — ныне властями культивируется и распространяется (не случайно “голубизна” мощным потоком льется с экранов “независимых” телеканалов). Проводятся телевизионные конкурсы на лучший гейский поцелуй, передачи типа “Если муж ушел к другому…”, рекламирующие однополые браки. Этим сейчас никого не удивишь.
А при царе… “голубым” сластолюбцам грозила каторга. Но и тогда в России были такие люди. И Рюрик Ивнев описывает их в своем романе. Такие люди были всегда. Вот только писать о них, было не принято. Я, наверное, не ошибусь, если скажу, что “Юность” — первый, пожалуй, в русской литературе роман о геях. И написан он, по-моему, превосходно. Отличный язык, изысканная образность, раскрытие внутреннего мира героев. Писатель сумел показать как бы изнутри психологию молодых людей страдающих от своей “нетрадиционной” ориентации, несчастных, чувствующих себя изгоями общества.
Наверное, кто-то из читателей может спросить: а нужна ли такая литература, и если нужна то для чего? Пусть “голубые” живут своей жизнью, и не навязывают её остальным. Может, о любви лучше читать у И. Тургенева и Л. Толстого, а не в “гейских” романах? На это отвечу так: если какое-то явление присутствует в жизни, значит, оно заслуживает изучения и отображения. И литература художественными средствами делает это, как и наука, против которой, кстати, никто и не выступает.
Впрочем, судить о романе “Юность” — читателям. Мне хочется поблагодарить всех, кто помог это произведение сделать достоянием читающей публики, и особенно Александра Валентиновича Леонтьева разобравшего очень непростой почерк автора и подготовившего рукопись к публикации.
И несколько слов об авторе:
Рюрик Ивнев (1891–1981) — русский поэт, прозаик, драматург и мемуарист, получивший известность еще до Октябрьской революции. В 1917 году вместе А. Блоком и В. Маяковским пришел в Смольный и стал секретарем А.В. Луначарского. В 1920 году возглавил Всероссийский Союз поэтов. В дальнейшем отошел от активной политической деятельности, занимался творчеством и журналистикой.
Николай Леонтьев
Юность
роман
— Приедете?
— Приеду.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Ну, смотрите, не надуйте меня, я буду огорчен и рассержен в противном случае, — Борис посмотрел на бледное с насмешливо темными глазами лицо и запечалился. — А вдруг…
— Да нет же, я говорю вам.
Цепкие, длинные пальцы сжали Борису руку.
На вокзале, как в городе завоеванном.
— Правда, Верочка, я удивил?
— Что ты, дурашка, ты ангел, ангел прямо.
— Нет, я это знаю. Не всегда, конечно, но все-таки. Сегодня устал, по земле шел… и хандрю.
— Я тебя вылечу. И скоро, скоро. Картолины тут. Теннис у них и земляника чудная.
— Старшая Кирочка — душончик. Ты влюбишься непременно. Две младших — ну, те так… Но, вот еще кузина к ним приехала, та совсем особенная с братом военным.
— Мама! Дина! Кого я привезла с собой. Посмотрите, совсем как большой.
— Я уже, правда, совершенно большой.
— Нет, нет, ты маленький, маленький, ты должен быть маленьким, понимаешь?
Балкон весь съежился. И всё меньше стало.
— Мамочка, а ты все та же, а Волик, где он, мой любимчик маленький?
— Верочка, скажите, вот тот уж маленький, несомненно, а я большой.
— Сколько вам лет?
— Мне девятнадцать, т.е. собственно двадцать, или двадцатый, как говорят.
— Но это не все равно.
— У меня сын покойный был бы в ваших летах. Я был учителем здесь, недалеко от города, когда принесли его шестнадцатилетним, весь красный был, в крови и снегу. Его друг, Траферетов, был в классе с ним, забавлялся ружьем и в грудь, прямо в грудь.
— Как Траферетов?
— Трафетеров, Леша Траферетов.
— Я немного знаком с ним. Он скоро приехать должен сюда.
— Ну да что же, разве он виноват? Его руками Бог управлял, так надо значит. А у меня он один был.
— Кто?
— Сын, говорю, один был. Вы на каком?
— Курсе?
— Нет, факультете?
— Филологическом.
— Не знаю, какой бы он избрал. Ведь он один у меня был.
— Плей!
— Рэди!
— Боря, внимательнее. Вы, как изваяние.
— Быстрее двигайтесь. Ай-ай-ай, из-за вас мы проиграли партию. Уж не будьте бякой.
— Лили, Лика — он сегодня немного не в духе, не особенно его терзай.
— Вот бы мне такую сестру, как Вера, ваша — оберегательную, а то моя больше мучает меня.
— Ложь! Ложь! Я всегда за тебя заступаюсь. Вы не верьте ему, Борис Арнольдович. Кроме того, он военный, сам должен, правда?
— Что должен сам?
— Сам, сам должен воевать, ну и вообще… Ты не понимаешь ничего.
— Ах, отстань.
— Плей!
— Рэди!
— Сетти, сетти, я больше не играю.
— Вера, ты с кем?
Дома все так ясно и правильно. Отец в разъездах, а когда дома, в кабинете с зелеными шкафиками и полками под цвет обоев, мама на кухне. Верочка — вот та немного покуролесить любит, и не всегда обычно. Волик пузатик суров и серьезен. Только, когда щекочат его, смеется и плачет вместе, и руками пухлыми трогательно разводит.
Боря целый день пасмурный. На террасе съежившейся, с потресканным каменным полом, уютно по вечерам, но днем жарко.
— Приедете — вспоминается разговор.
— Приеду.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Я повторил.
— Зачем повторил?
— Почему нет до сих пор. А впрочем, не все ли равно.
— Как знать.
— Боря, Боря, пойдем в Сосновое. Ты будешь со мной сидеть рядом, я в обиду тебя не дам. Ты такой скучненький. Ты такой миленький, — Верочкина ручка гладит русые волосы Бориса и лоб широкий и ласковый.
— Вера?
— Боря.
— Вера!
— Боря.
— Я не пойду никуда, никуда.
— А если я попрошу?
— Нет, не проси. Когда вечерний?
— Дачный?
— Нет, нет такой, ну, обыкновенный.
— “При” или “от”.
— “При”, “При”.
— Ты же вчера ходил на вокзал в девять. А больше нет. Ночной есть, но тот ненастоящий. Ах, да, я забыл. Как это не настоящий. Ну, он не такой, как девятичасовой, с ним никто не приезжает.
— Ты ждешь, Борик, кого-то?
— Жду.
— И?
— И не дождусь.
— Ах ты, мой маленький. Ну, пойдем в Сосновое.
— Сначала пойду к “При”.
— Будет поздно. Да. И ты?
— Не пойду.
Лес, лес, все лес, но вот, наконец, это озеро, как чаша раскрытая. Кто-то уже восторгается, преждевременно, радостно.
— Где будем есть?
— Вы уже о еде думаете, Вера Арнольдовна?!
— Я не виновата, что мой желудок хорошо варит, я не страдаю…
— Вера, Вера! — Боря съежился и угас как-то сразу. Пусть не лезет, я его терпеть не могу.
— За что?
— За все.
— Карл Константинович, почему вы с моей сестрой не ладите?
— Должно быть потому, что она не похожа на вас.
— То есть?
— Вы понимаете?
— Нет.
— Будем говорить о другом. Вы не находите, что воздух здесь особенно приятный, такой жизнедающий.
— Нет, нет, ничего не…
— Боря! Боря! Тебя ищут.
— Кто?
— Зинаида Константиновна, Мирра и все.
— Иду. Идемте, Карл Константинович!
— Я так не люблю общества.
— Что же приходится.
Приближалась ночь. Наверху, как на синем кафтане золотые пуговицы, загорались звезды. Воздух был прохладный и какой-то особенно ощущаемый. С разных сторон раздавались голоса разбросанной компании. У Бори были на глазах слезы и в груди кололо.
Я несчастный, несчастный. И не в первый раз это. Полюблю и напрасно огорчаюсь. А может быть? Нет, надежды мало. Кто-то запел. Голос приятный, успокаивающий.
— Я не знала о ваших талантах, — голос Верин немного насмешливый.
— Поживите здесь, узнаете еще больше.
— С меня и этого довольно.
Деревья шепчутся, точно знают тайну Бориного сердца.
Вот бы руку эту длинную, цепкую пожать и поцеловать можно. Только где она теперь? Боже! И вдруг упал на траву мокрую. Милый, мой Боженька, милый, прости, это не грех ведь, сделай так, чтобы скорее я увидел. Скажи Боже, Боженька, прости, или это не хорошо совсем, но я плачу.
— Где ты пропал?
— Я не пропал. А что?
— Ищут тебя, Боря, уже возвращаются. Ты что тут делал?
— Подожди, пройдемся немного, Верочка, и тогда уж пойдем к ним.
— Хорошо.
— Вера, Вера, дай твою рученьку я поцелую.
Прежде всего, надо узнать, что я хочу. И не волноваться. Вот так. Сесть в кресло мягкое. Однако оно порвано изрядно. Надо сказать, чтобы обили. Будет хорошо зеленым или темно-синим. Мне приятно, когда мои руки в руках Леши. Немного странно звучит. Может быть. Не знаю. Дальше что? Он смотрит мне в глаза. Улыбается. Что-нибудь знает или нет? И мне хорошо. Жутко даже. Это не грех, не минус, но дальше, дальше что? Почему он не приехал? Почему обманул?
Вечер прохладный. Дома пусты. Все гуляют. Вера только что вышла. Звала с собой. Она хорошая, но поймет ли? Да и надо ли ей знать? Карл Константинович странный такой. Будто знает о чем-то, и тайну бережет чью-то. Но он суровый, а Леша скверный, но милый…
— Вы куда?
— Так, пройтись.
— Идемте вместе.
— Хорошо.
— Вы, вероятно, меня старика не любите? Такой хмурый я, не подхожу к молодежи, а люблю ее. Вот Коля, если был сын мой жив, иначе было бы все.
— Вы говорите, что в снегу был, весь в красном, и грудь и все красное, красное. А глаза закрыты? Глаза?
— Нет потом, закрывали уже.
— А было много народу на похоронах?
— Нет, кому ж было идти. Товарищи, да так, кое-кто. Холодно было. Зима такая. Бога ради, не смотрите так. Ну, совсем как он, Коля, вот теперь нет, совсем уж не то, переменилось.
— Вам это показалось. Вам это показалось.
Если обдумать внимательно — это может показаться нехорошим. И все скажут — мерзость. Ярлычки всегда готовы. Кто-то темно-серый с добрыми глазами и белой бородой, чересчур большой для обыкновенного, приклеивает записочки к баночкам и выставляет на витрину. Приходят все, все, кто ходить еще может. Зрячие читают: То-то, то-то. Незрячие слушают. И вот — хорошо. Или — отвратительно. Но то ли на самом деле? Или все это вздор. Самооправдание.
В соседней комнате Верины руки уверенно бьют по клавишам. За окном пусто, солнечно. Прохожих нет. Почему это ужасно, а то нет? И опять на колени: “Боженька! Боженька”!
В танцевальной зале кружатся пары. Все больше в белом: светлые, легкие платья и белые кителя с пуговицами золотом.
— Карл Константинович, почему вы как каменный танцуете?
— Я, Вера Арнольдовна, вообще не люблю танцевать и делаю это только…
— Милость молодежи?
— Нет, не милость, но…
— Ах, довольно…
— Вера, что ты пристаешь к Карлу Константиновичу?
Верины глаза сжимаются:
— Борик, не сердись.
Ушла, не оглядываясь.
— Странная девушка. Не может простить, что я не из “ухаживающих”.
— Вы?
— Да, я.
— Странно. Я тоже. Но Верук меня любит.
— Вы — брат. Это другое дело. И потом вы… вы… — Карл Константинович берет Борину руку и целует.
— Карл Константинович! Карл Константинович! Не должны это, слышите? Никогда.
— Разве я ошибся?
— Нет, но вы простите меня. Вы видите — я сам не свой. Может быть, при иных обстоятельствах, но теперь я весь в другом.
Лицо Карла Константиновича, круглое и удивленное, как потухло.
— Простите, я не хотел вас огорчить. Так редко встретишь. И вот загораешься.
— Милый, что же делать, я вас так понимаю, но и вы должны понять меня.
— Ваш брат совсем не такой, как я думаю.
— Как?
— Так, какой-то замкнутый. Мраморный.
— Он очень страдает. Очень.
— Очень? Но все-таки, а почему? — Кирины глаза расширяются? — Влюблен, может быть?
— Нет, не то, я думаю.
— Странно.
— Верочка, вот если бы он на вас был похож. Веселье, жизнь — ртуть серебрюсенькая.
— Вы такая Дуся. Я бы влюбилась, ах, как влюбилась бы!
— Боря точно не хам. Но он такой, такой… Вы не находите?
— Слова? Да? Но я понимаю. Не знаю, как вы?
— Я — нет. Вот, если бы как вы. Огненный, живой, я не люблю ничего непонятного. За тайной всегда пустота.
— Нет, нет, это неправда. Никогда.
— Ну, не сердитесь
— Нет, я так, ничего.
— Который час?
— Восемь.
— Скоро поезд приходит.
— Вы ждете кого-нибудь?
— Нет, но люблю бывать там. Так оживленно, новые лица и вообще…
— Вы?
— Да, я, вас это удивляет?
— Нет, но…
— Что “но”? Смущенный Карл Константинович стоит перед Борей и в глазах его синие змейки.
Река плавная и выпуклая обожжена солнцем полуденным. У купален много купающихся. На воздухе розовеют тела, и движения плавные и понятные.
— Вас это удивляет?
— Я ничего не понимаю.
— Что ж тут понимать. Стою и подсматриваю. Как гимназист. Как мальчишка.
— Зачем это?
— Разве всё надо объяснять? Я отнимаю у кого-нибудь жизнь или счастье этим? Кому я мешаю. Мне это нравится. Наконец, мне надо.
— Не знаю, не знаю, может быть, вы правы, но как-то с детства я привык к другому.
— Ну, будет об этом. Почему вы не купаетесь? Идемте.
— Ах, нет, нет.
— Почему так неприятно, когда видишь влюбленность другого? Больно. Странно.
— Но ведь и я кажусь со стороны смешным? Может быть, и Траферетову так же? Потому-то и не идет он.
— Нет, нет. Это не то, не может быть. — И руки бледные Борины тянутся за зеркалом. — Верочка, я не уродик?
Из соседней комнаты доносится смех звонкий и шум бегущих ног.
— Борик, Борик, какой ты глупыш. Ну, конечно, ты еще малюсенький. Еще меньше чем когда в 8-м классе был.
— Ах, Верочка, я серьезно спрашиваю? Неприятно быть некрасивым. Может быть, будь я немного, чуточку лучше — всё было бы по-иному.
— Ты Ангел, Ангел, Ангел настоящий. Тебя все любят. Только почему ты такой каменный в последнее время. Об этом говорят. Вот Кира Заримова утверждает, что ты влюблен, не иначе.
Борик краснеет.
— Нет, что ты. А впрочем…
— Вера! Боря!
— Вера! Ты любишь меня?
— Очень. Очень. — И Верина рука обнимает Борика.
— Вы курите?
— Нет.
— Странно. Все мужчины курят.
— Далеко не все.
— Да, но… Вот, например, Изжогов. Он хотя не курит, но всё равно, что курит. Вы понимаете?
— Не совсем.
— Ну, он всегда такой табачный, и пахнет от него таким крепким… Одеколоном?
— Неправда. Он никогда не душится. Вы злой. Впрочем, вы мне нравитесь. Хотя Кира относится к вам критически, но я не нахожу, что вы пропащий. Вы не каменный. Глаза у вас… в них еще есть змейки. — Борик краснеет. — Нет. Не то. Но вы понимаете — есть такие монахи, не совсем монахи, но без любви. Они не признают…
— Мне кажется, что монахи влюбчивы.
— Да, но есть которые, у которых — понимаете?
— Не сердитесь. О вас дурно говорят. Но вы мне нравитесь.
— Ефросинья Ниловна, Ефросинья Ниловна! К вам Борик, что братом Веры будет.
— Я сейчас, сейчас.
На скамейке, в садике Картолиных книга неразрезанная, персик и разрезной ножик. Борик в белом кителе. Бритый, напудренный.
— Вы сегодня очаровательны. Я рада, что вы пришли. Очень. Сегодня теннис. Мне играть не хочется. Кира ничего не знает. Хотите персик? Мы уедем куда-нибудь в окрестность.
— Да, но в девять я должен быть дома.
— Трогательно. К семейному чаю?
— Нет, но…
— Впрочем, это все равно. Который час?
— Три седьмого.
— Успеем, успеем. Поцелуйте руку. Хотите? Только не кусайте.
— Что вы.
— Нет, нет, не здесь, выше. Не нравится? Бедненький, ну чего вы смущаетесь. Вы еще никогда?..
— Я видел вчера… Вспомнил сына. Хоть не виноват он, но все-таки — это ужасно.
Борик вздрагивает:
— Василий Александрович?!
— Да, да, это ужасно. Вчера вечером еще, иду я в сад, перехожу дорогу, там, где аптека, знаете? И вижу — Траферетов идет.
— Как? Уже?
— Что?
— Нет, это я так. С кем он?
— Один, один. Я не хотел, чтобы он видел меня, и свернул.
Приехать и не зайти? Боже, что это? Опять начинается? Или потерял адрес. Это так легко. Записывал на билете концертном и выронил. Но все же? Или совсем не надо встречи? Ефросинья Ниловна? Но она такая мягкая… И это так трудно. Боже, опять начинается! За что?
— Борис Арнольдович! Вам посылка.
— Верунчик, Верунчик, дай ему мелочь. Где Боря?
— Боря, тебе посылка? Откуда это? Из Лодзи? Что это такое?
В дверях Боря в кителе белом. Бледный.
— Это по делу. Давайте сюда.
И в комнату скорей к себе. Дверь закрыта, но вот окно. Надо ставней.
В соседней комнате Верины пальчики по клавишам ударяют.
Как долго не открывается. Что это? Неужели там, старая газетная бумага. Кажется, это бывает. Жаловаться не пойдешь. Стыдно. Вдруг последняя бумага и сыпятся открытки. Борик конфузливо сначала, потом смелее берет и рассматривает. Первая безобразная. Толстое рыхлое тело женщины и такое же мужчины. В какой-то причудливо-неестественной позе. Следующие лучше. Вот, совсем хорошая. Тело юноши раскинуто. И рядом женское. И больше ничего. Последняя — несколько фигур. Но это… Боря перебирает карточки, одну, другую. Может быть теперь — лучше? Но потом закрывает глаза ладонями и тихо всхлипывает.
Верины пальцы бьют по клавишам в той комнате.
— Боря, Боря, сильнее, нельзя быть таким нежным. — Ефросинья чуть не плачет, лежа на толстой двойной кровати с Борей. — Вот так. Ну, теперь хорошо. Милый. Милый.
Боря закрывает глаза и целует плечи, волосы, мягкую грудь.
— Ты ни разу, еще ни разу? Это первый? — Вот так. Ах, нет. Ну, опять. Это невозможно.
Вдруг Ефросиньина рука опускается на Борину щеку, не с лаской сладостной, а с жгучим ударом.
— Что это? Вы с ума? Вы с ума сошли. Как вы смеете?
— Негодяй! Вы не хотите меня, чего глаза… Я вижу, я знаю. Вам не меня надо. Зачем же лезете тогда?
— Ефросинья успокойтесь.
— Что за гадость такая. Я привыкла, чтобы меня брали, а вы мокрица какая-то. Вы не хотите меня. Дрянь. Дрянь.
Борик закрывает глаза и силится представить 4-ую карточку. Но что-то ничего не выходит. От удара горит щека. Тело Ефросиньи близкое, вздрагивающее, но не волнующее, такое мягкое, мягкое.
— Ну, не сердитесь, я вас обидела. Нет, нет, вы хороший. Особенно теперь. Вы доказали, что я ошиблась, но все же я чувствую, понимаете, женщина всегда чувствует, когда ее хотят. Вы меня не хотели. Я для вас помойная яма.
— Как вам не стыдно! Бросьте это говорить. Как умею. Мне нравится. Но что же я могу еще делать.
— Вы влюблялись?
— Конечно.
— Нет, нет, не так, ну а так? Понимаете? Не так, как другие. Ну, как Карлуша Маслов.
— Для чего вам это?
— Нет, вообще, так. Жаль, что вы такой.
— Я вам ничего не сказал.
— Не надо, не надо.
— Карл Константинович, на минуточку.
— Я рад, что вы меня позвали.
— Нет, не то. Вы понимаете — это ужасно.
— Глупости, ничего ужасного. Вы слишком нервны. Я, вот, например, чувствую великолепно, только жалею, что вы не согласны, это было бы лучше.
— Ах, не говорите об этом никогда. Ведь я же должен, меня должно тянуть?
— Я жалею, что вас не тянет ко мне. Меня к вам тянет. Вот вчера я провел очень недурно время. В хорошей компании. Фельдшера Сомова знаете??
— Нет.
— Напрасно. И потом провизор. Медицинская компания. О-ох… — Карл Константинович потягивается.
Борик заламывает руки. Не то, не то!
Почему он не заходит? Но ведь становится ужасно! Я не могу больше так жить. Идти самому? Но я не знаю, где он остановился. Разыскивать? Послать кого—нибудь? Нет, не надо. Всегда, когда приходилось прибегать к помощи слуг, Боря как—то ежился и чувствовал себя скверно. Имею ли право? Зачем это делать? Больно. А вдруг я был бы такой, и меня посылали бы: Боря, отнеси записку барину, Боря, купи говядину. Ведь это ужасно. Все привыкли, и кажется обыкновенным. Что такое барин? Что такое слуга? И как можно сказать человеку: иди, если он не хочет идти? Но это не то, нет. На чем я остановился? Да! Траферетов. Вот он сказал бы — иди — я пошел бы. Слугой рад бы быть. Боже, отчего это, милый, скажи. Вот я закрою глаза, и буду слушать, а ты скажи. Или нет, это будет чудо. Пусть лучше войдет кто-нибудь сюда и скажет фразу, какую-нибудь, а я пойму сам ответ. Вывод. Боже, Боже, это очень скверно?!
Дождик на дворе и солнце. Верочка хлопает в ладоши.
— Это черт бьет свою жену.
— Что?
— Черт бьет свою жену, говорю.
— Милочка, милочка, какая ты у меня смешнушка.
— Ты сам, ты сам смешнушка. Люблю грозу в начале мая.
— Какая же это гроза?
— Нет, я так, просто. В голову пришло. Сегодня теннис? Будем?
— Нет, Верочка, нет, я, окончательно — нет.
— Какой ты несносник!
— Верочка, я не могу никого видеть.
Дождик стал сильнее. И солнце потускнело. Борино лицо бледное и под глазами синее.
— Ах, Верун, если бы ты знала, как я люблю тебя, и мамочку, и Волика, и папу.
— И папу?
— Да, конечно.
— Почему же напоследок?
— Ну, так, я не знаю. Я всех одинаково. Но вот ты больше вертишься около меня, и потому первой попала.
Вдруг Верины глаза делаются строгими:
— Боря!
— Вера, знаешь что?
— Нет, не знаю.
— Вот что, слушай. Ты с Карлом Константиновичем дружишь?
— Нет. И не дружу.
— Почему?
— Потому что он…
— Ах, Вера, Вера, зачем так? Не надо. Где ты вычитала это? И вообще, кто это тебя надоумил? Зачем это лезть в чужую душу? Ах, как это нехорошо.
Вера плачет.
— Ну вот, заступаешься. Кира сказала, если заступишься, значит…
Куда уйти от этого? Убить? Но это не так просто. И противно. — Руки Борины сжимают виски и слезы ужаса на глазах. — Подземный каземат. И ничего. Н-и-ч-е-г-о. Темнота. Как это понять? Куда-нибудь надо идти? Как-нибудь надо жить? Ефросинья Ниловна? Она ужасна. С ней нельзя даже говорить. Жадная самка. И вспоминается боль такая. Удар по щеке. И карточки эти. И глаза расширенно— злые. И рядом другое лицо. Настоящее лицо. Драгоценное. Не дорогое, нет, а драгоценное. Глаза темные и, главное, руки. Руки изумительные. Дотронуться и умереть. Больше ничего не надо. Честное слово, приеду. Приехать — мало. Почему не пришел? Он должен был прийти, должен, а не я разыскивать по гостиницам. И эти руки, эти, и то лицо — Василия Александровича сына — красное, красное и снег красный. Как это возможно? Совместимо? А что, если подойти и…? И что? Боже! Надо изменить все, все изменить. Уехать.
— Когда в Петербург?
— Не знаю. Вот вместе с Верой.
— Она на курсы?
— Да.
— Вместе будете жить?
— Не знаю. Нет, должно быть.
— Вы страдаете?
— Да.
— Я жалею вас, хотя это вам идет.
— Что?
— Бледность. От страданий же это?
— Вы все об этом.
— Да. Да. Вот в Петербург приедем, я вас расшевелю.
— То есть?
— Вы не будете хандрить. Разве можно хандрить в ваши годы, с вашим лицом.
(Пауза.)
— Вы хорошо сложены.
— Может быть. Теперь мне все равно.
— Скажите, скажите — вы любите? Да?
— Люблю.
— А вас любят?
— Не знаю.
— Это еще не так ужасно. А я знаю, что меня не любят, знаю.
Ветки хрустят под ногами, в воздухе — сосредоточенность. Слышно, как бьется сердце Борино.
— Вот кинулся на землю и руки закусал до боли, до крови.
Карл Константинович на коленях:
— Милый, хороший, не надо. Вот лучше… Попробуйте, это так хорошо. Потом будете благодарить меня. Спасителем своим называть, руки целовать будете. Я тоже прежде страдал, мучился. Старался отойти от этого. Потом рукой махнул. Чем я хуже? Почему я не могу жить так, как мне хочется, почему не могу любить? Я бросился, закрыв глаза, в пропасть. Я убивал все муки, содроганьями любовными. В чем разница? В чем? Я лежал прежде, как вы на земле, и кусал пальцы, а теперь мне жалко смотреть на вас. Опомнитесь. Откройте глаза
— Довольно Карл Константинович. Исполните мою просьбу.
— Какую угодно.
— Милый, узнайте, сюда приехал доктор молодой, кончил только что, Траферетов. Узнайте адрес.
— Вы больны?
— И да, и нет.
— Ты опять ходил с Масловым?
— Оставь Вера, это становится невыносимым.
— Хорошо.
— Ну, не сердись, право, нельзя же быть такой нетерпимой. Он славный малый. Что же касается его жизни и вкусов — это никого не касается.
Вера плачет.
— Ну, почему, почему это так? Ты такой был мой — моешеник, а теперь уходишь.
— Никуда не ухожу я от тебя, если ты не будешь нервничать и глупить. Ну, Вера, успокойся, ты же знаешь, как я люблю тебя.
Аделаида Ивановна ходит в волнении по кабинету. Сбившиеся прическа и раскрасневшаяся от кухни лицо. В руках карточки какие-то. Арнольд Вадимович растерянно улыбается. Трет руками лоб.
— Это ужасно. Это ужасно. До седых волос дожила, такого позора не видала.
— Тише не волнуйся. Он сейчас придет. Поговорим.
(Пауза.)
Входит Борис.
— Вы звали меня? Что такое. Вдруг взгляд падает на руки Аделаиды Ивановны. Бледность покрывает лицо, которое сейчас же вспыхивает и потом опять бледнеет.
— Вам не стыдно?
— Мама, но ведь это…
— Ведь это позор. Прятали бы подальше, если вам надо иметь эту гадость, от других. Ходят все. И Вера и другие. Мне стыдно, стыдно за вас. — Аделаида Ивановна кидает карточки в бледное Борино лицо и выходит из кабинета. Дверь вздрагивает и сыпется известка.
— Папа, папа, пойми меня! Голубчик, папа. Ведь это ужасно. Ты знаешь, почему я выписал эту гадость. Я лечился. Понимаешь — лечился. Слушай, я скажу тебе все. Была здесь Ефросинья Ниловна. Вы помните? Она хотела меня понимаешь? А я нет. Мне было противно это. Но я… меня влекло к… Но как я это скажу, отец, поймешь ли ты? И я хотел побороть это чувство, которое считается преступным, и быть как все, понимаешь? Где-то, в какой-то книге немецкого профессора я вычитал, “этот способ”. Я хотел возбудить себя психически. О, как это омерзительно. Я сознаю, но что мне было делать. Скажи?
Арнольд Вадимович как бы не слушал. Тусклые серые глаза смотрели поверх головы Бориной.
— Я не знаю, право. Я никогда не думал об этом. И потом, сейчас об этом говорить нет времени. Меня ждет экипаж. Я еду на неделю. Вернусь, потолкуем. Но, ты, послушай Борис, не особенно убивайся. Я давно заметил, что ты бледный, какой-то взволнованный. Ну, пока…
Борины плечи вздрагивали, и в голове было пусто и холодно. Умереть? Но с какой стати? Зачем? Ведь жить х-о-ч-е-т-с-я. Так или иначе, а хочется. Страдать, мучиться, плакать, но жить, жить.
И ведь есть возможность жить полно и хорошо. Все было бы просто и ясно, если бы Траферетов… Все совершилось бы, и не было бы напрасных мучений. Где он? Что с ним теперь? Зачем все складывается по-иному? Как ноет голова. Виски, виски.
Вера ходит хмурая, замкнутая. Кабинет пустой. Арнольд Вадимович в отъезде. Аделаида Ивановна еще дольше на кухне возится. Что-то в воздухе носится неясное и томительное. Даже погода изменилась. Солнечные дни прошли. Хмурится небо, но дождя нет.
В Бориной комнате полутемно. Боря за столом. Пишет письмо.
“Прошу вас прийти ко мне, Завалова ул. 10, на несколько минут. Надо поговорить.
Борис Лисканов (Может быть, забыли, в дороге познакомились)”.
Голова падает на стол, — тихие рыданья. Что делать? Что делать? Неужели?
Кружатся мысли, как бабочки у огня. И ничего понять нельзя. Вечер синеватый. Похороны какие-то неведомые. Снег красный. Вагон заезженный и разговор:
— Приедете?
— Приеду.
— Честное слово?
— Честное слово.
Вот Ефросинья Ниловна! Смеется. Мелкие белые зубы показывает. Карл Константинович. Зачем он здесь? Ах, нет, это так, кажется. Закроешь глаза и сразу легче. Вот чей-то голос, ближе, ближе.
— Кто это? Я здесь?
— Боря! Боря! Ты где? Тебя спрашивают.
— Я здесь, я здесь, в мою комнату проси. Кто это? Господин?
— Конечно, не дама. — Верочкин голос звонкий и приятный издалека доносится. — Пожалуйста, в комнату брата, он вас ждет.
— Можно войти?
— Пожалуйста. Наконец-то, я вас так ждал. Вы меня обманули. Зачем? Мне грустно. Я тоскую. Я совсем болен.
— Дела.
— Ну, да, конечно, но я… я совсем болен. Вы пожалейте меня, вы ведь доктор. Вы должны облегчить страдания.
Траферетов смеется. Показывает ровные белые зубы. — Мне говорила ваша сестра, что вы нервничаете?
— Как? Она вам говорила?
— Да. Тут в передней, но не в этом дело. Вы, правда, себя скверно чувствуете?
Борины глаза закрываются. Что сказать? Как быть? Громко:
— Нет, ничего, потом как-нибудь я расскажу. А теперь, вы помните Василия Александровича?
— Василия Александровича?
— Да.
— Нет, не помню.
— А его сына?
— Какого сына?
— Колю Вербного?
(Пауза.)
— Кто вас научил?
— Вот вы побледнели, значит, немного больно вам я сделал, но это мало, я еще больше страдаю. Иногда, конечно. Вот сейчас — нет. Сейчас, я счастлив, понимаете? О Боже, Боже! Вы нахмурились? — и Боря целует опущенную Лешину руку.
Церковь вся в зелени. Белая, белая в зеленом. Потрескивают восковые желтые свечи, и парень в синем поминутно убирает их, еще недогорелые. При этом сопит. Борик стоит в углу, перед образом и невольно глядит то на руки убирающие свечи, то на строгое профессорское лицо священника. Какая-то старушка не то в капоте, не то в халате, усиленно отбивает поклоны. Кто это рядом? Похож на Траферетова. Повернулся лицом, крестится. Нет, совсем не похож. А как бы крестился он? Представить даже трудно. Руки белые, длинные. Как-то особенно вздохнул кто-то рядом. Нет, нет, все не то. Найти бы слова, простые, ясные и говорить громко. Без стыда. Громко. Но слов нет. Только мысли. В голове пустовато. Пахнет ладаном и воском. Как быть, Боже милосердный? Научи? Научи. И снова безмолвие. Снова пустота. Темная, непроницаемая. Дорогой, дорогой мой, пожалей меня. Я люблю Тебя, слышишь, люблю и боюсь, люблю и боюсь. Ты можешь все сделать, все, ведь, правда? А если можешь все, то сделай так, чтобы… И вот тут две мысли. Нет, нет, не так чтобы как все. Это тоже печально. — Борик ловит себя на этой мысли и печалится. Что же я хочу? Что?
Боже мой, Боженька (и глаза закрывает и трогательно дышит, тихо так, совсем как в детстве) можно прямо просить, так только подумать — Ты поймешь ведь. Вот только не знаю, грешно это или нет, совсем не знаю. Потому и пришел сюда, чтобы просить, просить. — Опускается на колени и крестится. — Вот я верю, верю, что Ты сделаешь это. — И лицо стало немного яснее. — Пусть он, так как я его люблю — полюбит. — Сказал, вполголоса, почти громко и заволновался. Оглянулся. Старушка стучит лбом об пол каменный. Вспомнилась почему-то сестра Верочка, ударяющая руками по клавишам. Вот так, совсем как старушка головой. О чем она молится. Интересно — подойти — спросить. Синий туман ладана. И свечи желтые, желтые, и голос проникающий:
— Господи, помолимся, Господи, помолимся.
— В Петербург едете?
— Еду и скоро.
— Ну, что же, пора уже. Я тоже собираюсь скоро. — Траферетов чертит на песке имя чье-то палочкой, даже не имя, а просто так буквы начальные С. Б. С Б.
— Что значит С. Б.? — Борик спокойный. И спрашивает спокойно так, — С.Б.? С.Б.?
— Так. А, впрочем, может быть это что-нибудь и значит. Я не преднамеренно. — “Себя береги”, может быть, а может быть и другое.
— Дайте палочку, я тоже напишу что-нибудь. Чтобы написать?
— Вы рисуете?
— Да, но не особенно. О.К.Я.Б.Л. — О, как я безумно люблю.
— Я не люблю шарады “Окябл”, “окябл”. Похоже на октябрь. Вы где в октябре будите?
— Борик молчит. Хочется ответить — где вы, но громко, умышленно позевывая:
— Должно — быть в Петербурге. — Так легче и спокойнее говорить, но этого мало.
— Боря, ты скоро уезжаешь?
— Да.
Но Верино лицо не печалится.
— Ты знаешь, Боря, я рада.
— Что?
— Что ты уезжаешь — я рада.
— Странно. Ведь ты едешь со мной.
— Нет. Я еду в Москву и не с тобой, а после.
— Что я сделал тебе нехорошего?
— Ты? Ничего. Только я не хочу тебе мешать жить, и вообще я нахожу это ужасным.
— Ужас. Ужас! Ты помнишь вокзал, когда я приезжал. Он был такой, как город завоеванный.
— Нет. Я не помню. Я ничего не помню.
Я бегу от этого. Бегу. Неужели ты не можешь понять? Ты такая умница.
— Ах, оставь эти слова. Комплиментами меня не купишь.
— Ах, что ты, я вовсе не хотел. — Боря вспыхивает.
На террасе осенний ветер поднимает занавески и хлопает ими о периллы. Вера сидит на качалке. Руки заложены за голову.
— Это не от меня, но во мне. Я ничего не могу сделать. Вот прежде, как Ангелу Хранителю молилась тебе, а теперь противно. Противно. И все.
(Пауза.)
— Вера. Ты говорила с мамой?
— С мамой? Зачем? Я никогда ни о чем не говорю с ней. Вот о портнихе говорила вчера, но это не разговор.
— Ах, Вера! Куда мне идти, куда?
— Вы опрокинете лодку, Карл Константинович. Не качайте же, или я сойду.
— Тише. Тише. Не волнуйтесь.
— Ну, что это, Господи, за шалости.
— Нет. Нет. Ведь это не опасно.
— Карл Константинович, гребите лучше, чем дурачится. Смотрите, смотрите, они обгоняют нас.
— О, как грустно, воздух такой хрустальный.
— Ну, довольно вздыхать. Все чувствуют это, зачем еще говорить, что хорошо.
— Кира, мне кажется — вы не правы. Почему же, не дать воли чувству?
— Какому чувству? Ах, как это скучно. Не спорьте.
— Ай, ай, ай, он опять опрокидывает. — Люся Картолина взвизгивает и поднимается.
Лодка шатается еще сильнее.
— Сиди ты, неугомонная трусишка.
— Кира, Кира, оставь.
— Посмотрите, они совсем нас нагоняют. Кто это у них гребет?
— Борис Арнольдович, вероятно.
— Нет, куда ему, он рулевой.
— Это дамская должность.
— Вы его не любите?
— Ах, он такой несносный. Я думаю, это все напускное.
— Что именно?
— Печать эта “нездешняя”.
— Он просто…
— Тише, тише, Карлуша услышит. Ведь он поклонник.
— Черт знает, что такое. Я читала вообще, но никак не подозревала, что это так близко может быть между нами.
— Ах, Люси, ты ничего не понимаешь.
— Это только говорят. Но никто не знает наверняка.
— А это что за тип? Карлуша, кто это в той лодке? Лицо незнакомое.
— Это Траферетов. Доктор. Только что кончил.
— Ах, вот, кстати, у меня горло, горло болит.
— Я думал язык от болтовни.
— Не дерзите. Я не люблю.
— Ого! С вами опасно.
— Да! Да! Да!
В лодке, которая обгоняла Картолинскую, сидели барышни Ветровы, Траферетов, Борис Арнольдович и Верочка. Когда лодки поравнялись, молодые начали брызгать друг в друга водой. И от солнечных лучей и ясного голубого дня казалось, что это не брызги воды, а золотые капли дождя.
Когда вышли на берег, весело болтая и шутя, к Боре подошел Карл Константинович.
— Я хотел с вами поговорить.
— Я слушаю.
— Пойдемте в сторону, чтобы нас не слышали.
По дорожке, утопавшей в зелени, они шли молча. Карл Константинович начал:
— Я относительно Траферетова.
Боря вздрогнул.
— Да, насчет Траферетова. Вы любите. Ну и вообще… Нет, нет, я не буду распространяться, но я хочу Вас предупредить.
— Что такое?
— Я хочу вас предупредить, чтобы вы не питали никаких надежд. Мы уже и так обратили на себя внимание. О нас говорят.
— Я вас не понимаю.
— Имейте терпение выслушать. Траферетов не… Ну, он влюблен в Ефросинью Ниловну.
— Боже мой, как же это?
— Так. Влюблен и только.
— Но этого не может быть.
— Верьте, что я вам добра хочу. Послушайте меня и забудьте его.
Вечерело. Зеленые деревья казались вышитыми на синем полотне. Трещали костры. Искры красные летали по воздуху. Пахло луком и огурцами.
Все как-то притихли, сидя на земле вокруг скатерти, на которой были разбросаны закуски. Рядом пыхтел самовар.
— Я давно не помню такого вечера. Верочка, как хорошо. Правда?
— Где Траферетов?
— Не знаю.
— А Боря.
— Не знаю.
— Боже мой, как они долго бродят. Ведь скоро домой.
— А вам можно предложить вопрос?
— Пожалуйста, я буду рад.
— И вы на него откровенно ответите?
—Конечно.
— Честное слово?
— Ну, да. Что за торжественность такая?
(Пауза.)
— А я вспомнил нашу встречу в вагоне. Вы тогда обещали тоже приехать. Помните наш разговор?
— Помню.
— Вы не сердитесь на меня?
— За что? Какой вы странный. Я вас совсем не понимаю.
— И не надо. Я сам не понимаю себя. Вчера был дождь, на террасе у нас холодно, цветы запахли сильнее, и больнее стало вот здесь, в груди что-то. Я не понимаю. Я один. Все время. Все время. А когда с вами — хорошо.
— Траферетов жмет Борину руку.
— Будем друзьями. Да? Мне хочется заплакать. Вам это не кажется смешно?
— Мне? Нет.
(Пауза.)
— Вы немного нервничайте.
— Немного?! Много, много. Я хотел спросить… Вы любите кого-нибудь?
— Я?
— Да, да. Вы. Любите? Правда, это? Ефросинья Ниловна?
— Нет, это не любовь. Я ухаживаю немного за ней, она веселая и потом свободная. Вы понимаете? Это большое преимущество.
— Как? Вы?
— Может быть вы влюблены? И я вам мешаю? Откровенно?
—Что вы, что вы. Я просто так. Если я бы попросил вас пристрелить меня, вы бы пристрелили?
Бледное Лешино лицо стало каменным.
— Как вам не жаль меня? Зачем вы меня мучаете?
— Я? Вас? Простите, я не хотел.
— Я думаю о другом. О своей смерти. Вы понимаете, о своей смерти. Я подошел к пределу. Дальше — тьма, дальше точка. Н-и-ч-е-г-о. — И вдруг опускается на землю и тихо плачет. — Леша, Леша, вы ничего не понимаете.
— Ну, что же это такое? Господа, пойдемте без них. Ведь уже поздно Карл Константинович, вы разве не согласны? Неужели вы хотите, чтобы мы их ждали?
— По большинству голосов, по большинству голосов. Я — за, лично.
— И я!
— И я! Уже холодно! Это не деликатно с их стороны расстраивать компанию.
— Господа не горячитесь, вот они идут сюда.
Показались две фигуры: Бориса и Лешина. Когда они подошли, их осыпали упреками.
— Где вы пропадали?
— Что это за секреты?
Борино лицо было по обыкновению бледнее, глаза темные горели каким-то особенным огнем. Леша Траферетов отшучивался. На обратном пути все были молчаливые и замкнутые.
Две лодки лениво скользили по гладкой поверхности реки. Вода была темная и грязная. А наверху горели ясные звезды, как золотые пуговицы на синем сарафане.
— Василий Александрович! Я к вам прощаться.
— Милый мой, хороший мой, что же вы не предупредили меня, старика, у меня так все нескладно. Ну, ничего заходите.
В единственное окно врывались тусклые лучи. На письменном столе среди желтых осенних листьев окурки папирос и бумага.
— Вы пишите что-то?
— Нет, это так, нечто вроде “мемуаров”. Вот мы накроем это лошадкой.
— Какой красивый. Это мраморный конь?
— Единственная вещь собственная Количкина. На уроках скопил деньги и мне старику к дню рождения!.. Потом два письма осталось. Два письма. Борис Арнольдович, вы бы передали их, мне тяжело.
— Кому?
— Траферетову, Леше.
— Траферетову?
— Да. Да. Это его письма.
— Они переписывались?
— Да, они были большими друзьями. Друзья и … Боже мой, но ведь это же страшно.
— Неужели вы не понимаете? Со всяким может случиться.
— Нет, нет, я понимаю.
(Пауза.)
— Может быть, Коля был влюблен?
— В кого?
— В кого-нибудь.
— Нет, нет. Вот конь этот единственный. На уроки, на уроки… гроши… и к… рождению… старику отцу.
— Не плачьте. Я вас всегда расстраиваю. Я уйду.
— Нет. Нет. Я всегда так. Еще немного посидите. На будущий год приедете?
— Не знаю. Не знаю.
— Зачем вы ходите к этому полоумному старику?
Боря вздрогнул.
— Откуда вы взялись?
— Не из под земли же… Проходил случайно.
— Случайно… Случайно…
— Да… Да… Да…
— Но он убит, убит горем. Понимаете?
— Я убит еще сильнее.
— Сильнее убит? Как странно.
— Что?
— Ничего. Я так.
(Пауза.)
Странно шумят ветви. Осень. А я совсем не заметил, как прошло время это. Я пожелтел. Это ужасно. Вместо отдыха. Вот листья целая гряда. Золотые. Наклонился. Взял целую горсть.
— Я хочу вас поцеловать. Можно? — Борины губы приблизились к Лешиным. — Вы меня любите? Любите? Хоть немного. Скажите? Неужели да? Хоть капельку? Чуть-чуть? Но если это так, Боже, тогда я счастлив. Счастлив, как никогда. — Боженька, милый, хороший, спасибо, за то, что Ты исполнил мое желание.
— Мама? Вы не сердитесь на меня? Я очень нехороший. Я знаю.
— Борик, ты нервничаешь, потому это все…
— Вы забыли, забыли тот случай? Забудете, хорошо?
— Да. Да.
(Пауза.)
— С папой надо проститься, а то утром рано он уедет. Я на кухне. Мне нужно. Так ты поторопись, с папой…
Боря стучит в кабинет.
— Папа, можно?
— Входи, входи. Что скажешь?
— Папа, я проститься пришел, я еду завтра.
— Уже? Занятия разве начались?
— Да. Скоро начнутся.
— С Богом. Ты не видел мой портсигар.
— Нет.
— Ах, да, он у меня.
(Пауза.)
— Папа…
— Вот что. Денег у тебя довольно. Мама передала?
— Деньги у меня есть. Я хотел бы переговорить перед отъездом.
— Переговорить? Да кстати, если тебе мало месячных, ты не того… не стесняйся, пиши. Я в этом году прибавку получаю.
— Нет. Не то.
(Пауза.)
— Папа, помнишь тот случай?
— Какой голубчик?
— С карточками.
— С карточками? Какими?
— Ах, неужели ты забыл? Мама еще сердилась.
— Ах, да, это. Ты мне еще вздор какой-то наболтал. Ну, что же… Другой раз прячь. Все мы молоды были, и у всех такие вещи были. Тут ничего особенного нет. Только прятать нужно от детей. А ты оправдывался, и всякий вздор на себя наплел.
— Да, Да. — Боря вспыхнул.
— Конечно, ты думаешь, я этому поверил? У нас в семье всё слава Богу, в порядке. Этого не могло быть.
— Ну, да, да, конечно, я все это выдумал. Вздор. Не знал, как оправдаться. Перед матерью совестно было. Да, конечно, тут ничего такого нет, в этих открытках. Это нормально. — Борины глаза загорелись, руки сжались, и закололо в груди. Боря выбежал из кабинета. Боже! Опять эта боль! О, отец, как это ужасно. Как ты можешь так наказывать? Какой ужас! Какой ужас! Никого! Ни матери, ни отца, ни сестры. Все чужды. Все далеки. Вот Волик может быть подрастет, поймет. А вдруг и он тоже? И он будет таким? О, не дай Бог!
Боря так любил своего маленького брата, что одна мысль о страданиях, которые он должен будет пережить, испугала его. Неужели Траферетов? Один только? Но любит ли он так? Нет, нет, конечно, нет. Он часто думал об этом. Страдал. Но сделать нельзя ничего! Далекий и холодный Леша!
Поезд несся быстро, и дрожащие стекла и колеса мирно, казалось, повторяли: “Нет, не будет, нет, не будет”. Нет, не будет, нет, не будет.
— Вы что, кофе будете пить?
— Я? Кофе со сливками, а вы?
— Тоже.
Высокое дверное зеркало салон-вагона отражает Борино веселое лицо до рта только. Глаза Борины не так печальны, как были последнее время там, дома.
— Вы рады, что уехали? — Траферетов мешает ложечкой сахар усиленно, внимательно.
— Очень. Очень?
— А дом? Неужели вам не жаль очага?
— Вы смеетесь. Ведь меня дома не любят.
— Как?
Так! Не любят. У меня сестра была Верочка, вся во мне, а теперь… даже проститься не захотела.
— И все из-за меня. Я ужасный человек.
— Нет, не из-за вас, а из-за меня самого.
— Это тяжело.
—Было тяжело, когда я был там. А теперь — ничего. Я почти счастлив.
— Но это ужасное почти!
— Кофе не особенно вкусный.
— Нет, ничего.
— У нас дома старушка няня чудный приготовляла. Ароматный.
— Боже мой! Если бы вы разлюбили Ефросинью?
— Да я ее и не люблю.
— Ах, нет, не правда, я знаю!
— Вы ничего не знаете, ничего!
— Если бы она вам не нравилась, если бы…
— Вы разве ее любите?
— Я? Никогда. Я не потому нет.
— Ефросинья что? Так, от нечего делать, можно было за ней поухаживать, а вот в Петербурге у меня есть…
— Довольно, довольно, не говорите об этом.
— Какой вы целомудренный. Это так редко теперь.
— Вы не остановитесь в Москве?
— Нет. Я прямо в Петербург, а вы.
— И я, конечно…
— Почему “конечно”?
— Так. Я хочу с вами приехать… туда.
Вагоны медленно покачнулись и остановились у дебаркадера. Был хмурый настоящий вокзальный вечер. Кое-где загорались пронзительные глаза-фонари. Было шумно, бестолково. Тревожный гудок донесся издалека. В Борином сердце были неясные томление и ожидание.
Вокзальная парикмахерская, несмотря на прибывший поезд, была пуста. Мухи, испуганные осенней хмуростью, трусливо жались по карнизам стен и по зеркальным углам.
— Водой прикажите освежить?
— Пожалуйста. — И Боря полузакрыл глаза.
Острый запах неприятного одеколона ударил в нос. Но это ничего. Он готов был прождать так долго, долго и даже чувствовать этот неприятный колющий запах лишь бы длинные смуглые пальцы продолжали тормошить его волосы, трогать то нежно, то с простодушной грубоватостью лицо, шею, щеки. Это ужасно. Я смотрю в зеркало и не могу оторваться от этих рук смуглых, этих глаз. Неужели это правда? Но в этом лице нет ничего, кроме чего-то упрямо-звериного. Лицо некрасивое, но решительное. Южное. В сердце Москвы? Как оно сюда попало — это лицо? Довольно. Довольно. Но глаза впивались сильнее в зеркало. Краска залила бритые напудренные Борины щеки. Помимо воли против желанья в мозгу зародились мысли, картины, бесстыдные, но волнующие и жуткие. Хотелось машинально заменить это смуглое лицо тем, Ефросиньиным, но стало противно точно от прикосновения языка к чему-то слизкому и грязному.
Вот оно. Вот оно. И в Бориных мыслях, как ураган, бушевали одни слова, одни звуки. Бессмысленные, странные: Вот оно. Вот оно. Залито. Залито.
Раздался второй звонок.
Боря расплатился, сунув недоумевающему южанину рубль на чай, и почти бегом направился к вагону.
— Вы чуть не опоздали? Вы взволнованы? Что с вами? — Траферетов берет Борины руки и смотрит в его глаза. — Зрачки расширены. Вы горите. Что-нибудь случилось?
— Ах, нет, ничего.
Медленно плывет мимо окон Москва. Издали звон колоколов бесчисленных походил на нежную, трогательную музыку. День был пасмурный, и золотые купола не горели ослепительно…
Борино лицо вдруг опустилось на Лешины колени. Он громко плакал, а мысленно говорил:
— Господи! Господи! Помилуй мя!
— Какой вы нервный, Боря, какой вы нервный. Сознайтесь, как приятна музыка колоколов. Она вас не успокаивает? А в городе ужасно. Слишком громко. Вы слышите — слишком громко. Вытрите лицо и пойдемте в салон.
— Мне перед вами стыдно, стыдно.
— Ну, успокойтесь, стыдного ничего нет.
— Нет! Очень стыдно. Самого себя стыдно. Вы очень добрый, но я вам многого не могу сказать. Одно лишь скажу: “Я несчастный, ужасно несчастный. Реву, как девочка маленькая. Нет, я не могу так жить, не могу”.
Колеса стучат, по-всегдашнему, но говорят другое. Будто бы: “Нет, не несчастный, нет, не несчастный”.
— Уже, уже!
— Мамаша, это дядя Фома стоит.
— Подожди, я ничего не вижу.
— Он! Он! Он!
Детский визг, веселые прерывающиеся слова и слезы радости или печали. Толпа носильщиков размеренно одинаковых, с блестящими бляхами в синем.
Все это чужое, чужое.
— Кто нас встречает? Боря? Боря?
— Нас? Погода хмурая. Как в Москве.
— Хуже.
— Мы вместе? На одном извозчике?
— Да. Да. Да. Конечно. Только носильщики разные. У меня уже есть.
И опять что-то острое колючее, обидное. “Я не хочу этого. Не хочу. — До боли сжал губы. — Но нет. От этого не уйти”. И глаза невольно обращаются к нему. В ту сторону!
Красивое ясное лицо с серыми глазами. Только синяя рубаха облегает мускулистые руки и широкую спокойную грудь. Опустить бы голову на эту грудь, выплакаться и забыться. И все бы прошло. Все как рукой сняло бы.
— Борик, посторонитесь, мне не пройти.
Боря вздрогнул.
— Да. Так вы на извозчике. Вот за этим барином. Ваш номер?
— 117.
— 117. 117. Хорошо.
Это глупо. Ужасно глупо. Но в эту минуту кажется, что эти цифры — один, один и семь — магические, прекрасные.
Леша стоял рядом и в окно передавал свои вещи носильщику.
— Боря, у вас все готово?
— Все. Все. Идемте.
Длинный пасмурный дебаркадер. Все до боли знакомо. И снова желание, и снова мысли неотвязные. Хочется подойти ближе и прикоснуться к этим рукам, плечам. Боря закрывает глаза. Его толкают, наступают на ногу.
О, Боже, Боже, как это ужасно, как это мучительно. Вот девушка бледная, с синими глазами и плавными движениями. Красивая. Почему не к ней? Почему не к ней это чувство? Было бы чудо. Было бы счастье.
Вот она остановила свой взгляд на нем. Это ясно. Углы губ чуть-чуть улыбаются. В глазах — смешинки. Почему она безразлична, до муки, до ужаса безразлична. Если бы… Если бы…Можно было бы подойти, подойти к ней и сказать что-нибудь, вроде: “Ваше лицо мне знакомо”. Или: “Я вас где-то встречал”. И знакомство состоялось бы. Возможно — была бы любовь, счастье.
А здесь? Один идет впереди, ничего не понимая, другой рядом (№ 117), он не сможет понять. Как это больно, как обидно. Хочется укусить до крови руки, взвизгнуть, крикнуть, обратить на себя внимание равнодушной механически двигающейся толпе! Закричать: “Помогите. Помогите. Я погибаю”. И вдруг неожиданно, неожиданно для самого себя вскрикнул: “Пожар! Пожар”!
На секунду все замерли. И вдруг, точно огромный, сложный механизм, управляющий толпой, испортился. Вместо мирно двигающихся людей — крикливые, вспуганные, суетливые лица. Несколько человек кинулись в сторону, обратную от выхода и часть толпы кинулась за ними. Произошла давка, шум, крик женщин, возбужденные голоса мужчин и среди всего этого треск ломаемых вещей: корзин, чемоданов, сундуков. Многие бросили вещи и кинулись к выходу, другие — в обратную сторону. Борю сжали так, что он не мог повернуться. Среди общей паники, суматохи никто не узнал, что это он крикнул эти бессмысленные, волнующие слова: “Пожар. Пожар”.
Да и он сам не сознавал, что это он крикнул. Он не понимал ничего, кроме того, что он вплотную прижат к своему носильщику, выронившему его вещи, что он не может пошевелиться. Запах кожи, пота и дешевого ситца и теплое дыхание красного, близкого рта заставило закрыть его глаза и предаться мучительному бесстыдному, но одурманивающему наслаждению. В состоянии полузабытья схожем с ощущением лунатика, двигавшегося бессознательно навстречу опасности, как бы желая отметить этой минутой всем прошлым лишениям и неосуществленным надеждам, Боря приблизил свои губы к его рту и впился долгим томительным поцелуем.
Еще минута и настало отрезвление. Поняв мишурную опасность, толпа постепенно успокаивалась, стало свободнее, перед бледным лицом Бори, внезапно побелевшим, горели недоумевающие вопрошающие глаза носильщика. Секунда нерешительности промелькнула, и Боря, инстинктивно защищая себя от неприятного и обидного положения, продолжал симулировать испуг и нервное напряжение.
— Бога ради, помогите, защитите, я так боюсь огня. — Он взял руку носильщика и, обратив на него умоляющие глаза, шептал: — Пожар! Пожар! Вы слышите! Я так боюсь.
— Не бойтесь, ничего уже нет, это воришка какой-нибудь крикнул, чтобы, пользуясь суматохой вещи понахватывать.
Леша Траферетов оказался рядом.
— Не нервничайте. Вы бледны как бумага. Где ваши вещи? Носильщик, найди сейчас же, корзину с котомкою коричневой. Скорее на извозчика. Черт знает! Помяли вещи. Кретины!
— Кто там?
— Это я, Траферетов.
— Войдите, Леша.
На кровати, с какой-то примочкой на голове лежал Боря. В единственное окно продолговатой, заставленной какой-то мебелью и бесчисленными этажерками с книгами комнаты, заходящее солнце бросало тусклые красноватые лучи.
— Странная у вас комната! Точно мебельный магазин.
— Лень было искать. Я первую попавшуюся взял. Чисто. Спокойно. Это главное. А вы где?
— Я недалеко. У сестры, двоюродная. Пока. Потом буду искать комнату.
(Пауза.)
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Голова болит. Не спал.
— Можно мне, как доктору вас осмотреть?
Боря сделал протестующий жест.
— О, нет, нет. Сейчас не могу. Я не принимал ванны еще.
— Ну, так что ж?
— Нет, неприятно грязным…
— Но ведь я доктор.
— Ах, нет, мне неприятно, если вы будете меня когда-нибудь вспоминать и в таком виде.
— Дайте одеколон?
— Вот там, на этажерке. Здесь не душно? Ну, ничего, побрызгайте.
— Ей-Богу, вы странный, какой то.
— Ну, хорошо, странный, я это знаю сам. И что же?
(Пауза.)
— Да нет, ничего, я так.
— Вы можете сесть около меня?
— Могу.
— Будете слушать?
— Буду.
— Я очень несчастный.
— Опять?
— Вам это наскучило?
— Нет, но вы внушаете себе это…
— Слушайте дальше. Я к вам расположен так, как ни к кому. Я вас люблю очень.
Леша наклонил голову.
— Тронут.
— И вот я вас прошу не бросать меня. Я знаю, я скучный, я странный.
— Боже! Боже!
— Нет, нет, я знаю. Вы сами же сказали.
— Да, но я не говорил, что с вами скучно, наоборот.
— Ну, все равно. А впрочем, я устал. Вы понимаете, я вас люблю. Дайте мне вашу руку. Вот так я буду ее держать. Хорошо? Вы никогда не писали стихи?
— Нет.
— Жаль. Я вас познакомлю с поэтом одним. Он очень музыкально пишет, я люблю его стихи, и читает он их красиво, но я музыку люблю, а смысл не улавливаю. Но ему это говорить нельзя. Он обидится. Его стихи:
К волне моей, к волне моей приникнем
И будем мы, как каменный овал.
Смотрю в глаза. Зачем, зачем твой лик нем?
Зачем меня восторг околдовал?
— Вам нравится?
— Как вам сказать…
— Боже мой, конечно откровенно.
— Нет.
Длинные коридоры, из которых один освещен, другие совсем нет, постепенно наполнялись публикой. Молодежи, как всегда на литературных вечерах, было больше. Молодые лица, улыбки, еще свежие и юные. Восторженные взгляды, смех, шепот. Боря стоит в углу, у окна не освещенного совсем. О чем-то думает. Темные глаза печальны.
— Кто читает?
— Литвинов.
— Литвинов читает, скорей идемте, мы опоздаем.
— Еще не началось.
Толпа бросилась в залу. Коридоры опустели.
— Вы тоже здесь?
— Да.
— В штатском?
— Я с военной формой распростился. — Карл Константинович в штатском старом костюме, какой-то нескладный и неузнаваемый.
Борины глаза удивленно раскрываются.
— Совсем?
— Совсем.
— Почему это?
— Да так. Потом расскажу подробнее. История одна. Это грустно.
— Что?
— Да все. Однако, идемте, уже началось.
Я пою, и мне море вторит.
Я плыву, и волна горит.
Забываю последнее горе,
Забываю, что сердце таит.
И вокруг заходящие волны
И вокруг — печаль, испуг.
Я неясным восторгом полный
Целую пальцы рук…
И опять зеленая пена.
И вокруг — печаль моя.
Я люблю. Ты любишь. Измена.
Чья любовь? Моя? Твоя?
Вдруг резкий свист оглашает залу.
— Это безобразие.
— Глупо.
— Не прерывайте, не прерывайте.
Несколько человек из близких к Литвинову окружают эстраду и аплодисментами стараются заглушить свист и крик. В зале волнение. Звонок председательствующего жалобный и заглушаемый звуками голосов. Боря усиленно аплодирует, стоя у самой эстрады. Бледное, растерявшееся лицо Литвинова выражает беспомощность.
— Тише, тише, дайте слово автору.
На эстраде опять Литвинов.
— Мне грустно, что таким скверным способам вы выражаете порицание стихам. Здесь свобода слова, каждый может критиковать, но не свистеть.
— А вы не читайте ерунды!
— Тише, тише не прерывайте.
— Я кончил.
Опять взрывы рукоплесканий и… оглушительные свистки.
К Боре подходит Траферетов.
— Вашему любимцу не везет.
— Ах, оставьте. Вы еще смеетесь.
— Да я не смеюсь.
— Не мешайте, я сейчас буду выступать.
— Вы говорили хорошо. Но не в этом главное. Лицо ваше изумительно выразительное.
— Вы смеетесь?
— Нет. Нет. Что вы?
— А я думал всегда, что я уродик.
— Вы-то?
— Да, я.
— Оставьте. Я не мог оторваться от вашего лица. Знаете, Литвинов, ваши стихи меня волнуют, они музыкальны и красивы. Вас не все понимают. Тем более, я ценю таких, как вы.
— Не говорите мне этого.
— Отчего?
— Как вам сказать? Вы меня, может быть, и так поймете.
— Нет. Нет.
— Тогда слушайте, только не сердитесь. Вы мне не можете доставить того наслаждения, о котором я мечтаю. Вы слишком далеки от меня.
— Я?
— Ну, словом, я бы вас не мог полюбить.
(Пауза.)
— С чего вы взяли? Мне совершенно не нужна не дружба ваша, не любовь.
— Тем лучше.
— Почему он вам не нравится?
— Кто?
— Вы же понимаете. Литвинов.
— Потому что нравитесь вы.
— Это каламбур?
— Нет. Это жизнь.
— Что это с вами? Вы серьезно?
— Да. Совершенно.
— Я удивляюсь.
— Чему?
— Вы то бредили Литвиновым, а теперь…
— Я бредил его стихами, и теперь брежу, а его я не люблю.
— А меня?
— Да.
— Что “да”?
— Люблю.
— Вы как женщина. Такой же нервный, капризный.
— А вы не догадливый.
— Ах, не хочу я быть догадливым. Не хочу. Слышите? Мне жалко вас. О, как жалко.
Что это? Неужели опять одиночество? Опять муки и горечь? Леша два дня не приходил. Боря на своей узкой кровати, лицом к подушке. В комнате темно. Не хочется зажигать лампы. Сегодня звонил Карл Константиныч. Но разве он может заменить Лешино отсутствие? Что делать? И Боре кажется, что это нарочно кто-то невидимый подстраивает неудачи. Хочется плакать. В душе пусто, холодно. Написать? Нет, подожду, подожду еще.
— Можно к вам?
— Войдите.
Входит сосед по комнате, студент Иртымьянц.
— Вы хандрите?
— О, если бы вы знали, как мне скверно. — И Борино лицо глубже прячется в подушку.
— Может быть, я вам могу помочь.
— Вы? — Боря поднимается и внимательно вглядывается в лицо Иртымянца.
Черные маслянистые глаза, изогнутые брови, рот сочный и от бритых усов синяя полоска на верхней губе. Вдруг вспоминается Московский вокзал. Парикмахерская. И то же чувство. Та же острая боль пронизывает сердце.
— Вы? Вы? Хотите помочь?
— Да, я, хочу помочь, — улыбается Иртымьянц. — И в этой улыбке что-то недоговоренное, что-то свое.
Борино лицо близко у наклоненного лица Иртымьянца, и губы, как камень, нагретый солнцем. Все ближе. Острое наслаждение пронизывает все тело. Тихие — неясные мысли: вот оно счастье настоящее, зовущее. И, как сквозь сон, вспоминается Траферетов, Карл Константинович и другие, точно на другом берегу они все, дальше, дальше. Этой минуты никогда еще не было. Это первая. Что за счастье! Да, стоило страдать и жить для этого. Любит? Любит?
И вдруг острая режущая боль. Боря схватился за щеку и сейчас же отдернул руку. Она была теплая и липкая. Капли крови упали на пол и как бы застыли.
— Вот тебе еще!
— И снова безумная, режущая боль, и еще более режущее отвратительное слово!.. вылетело из уст Иртымьянца, точно что-то мокрое и тяжелое упало.
— Вы на новой квартире? Я едва вас нашел.
— Да, я должен был переменить комнату.
— Должен?
— Да, именно должен.
— Я не понимаю, неужели что-нибудь случилось?
— Вышли неприятности.
(Пауза.)
— Леша, вы знаете, Леша, мне вам хочется все рассказать, все — это так томительно и больно, страдать одному. Может быть, вы меня пожалеете, но прежде вы должны мне дать слово, что вы ничему не удивитесь, не возмутитесь и… не ударите меня…
— Что? Ударите? Я вас совсем не понимаю.
Боря колебался, рассказать ли ему все, открыться ли? Печально смотрели темные глаза, и губы были бледны, против обыкновения. Откуда-то издали доносились звуки рояля, тоскливые, скучные, и вспомнился родной дом и Верины гаммы: сердце сжалось томительно и жутко.
— Вы помните наше знакомство?
— Помню.
— Я был очарован вами, ну прямо-таки влюблен. Когда вы не исполнили свое обещание и не приехали, я тосковал, я ходил как лунатик по комнатам, тоскливо сжимая пальцы. Вера всегда спрашивала: “Что с тобой”? Я не мог ей сказать правду и выдумывал что-то. Она жалела меня. Ведь прежде она меня любила. А потом — приехали вы, и я узнал об этом совсем случайно, от Василия Александровича. Может быть довольно? Больше не рассказывать?
— Нет, лучше говорите.
— Мы говорили с ним часто о вас. Я думал, почему вы приехали и не приходите ко мне, мне было обидно, горько, я стал другим человеком, и дома меня не узнавали. Я так изменился и всё вы… Вы были виноваты. Потом мы встретились. Я ждал от вас многого, но я ошибся.
(Пауза.)
— Понимаете теперь, сколько усилий мне стоило рассказать все вам? Вы чувствуете, как это ужасно быть одиноким и не понятым. Теперь я к вам отношусь по-другому. Когда я узнал вас ближе, я как-то помирился с мыслью, что вы не будите никогда моим другом, другом близким.
Траферетов молчал. Опускал свою темную голову, и, казалось, что он застыл, окаменел.
— Вы меня слушали? Поняли?
— Я это смутно чувствовал. Вы такой нервный, больной. Но я ничего не знал определенного. Мне вас жаль, но ей — Богу я ничем не могу вам помочь. Я не негодую, не презираю вас, как вы ожидали. Вы это не поймете, но мне противно. Противно, так, как вам должно быть противно сближение с женщиной. Я не ошибся?
— Да. Да. Это ужасно. Мучительно. Мне противны ласки женщины. Вы знаете — я пробовал, я мог, но это было невозможно. — Борино лицо потемнело. Вспомнились острые жуткие минуты сближения с Ефросиньей.
— Я вас понимаю. Понимаю, вам противно это, как мне то.
— Леша, не сердитесь на меня. Не ругайте особенно. Спасибо вам за все, за все то, мне вы мне дали. Для меня и это было много. Только не думайте обо мне очень дурно. Это вне меня. Я боролся, мучился, но что же я сделаю? Я слабый, ничтожный. Хотелось плакать сильно, бурно, но было мучительно стыдно. Меня ударили.
— Что?
— Недавно меня один студент ударил по лицу. И потом еще раз. Видно, мало было. Потому я и перешел на новую квартиру. Неудобно было оставаться. Понимаете — скандал. Позор. И я в роли… Боже, Боже, до чего я дошел… Вы не приходили несколько дней, я тосковал, мучился. В это время зашел он, этот студент. Такой ласковый приятный, и потом туземец, я много слышал о них. Я не мог сдерживать больше себя. Тоска, одиночество, холод и рядом свежее милое лицо. Хотелось забыться, закружиться в неизведанном вихре. Он как-то странно улыбнулся. Я принял это за призыв. Кинулся. Целовал. И вдруг этот удар, и кровь, кровь. Лицо мокрое, липкое, теплое и потом эта кличка ужасная, позорная пронизывающая. Леша! Леша! Я не хочу умирать, я хочу жить, а мысли о смерти все чаще приходят в голову. Что же мне делать, что? Скажите Леша. Отбросьте все предрассудки и скажите прямо. Вы вероятно в последний раз у меня, и мы больше не увидимся, это же понятно, что мы больше не можем встречаться, пожалейте же меня, скажите в последний раз, как другу, как больному другу, может быть умирающему, может быть самому несчастному.
Леша молчал, потом вдруг начал говорить тихо, странно, будто чего-то стесняясь.
— На этот счет существуют разные взгляды. Я так мало интересовался этим вопросом, но я могу вам кое-что посоветовать, как доктор. Надо лечиться…
— Нет, нет, я не хочу, я не могу.
— Вы же страдаете от этого?
— Да, да, но я не хочу лечиться, не хочу, да и это невозможно, это не лечится.
— Тогда сходитесь с людьми, которые вас понимают.
— Но я не могу сходиться с холодным расчетом. Мне противно одно физическое удовлетворение, я не могу так… Я не могу представить себе, что я могу… С тем… кто мне не нравится. Мое горе, моя беда в том, что мне нравятся те, кто или с презрением отворачивается от меня, или… бьет, как провинившегося щенка.
— Я не знаю, я не знаю, что вам посоветовать. Это так трудно. Наконец, занимайтесь онанизмом, это все же лучше…
— И это говорите вы, Леша?
— Вы же сами просите меня что-нибудь вам посоветовать. Что же я могу вам сказать? Мне кажется, что онанизм лучше.
— Но если это противно, да и не тянет к этому, что тогда?
— Я не знаю, ничего не знаю. Я бы убил себя.
— Спасибо. Спасибо за это. — И Борино лицо строгое, серьезное стало вдруг плаксивым и капризным, как в детстве.
— Карл Константинович, вы не сердитесь на меня?
— Нет за что же?
— Я по отношению к вам бывал иногда несправедлив.
— Я стараюсь это забыть.
Из окон автомобиля видны оснеженные дороги островов. На мягких подушках, прижавшись к спинке, Боря чувствует себя легким и свежим. Лицо Карла Константиновича близко, улыбающееся глаза ласковы и задорны.
— Вы любите быстро?
— Да. Да. Быстрее. Быстрее.
И автомобиль усиливает ход. И из окон уже виднеется только что-то белое расплывчатое. Вдруг сильный, горячий поцелуй обжигает Борины губы. Хочется вырваться, крикнуть: “Не надо. Не надо. Это не то. Не то”. Но какая-то томная лень охватывает все члены; тело слабеет и становится безжизненным и вялым.
— Я так часто думал о тебе, так любил, так люблю… безумно… безумно… — и руки Карла Константиновича сжимают несопротивляющееся Борино тело.
— Вы студент?
— Да.
— Я ужасно люблю молодежь.
— Кто же ее не любит?
— Многие, но я особенно люблю. Что же мы будем стоять тут? Хотите приключений?
— Отчего же? Пойдемте.
В облитом электричеством зале ресторана шумно и ярко. Пестрые наряды дам, шляпы с качающимися перьями, улыбки, искрящиеся глаза. Что-то надломленное и печальное в музыке. В Борином сердце неясная тоска по чему-то далекому и светлому.
— Вы мало пьете. Ваше здоровье!
— Я буду пить. Буду. Налейте еще.
— Может быть, перейдемте в кабинет?
— Хорошо. Хорошо. Я на все согласен.
Боря один в своей новой комнате. Двухэтажной деревянной дом в одной из пустынных улиц Петербургской стороны. Из окна виден чужой сад, где дворники рубят дрова и переругиваются. Белая улица тихая и трогательная. Боря сидит у окна и вспоминает вчерашний вечер угарный, непонятный. Это знакомство неожиданное и ужин в ресторане. Чужие, ненужные поцелуи, горячее вино и брызги слез… под конец он плакал. Это было так смешно и глупо. Поэт Рынкевич, новый знакомый, странно улыбался и неумело утешал. Было больно, мучительно стыдно, хотелось забыть все и вычеркнуть весь этот вечер из жизни, но, как нарочно, особенно рельефно вспоминалось все. И вечер с красноватым отблеском заходящего солнца, и ресторан, яркий и возбуждающий, и эта музыка печальная, и желтые бархатные гардины отдельного кабинета.
И почему-то, по каким-то невиданным ассоциациям сюда вплетались другие воспоминания: летняя прогулка в лес, Вера, Картолины, тогда еще офицер Карлуша Маслов со своими объяснениями, и ночь звездная, и Верины взгляды хмурые и грустные. И вдруг вырвалось другое воспоминание: вокзал, суматоха, носильщик № 117, и крики ужаса: “Пожар, пожар”, и потом близкое чье-то дыхание, губы и поцелуй, последний. В Борином сердце что-то надломилось, какая-то невнятная тоска охватила его. Одиночество давило и улетало, а от воспоминаний о вчерашнем вечере краска стыда залила щеки.
Холодный морозный северный день. Небо далекое и неясное, точно отображение чего-то неясно-голубого. Улицы шумные и звучные. Трамваи особенно ярки, а на снегу золотятся тусклые блестки солнца.
Боря у вокзала. Идет тихими не спешащими шагами.
В залах, как всегда суета и движение. Борины глаза ищут чьих-то глаз. Прежних. Холодно. Жутко. Зачем я пришел? Зачем? Неужели для этого? Сердце вдруг тоскливо сжимается. А если не увижу, не встречу? Это так ведь трудно. Кто-то толкнул.
— Извините.
— Пожалуйста.
И дальше, дальше. Есть лица красивые, привлекательные, но того лица, тех глаз — нет. С бессознательным упрямством он ищет то лицо, те глаза. Говор, шум, суета. Боже! Боже! Кому я нужен, для кого я? Молчание. Они не раскроются, эти картонные уста. Боже! Услышь! Боря один у решетки, ограждающей образ Спасителя. Несколько свеч устало и тускло горят.
Леша не приходил с того дня, и его образ постепенно стал тускнеть и исчезать в тумане. С Карлушей Масловым Боря был то нежен, то холоден, и тот прислушивался к его, Бориному голосу, и ждал, когда его позовут.
— Борис Арнольдович, вам письмо.
Почерк знакомый, но смутно. Конверт решительный. Твердый — голубой.
“Когда будете, придите, телеграфируйте непременно, встречу, я не писал все время, вы знаете, я не люблю писать, но на днях расчувствовался. Все мнил, почему вы не отвечаете на мои письма? Я звонил по телефону, писал, отчаиваясь. Вы сердитесь? За что? За что? Вы ведь единственный у меня кого я люблю. И я тосковать стал. Не знаю, чем объяснить… Рынкевич”.
Борис улыбается. Так всегда бывает. Сначала кажется все значительным и большим, а потом расстраивается все. Вспомнилась встреча эта. Увлечение. Был зимний вечер. Такой особенный петербургский. Когда стоишь на набережной и смотришь на белую Неву, кажется, что вот сейчас проснешься и будет что-то другое, а это все сон. Липовый воздух, снег, как кружево у берега. А там дальше — жутко. И вот голос звонкий, особенный. Казалось, что так все это должно было быть. И будто затем и пришел он к берегу, чтобы встретить.
Сначала казалось все сном приятным. Борик был один в большом городе, и встреча эта была первая, в саду, у остановки трамвая, потом постепенное сближение и через месяц Борик и Рынкевич были неразлучны. Рынкевича знали в мире начинающих художников, в тех кружках и кабаре, из которых выходят или в ореоле славы, или разочарованные, оплеванные, с затаенной ненавистью ко всему молодому и яркому. Многие улыбались двусмысленно, многие искренне жали руки Рынкевича, говорили: “Поздравляем. Новая любовь”. Сначала Борик чувствовал себя не особенно ловко в этой компании, и любил часы, когда они бывали вдвоем. Потом вышло обратно. Среди этих “будущих знаменитостей” хотя бы на час, были люди чуткие и прямые. Многие открыто восхищались Бориным мягким характером и целомудренностью. В один из вечеров, когда они были одни и когда они устали от поцелуев и ласк, какие только были созданы их пылкой фантазией, Рынкевич предложил куда-то поехать.
Борик был первый раз в этом клубе. Низкий подвал с плохим входом, но внутри изумляющая роскошь. Точно бал костюмированный. Костюмы — сочетание реализма с изумляющей фантазией. Клуб славился тем, что в нем были только мужчины, и попасть было неимоверно трудно. Вечер прошел, как в угаре. Странная, волнующая музыка, какие-то невиданные танцы, тосты и главное последнее развлечение, которое поразило и испугало Борю: по данному сигналу электричество потухло, осталась гореть только еле заметная розовая лампа. Причудливые костюмы сползли с тел и обнажили розовые, желтые, худые и толстые фигуры. Как сквозь сон помнит Боря, что было дальше. Чьи то руки сжимали его тело, еще не совсем освобожденное от одежд, чей-то голос нашептывал слова жуткие и сладкие.
Под утро, когда розовело северное небо, и дворники усиленно подметали тротуары, они поехали домой. Борино лицо было бледное и хмурое.
После этого вечера все переменилось. Незаметно, но неожиданно. Когда приходил Рынкевич, Боря был скучным и неоживленным, как в прежние дни.
— Вы сердите на меня?
— Нет.
— Почему вы такой?
— Я не знаю. Только я погас, устал.
— Может быть, этот вечер вас смутил?
— Нет, нет, уйдите.
— Больше они не встречались. И вдруг теперь письмо. Краска залила Борины щеки. Опять то же самое. Зачем это? Он почти забыл этот вечер, этот “ужас”, как он мысленно называл происшедшее. И вдруг снова напоминание. Резкое, сочное, как удар бича.
Что отвечать Рынкевичу? Что все прошло, хорошо, что нельзя вернуть прежнего. Всё фразы, фразы. Хочется чего-нибудь неумолимого, сильного, чтобы он почувствовал Борины страдания и тоску. Не хочется встречаться с ним, в сердце новые мечты, новые надежды. Каждый день Боря ходит на вокзал, сливается с шумной, суетливой толпой, ищет тех глаз, того лица, и не находит. Возвращается домой в громыхающем трамвае и сидит недвижный, окаменелый. Вся жизнь, все мечты перенеслись туда, в этот шумный водоворот вокзала. Серые глаза манят, и голову кружат воспоминания…
— Вы желаете сделать заявление?
— Да.
— Пожалуйте в комнату дежурного.
Пыльные потолки, грязный пол, уставленный зелеными столами, на которых водружены горы бумаг.
Сидит господин в синих очках, сухо здоровается.
— Чем могу услужить?
Борино лицо спокойно, но сердце стучит громко и протяжно.
— Я желаю увидеть носильщика № 117. Я искал в залах, не нашел… мне нужно поговорить насчет вещей… я приезжал недавно… и выронил.
— Вы желаете заявить о пропаже вещей? — синие очки нагнулись внимательно и деловито.
— Я желаю переговорить с носильщиком № 117. Не помнит ли он насчет вещи там… Я желаю, чтобы мне дали его фамилию адрес и вообще…
“Синие очки” не перебивают.
— Вы желаете падать жалобу на…
— Да нет, же, Боже мой, что вы русского языка не понимаете. Я желаю видеть № 117, вот и все.
— Не горячитесь, молодой человек, мы принимаем только заявление о пропаже вещей, а об адресах и №-ах носильщиков вы можете справиться в жандармском отделении.
— Так бы и сказали. — Боря неуклюже и быстро выходит из пыльной комнаты на свежий морозный воздух и на душе становится легче и ярче.
— Я еле вас нашел. Искал в канцелярии. Ничего не добился. Вы имеете свободные часы? Сможете взять постороннюю работу, например, мне надо кое-что… сделать. Вы мне как-то вещи носили, я запомнил вас, вы, вероятно, хорошо работаете, и заработок будете иметь.
— Что же можно.
— Вот вам мой адрес. Приходите завтра. Я вам укажу, что надо делать.
— Борис Арнольдович! Вас спрашивает там, рабочий, что ли.
— Просите, просите.
— Боря жмет руку вошедшего.
— Вас как зовут?
— Зовут меня Василием.
— Василий… Василий… это хорошее имя. Вспоминается, почему-то поле и цветы синие. Ну, вот я вам сейчас скажу… У меня тут починить нужно… — краска залила Борины щеки. Он не успел приготовиться к этому визиту и не знал теперь, что ему дать починить.
Василий стоял неуклюже, расставив свои длинные ноги в высоких смазных сапогах. И от всего тела веяло какой-то силой и решительностью, и Боря мысленно сравнивал его с высокой, твердой скалой.
— Вы замок мне прикрутите к этой корзине. — И Боря выдвинул из-под кровати старую, разлезающуюся корзину, на которой и замок бы не удержался.
Сначала Василий смотрел удивленными глазами, но потом как-то весь ушел в себя, насупился, и процедил:
— Что же можно.
Через несколько дней Василий зашел опять. Был предвесенний зимний вечер. На расслабевшем снеге кое-где чернели темные лужицы, и в воздухе пахло холодом и сырой землей.
— Вы пришли, как обещали. Спасибо. Сегодня надо починить мой шкаф, там что-то треснуло. Когда Василий, как всегда длинный и сдержанный, возился у шкафа, что-то налаживая, Боря сидел неподвижно и твердо. Глаза были далеки и темны.
— Вы женаты, Василий?
— Нет, барин.
— Василий, вы любите их, женщин?
— Кто же, барин, их не любит. Народ пользительный. И странно усмехнулся.
От этой усмешки в Бориной груди что-то закололо и дернуло. И вдруг почувствовал, что опять, как тогда на вокзале, сердце сжалось и к горлу подступило что-то мешающее дышать.
Было полутемно в комнате. В окнах качались деревья странно темные с большими кое-где снежными комьями. Боря у комода. Выдвигает ящики, что-то собирает, заворачивает в бумагу.
— Василий, я иду мыться.
(Пауза.)
— Может быть, пойдете со мной. Поможете.
— Я не прив… я не умею сам это… Отчего же. Я свободен. — И было сказано это так ровно, спокойно.
Боря вздрогнул. А что если? Нет, нет, ничего.
Было странно сидеть в санях вдвоем с Василием. Скользить по кое-где почерневшим улицам и молчать. Хотелось говорить, были какие-то слова, но они исчезали, не вырвавшись.
Вот поклонились Липповы: студент и жена, знакомые. Она улыбнулась как-то странно. Боже мой! Неужели она знает. Нет. Нет. Это так показалось. Дальше!
В грязноватом, пахнущем водой, мочалками и еще чем-то особенном номере, холодновато.
— Почему так холодно?
— Сегодня понедельник. Топка не та, что в субботу.
— Ну, хорошо, ступайте.
— Больше ничего не прикажете?
— Нет.
Когда остались вдвоем, стало как-то неудобно, руки ослабли и не повиновались, с трудом развязывался шнурок ботинка. Когда Василий, спокойно скинувший свое рабочее платье, был почти голый, Боря еще не снял верхней одежды.
— Дайте, я вам помогу.
— Было жутко и сладко, когда руки Василия простодушно или умышленно касались Бориного тела.
— Вы не будете на меня сердиться?
— За что же?
— Можно так, приблизиться. Мне приятно, когда вы прикасаетесь ко мне. А можно поцеловать? — И Борины губы вдруг приближаются и прижимаются к улыбающимся губам.
Он смотрит как-то странно, разрешающе, будто все уже знал и предвидел. Вода журчит из неприкрытого крана.
Весь город с шумом и грохотом и все лица знакомые кажутся далеко, далеко. Сердце вздрагивает и наполняется неизъяснимым наслаждением. Вот она, опять, повторилась эта минута, но еще лучше, еще острее. И кажутся в этот момент лишними и ненужными поцелуи Карлуши и других, а Василия глаза значительными и прекрасными.
— Вы знали? Вам это нравится.
— Все одно, по-моему.
— Хороший, хороший мой, я вас так люблю.
— Я еще на вокзале понял все.
— Только мне было стыдно, неудобно как-то. Я не решался, но сегодня когда вы пришли, я не мог, не мог.
— До свидания. Значит, до завтра?
— Если освобожусь. Завтра не обещаю. Но послезавтра беспременно. — Василий мялся и медлил уходить. — Барин, вот что я хотел вас попросить. Я сегодня ушел, меня заменял там один, так я заплатил ему, у меня не хватает… может вы меня выручите?
— Сколько?
— Сколько можете, рубликов пять, я заработаю, верну…
— Берите.
Что-то острое, холодное вошло в грудь, и в голову. Дрогнули губы, и печаль загорелась в глазах. Неужели и здесь? Неужели разочарование опять? Так искренно, так стихийно и вдруг… плата… деньги… Нет, нет, это не то, не то. Боря успокаивал себя, утешал, но крупная прозрачная слеза незаметно стекала с побелевших щек и падала на вязкую, бурую снежно грязную массу. Было прохладно, где-то вдали ныли беспокойные звонки трамвая и горели тусклые, пустые фонари.
Все — ненужное, лишнее. Но куда прогнать воспоминания. Они, как назойливые мухи, проникают и волнуют. Лиловое письмо Карлуши. Конверт продолговатый.
“Зачем смеетесь, зачем издеваетесь надо мной?”
Нет, нет, это не насмешка! Это ужасно, но что же делать? — И руки Борины, плавные красивые, быстро скользят по твердой пергаментной бумаге: “Мне больно, я понимаю ваше страдание, но я вас никогда не любил. Один раз… но об этом забудьте. Это было с горя. Простите, не в моей же власти изменить все…”. И вспоминаются другие глаза улыбчивые голубые, обманчивые, но бесконечно милые. Как разобраться в этом? Как понять? Бедный, бедный Карлуша со своей бесконечной, бескорыстной любовью чужд и нежеланен, а эти глаза, этот рот, эти руки, которые принимают с жадностью подачки — милы и приятны.
Вчера был почти теплый день, и в Борином сердце пели неведомые птицы, пели только потому, что приходил Василий и говорил ласково и приятно, улыбаясь и показывая белые, ослепительные зубы. Потом просил деньги на рубаху. Но ведь ему надо, а заработок не большой. И Боря не сердился на него и прощал ему все.
В саду было мягко и сыро. Воздух совершенно прозрачный и звучный, а наверху голубело бледное небо. Было приятно и как-то особенно жутко проходить с неуклюжим Василием по тропинкам и иногда брать его за руку, чувствуя сильные, стальные мускулы.
— О чем вы думаете, когда остаетесь один, без меня? Может быть, вы смеетесь надо мной?
— Нет, Борис Арнольдович, я не смеюсь над вами.
— Но полно, Василий, прошу вас, скажите мне откровенно; с тех пор, как вы… ну как мы познакомились, подружились, вы ходите к этим женщинам?
— На что они мне сдались.
— Ах, как я был бы рад, если бы это было так. Они такие ужасные, грязные. Вот и я видеть их не могу. Вот и Невский не люблю вечером.
В саду пусто. Белый вечер медленно спускается; в душе тихо. Боре хочется верить во все, что говорит Василий, он улыбается и почти счастлив, а когда при прощании тот просит два рубля “в долг”, он торопливо достает деньги и думает: “Ну конечно ему нужно. Заработок маленький. Да и он вернет”.
“До меня дошли слухи, что вы очень несчастны. Вас жестоко эксплуатирует какой-то шарлатан. Помните, что я все-таки не желаю вам зла, и не сердитесь, что вмешиваюсь в ваши дела; сегодня в 7 часов зайду переговорить и помочь чем могу. А. Траферетов”.
Кто его просит? Письмо выпало из Бориных рук. Не надо. Ничего не надо мне. Я счастлив. Это просто из зависти к моему счастью. — И Боря нервно ходит из угла в угол по своей комнате. Уже вынута вторая рама и комната вся такая весенняя и светлая. Хочется чего-нибудь милого, детского. Запрыгать, поиграть в мяч. Вспоминается почему-то лето прошлое, Вера! Становится грустно. Вера. Вера потеряна, но сейчас же вспоминаются глаза Василия, и улыбка счастья играет на Бориных губах.
— Василий, слушайте, я вас предупреждаю, должен придти мой знакомый. Вы, пожалуйста, постарайтесь ему понравиться. Говорите мягче, впрочем, вы это умеете.
Когда Леша вошел в комнату его, вероятно, удивило, что Боря не один! Нерешительными, робкими шагами прошел он, не зная, что сказать.
— Познакомьтесь — это мой друг Василий Шатров.
Траферетов пробормотал что-то, что принято в таких случаях.
— Леша, располагайтесь, как дома, сейчас дадут чай. Познакомьтесь ближе с Василием, и вы убедитесь, что он не так страшен, как вы думаете.
— Я ничего не думаю.
Боря улыбнулся.
— Ну, хорошо, хорошо, будьте друзьями.
— Вряд ли это удастся.
Василий сидел в углу, хмурый, темный.
— Почему? Вы предубеждены.
— Мне кажется, что я бы не мог сдружиться с эксплуататором.
— Оставьте, Леша, оставьте, я вас прошу.
Траферетов чувствовал какой-то подъем, воодушевление. Мрачную сдержанность Василия он принимал за ледяное спокойствие, и его это выводило из себя и волновало. Было больно за Борю и хотелось сделать что-нибудь злое, нехорошее.
— Боря, вы знаете ведь, зачем я пришел к вам сегодня.
— Леша!
— Нет, не перебивайте меня. Я пришел, чтобы предостеречь вас от дружбы с шарлатаном и…
— Это вы меня?.. про меня, шарлатан-то?
Боря испуганно посмотрел на Василия. Таким он его не видел еще никогда.
Потемнели глаза, потеряв свою голубизну, резкая морщина пересекла весь лоб, и от всей фигуры с длинными неуклюжими ногами и мускулистыми руками веяло чем-то сильным и сокрушающим.
Боря не мог оторвать взгляда от этих потемневших глаз.
Траферетов встал, опершись руками о стол, и вдруг сказал громко и решительно:
— Да, это я о вас говорю. Шарлатан и негодяй.
— А-ах, — вырвался какой-то нечеловеческий крик, и Траферетов схватился за голову…
Боря ничего не видел, не помнил. Как сквозь сон промелькнула высокая шершавая фигура Василия, резкий острый Лешин крик, брызги крови и шум удаляющихся шагов.
— Вон! Вон! Чтобы тебя здесь не было. И не смей приходить к нему!
— Что? Заводить стал? Зачем смущаешь? К черту пошел…
Когда Боря открыл глаза, перед ним склонившись, нежно и ласково, стоял Василий.
— Простите меня, если я был груб, но я не мог вытерпеть. Больно обидно… Откуда он взялся? Кто он такой? Что ему нужно? Зачем вмешивается в чужие дела. Он будет помнить меня. Другой раз не полезет. И в глазах Василия опять загорелись черные искры…
Боре было жаль, до слез жаль Лешу, но строгие глаза Василия смотрели так жутко, губы были так близки… Он молча поднялся с постели, и внезапно опустившись, обнял Васильины ноги.
— Ты мой, заступник. Хороший, добрый. И хоть душа возмущалась и кричала, и болело сердце от муки и обиды, но тело Борино судорожно прижималось к большому грязному телу и хотело близости и ласки.
— Я не люблю грубости. Я боюсь…
— Каков есть. Другим не стану.
— Ты уж сердишься. Я не про тебя, я вообще говорю, а тебя я люблю, ты же знаешь, я так люблю…
— Я не верю…
— Как тебе не стыдно.
— Что же, и я могу говорить, доказать надо.
— Но разве я не доказываю всем, всем. Вот смотри. — И Боря, как мальчик, кинулся к Василию, пряча свою голову на его широкой груди.
— У меня горе!
— У тебя? Говори, что такое, не скрывай, прошу тебя.
— Что говорить, толку-то нет.
— О, Боже, зачем ты меня мучаешь? Я готов помочь тебе.
— Готов, готов, а давеча отказал.
— В чем?
— Забыл уже?
Боря внезапно покраснел. Боже мой, но ведь это совсем немыслимо.
— Я помогаю, чем могу, но тут я не могу ничего сделать. Откуда же я достану.
— У меня сестра больна, я ее люблю. Она у меня единственная. А помочь не могу. Ты отказываешь.
— Но пойми, что мне неоткуда достать 200 рублей. Ну, 50 могу, ну 60, но откуда я 200 достану? Ведь у меня нет таких денег.
— Папаша есть.
— Ну, ведь папа не богат, у него самого нет.
— Ну, не надо, не надо, я не прошу. Будет.
— Но мне больно, Василий. Я хочу помочь. Все бы отдал до последнего, а ты меня обвиняешь, что я не сочувствую тебе.
Василий молчал. В комнате было сумеречно. Из раскрытого окна доносился шум города; воздух был прохладный и ароматный, пахло распускающимися почками, позеленевшими деревьями и растаявшим снегом. Боря смотрел в окно и чувствовал, как уходит что-то радостное и прекрасное, и силился его возвратить, но напрасно. В душе было хмуро и жестко, а голова тяжелела.
Вдруг он поднялся. Какая-то мысль осенила его.
— Хорошо, я достану, я вспомнил, что я могу достать.
— Милый Боричка! Какой ты добрый!
И снова Васильины глаза были ласковы и приятны. И снова вернулось радостное и прекрасное, и было легко на душе. Весенний запах, врывавшийся в окно, приятно волновал и кружил голову.
— Вы опять меня позвали?
— Да, хотя мне стыдно. Я такой гадкий, мне стыдно даже говорить с вами. Вы уничтожаете меня своей добротой.
Карл Константинович наклонил голову.
— Это любовь, настоящая любовь.
— Может быть, но я, во всяком случае, ее не стою.
Пауза
— У меня к вам дело. Щекотливое.
— Говорите.
— Я знаю, что вы располагаете деньгами, мне крайне нужны 200 рублей. Вас не затруднит?
Карл Константинович схватился за бумажник.
— Я буду счастлив оказать вам эту маленькую услугу.
— Не торопитесь, я прошу эту услугу под одним условием.
— Я слушаю.
— Сегодня мы проведем с вами вечер и… ночь.
— Боря! Вам не стыдно? Вы думаете, я за это вам одалживаю…
— Нет, нет, не в этом дело. Это мой каприз. Это искренне, успокойтесь.
— Боря! Милый! Значит, это неправда, что вы писали мне в письме?
— Нет, это — правда.
— Как?
— Но и это правда, что я вам теперь говорю.
— Две правды?
— Нет, нет, я не люблю, но сейчас у меня ну, такой порыв. Впрочем, вы не поймете, но что вам нужно? Ведь я говорю вам, что сегодня я ваш. Понимаете? И он поцеловал Карлушу медленно и сильно.
Это уже совсем скверно? Или нет? Не так уж? Если разобраться. Так просто. Без выкриков и без слез. Но голова тяжелеет, и думать трудно. Но все же… Василий хороший, конечно, и я его люблю и он меня, он тоже. Он такой славненький, такой заступник милый. Хорошо. А дальше? Маслов Карлуша. Люблю ли я его? Нет. Целовал? Да. За что же? За 200 рублей? Нет! Нет. А впрочем, конечно, да. Не нужно было бы 200 рублей, не позвал бы Карлушу, не было бы этого. О, Боже, Боже помоги. Ты милосердный и великий. Борик целует образок свой серебряный и шепчет что-то свое, как в детстве.
— Ты ушел, Вася, совсем?
— Конечно, что мне там делать. Таскать чужие вещи — очень интересно.
— Но ведь заработок?
— Какой там заработок? Работа каторжная, таскаешь на плечах сундучищи, да чемоданы, а как расплачиваться, так двугривенный в зубы и довольно. Найду работу другую.
— Бедный Вася! Тебе тяжело. — И Боря приближает свое лицо к Василию и целует глаза и рот.
А в окне колышутся позеленевшие деревья; слышно, как звонят в церкви. И Боре кажется, что нет ничего лучшего, ничего более прекрасного, как сидеть здесь рядом с Василием, чувствовать, как дышит его широкая грудь, как сильны и тверды руки, обнимающие его стан.
Широкая мраморная лестница, обтянутая зеленым сукном, заглушала Борины шаги. Поднявшись во второй этаж, он остановился. На блестящей медной дощечке, прибитой к двери, красовалось строгими, тонкими буквами: “генерал-майор Владимир Акимович Шлитковцев”.
Едва замолк электрический звонок, как дверь широко раскрылась старательным денщиком.
— Насчет урока?
— Да, я пришел по объявлению. — В Бориных руках свернутая в трубку газета.
— Пожалуйте.
В гостиной богато обставленной, было как-то слишком тесно. Через минуту вышел генерал:
— Вы по объявлению?
— Да, я пришел предложить свои услуги.
— Вы студент?
— Да.
— Юрист?
— Нет, филолог.
Генерал улыбнулся.
— Это хорошо. Юриста мне не хотелось бы. Был у меня один репетитор, юрист, но он больше по части ухаживания за женским полом, гувернантками и т. п. Так… значит вы филолог?
— Да.
— Вы давно репетируете?
— Вы знаете, нет, не очень.
— А на выезд согласны?
— Там не помечено в объявлении.
— Мы едем в Крым. Куда именно, мы еще не решили, но я думаю, что это все равно вам? Заниматься с дочкой моей, она во втором классе по всем предметам и сыном латынью, за шестой класс гимназии. 50 рублей на всем готовом и наш проезд, но вы должны дать несколько пробных уроков здесь, до отъезда.
— Я согласен на эти условия.
Через несколько дней, после двух пробных уроков, Боря получил розовое, надушенное сильными духами письмо от г-жи Шлитковцевой. Она писала, что согласна вверить ему своих детей, что пробный урок ей и ее мужу очень понравился, и что она просит для выяснения окончательных условий зайти вечером. А через неделю Боря с семьею генерала Шлитковцева должен был выехать в Крым. Отъезд был назначен в субботу. Боря укладывался при помощи Василия. Был грустен и бледен. Разлука с другом казалось особенно горькой потому, что Василий был особенно нежным и ласковым теперь. Боря решил взять уроки только потому, что иначе он не мог помогать Василию. В тайнике души он был рад, что ему не придется опять быть дома, в тех местах, где было столько горьких и жутких воспоминаний.
— Василий!
— Что?
— Ты будешь писать много и часто, слышишь? Обещай мне. Ты знаешь, как я люблю тебя. Хорошо?
— Конечно, конечно.
— Как мне больно, как больно уезжать. Вот если бы здесь я достал уроки!
— Условия уж очень выгодные, чтобы отказываться.
— А ты? Ты будешь далеко. Нет, я не могу. Я откажусь.
— Я на тебя рассержусь, Боря, и уйду отсюда. Все равно, тогда меня не увидишь.
— Вася! Вася! Как же мне быть?
— Ехать.
— И ты не будешь без меня скучать?
— Буду, но что же делать?
— Боря целует сочные губы Василия и когда тот его обнимает, ему кажется, что он для него поехал бы не только на уроки, но в Сибирь, в каторжные работы.
— Милый! Милый! Ты весь, весь, мой. Мне ничего не надо, кроме тебя.
— Кто это вас провожал, Борис?.. Я все забываю ваше отчество.
— Арнольдович.
— Ах, да, Арнольдович.
— Это мой друг.
— Он… студент?
— Нет.
— У него вид такого бедного студента, знаете, есть такие… Вы немного расстроены? Вам жаль расстаться с Петербургом или разлука с другом на вас так повлияла?
— Нет, я ничего. — В Борином сердце глухая, злобная тоска. Хочется бросить этот комфортабельный вагон, полированное зеркало, блестящие ручки, кинутся на Васильину постель в его маленькой, душной каморке, и там спрятав голову в его подушки, горько, горько плакать.
Из окна виден туманный, милый сердцу Петербург. Темное облако фабричной гари и дыма колышется над городом.
— Лизочка, Лиза, не выскочи из окна, смотри.
— Борис Александрович, пожалуйста, посмотрите за Лизочкой, я хочу пойти в вагон ресторан.
— Мама, и я. Мама, я тоже хочу.
— Нет, ты останешься с Борисом Андреевичем.
— Хорошо, хорошо я посмотрю.
Стоя у окна, он не успевает отвечать на бесчисленные вопросы, которыми закидывает его маленькая ученица, а поезд несется все быстрее и быстрее. Холодный ветер дует в лицо и треплет волосы, в душе заунывно и медленно отзывается стук колес.
Горят огни. Точно золотые бусы, рассыпанные на черном бархате. Скамейка влажная и под ногами как-то странно жалобно звучит морской песок. Все небо усыпано звездами. В душе пусто и холодно. Бьется сердце ненасытно. Что это? Сколько дней прошло? Или год? Глаза голубые, милые близки и далеки. Лизины капризы, слезы, а потом латинский урок.
— Борис Андреевич, вы вечером повторите с ним, ему трудно.
— Хорошо. Хорошо.
Чай с холодными котлетами. После чая свобода. Свобода милая, неоценимая! Вот, сидеть здесь, одному, на влажной скамейке, у моря. И думать, думать. Будет ли завтра письмо? Какое? Теплое, милое? Сколько раз будет “целую”. Это как будто и неважно, но на самом деле… Сколько значения, в этих маленьких приписках, сбоку, наверху, в конце письма.
Издали доносятся звуки оркестра. Глаза закрываются. Мелькают картины. Одна. Другая. Ефросиньино лицо почему-то вдруг вырисовалось, Стало больно. Потом глаза Василия, и губы, и вся фигура, мощная, милая сердцу. Где он? Что с ним? С кем говорит? С кем ходит? И острое жало тоски пронизывает тело, а музыка еще больше усиливает эту боль и хочется упасть на песок, на колени и что-нибудь делать, говорить, лишь бы не сидеть так каменно. Боже! Милый! Я давно к тебе не обращался! Прости, дорогой мой, помоги мне, утешь. Боженька! Боженька!
— Борис… Борис…
— Арнольдович.
— Бога ради, простите, все забываю. Вы, может быть, проводите Лизоньку к Ипатовым. Ивану некогда.
— Хорошо.
Дорога длинная и скучная. Солнце больно жжет. Полоска моря синеет вдали.
— Борис Арнольдович! Почему там синее.
— Это море, Лиза.
— Нет, нет, не там, а вон дальше.
— Я не вижу.
— Ах, вы какой, вы ничего не видите.
— Борис Арнольди!
— Что?
— Вы не знакомы с Павликом?
— Каким Павликом?
— Ах, какой вы, право, непонятливый. Ну, Павликом, тем, который был до вас.
— Репетитором?
— Да. Да. Да. Наконец поняли.
— Нет, не был знаком.
— Как же это так, какой вы…
— Лиза, мне кажется, вам нечего говорить и вы просто выдумываете, что-то. Это нехорошо.
— Зачем вы меня дразните? Я так не могу. Я маме скажу, — Лиза плачет и вытирает глаза рукавом.
У Ипатовых немного успокаивается, но ходит хмурая.
— Борис Арнольдова! Вы уже уходите?
— Мама сказала, чтобы я вас только проводил. За вами пришлют потом.
— Ну, хорошо, идите.
Вместо того чтобы зайти в свою комнату, Боря прошел в сад. Хотелось побыть одному, не слышать голосов из-за тонкой стены, отделявшей его комнату от столовой. Калитка оказалась запертой. Боря пошел кругом. Когда он проходил мимо окна ванной комнаты, он вдруг услышал голос г-жи Шлитковцевой:
— Болван, иди же, когда тебе говорят.
— Барыня, а вдруг барин… под суд пойду.
— Он узнал голос денщика Ивана.
— Болван, барин не вернется до вечера, дома никого нет, всех спровадила.
— Ну?
Несколько минут продолжалось молчанье. Потом послышалось бульканье воды, и какие-то неопределенные звуки. Боря собирался уже пройти дальше, как вдруг внезапный порыв ветра отдернул занавеску, и его изумленным глазам представилась следующая картина: Зинаида Николаевна, совершенно голая с мокрыми волосами, повязанными косынкой, сидела на коленях у Ивана, который обнимал ее за грудь шершавыми, волосатыми руками. Боря вздрогнул и отвернулся. Потом быстрыми шагами направился в сад. Он не мог дать себе ясного отчета в происшедшем. Видала ли его Зинаида Николаевна? Как быть ему теперь? Было странно вспоминать ту Зинаиду Николаевну, торжественную, строгую, в черном шелковом платье говорящую с ним в гостиной об уроках и эту голую, бесстыдную. Или это показалось? Приснилось?
Было непонятно и странно. Ветер колыхал верхушки деревьев. Вдали синела полоска моря.
— Борис Арнольдович! Вам нравится у нас?
— Благодарю вас.
— Вы не сердитесь на меня, что я попросила вас пройтись со мной. Но мне было так тоскливо. Муж уехал на несколько дней. Я одна. Посмотрите, как сегодня красиво море. Правда? Я одинока. Вся моя жизнь так сложилась. Вам может быть непонятно, что я поверяю свои тайны.
— Нет, что вы…
И вдруг неожиданно Зинаида Николаевна изменилась, запрокинула Борину голову и впилась в его губы долгим сочным поцелуем. И продолжила разговор. Борины глаза потемнели. Какая-то вялость сковала все члены. Хотелось вырваться, крикнуть. Почему-то вспомнилось лицо Ефросиньино, и стало противно и больно.
— Не надо. Не надо, — и, высвободившись, Боря скорыми шагами удалился от Зинаиды Николаевны.
“Дорогой мой. Я вас полюбила. Почему вы отворачиваетесь от меня? Или я вам не нравлюсь? Милый! Милый! Поймите меня. Я одинока. Не сердитесь за мою откровенность. С самого первого раза, как я увидела вас, я почувствовала, что вы такой особенный, и сердце мое сжалось. Я хотела побороть свое чувство, я хотела забыть о вашем существовании, но не могла.
Я была с вами груба, я третировала вас как гувернера, простите, простите, милый, это все от любви. Один Бог знает, только, на что способна женщина, полюбившая так горячо и безумно…”.
Это письмо Зинаида Николаевна подбросила в Борину комнату.
Когда Боря прочел его, он содрогнулся, как будто прикоснулся рукой к чему-то мягкому и отвратительному. Какая гадость! Какая гадость! Ходил большими шагами по комнате и не знал, что предпринять. Уехать? Бросить урок? Но Василий? Что будет делать Василий без его денег? Бедный, без заработка, он зачахнет. И при одной мысли о своем друге, который останется без поддержки, слезы выступили на его глазах. Опять продавать себя? Зинаиде Николаевне? Но это невозможно. Вспомнился Карл Константинович и те двести рублей. С ним это можно было, было неприятно, жутко, обидно, но мыслимо. Теперь совсем другое. Физически невозможно! Сказать генералу? Еще хуже. Выйдет скандал. Придется лишиться места все равно. Припугнуть Зинаиду Николаевну тем, что он расскажет генералу о случайно виденном в ванной? Но это шантаж. Низость. Голова кружилась, в горле пересохло. Хотелось уткнуться в подушку, броситься на кровать и забыться в слезах. Но сейчас он должен заниматься с Кириллом.
Кирилл — гимназист 6 класса, высокий, худенький. С длинными белыми руками, как у женщины. Немного картавит. Говорит нежно, нараспев. Ласковый такой. Тихий. Отца боится, как огня. Мать как видно не любит.
Урок был странный. Боря нервничал, путал латинские слова, что с ним было редко, говорил тихо. Забывался.
— Борис Арнольдович, вам нездоровится?
— Нет. Нет.
— Поговоримте о другом. Мне тоже сегодня не по себе. Латынь к черту.
— Нет, что вы, заниматься надо. Времени у нас осталось мало.
— Ничего, подгоним, Борис Арнольдович, мне кажется, что вы такой хороший.
— Не знаю, о себе как-то трудно говорить.
— Нет, нет, это сразу видно.
(Пауза.)
— Вы думали когда-нибудь о Боге?
— О Боге? Почему это вам так… в голову пришло.
— Так. Я часто думаю. Я знаком здесь с одним священником, т. е. не священником, но он был прежде, а теперь… вот мы с ним говорим часто и мне приятно бывает. Я не верю, нет, нет, но мне как-то жутко и хорошо, когда говорим о Нем. И вот мне показалось, что и вы должны быть таким.
— Я? Может быть. Я не знаю.
— Борис Арнольдович! Вы такой хороший. Знаете что, вы пойдете со мной к нему?
— К кому?
— К нему. К этому человеку. Он такой необыкновенный. Вы сами увидите. Хорошо? Он простой. Будет очень рад. Хорошо?
— Хорошо, хорошо Кирилл.
В день рождение генерала был парадный обед. На дачу Шлитковцевых стали собираться к четырем. Была тетушка генерала, графиня Зурцева, высокая, худощавая девица, про которую говорили, что она не вышла в молодости замуж только потому, что считала “это” грехом, а позже, когда образумилась, ее не хотели брать, считая, что жениться на ней это грех.
— Были два генерала, с которыми познакомились в Крыму, с женами и почтовый чиновник со звездой, который попал сюда неизвестно каким чудом? Генерал был в ударе. Много говорил, остротами так и сыпал, но остроты эти были довольно неопределенного характера. Например, передавая тарелку с супом Боре, он басил: “Молодой человек, держите, у вас руки моложе моих. Ха-ха-ха! Помоложе, помоложе. Молодость в руках. Ха-ха-ха”. Или, передовая соль жене: “Мы с тобой не поссоримся. Ибо генеральскому чину не подобает быть в соре со всяким хламом ха-ха-ха. Нет, берите повыше”. От этих глупых выкриков у Бори кружилась голова. Хотелось мучительно оттолкнуть тарелку и крикнуть: “Подавитесь, подавитесь своим обедом и остротами и оставьте меня в покое”.
Зинаида Николаевна делала томные глаза и говорила нарочно громко жене одного из генералов:
— Вы знаете, Ксения Владимировна, у нас такой репетитор! Такой репетитор. Я им так довольна. Деликатный, милый, серьезный. Видно из хорошей семьи.
От этих похвал у Бори было гадко на душе. Казалось, что было бы лучше, если бы она ругала его вовсю. В конце обеда вышел маленький инцидент. Кирилл за неосторожно вставленное в разговор взрослых слово вызвал гнев отца. Генерал покраснел, вспылил и оставил сына без сладкого. Тот поднялся бледный взволнованный. Сердце Борино мучительно сжалось. За столом воцарилась тяжелое, жуткое молчание. И вдруг (Боря никак не ожидал от Кирилла) он произнес ровно, с легкой дрожью в голосе:
— Вы… не имеете права… я не мальчик и при том при посторонних… — и вышел из комнаты.
Что было потом! Жутко даже вспоминать. Генерал метался по комнате, как разъяренный зверь.
— Щенок, мальчишка! Меня учить вздумал. Выпорю. В солдаты отдам.
Зинаида Николаевна вела себя странно. Она не успокаивала мужа, не заступалась за сына. Только наклоняясь то к одной, то к другой даме, говорила шепотом:
— Вольдемар такой нервный, такой нервный.
Этот инцидент не был исчерпан. Когда гости разошлись, вечером, стали искать Кирилла. Его негде не было. Обшарили всю дачу, послали в сквер к морю. Владимир Акимович ходил мрачнее тучи. Лиза жалась к матери, Боря ходил хмурый и сосредоточенный. Досталось и ему. Как вы смотрите за своим учеником? Чему учите? Как он смел, мне нагрубить? Как смел?
Боря хотел ответить, что было условленно только насчет занятий латынью и что в круг его обязанностей не входит заниматься воспитанием, но промолчал. В эту минуту он просто боялся этого разъяренного генерала, которому ничего не стоило избить нагайками, выпороть не только сына, но и его репетитора. “Что я бы делал потом? — думал Боря. — Жаловаться? В суд?” Но было бы поздно. Факт был бы совершен. Владимир Акимович обещал выпороть Кирилла и теперь мучился и злился, что сына не находили.
Наконец, Кирилла нашли. Он вошел в комнату сам бледный, взволнованный, с расширенными зрачками и трясущимися от волнения руками. Сзади шел денщик.
— Что вам нужно от меня?
— Щенок! Ты еще грубить? Сейчас увидишь, что нужно. Иван, мой хлыст.
— Как? — Кирилл выступил вперед. Он, казалось, не верил своим ушам и отказывался понимать то, что происходило.
Денщик принес хлыст.
— Ложись.
Кирилл вздрогнул. Боря почувствовал, что он только теперь понял, что с ним хотят делать. Он смотрел на это бледное лицо с застывшим возмущением в глазах и невольно любовался Кириллом.
— Папа! Папа! Как вам не стыдно, что вы хотите со мной делать? Никогда, никогда я не вынесу этого.
— Ложись, не разговаривай.
— Бога побойтесь.
— Ложись или тебя свяжут.
— Боже, Боже! — и вдруг он кинулся со всех сил к отцу, вырвал хлыст и закричал голосом, который вызвал дрожь в Борином теле: — Вы не смеете! Не смеете сделать эту подлость!
На минуту генерал опешил. Но сейчас же опомнился и разъяренный кинулся на сына, ударяя его. Ему попало по лицу, по шее, по груди.
Но этого было мало.
Когда ослабевший Кирилл упал на пол, его по приказанию отца подняли и растянули на диване. Генерал держал за голову, повар за ноги, а Иван бил хлыстом с таким остервенением, как будто он кому-то за что-то мстил. Эта омерзительная картина так подействовала на Борю, что он громко и истерично зарыдал.
Генерал рассердился.
— Уберите его. Истеричная баба! Репетитор! Нечего сказать!
Зинаида Николаевна в Бориной комнате поила его водой, целовала лицо, руки, и говорила прерывающимся голосом:
— Славный. Хороший. Любимый!
Генерал был в отъезде. Кирилл второй день лежал в своей комнате без памяти. При нем был Боря. Вечером, когда весь дом спал, а Боря дежурил, не раздеваясь, у постели Кирилла, вдруг раздался звон разбитой посуды. Один раз, другой. Боря выскочил в столовую, и его изумленным глазам представилась следующая картина: Зинаида Николаевна в ночном пеньюаре, небрежно накинутом, едва скрывавшем ее наготу, красная, вспотевшая, с злыми выкатившимися глазами била с остервенением тарелки, которые она брала с буфета, о голову денщика Ивана.
— Проклятый, мерзавец, подлец. Я тебе дам дерзить. Я тебя научу, как с генеральшей разговаривать! Молчать! Под военный суд. Рассуждать не будут. В двадцать четыре часа под расстрел!
Было странно смотреть на этого здоровяка Ивана, который стоял, покорно склонив голову, в одних подштанниках, без рубахи. Несколько струек алой крови тихо струились по его загорелой груди и спине. Увидя Бориса, Зинаида Николаевна замолкла, но уже через секунду, опомнившись, кинулась к нему с нежной и испуганной улыбкой на только что искаженном от злости лицом.
— Борис. Борис. Милый. Заступитесь! Он пришел ко мне, одинокой, беззащитной в таком виде и требовал… Понимаете?.. Хотел меня взять. Это ужасно. Я вся дрожу. Я накинулась на него. Защищалась.
Боря едва сдержал крик негодования. Ему хотелось повалить эту женщину на пол ударом ноги и бить ее, бить до крови, до отупения. Боря сам удивился своей жестокости и злости. Он был всегда таким мягким и нежным. Но воспоминания о Василии, о том, что ему, во что бы то ни стало, надо удержаться на этом месте до конца лета, заставило его сдержаться.
— Хорошо, хорошо. Идите в спальню. Успокойтесь. Я вам валерианы пришлю. А его я уведу.
— Ах, какой вы благородный, милый!
Когда Зинаида Николаевна ушла, Боря подошел к Ивану.
— Идите сюда. Не бойтесь меня. Я вам ничего дурного не сделаю. Что у вас вышло?
— Барин, голубчик, не верьте. Вот стерва, как есть ведьма. Я не шел к ней, сама вот меня притащила. И все там у нее… Сапоги, рубаха…
— Да, я верю, верю. Но только почему она била тебя? Ведь когда в ванне прошлый раз все же было мирно.
Иван обрадовался.
— Барин, вы, значит, знаете. Будьте заступником!
— Смогу ли я помочь тебе? Но только что сегодня произошло? За что это?
И Боря прикоснулся к голове Ивана, где от битого стекла гнездилось несколько ран.
— Эх, барин, будьте заступником. Все вам скажу. Пристала ко мне барыня, я боялся генерала здорово, да и сама-то она не больно аппетитна. Я противлюсь. Она велит. Я говорю — под суд, а она говорит, если не будешь меня слушать, я мужу скажу, и хуже будет. Что я могу сказать? Наша доля повиноваться. Ну, сначала ничего. Баба, как баба. А потом и то и сё пошло, стыдно даже сказывать. Вот сегодня такое приказала, что от тошно стало. И рад бы слушаться, да не могу. Чую, что вот-вот вырвет. Думаю, лучше раньше скажу. Потом хуже будет. Говорю — не могу. Она злится. Заставляет. Я говорю: как хотите, барыня, все сделаю, а на это не согласен, хоть казните меня. Тут она накинулась. И хам, и солдафон и мерзавец. Так, — говорит, — тебе, значит, противно. Да знаешь ли ты, кто я, да кто ты. Тут я не знаю, как сорвалось у меня. Б… — говорю ты, вот кто! Тут она вытолкнула меня в столовую, стала бить тарелки об голову. Спасибо — вы подоспели…
— Было что-то жалкое и трогательное в этом грозном здоровяке, которым помыкала женщина. Боря смотрел на Ивана с сожалением и печалью, и вдруг вспомнил, посмотрев на голову, что он ранен.
— Идемте в мою комнату. Я вам промою рану.
Через темную переднюю они прошли в Борину комнату, где одиноко догорала керосиновая лампа. Боря, промывая рану, вытер струйки крови полотенцем с молчаливой нежностью, свойственной его характеру. Вдруг Иван наклонился и поцеловал его руку. Боря вздрогнул. Поцелуй как бы пробудил его дремавшие инстинкты. Он заметил только теперь сильное загоревшее тело, мускулистые руки и еле прикрытые ноги Ивана. Сотни самых разнообразных мыслей завертелись в его голове. Было мучительно больно и стыдно, хотелось ударить самого себя, укусить. Но глаза невольно обращались в ту сторону, где сидел Иван с перевязанной головой.
Боря отошел на несколько шагов и опустился на табурет.
— Барин, Борис Арнольдович, что с вами? — и простодушный Иван подошел к нему и обнял его. — Милый барин, вы плачете? Это меня вам жаль? Эх, вы, жалостливый какой. Хороший вы.
— Иван, Иван, я подлец. Я скверный, — и Боря кинулся в его объятья, целуя его губы, шею, грудь, прижимаясь к его сильному и мускулистому телу, и в то же время мучительно боясь, как бы не понял он мотива его порывов.
“Это гадко, мерзко”, — сверлило где-то в глубине его души, но не было сил оторваться от мучительного и безумного наслаждения.
— Зинаида Николаевна! Зинаида Николаевна! Вы спите?
— Нет, нет. Заходите.
— Боже мой, но вы раздеты?
— Боря, милый, иди. Все для тебя.
— Оставьте меня. Слушайте, что я вам скажу, Зинаида Николаевна.
— Что за тон? Я вас не понимаю.
— Сейчас поймете. Без предисловий. Я все знаю про вашу связь с Иваном. Я сам видел недели две назад в ванной комнате.
— Вы с ума сошли?
— Не знаю, кто из нас. Только знаете, если вы будете жаловаться на Ивана мужу и подтвердите ту гнусную историю о насилии, которую вы экспромтом придумали, когда я вас застал с ним, я буду свидетелем ваших приставаний и к денщику Ивану и ко мне. Помните, что я не оставлю этого. Если понадобится, я подниму на ноги весь город, буду писать в газетах, но я не позволю издеваться над человеком…
— Как вам не стыдно? Заодно с этим хамом, негодяем. Я, которая полюбила вас бескорыстно, я доверилась вам, а вы… вы хотите меня предать. Вы — благородный человек, студент, и вдруг…
— Я не собираюсь вас предать. Я только прошу вас не выдумывать на Ивана всякий вздор. Вы понимаете, что если вы его оклевещите, ему грозит суд, арестантское отделение. За что же?
— Борис, милый, я не собираюсь на него жаловаться. Я его прощаю.
— Захочет ли он вас простить?
Зинаида Николаевна заплакала.
— За что? За что это? О, Боже мой, за что? Борис, милый, вы значит, меня не любите?
— Я презираю вас.
— О-о-о… Вы это вспомните. Уходите. Уходите.
Уже рассветало. В комнате Кирилла было душно. Пахло лекарствами. Сквозь тяжелую занавеску пробивались бледные нежные лучи. В кресле сидел Боря. Вокруг глаз темные круги. Голова ныла. Целую ночь он не спал. Было мучительно больно, обидно. Вспоминалась эта кошмарная ночь. Чем все это кончиться? Бледное, нежное лицо Кирилла было недвижно, мертвенно. Боря смотрел на это безжизненное лицо, и ему казалось, что лицо это его, и что он в гробу, и горят свечи восковые. Жутко. Он вздрагивал и открывал глаза. Что это сон? Или галлюцинации? Он ненавидел себя. За свою слабость, за низость. Вспомнилось широкое, румяное лицо. Струйки крови на бронзовом теле. И по ассоциации другое лицо, которого он никогда не видел, но которое живо представлял. Снег белый и капли крови. Лицо синее. А рядом Траферетов с ружьем. И потом все исчезало и опять вырисовывалось румяное лицо. Понял ли он? И если да, то, как это мучительно и горько. Но ведь Боря спас его, заступился за него и теперь Зинаида Николаевна ничего не посмеет сделать с ним. Это хороший поступок и этим заглаживается все. И Боря вспоминал эти минуты, когда под видом внезапного порыва жалости он наслаждался этой близостью к Ивану этим полуобладанием… И было особенно остро стыдно, что не было прямого, открытого требования, а была замаскированная тайность.
Кирилл открыл глаза.
— Пить.
И Боря забыл обо всем. Он кинулся к графину, налил стакан и заботливо поднес мальчику.
— Бедный, бедный!
Он гладил Кирилла по голове с особенной целомудренной нежностью, и в этом чувстве находил успокоение.
Потянулись жуткие, длинные дни. Приехал Владимир Акимович. Зинаида Николаевна была молчалива, Лиза не капризничала, боязливо прижимаясь к матери. Кирилл медленно поправлялся после тяжелой болезни. Его посещал только Боря. Иван был спокоен и тих. Боря ходил на почту, получал письма от Василия, но в них не было той теплой ласки и любви, которой ждал Боря. Письма были всегда деловые, суховатые: “Сегодня приехала сестра. Ищет работы. Пока без места. На моей шее”. “В городе пыльно, жарко, мне нездоровится”. “Деньги получил. Концы с концами все-таки не удастся свести. Долги”. И все в этом роде, серое, скучное. О любви, о прошлом ни слова. И чем суше были письма, тем безумнее в душе Бори загоралось желание видеть друга, обнимать его и наслаждаться его близостью. О невольной измене “в тот вечер” он старался не думать. Было грустно и жутко.
“Вышли сто. Крайне необходимо”. — Боря мял в руке телеграмму и бессмысленно улыбался. Сто, сто. Казалось, что вот он проснется, и как будто ничего не было. Но он не просыпался. Его грубо толкнули.
— Послушайте, господин, вы получили письмо, так дайте другим получить.
Какая-то полная до чрезмерности дама, затянутая в черное шелковое платье басила:
— Будьте любезны: до востребования “Фиалки”.
В голове одна мысль, откуда достану? И как он не поймет, что у меня нет денег? Но достать надо. Почему, зачем “надо”, он себе не объяснял. Это была аксиома, которая не требовала доказательств. Надо. И все.
Был прохладный вечер. Уже чувствовалось приближающаяся осень, и в воздухе было особенно грустно и прозрачно. Море было как каменное. Недружелюбное такое. Когда Боря возвращался домой по пляжу, к нему вдруг подошел какой-то господин неопределенного возраста, скорее старик. Но когда он взглянул в его глаза, удивился молодому блеску.
— Вы репетитор Кирилла?
— Да.
— Борис Арнольдович?
— Да, — Боря отвечал машинально. Он думал о своем, и был несколько ошеломлен вопросами незнакомца.
— Фамилию вы мою не знаете, но обо мне вам говорил Кирюша.
Боря молчал.
— Не вспомните? О священнике.
— Ах, да, да.
— Бывший священник Дмитриев.
— Ах, очень, очень приятно, очень приятно, — это вырвалось искренне и не официально.
— Я вас знаю давно. И видел вас часто. Кирюша вас хвалил.
— Кирюша такой добрый. Он всех расхвалит.
(Пауза.)
— Мы собирались к вам.
— Да, я просил прийти с вами, но теперь…
— Как вы знаете?
— Ну, конечно. Это ужасно. Но надо и с этим мириться. Вы теперь у его постели?
— Да.
— На вас падает нелегкая обязанность утешить Кирюшу. Я боюсь за него, как бы он не совершил великий грех.
— Вы говорите про самоубийство?
— Да.
— Это ужасно. Я не допущу. Но только… разве это грех, батюшка?
— Великий и непоправимый.
— А я… думал об этом часто.
— Приходите ко мне, Борис, мы поговорим с вами. Вы спешите? Сегодня же.
Чтобы попасть к Дмитриеву, надо было пройти весь город, спуститься вниз к морю и узкими, извилистыми улицами выйти на пустырь, наподобие площади. Здесь пахло отбросами, гнилью, кожей и еще чем-то особенным, запахом, который трудно было уловить.
Дом был одноэтажный, каменный с маленькими решетчатыми окнами и строгой железной крышей. Точно тюрьма — подумал Боря. Он пересилил неприятные чувства и постучал. За дверью раздался какой-то странный, непонятный звук. Потом все стихло. Боря стукнул еще раз, так как на дверях не было заметно и подобие звонка. Наконец дверь медленно раскрылась. На пороге был сам Дмитриев.
— Милости просим, дорогому гостю мое почтение, — и он склонился низко, как-то по-театральному.
Внутри было скромное убранство. Стол, стулья, ничего лишнего. Боря обратил внимание на то, что все стены были увешаны образами и горели желтые восковые свечи.
— Вы в первый раз у меня?
Борю удивил этот вопрос. Точно угадав его мысли, Дмитриев продолжал:
— В этом доме?
— Первый раз.
— Я дом этот купил несколько лет тому назад и полагал, что, будучи здесь, вы могли в нем бывать.
— Нет, нет. Я в этом городе в первый раз.
— Вам грустно живется?
— То есть как? Бывают минуты чудные, но редко. А вообще грустно.
— О смерти думаете?
— Думаю.
Дмитриев встал. Положил руки на Борину голову и стал громко молиться. Было странно и непривычно сидеть в такой смирной позе, отжившей, и слушать громкие молитвы. Боря хотел сосредоточиться, но не мог. Он машинально прислушивался к интонациям голоса Дмитриева, смотрел исподлобья на образа. Хотел тоже молиться, по-своему, тихо, ласково, но не мог. Когда Дмитриев кончил читать молитвы, он опустился на жесткий деревянный стул, около Бори и сказал:
— Теперь, помолитесь за меня.
Боря молчал.
— Как можете. Не стыдитесь. Нет ничего стыдного в прославлении Господа Бога своего. Я грешный. Очень грешный.
Боря тихо шептал:
— Господи, прости… как вас зовут?
— Николай Архипович.
— Господи, прости Николая Архиповича за его прегрешения вольные и невольные. Господи, милый, прости и меня за все. За все. — И замолчал. — Я больше не могу. Мне больно. Я привык тихо молиться. Теряюсь.
— Вы верите?
— Верю, конечно.
— Борис Арнольдович, вы чистый юноша.
— Нет, нет.
— Вы женщин знали?
— Одну, но я ушел от нее. Мне противно.
— А в помыслах?
— Нет, нет, я никогда не думаю о них.
— Значит, вы чистый. Вы нужны мне! Готовы ли вы делать то, что я вас попрошу для очищения грехов моих? Именем Господа молю вас. — Дмитриев опустился на колени.
Боря закрыл лицо руками.
— Я готов. Готов.
— Идемте.
— Боря пошел за Дмитриевым в соседнюю комнату, совсем маленькую, почти полутемную. Воздух был затхлый, душный. С непривычки у Бори голова кругом пошла.
— Как здесь душно.
— Я здесь целые ночи провожу часто.
— Зачем это? Зачем?
— За грехи мои страдаю. Возьмите, — и Дмитриев подал Боре железную цепь, заржавленную, от которой нестерпимо пахло.
— Что я должен делать?
— Слушайте. Вы чистый юноша. Руками чистого до снимется грязь с плеч моих. — Дмитриев обнажил себя до пояса и стал на колени, кистями рук коснувшись ног Бориных.
— Я должен вас ударять? — c дрожью в голосе спросил Боря.
— Чем сильнее удары, тем легче у меня на душе.
— Но я не… могу, не могу…
Дмитриев поднял голову, и из полутьмы на Борю сверкнули два черных, прожигающих душу глаза. Минуту длилось молчание. Боря чувствовал, как какая-то томная слабость проникает в его члены, как немеют руки, ноги, и что-то вливается в его кровь, точно его, прежнего, заменяют другим, настойчиво и злобно. Он не понимал, каким образом его нежные руки стали сильными, железными, и как они опускали железную цепь на спину Дмитриева, яростно и грузно. Как сквозь сон, помнил он мучительный запах крови, круживший голову, мокрые липкие руки свои и тихие стоны Николая Архиповича. Потом снова его взгляд, черный, пронизывающий и голос слабый и тихий.
— Вы совершили великое дело спасения души, — Дмитриев опускался на колени, целовал его ноги и тихо плакал.
— Когда Боря вернулся домой, Кирилл не спал, по бледному и взволнованному виду Бори он смутно о чем-то догадывался. Боря сказал первый:
— Кирилл! Я был у него.
— Я так и знал.
— Кирилл! Это ужасно! Я ничего не понимаю.
— Железная цепь?
— Да, да!
— Нет, это прекрасно. Теперь мы с вами братья, братья, о, как я рад, — и он поцеловал Борину руку.
— Вольдемар! Ты понимаешь, что это не удобно. Кирилл выздоравливает. Ему будет больно видеть своего палача Ивана. Его надо отправить, взять другого. Бедный Кирилл, я боюсь за него. Пусть нам пришлют другого денщика. Ему будет мучительно больно видеть все время Ивана. Он самолюбивый до болезни. Надо отпустить Ивана.
Генерал сидел на террасе хмурый и неразговорчивый.
— Потакать мальчишке! Нет, именно пусть он помнит об этом. Дело ведь не в порке, не в той боли, которую он получил, а в том, чтобы он помнил.
— Но, Вольдемар, я, наконец, не могу выносить страданий мальчика. Это уж чересчур сурово.
— Не приставай, потом обсудим этот вопрос, дай же мне отдохнуть, наконец.
Боря был в саду и слышал этот разговор. В голове его мелькнула какая-то мысль.
Когда Зинаида Николаевна была одна, он вошел к ней.
— Зинаида Николаевна?
— Что угодно? — cуховато ответила та.
— Вы хотите, чтобы Ивана не было в вашем доме?
— Ну, конечно.
— Я берусь за это дело, но с условием, — Борино сердце мучительно билось, когда он произнес последнюю фразу. Краска бросилась в лицо. Казалось, что если он промолвит еще одно слово, весь ужас, весь позор совершенного обрушится на него. И вдруг он опустил голову и тихо заплакал. Совсем, совсем как в детстве. — Зинаида Николаевна! Мне нужно сто рублей.
— И вы предлагаете устроить уход Ивана за сто рублей?
— Нет, нет, я до этого не дошел, я не могу. О, поймите меня. Мне просто надо сто рублей. 50 за месяц вперед, а следующие 50 я отработаю зимой, буду репетировать Кирилла.
— Хорошо, но теперь я вам ставлю условие.
— Какое? — вздрогнул Боря.
— Я не могу видеть Ивана. Пусть он уходит.
— Хорошо. Хорошо. Я постараюсь.
— Владимир Акимович! Ваш денщик серьезно заболел. Никого нет. Я пришел вам сказать об этом.
— Иван?
— Да, Иван.
Генерал поморщился.
— Мы давно собирались от него избавиться. Пусть его свезут в больницу.
Боря еле сдержал радостную улыбку. Вбежал в кухню, где на кровати растянулся здоровяк Иван, которому очень трудно было изобразить больного.
— Хорошо, что генерал не пришел сюда. Вы свободны.
— О, барчук милый мой. Дайте, ручку поцелую. Век не забуду. Из проклятого дома скоро. Чистый ад. Как это вы, барин, уживаетесь?
Боря улыбнулся.
— Что же делать, надо, — и вдруг опять что-то поднялось в груди острое, захватывающее. И нельзя было больше рассуждать, думать, все смешалось. Голова горела, как в лихорадке.
— Хочешь отблагодарить меня, Иван?
— Душу готов отдать вам.
— Ну, вот что, поднимайся живо. Тише, не шуми. Там никого ведь?
— Нет, все ушли со двора.
Спустились по черной лестнице. Вот двор, залитый лунным светом.
— Сюда. Сюда.
Вошли в какой-то темный сарай со скрипучей дверью, где приходящая прачка днем стирала белье.
— Барин, что вы?
— Ничего. Ну, какой ты глупый. В последний раз. Теперь не увидимся уж. Я люблю так… Ну, еще. Разве не хорошо?
— Спасибо вам Борис Арнольдович! Наконец мы избавились от Ивана.
— Не за что, Зинаида Николаевна.
— А вы не одумались?
— Что?
— Я говорю, не передумали? Все так же меня сторонитесь? За что такая немилость? Разве я вам не нравлюсь? Скажите откровенно, как женщине без предрассудков. Я не рассержусь. Может быть вы влюблены? Сознайтесь. Не хотите изменять? Кто она? Блондинка? Брюнетка? Интересно мне? Молодая?
Боре было мучительно неприятно. Он не знал, как положить предел этой назойливости, как вдруг ему пришла в голову одна мысль…
— Зинаида Николаевна! — сказал он глухим голосом. — Я вам сознаюсь.
— Ну? — насторожилась та.
— Я вам открою тайну, но вы должны мне дать честное слово, что никому не скажите об этом. Это будет между нами?
— Милый, конечно.
— Вы мне нравитесь, — прошептал Борис. — Я давно вас люблю, — продолжал он тем же тоном, — но я не могу вас губить, я… болен.
— Как? Уже? В такие годы…
— Да, я совершенно случайно захватил эту ужасную болезнь, и это мое горе и это мой ужас! Я скрывал, мне стыдно было вам говорить. Но теперь я решился. Когда я поправлюсь, я буду ваш, а пока… мне приходится томиться и ждать… — Боря опустил голову, чтобы Зинаида Николаевна не увидела его улыбки, которую он не мог сдержать, видя, какой эффект произвела его выдумка. Он был спасен.
— Борис Арнольдович! Вы исполните мою просьбу?
— С удовольствием, Кирилл.
— Вы передадите письмо Николаю Архиповичу?
— Конечно, передам. Давайте.
Кирилл вынул из-под подушки скомканное письмо, написанное карандашом, но вдруг вместо того, чтобы передать Боре, начал рвать на мелкие кусочки.
— Кирилл, что вы делаете?
— Нет, он не исполнит. Напрасно. Я порву лучше.
— Объясните, чтó вы хотите, может, я вам помогу?
— Кирилл смотрел тихими впавшими глазами в лицо Бори.
Боре было мучительно больно смотреть на исхудалое лицо Кирилла, на глаза впавшие, окаймленные синевой.
— Вы мне достанете яд?
— Вы с ума сошли.
Кирилл горько засмеялся.
— Я так и знал. Но вы не он. Но все равно…
— Не думайте об этом. Что за малодушие? Посмотрите, как другие живут и терпят же. Чем вы не довольны? Жизнь ваша впереди. Кирилл, это не умно из-за оскорбленного самолюбия лишать себя жизни…
В эту минуту в дверях показался Владимир Акимович. За всю болезнь сына он появился в первый раз в его комнате. Сердце Борино сжалось от мучительного предчувствия. Генерал был в хорошем настроении. Улыбался. Глаза блестели.
— Ну, что малый? Исправился?
Молчание.
— А? Я тебя спрашиваю? Научился уважать взрослых? Больше не будешь? — и он потрепал по щеке сына.
Кирилл продолжал молчать. По внезапно побелевшему лицу Боря понял, как трудно было ему себя сдерживать. Вероятно, этим бы все кончилось, но Владимир Акимович имел неосторожность спросить: “Ну, как? Зажило все?” и при этом улыбнулся.
Эта улыбка была, должно быть, той каплей, которая переполнила чашу терпения. Как сквозь сон вспоминал потом Боря разыгравшуюся ужасную сцену, благодаря которой он очутился на улице. Кирилл приподнялся на кровати. В эту минуту он был страшен. Впалые жуткие глаза, лицо белее простыни, трясущиеся руки. Боря замер.
— Вы еще издеваетесь? — это было сказано самым обыкновенным ровным голосом, но зато в следующую минуту, как бы напрягая все оставшиеся силы, не сдерживая накопившегося негодования, Кирилл взял со стола банку с лекарством и изо всех сил пустил в отца.
— Вон! Мерзавец!
Что было дальше — Боря не помнил. Все, будто сон, удушливый кошмар. И жуткий звон разбившейся банки, и несдерживаемая брань генерала, и тихие стоны содрогавшегося под ударами Кирилла. Рассвирепевший генерал бил его чем попало. Распластанное на кровати полуобнаженное тело Кирилла было похоже на труп опасно раненого, испускавшего нечленораздельные звуки. Когда Боря опомнился, первым движением его было броситься к генералу.
— Вы зверь, зверь! — кричал всегда спокойный Боря, вы убьете вашего сына, я не позволю вам. — И он руками, окрепшими от возмущения и негодования, пытался отразить удары Владимира Акимовича.
— Что? И ты? Щенок! Репетитор. Лакей! Вон из моего дома. Сию минуту вон!
На крики прибежала Зинаида Николаевна, в не застегнутом вечернем платье с пудреницей в одной и с пуховкой в другой руке. Но она не могла смягчить гнева своего мужа.
— Вон. Вон. Сию минуту! — продолжал кричать он, на минуту отойдя от кровати сына и накидываясь на Бориса.
— К вам можно?
— Кто там? Кто там?
— Это я, Борис Лисканов. Пустите меня Николай Архипович!
— Борис?
— Да. Да. Это я. Меня выгнали. Генерал сам избил сына. Я заступился. Это ужасно.
Через несколько минут дверь открылась. Николай Архипович в халате и со свечой в руке.
— Так поздно? Боже мой! Расскажите, в чем дело.
Бледное лицо Борино показывало, что он пережил несколько жутких и острых минут.
— Я вам дам воды. Успокойтесь.
— Господи, за что это? Вы слышите, это наказание. Наказание Его. — Боря ничего не мог рассказать. Он сидел на неудобном, жестком табурете, опустив голову на стол, и по временам плечи его вздрагивали от глубоких, внутренних рыданий.
— Умоляю вас! Сильнее бейте меня. Я грешный. Я грешный. Я хочу избавиться от грехов. В этих слезах, в этих муках избавление.
Опять в полутемной, маленькой комнате Николай Архипович стоял на коленях по пояс обнаженный перед Борисом, бледным, испуганным с широко раскрытыми глазами.
— Я не могу. Мне больно. Мне больно самому, точно себя я бью… Я не могу.
И снова, как в тот раз, он почувствовал неведомую силу черных глаз Дмитриева. И точно чужими, не своими руками, медленно опускал на спину склоненного Дмитриева железную цепь.
Когда Дмитриев встал, вся спина его была окровавленной, руки висели вдоль туловища, как плети, но блаженная, счастливая улыбка играла на его бескровных, тонких губах.
— Мой друг. Мой милый друг. Как мне благодарить вас? Вы воскресили меня. Вы исцелили меня!
Боря стоял, как каменное изваяние, бледный, какой-то нездешний. Хотелось рыдать, упасть на пол, кусать свои руки, но что-то мешало. Слезы были глубоко, и от этого было еще мучительнее и горше.
— Кирилл! Кирилл! Это ужасно.
— Борис Арнольдович! Вы не понимаете. Это прекрасно.
— Нет, это болезнь, ужасная, тяжелая.
— Я не знаю, как назвать это, болезнь или нет, но… — Кирилл замолчал. Глаза его, в которых горели жуткие, колющие огни, потухли.
Темное море шумело особенно резко. Ветер дул в лицо, забирался в одежду и пронизывал тело. Желтые, засохшие листья шелестели трогательно и грустно.
— Не будем говорить об этом.
(Пауза.)
— Я уйду из дома.
— Куда?
— К Николаю Архиповичу. Все обдумано. Решено. Когда мы будем ехать в Петербург, я исчезну. Найдутся люди, которые скажут, что я утонул в море. Меня не будут искать. Я буду свободен.
— Кирилл! Вы нежный и добрый. Пишите иногда. Но все же, зачем к Николаю Архиповичу?
— А куда же? Скажите — куда? А у него хорошо. Вечером горят лампады, свечи и образа особенно ласковы. Взгляд Христа. Я люблю взгляд Христа. Я люблю Николая Архиповича.
— А это?
— Что это?
— Ну, то, понимаете? Цепи?
— Ах, это. Но я люблю. Мне нравится.
— Нет, нет, это все напускное. И образа и свечи. Я чувствую. Я к вам расположен, поверьте, все по-другому надо.
— Нет, нет, я все сам знаю.
— Как хотите… А осень какая? Страшная…
— Что?
— Осень страшная.
— Да, здесь всегда так. Скоро все уедут. И мы. Ах, скорее бы.
— Я пойду домой. У меня сестра есть Верочка.
— Верочка?
— Да.
— А в Петербург?
— Потом в Петербург.
— Я тоже буду там. Позже. Когда забудут обо мне. С Николаем Архиповичем. Он обещал.
— Ах, вы о нем?
— Да, да.
— Почему-то мне жутко.
— Не знаю. Холодно, должно быть. Пора идти. А меня ведь еще раз пороли.
— Что? Ах, этот ветер…
— Еще раз пороли. Николай Архипович говорит — счастливый. Все к лучшему. Я больше не огорчаюсь.
— Я здесь, я здесь. Как это вы меня не заметили?
— Мама. Мама. Вот он.
— Ах, я слепушкой стала совсем. Беглец наш. С урока. Прямо домой. Наконец-то.
— А вы ждали? Боже мой, неужели ждали?
— Борик, Борик, как тебе не стыдно. Конечно, ждали.
— Верук. Ты стала большой и красивой совсем другой. В пенсне.
— Ах, да, я немного изменилась. К худшему? Правда?
— Нет, нет.
— Ну, идем, идем. Ты проголодался? У нас теперь повар. Видишь, как важно. К чаю варенье малиновое. Мое собственное. И котлеты с косточками. Любимые.
— Верунчик, Верунчик, а мне казалось, что…
— Ах, потом, потом.
Боря смотрел на знакомые улицы, деревья, магазины и сердце сжималось от неизвестных причин. Не-то радость тихая не-то печаль…
— Верочка. Я не надолго.
— Хорошо. Хорошо. Я сама скоро еду в Москву.
— Вот и отлично. Поедем вместе. Да?
— Должно быть. А наш карапуз (младший брат Бори) по тебе соскучился.
— Боже мой! Боже мой! Вера, Вера, знаешь, я почти что счастлив.
— Вера, ты меня очень презираешь?
— Я?
— Да, ты.
— Я люблю тебя, Боря.
— Да? Любишь все-таки, но…
(Пауза.)
— Нет, не презираю, но…
— Мне жаль тебя.
(Пауза.)
— Вера, почему ты не хочешь поговорить серьезно об этом?
— Зачем? Ты меня все равно не убедишь.
— Вера, но если мне противно.
— Что противно?
— Ты же знаешь, что.
— Пауза
— Ах, Боря, тем хуже.
— Но, что же мне делать? Убить себя? Это глупо. Наконец, я хочу жить, хочу до ужаса, до безумия. Я все перенесу и горе, и лишения, и презрение, но я хочу жить и быть хоть капелюшечку счастливым.
Вера засмеялась
— Ты, как в детстве. Так же говорил. “Мама, дай мне капелюшечку варенья”.
— Ах, Вера, я серьезно, а ты…
— Я не пойму этого. Ведь я не виновата в том, что не понимаю.
— Не понимаешь? Не хочешь понять. Кому я мешаю? Зачем меня считать каким-то несчастным, жалеть, я такой же, как все, но мне не дают свободно жить, дышать, на меня смотрят, как на урода нравственного, и этим отравляют мне жизнь. Кому и что я сделал злого?
— Мне жаль тебя. Вот и все. Я не могу разобраться в этом. Я ничего не понимаю. Прежде я сердилась, негодовала. А теперь мне жаль тебя. Эта жалость оттуда, из сердца, а не вывод ума.
— Василий Александрович? Вы?
— Забыли старика, я сам пришел к вам.
— Я не забыл! Нет! Я сам хотел к вам. Все не мог собраться.
— Ну, ничего. Зато я собрался к вам. Пришел посмотреть на вас. Вы похудели. Горе?
— Нет, так.
— Вы были в Крыму?
— Да, на уроках.
— Много занимались? Должно быть, устали?
— Нет, не особенно.
Василий Александрович говорил, будто не своим голосом. Задавал вопросы, но видно не особенно внимательно ждал ответа. Вдруг он наклонился почти к самому лицу Бориному. Прошептал:
— Вы слышали?
Боря вздрогнул. Так все это было неожиданно.
— Значит, вы знаете?
— Что знаю? Объясните, я ничего не понимаю.
Василий Александрович посмотрел своими выцветшими глазами в Борины глаза внимательно и строго, и вдруг проговорил ровным, спокойным голосом:
— Он умер!
— Кто?
— Траферетов.
Боря вскрикнул.
— Траферетов? Леша? Когда? Как? — Боря не мог представить себе мертвым это близкое когда-то и дорогое лицо.
— Застрелился. Мне оставил письмо. Мучался, что убил Колю. Нарочно. За что не пишет. Не могу жить больше, простите меня, добрый Василий Александрович, за то безумное горе, которое вам причинил. Убил Колю не случайно. Понимаете — не случайно, и иду за ним. И вот есть письмо. — Василий Александрович умоляюще посмотрел на Борю.
— Мне? Письмо? Где?
Василий Александрович вынул из кармана пакет, запечатанный красным сургучом, и передал Боре.
— Может быть, вам написал, за что убил Колюшку. Старика сына лишил. Единственного. В снегу принес, в белом снегу… и красные струйки, а лицо, как будто спал, и сон видел чудный!.. Улыбался! За что? За что? — Василий Александрович склонил свою голову на руки как-то неуклюже и неловко.
Боре было странно смотреть на его фигуру, сотрясаемую от рыданий.
Письмо Траферетова
“Вы изумитесь, дорогой Боря, читая эти строчки, когда меня уже не будет на свете. Вы изумитесь по многим причинам, и это письмо для вас явится, вероятно, полной неожиданностью. Только теперь, после моей смерти, вы поймете все, что не понимали прежде. Первая весть, которая заставит вас содрогнуться и удивиться. Я — убийца!
Меня не будет на свете тогда, когда вы своими дивными широко открытыми глазами прочтете это ужасное признание, эти два слова, кошмарные и страшные, иначе краска стыда залила бы мои щеки.
Не правда ли, Вы помните Лешу Траферетова читающего вам нотации, подающего вам советы? Вы помните Лешу Траферетова спокойного, рассудочного, который никогда не страдал и не знал, должно быть, что такое слезы? О, если бы знали Вы, сколько стоило мне это внешнее спокойствие, это кажущееся равновесие, которое я достигал, убивая в себе все чувства и желания. Мой бедный брат по несчастью, мой славный Боря! Знаете ли Вы, что я был таким же, как и Вы, таким же несчастным, над которым подшутила злая насмешница судьба. Знаете ли Вы, что во мне с детства горел тот огонь, который опалил вашу душу? Один Бог знает только, как я боролся с этим, какими нечеловеческими усилиями я старался сделаться таким же, как все наши товарищи, побеждающие женщин и наслаждающиеся этим. Знаете ли Вы, мой бедный и добрый друг, что я ненавидел женщин с детства, я не чувствовал к ним и тени того “влечения”, о котором мне приходилось так часто слышать от товарищей? Когда я был еще ребенком, мне доставляло мучительное наслаждение, когда меня брали на колени взрослые мужчины, старшие товарищи. Я вам рассказывал, что при жизни отца, когда он командовал бригадой, наш дом был полной чашей. Вечные вечера, обеды, гости. Масса прислуги. Меня все баловали. Я был счастливым, избалованным ребенком, но никакие подарки и сладости не доставляли мне столько удовольствия, как близкое прикосновение к чужому телу.
Я часто убегал на кухню, в людскую, выискивая, подкарауливая, когда останется один мой любимый денщик, молодой солдатик, только что поступивший к нам. Инстинктом, угадывая, что за это меня не похвалят, я ждал, когда он будет один, кидался к нему и “просил его побороться”. Это была моя любимая игра! Мое душевное наслаждение. Он обхватывал мою талию своими руками и, шутя, делал вид, что я сильнее, падал на кровать под моим напором. Я прижимался к нему, незаметно целовал, любил, чтобы он щекотал меня и был счастлив, когда нам удавалось долго провозиться. Если я слышал, что кто-нибудь идет, я моментально вскакивал и делал вид, что я рассматриваю карточки, которые висели над кроватью. Однажды мама заметила, что я часто пропадаю на кухне, и сделала мне замечание. Но отец заступился за меня. Оставь, мне не хочется, чтобы наш сын был с аристократическими наклонностями, презирал бы народ. На кухне он не шалит. На него не жалуются. Пусть будет там, где ему нравится.
Добрейший папа! Когда я вспоминаю о нем, слезы подступают к горлу, и я ощущаю потребность выплакаться на его груди! О, если бы он был прав. Но и мама была не менее доброй. Если же отец делал мне замечание, вступалась мама. Так было всегда. Когда меня брал на руки кто-нибудь из офицеров, бывавших часто в нашем доме, я стыдливо опускал глаза, чувствуя, как что-то теплое и приятное разливается по всему телу. А офицеры, опуская меня на пол, говорили: “Какой милый мальчик. Застенчивый”. Характерно то, что я всегда был страшно осторожен. Мне казалось, что я умру от стыда на месте, если кто-нибудь каким-либо чудом узнает мои мысли и желания.
Раз, в один из наших четвергов, когда почти все танцевали в зале, я сидел в столовой и ожидал свой ужин. Мне ужасно не хотелось спать, но было поздно и мама, несмотря на мои капризы, категорически запретила оставаться дальше. Ужинай и ложись спать — сказала она. Когда я уже кончал есть, я услышал в передней шушуканье. С быстротой молнии я был у дверей. Я узнал голос Даши, нашей горничной и высокого кадета, который бывал у нас с некоторых пор на вечерах, наравне со взрослыми. Я слышал, как Даша прошептала: “Приходите в мою комнату после ужина”. С меня было довольно. Я отскочил от двери, попрощался со всеми и пошел послушно спать. Мама удивилась, что я не капризничаю. Сказала: “Вот умница”.
Моя детская была наискосок от Дашиной каморки. Надо было выйти в коридор и пройти несколько шагов. Я быстро умылся, разделся и юркнул под одеяло. Конечно, я не заснул. Меня мучило и волновало, что я могу увидеть кадета Гришу, который мне страшно нравился и которого я часто просил поносить меня на руках и вообще пользовался всяким случаем, чтобы прижаться к нему, незаметно поцеловать. О Даше я не думал. В эту минуту я только думал о ее словах: после ужина и мучительно ждал, когда же застучат в столовой ножи и вилки. Дверь открылась. Вошла мама поцеловать меня. Она приходила всегда вечером посмотреть сплю ли я. Я закрыл глаза и притворился спящим. Как только дверь за ней закрылась, я вскочил босиком на пол. Теперь больше никто уж сюда не придет, но на всякий случай я закрыл одеялом постель и, покончив с этим, шмыгнул в Дашину комнату. Дверь была полуоткрыта. В комнате не было никого. Я забрался за занавеску, где висели Дашины платья, запрятавшись между юбок, простоял там все время, не смыкая глаз. Сердце мое билось. Голова болела. Я ждал долго. Наконец, дверь открылась, я видел только ноги Дашины. За ней тихо вошел Гриша. Боясь, что меня заметят, я стоял, затаив дыхание, боясь пошевельнуться. Я слышал, сдавленный шепот, звук поцелуев и Гришино прерывистое дыхание. Меня мучило любопытство. На занавеске была маленькая дырочка. Расширив ее осторожно пальцем, я впился в нее глазами. Даша полулежала на кровати, а над ней, склонился Гриша красный, всклокоченный, в одном нижнем белье. Мне доставляло мучительное наслаждение смотреть на Гришино лицо, руки, ноги. Я не мог оторвать от него взгляда. Дашу я почти не замечал, но я чувствовал, что она играет немалую роль во всем этом происшествии, и безумно хотел быть на ее месте.
Я не помню, долго ли я простоял за занавеской в своем наблюдательном пункте, я не помню, что заставило меня выйти и предстать перед ошалевшей парочкой. Но я никогда не забуду того выражения, если не ужаса, то невероятного изумления, которое я прочел на лицах Гриши и Даши. Даша стыдливо куталась в одеяло. Гриша сидел на кровати, одну ногу опустив на пол, а другую широко откинув на кровать. Наконец Даша прошептала: “Боже, как вы сюда попали”? Я не знал что ответить. Я почти не слышал ее слов. Я стоял около Гриши и говорил: “Я никому, никому не скажу”. И, проговорив это, выбежал из комнаты. После этого случая я заметил, что Гриша, когда приходил к нам, был со мной особенно ласков и любезен. Приносил конфеты, исполнял мои капризы, возил меня на плечах, чего никогда прежде не делал. Я пользовался тем, что он боялся, как бы я не рассказал о виденном в ту ночь, и все время к нему льнул. Прежде он сбросил бы меня со своих колен, когда ему надоело бы возиться со мной, а теперь он качал меня, позволяя теребить за щеки и целовать. Но однажды, когда я увлекся чересчур своей “игрой” с ним, он, вероятно, все понял. Иначе он не покраснел бы так сильно, не вспылил бы и не сбросил бы меня с колен. В тот же день меня позвал отец. Я никогда не забуду этого разговора. Он решил мою дальнейшую судьбу. Отец долго и внимательно расспрашивал меня обо всем, и, наконец, я не выдержал, разревелся и все ему рассказал.
Я говорил, как умел о том, что меня волновало, что мне нравилось в этих “играх” с Гришей и многое другое. С этого дня началась наша особенная близость с отцом. Бедный папа! Он решил, во что бы то ни стало, изменить меня и направить мои половые чувства на более правильный путь. Он никому не о чем не сказал. И все происшедшее было нашей тайной!
Шли годы. Я уже ходил в гимназию, старательно занимаясь, и свято помнил обещание, данное отцу. О, Боже, сколько мучений, сколько унижений и испытаний я перенес за все время моего учения. Быть окруженным товарищами, из которых многие мне страшно нравились. Любить молча, злобно, подавляя в себе это чувство, зная, что это считалось позором, гадостью, за которую, выгоняют из гимназии и не принимают в “приличных домах”.
О, уроки отца и несколько книжек, которые он мне дал, возымели свое действие.
Я ненавидел, презирал себя, я боялся самому себе сознаться в своем пороке. Я старался отвлечь свое внимание от соблазняющих меня картин, и мне удавалось это, но, сколько усилий мне это стоило, знает один Бог. Я боролся с самой природой и не долго, мой милый Боря. Эти строчки Вы читаете в то время, когда я лежу мертвым, побежденным, а Природа торжествует.
Вам может быть, покажется странным, что я называю это тяготение к своему полу, это чувство — Природой, потому что все привыкли считать, что вы живете во вражде с ней, с Природой. Но как назвать это чувство, которое погубило меня, и, быть может, погубит вас. Как назвать?
Не сама ли природа, из прихоти, шутки или по каким-то неведомым для нас расчетам влила в нашу кровь этот убийственный яд “незаконной любви”? Имеем ли мы “право”, любить так, как хочется нам? Гадко ли это, отвратительно, как считают многие или прекрасно?
Милый Боря! Вы будете читать эти строки, когда меня не будет. Вы, может быть, пожалеете меня. Я ухожу от вас всех потому, что я малодушен. Да, я сознаю это. Минуту боли и муки, минуту, когда душа покидает безжизненную массу тела, я предпочел тем вечным мукам, тем неудовлетворенным исканиям, которые превращают жизнь в невероятные страдания. Вы понимаете меня! Вы так же страдали как я, и вся разница лишь в том, что вы, может быть, не придете к такому печальному концу, к которому пришел я. Но прежде чем решиться покончить с собой — я боролся. Боролся со всеми силами, которые только были во мне, напрягая до боли все мускулы тела, всю свою фантазию, все желания. Я старался “влюбляться” в женщин, я рисовал себе мысленно соблазнительные картины, в которых главными действующими лицами были я и знакомые мне женщины, я ухаживал, я целовал, не получая никакого удовольствия, но стараясь внушить себе, что в этом высшее наслаждение. Наконец, я ходил к проституткам и брал их с дрожью отвращения, затаив в душе бурю негодования! О, как хотелось мне в эту минуту бросить это притворство, эту мнимую страсть к вселявшей мне отвращение к женщине и броситься в омут “непозволительных” головокружительных наслаждений. Когда я бывал у этих женщин, и когда волна отвращения поднималась слишком высоко, чтобы не быть комичным и глупым в их глазах, я представлял себе иные картины из тех “заветных”, “запрещенных” мечтаний — закрывал глаза и, сжав губы, кидался на ненавистную грудь. “Запрещенная” страсть, “преступная” любовь! Но нет, дальше, дальше. Я боялся останавливаться над этими вопросами, боялся разжигать свои робкие мечты! Забыть, забыть об этом. Переродиться. Это была моя мечта. Мое желание. Я так твердо верил, что это “ужас”, что это “позор” так сильно воспринял уроки моего бедного отца, что стал преступником, убийцей. Да, убийцей. Я, сознательно обдумав все до мелочей, убил Колю Ремизова, сына Василия Александровича, того самого Василия Александровича, который говорил с вами часто о своем убитом сыне.
Боря! Вы содрогнетесь. Вы — такой нежный, чуткий, который и муку не решиться принудить. Да, тот самый Леша, Леша Траферетов, которого вы любили, был преступником, был убийцей. Произошло все это зимой, в один “прекрасный” зимний, солнечный день, когда я повел на охоту Колю. Повел, для того чтобы его убить! Повел невинного, тихого, улыбающегося! Как это все произошло? Как я решился убить этого прелестного мальчика, единственного сына бедного Василия Александровича?!
Из-за любви! Понимаете ли вы Боря, из-за любви, этой проклятой, черной любви, которая отравила мою кровь, и погубила мою жизнь.
Боря! Вы думаете, мне не хочется жить? Вы думаете, мне надоело? Но я бесправный, несчастный кому я нужен? Вы думаете, на свете скверно? А тот день солнечный, зимний, в который я убил? А зима эта? Белый-белый пух — снег. Идешь, хрустит под ногами. Хрустит, как варенье розовое на зубах. А вкусный лед, холодный, который мы глотали потихоньку от учителей. Холодный и потихоньку — это главное.
А сладкая, нежная весна, когда на губах, любимых губах (не ложных, а настоящих, но запретных) появится первая улыбка весенняя. Белые зубы, руки, глаза, цветы и все, все до мелочей включительно.
А трава? Сочная, зеленая, пьяная трава? Звон, шелест, стрекотанье. Кого они любят? Как? Эти крошки-мишки. О, Боже, Боже, Боже!
А летний зной? Море голубое или река зеркальная. Лежишь на берегу, солнце вливает свои лучи в тело и оно молодеет. Плывешь в холодных волнах и забываешь город каменный, кирпичную пыль, железные крыши. Сердце — небо. Небо — сердце!
А осенние сумерки? Темно-золотые, огненно красные листья, гонимые ветром. Сад, скованный первым холодом. Мертвые статуи. Тихая протяжная песнь ветра! А вечер тихий и прозрачный. — Глаза печальные таят бесконечную любовь. Вся жизнь, вся, вся — как она прекрасна! Как жить хочется Боря! Как хочется жить!
И в зимний, белый день, когда жизнь особенно ярко глядела с неба, с солнца, с земли, я — убил. Коля Ремизов был нежный и тихий мальчик. Кроме отца у него не было никого, и он его любил горячо. Мы сошлись с ним сразу, подружились. Я старался отогнать “скверные” мысли и внушал себе, что я привязался к нему за его тихий характер, за его доброту, что я с ним товарищ и больше ничего. Я заглушал в самом начале свои “греховные” желания. Я хотел убить “позорную” страсть. И верил себе, что он “просто товарищ” и ничего не позволял себе никогда. Но сколько усилий! Сколько мук! Мне доставляло безумное удовольствие, когда случайно наши тела прикасались друг к другу близко, когда он жал мои руки, когда говорил что-нибудь на ухо и его теплые, горячие губы касались моего уха. Но все это бывало случайно! Сам я никогда не старался прикоснуться к нему лишний раз, никогда не целовал его, хотя поцелуи и были приняты в гимназии между товарищами. Я думал, что если я не буду к нему прикасаться, если я не буду думать о нем, то моя “преступная” страсть понемногу стихнет, и я окончательно “вылечусь”. Я с мучительным стыдом вспоминал картины моего детства, когда я, не сознавая весь ужас и позор совершаемого, любил прижиматься к взрослым и сидеть у них на коленях, историю с Гришей, “борьбу с денщиком” и многое другое. Теперь я был почти взрослый. Я понимал все. Отец и книги сделали многое. Я решил бороться со своим чувством, и боролся смело и гордо до конца! И когда в один ужасный день я почувствовал, что я люблю Колю, люблю горячо, безумно, не как товарища, мне показалось, что я не могу больше бороться, что на дальнейшую борьбу нет больше сил. Была минута, когда я, забыв обо всем, что говорил отец, что говорилось в медицинских книгах, которыми он снабжал меня, готов был броситься к Коле и покрыть безумными поцелуями губы, лицо, руки. Рассказать ему обо всем, умолять сжалиться надо мной или просто взять его, не спрашивая, ничего не говоря. Но сейчас же на смену этих мыслей приходили другие, и я снова мучился, колебался, сомневался…
В это время умер мой отец. Умер от тяжелой болезни в несколько дней. Для нас это было безумным ударом. Помню как сейчас темный кабинет отца. Полки с книгами, шкафы, мягкие ковры. На диване отец побледневший, осунувшийся. Когда он почувствовал себя скверно, прежде чем позвать священника и причаститься он сказал матери: “Позови Алексея”.
Когда я вошел дрожащими ногами, тихонько ступая по ковру, он сказал маме: “Оставь нас одних”. Я почувствовал, как слезы подступают к моим глазам, но я сдержался и голосом, которому я хотел придать как можно больше спокойствия, я спросил: “Папа, вы меня звали?” Отец вздрогнул. Он о чем-то думал, я его прервал. Отец говорил много, много. Все о том же, о моих наклонностях, о лечении. Когда он почувствовал себя ослабевшим и уставшим, он вынул из-под подушки свой золотой крест и голосом, в котором звучали нотки торжественности, сказал: “Поклянись, что ты никогда не…”. Я поклялся.
Прошел месяц со смерти отца. Из огромной барской квартиры мы перебрались в скромное четырехкомнатное жилище. Много вещей распродали. Я помню, как было грустно ходить по опустошенным комнатам нашей прежней квартиры и то и дело слушать, как мама говорила: “Алеша, это не трогай, это продано. Алеша, не сломай эту этажерку, она продана”.
Смерть отца на некоторое время заставила меня забыть о Коле, но скоро “преступная” любовь заговорила с новой силой. Когда я пошел в гимназию после похорон отца, ко мне все отнеслись ласково, боясь расшевелить мои раны. А Коля Ремизов был особенно нежен. Он смотрел на меня своими голубыми глазами так нежно и ласково! Когда мы остались одни, он обнял меня и крепко поцеловал.
Бедный мой Алеша! Может быть, этот поцелуй решил все. Голова моя закружилась, губы невольно потянулись за вторым поцелуем. Он думал, что я, убитый смертью отца, ищу в нем опоры, и целовал меня, утешая, а я тянулся к его губам со всей силою вспыхнувшей, долго сдерживающей страсти. Вдруг я вздрогнул и отшатнулся от него: “Уйди, уйди”. Он стоял удивленный, растерянный. Я вспомнил клятву, которую я дал отцу, понял, что я не смогу ее не нарушить и виновником этого будет один Коля Ремизов. В эту-то минуту и явилась эта ужасная, кошмарная мысль: “убить”. Я сейчас же отогнал ее, старался не думать об этом, но она, как овод, кружилась в моих мозгах, не отходила, наоборот, крепче становилась, все настойчивее и решительнее.
Боря! Милый Боря! Может быть, вы пожалеете меня теперь, когда меня уже не будет. Как я страдал! Сколько я перенес горя и мук!
Был солнечный зимний день! (С тех пор я боялся и ненавидел такие солнечные, белые дни. К счастью, в Петербурге они редки.) Солнце горело на снегу; ослепляла глаза яркость лучей и белизна полей. Мы шли вдвоем. Я и Коля Ремизов. Хрустел снег под ногами. Мучительно хрустел. (Я вспомнил розовое варенье.) И потом кровь алую на белом снегу.
О, Боже! Боря! Боря! Не хватает сил писать все, как было. Скажу в нескольких словах. Вы понимаете — больно. И вот вспоминаю и вижу только снег белый и кровь алую и больше ничего. Я не смотрел в мертвые глаза. Было так все просто, точно я ничего ужасного не сделал! Нажал курок ружья. Будто нечаянно. И, может быть, сам верил, что нечаянно. В глаза не смотрел мертвые. Я сам испугался, когда убил, и не верил, что это я. Плакал горько и больно не только над Ремизовым Колей, погибшим от моей руки, но и о себе плакал, погибшем. Ведь я погиб с того момента, как убил. В гимназии переполох. Дома — тоже. Директор допрашивает, воспитанников, учителя. Я плачу. Бьюсь головой о стену. Месяц был дома, окруженный заботами наших. В уютной, маленькой квартире, куда мы недавно перешли. С этих пор я полюбил новую квартиру и уют наш. Потом — все пошло по-старому. Гимназия, уроки. Слышал, что Василий Александрович, отец Коли, горем убит.
Долго мучился. Боялся его. Наконец, не выдержал. Пошел. Он добрый, бедный Василий Александрович. Плакал, обнял меня. Он верил в мою нечаянность. И был я убийцей скрытым. И никто об этом не знал. Но мне не было легче от этого. Я сторонился от товарищей-гимназистов, боясь, что снова повторится этот кошмар зимний, на белом снегу. И было легче немного сторониться “любви этой”, так как к страху “позора” прибавился страх убийства.
Боря! Вы помните нашу встречу в поезде? Помните наше знакомство? Я сейчас же почувствовал, что вы — такой. И сердце сжалось мучительно. Вы спросили: “Приедете? Честное слово?” Я сказал: “Честное слово”, но решил в глубине души не приезжать. Я боялся вас. Вашего голоса, Вашего лица. Я мог бы полюбить Вас. Но ведь это было бы ужасно! Моя клятва, мой стыд перед “этим”. И я боролся. Я не ехал.
Я думал: лучше нарушить десять честных слов, чем ту клятву. Я убивал в себе вспыхнувшее чувство, убивал медленно, со скрытой злобой и когда мне показалось, что я равнодушен, я приехал.
Вы изумлялись переменой, происшедшей во мне. Ведь там, в поезде я был совсем другим. Мы часто с Вами ходили, разговаривали, и я старался быть спокойным и непонимающим Вас, тогда как я отлично понимал. Ваши взгляды, Ваши пожатья. Я хотел быть Вашим товарищем и только. Мне казалось, что если я поборю эту любовь к Вам, если я сумею выйти на этот раз победителем — мои терзанья кончаться и вылечусь окончательно. Я начал ухаживать за Ефросиньей Ниловной (помните ее), и мне казалось (потом я только понял, что это был самообман), что мне доставляют удовольствие ее поцелуи… Только показалось… На один миг, на одну секунду, а потом… я возвращался снова к своим мечтам, к своему горю. Я то роптал, плакал, то приходил в бешенство и, кусая пальцы и руку, проклинал весь мир.
Боря, голубчик, ведь тяжело? Правда? Но кто виноват? Ефросинья Ниловна заметила мою нервность и объяснила ее иначе: она думала, что меня увлекла другая.
Произошло несколько разговоров, сцен, неприятные для меня особенно потому, что они были мне чужды и непонятны. Иногда мне хотелось броситься к этой глупой женщине и, рыдая, высказать ей все, что меня волнует, все, что меня мучает. Но когда я мысленно представлял, в какую брезгливую гримасу скорчится ее холеное лицо, мне становилось жутко и холодно. Я отошел от нее и снова углубился в себя. А тут вы, опять вы со своей улыбкой, с глазами, в которых было так много ласкового и запретного. Я кончаю это и так уже растянувшееся послание. Нет надобности подробно излагать, как я пришел к тому решению, которое должно было вычеркнуть меня из числа живущих и наслаждающихся жизнью. Вы должны сами понять. И поймете. Когда я почувствовал, что не могу побороть своей любви к вам, я осязательно ясно до боли понял, что ничто меня не излечит, ничто не поможет.
Броситься к жизни? Пить жадными глотками наслаждения? Бросить вызов прошлому, забыть об отце, о его словах? Вам придет все это в голову непременно. Вы уверены (и мне это понятно), что я сделал глупость, большую, непоправимую, что я мог быть счастливым, мог взять от жизни не меньше, чем другие, обыкновенные, не исковерканные люди.
Я устал. Едва хватает сил дописать это письмо. Вечная борьба, вечное наблюдение за собой, как бы не выдать себя, как бы не попасться в глупое неловкое положение. Презрительные гримасы людей, более чутких, понимающие взгляды, часто случайные, стихийные. А положение загнанного, беззаконного существа, которого всякий может припугнуть, оскорбить, ткнуть ногой, как лягушку, как ящерицу. Самолюбие! И многое, и многое другое.
Боря! Боря! Как вы не чувствуете, что невыносимо, не-вы-но-си-мо так жить! Я не могу. Я задыхаюсь. Я ухожу от вас.
Прощайте, милый, прощайте.
Впрочем, конечно, я глупо делаю, что ухожу. Но виноват не я. Глупый, скверный характер, может быть.
А вам, вам я желаю счастья, счастья на развалинах моего горя”.
— Ах, Господи, какой ты неловкий.
— Ну, причем тут неловкий.
— Ну, конечно. Ведь в этот саквояж, если будешь так запихивать, ничего не уложишь.
— Вера, Вера!
— Ну, что Вера. Затвердил. Вера! Вера! Давай я сама уложу.
Боря сидит на кровати, с которой сняты простыни, подушки, еще не завязанные в ремни.
— Вера, ты не сердись, я не всегда такой безалаберный.
— Потому я и сержусь. Если бы всегда, значит — ничего.
— А теперь — “чего”?
— А теперь, впрочем — ничего. Посмотри — дождь, ужасный, как поедешь?
— Не откладывать ж?
Пауза.
— Вера.
— Что?
— Мы совсем чужие?
— С чего это ты?
— Нет, правда. Совсем?
— Не думаю.
— А помнишь детство? Ведь совсем было по-другому.
— Тогда…
— Ах, Вера, какая ты глупая.
— Сам глупый.
Боря засмеялся, звонко так, по-детски, подскочил к сестре, обнял за талию, закружился по комнате и зацеловал.
— Милая, милая, совсем как в детстве, как прежде сказала “сам глупый” и губки так же надула.
Вера вырывается.
— Ах, Боря, оставь.
— Верочка. Знаешь что?
— Что?
— Скажешь, правда?
— Скажу.
— Лучше было бы, если бы, ну… ну… если бы я женился и приехал бы сюда с ней, с женой и детьми…
— Ну?
— И занят был бы только ими, а ты была бы только так, сторонняя, тетушка и только.
— Ах, глупости.
— Ну, вот видишь.
Пауза.
— Вера! Я люблю тебя очень, а ты?
Вера вдруг заплакала, тихо, как-то неуклюже опустилась на кресло, а саквояж опрокинутый лежал на полу, и из него выглядывала зубная щетка и два галстука: сиреневый и розовый.
Заходит солнце. В вагоне прохладно. Боря у окна. Тук — тук — тук, тук-тук-тук — в голове стук колес. И больше ничего. Пусто. Холодно. Глаза Василия казались детскими и чужими. Давно не было писем. Последний раз просьба денег и больше ничего. Надо будет послать телеграмму. И Борино лицо оживает. Глаза улыбаются. Поезд несется, громыхая вагонами, извивается на поворотах и тогда весело смотреть на окна, полные улыбающихся лиц. Почему-то всем кажется забавным, что вот минуту назад никого не было видно, а теперь столько лиц, столько улыбок. Но вот поезд выпрямляется и все по старому.
— Вы далеко едете?
Боря вздрогнул от неожиданности.
— Я еду в Петербург.
— Холодно, правда?
— Да, холодновато, — но Боре не хочется продолжать разговора, и он идет в купе. На жесткой дорожной подушке отдыхает голова Бори. Глаза закрыты. При закрытых глазах слаще мечтать.
Холодный вокзал, носильщики, чужие лица, отрывистые восклицания, приветствия. А где же Василий? — Боря ищет глазами знакомое милое лицо, но не находит. Как-то тускнеет и еще больше сереет и без того старый вокзал.
— Вам, барин, на извозчика или на трамвай?
— Мне? — Боря не знает, что сказать. Молчит. Вещи куда-то тащат, его толкают, он куда-то идет, не понимая.
— Василий Иванович здесь живет?
— Где-то раздается визг ребенка, заглушающий голоса разговаривающих, со двора доносятся переругивания ломовых. Женщина в синем ситцевом платьице не молодая, но и не старая, какого-то странного, неопределенного возраста несколько раз переспрашивает:
— Вам кого?
— Василий Иванович Шатров?
— Шатров, Шатров. Здесь, здесь будут, только их нет дома тичас.
— Ах, как жаль. — Борино лицо делается грустным и усталым. — Когда же он бывает?
— Да как вам сказать. Утром так, али вечерком.
В это время подходит к дверям довольно красивая женщина, молодая. Одета в простенькое платье, волосы гладко причесаны. Глаза ее ласковые, лучистые останавливаются на Борином грустном лице. Женщина, до сих пор говорившая с Борей, как бы обрадовавшись, что можно уйти к дому, буркнула:
— Вот и жена их, с ними поговорите. — И ушла.
Боря не мог произнести ни одного слова. Широко открытыми глазами смотрел он на гладкие, зачесанные волосы, на ласковые глаза, на широкий лоб молодой женщины и ему казалось, что все это он видит во сне. Женщина улыбнулась приветливо (и как показалось Боре, загадочно).
— Вы к Василию Ивановичу? Его сейчас нет, может, быть записку оставите? Пожалуйста. А когда придет, не знаю. Я его жена. Или что-нибудь передать на словах?
Боря молчал и смотрел так удивленно и пристально на жену Василия, что она улыбнулась. Жена? Но это невероятно? Для Бори все это было так неожиданно, что он не мог опомниться. Наконец, он спросил:
— Вы — жена? Но ведь Василий не был женат.
— Не был, а теперь женат, — улыбнулась молодая женщина, летом повенчанный, в июле только, молодожены. Так оставите записочку?
— Нет, ничего, я напишу письмо почтой, пришлю потом. У меня дело к нему.
— Как это случилось?
— Ах, как это скучно.
— Почему скучно?
— Да так. Надоело. Вот и все.
— Я глупый, глупый, конечно, глупый.
Пауза.
— А я думал… Зачем же писать было так, и лгать, лгать.
— А потом, что…
— Не надо, не надо. Я не хочу слушать. — Боря закрыл уши и опустил голову.
На набережной было шумно. С работы возвращались рабочие. Шли группами, в одиночку, закоптелые, усталые. Туман над рекой казался опустившемся призрачным городом, где все свое: и церкви, и странные, расплывчатые дворики, и дома, и люди. На пристани заржавленные цепи пронзительно скрипели, напоминая торопливые сборы и медленный отъезд.
— Ну, прощайте, Борис Арнольдович, мне пора. Пора. Пора. Заходите. Будем рады с женой вас видеть. — И тихо, совсем тихо, на ухо, — А о том, забудьте.
— Что? — Боря слышал, но ему показалось, что он ничего не понимает.
— Забыть. Забыть. Пора. Ну, всего…
— Куда?
— Домой. Домой.
— Вы здесь?
— Да, я приехал.
— И скрываетесь?
— От кого?
— От родных, конечно.
— Нет… Папа умер. И теперь все по-другому. Хотя скучно.
— Боже мой, как все это неожиданно. Когда же?
— Что?
— Когда умер ваш отец?
— Еще месяца нет. Неожиданно так. Все плачут, а я рад.
— Меня это не удивляет, хотя это ужасно.
— Что именно?
— Вот эта смерть, и радость, и все…
Пауза.
— А Николай Архипович?
— Он здесь.
— Вы у него?
— Нет, я дома, но часто бываю у него. У нас довольно пусто.
— Да, я думаю.
Пауза.
— Борис Арнольдович!
— Что?
— Я хочу, чтобы вы пошли со мной к Николаю Архиповичу.
— Нет, нет, что вы…
— Он будет рад.
— Да, но я… Нет, нет.
— Борис Арнольдович, как это хорошо, хорошо. Вы ведь помните? Вы должны это понять!
— Я? Нет, я не могу. Не сердитесь.
Залы технологического института были наводнены разношерстной публикой. На большой входной лестнице, красиво задрапированной, студенты встречали гостей. Из концертного зала доносились звуки рояля. Мелодекламировала одна из модных молодых актрис. В этот день назначили традиционный бал, и было какое-то особенное оживление, присущее всем вечерам, которые устраивает молодежь. Концерт кончился. Начались танцы. В танцевальную залу робко и нерешительно вошел Боря. Его немыслимо было узнать. За розовым газовым, скромным, но изящным платьем, роскошным белокурым париком никто не признал бы Бориного тела. Это была красивая, немного, правда, загримированная дама. Но без довольно основательного грима нельзя было обойтись, т. к. надо было тщательно замаскировать следы растительности на лице.
Борино сердце билось учащенно и жутко. Ему показалось, когда он вошел в залитую ярким электрическим светом залу, что все обратили внимание на него, он даже видел насмешливые пристальные взгляды и ожидал, что вот-вот подойдет к нему кто-нибудь, сорвет его парик и начнет издеваться зло и оскорбительно. Он опустил голову, как-то внутренне сжался и хотел пройти в самый укромный уголок залы, мысленно проклиная ту минуту, когда ему пришла в голову эта идея переодевания, когда вдруг он услышал около себя грубовато-приятный голос:
— Разрешите вас пригласить.
Боря вздрогнул. На мгновение сердце перестало биться и ему показалось, что он сейчас потеряет сознание. Он поднял глаза. Перед ним стоял высокий стройный студент с темным загорелым, немного наглым лицом, на котором ясные голубые глаза казались неуместными. От него пахло вином. Боря чувствовал, что не может двинуться с места.
— Нет, я не танцую.
— Как, не танцуете? Я не поверю. Такая хорошенькая женщина и не танцует. Вы не хотите?
Несмотря на растерянность и страх, Боря не мог не улыбнуться глядя на любезно улыбающееся лицо студента.
— Вот видите. Вы уже улыбаетесь. Это хорошо. А сейчас и танцевать согласитесь.
— Нет, танцевать, право не могу.
— Ну, хорошо, тогда разрешите предложить вам руку и пройдемтесь.
Боре ничего другого не оставалось сделать, как взять предложенную руку и пойти. Проталкиваясь сквозь толпу, поднимаясь по бесчисленным лестницам, они иногда соприкасались близко, близко и Боря чувствовал горячее дыхание спутника на своем лице. Он смотрел на эти глаза, на этот красивый чувственный рот и испытывал острое наслаждение, когда губы были близко от его лица и глаза приятно обжигали тело.
— Хотите закусить? Выпить лимонаду?
— Нет, не хочется.
— Нет, нет, пойдемте наверх. Там есть такой дивный уголок, вроде грота. — Владимир Александрович крепко сжал Борину руку и повел за собой.
Боря чувствовал, что не может сопротивляться, и бессознательно боялся красиво-наглого лица Владимира Александровича и его порывности, грубости.
— Вы давно в Петербурге?
— Я? Нет, не особенно. Я приехал… я приехала недавно. Я была в деревне, у дяди гостила. — Боря говорил не своим голосом, каким-то особенно надтреснутым, в котором слышались ноты волнения и непривычности.
В полутемной гостиной было пусто, почти все танцевали внизу. Вдруг Боря почувствовал прикосновение горячих губ к своим губам. Было жутко и странно. Боря не отрывал своих губ, и приятная теплота разливалась по всему телу. Владимир Александрович шептал прерывающимся голосом:
— Дорогая моя, милая, я с первого взгляда влюбился в тебя, ты мне так понравилась. Ты мне? Да? Ну, говори. — Он обнимал Борину талию, сжимал сильными твердыми руками его тело и весь был яркий и горячий.
Борино лицо, скрылось под шелковым шарфом. И стало как-то легче, лучше.
— Нет, нет, я не могу.
— Зачем меня мучаешь? — глаза Владимира Александровича были злые и алчные.
— Милый, я люблю тебя, ты мне нравишься, но пойми, что я…
Владимир Александрович не дал договорить. Больно-больно сжал руку.
— Что? Муж? Дети? И еще какая-нибудь белиберда в этом духе? Да? Ну, а может, деньги нужны?
— Как вам не стыдно?
— Черт вас разберет. Чего же ты разжигала, целовала меня? Ведь я не мальчишка.
— Тише, могут услышать. Боже, за что мучаешь? Да дайте же дорогу, я не могу так.
— Поедемте ужинать.
— Не могу.
— Прошу Вас, едем.
— Нет, нет, не сердитесь, но в другой раз. Поймите, что сегодня… — Боря наклонился к уху Владимира Александровича и прошептал несколько слов…
— Честное слово?
— Ну, конечно, буду я врать!
Боря всю ночь не спал. В комнате был страшный беспорядок. Розовое платье, шарф, ботинки, белье, все валялось, где попало. Лампа не была зажжена. Лампадка горела довольно ярко. В голове пусто, холодно. Хочется молиться, но нет сил. Какие-то отрывки мыслей, фраз, вырисовываются сквозь туман. И лицо Алеши Траферетова, и строгие зовущие глаза Владимира Александровича. Боря прячет голову в подушку и тихо плачет. Вспоминаются слова из Алешиного письма: “Положение загнанного беззаконного существа, которого всякий может припугнуть, оскорбить”. Что бы сделал Владимир, если бы узнал? Боре было жутко, даже представить себе разгневанное лицо, с налитыми кровью глазами, теми глазами, которые иногда смотрят так ласково, нежно. Боже мой! Как все это ужасно! Хочется мучительно, до боли, положить голову на колени Владимира и заплакать облегченно и легко. Завтра назначено свидание, но пойти невозможно, хотя хочется увидеть эти глаза, рот, руки. Пойти невозможно. Нет, нет, невозможно.
Наверху было душно, пыльно, накурено. Сквозь табачный дым точно плыли столики, откупоривались бутылки, звенели вилки ножи, юные лица раскрасневшиеся, возбужденные, женщины с вызывающими улыбками.
— Это столовая?
— Да. И обыкновенный коридор.
— Обыкновенный?
— В учебное время.
— Ах, да в учебное. А у нас…
Пауза.
— У вас?
— Нет, ничего, я так устала.
— Хотите отдохнуть?
— Сядемте здесь. — Боря указал на только что освободившейся столик. Освободили его молодая дама в коричневом платье и офицер.
— Я не хочу больше, душно, уедем Пьер.
— Хорошо, ты уезжай, а я останусь.
— Спутник Бори улыбнулся.
— Почему вы улыбаетесь. Вы знаете их?
— И да, и нет.
— Я не люблю таких уклончивых ответов.
— Ого, вы уже предъявляете требования. Это уже хорошо.
— Какая самонадеянность.
— Милая,— и вдруг Борину руку выше локтя сжимает крепкая рука Владимира Александровича. — Вы — прелесть.
— Владимир Александрович вы забываетесь.
— Не буду, не буду.
Снизу доносится музыка, говор толпы, смех, выкрики дирижеров с убийственным произношением. Все это смешивается с шумом, звоном стекла, чьим-то шепотом, убедительным, резким.
— Нет. Нет. Никогда.
— Никогда?
— Нет. Нет. То — есть, только не теперь.
Глаза Владимира Александровича смотрят зло и решительно.
— А когда же?
— Не знаю, не знаю, право.
— Нет, теперь.
В прихожей теснота, давка, пахнет потом, сукном, духами и тем особенным запахом женского платья, который бывает после нескольких часов танцев, возбуждаемого веселья, разговоров. Боря такой чуждый и нелепый самому себе в этом странном наряде пробирается за Владимиром Александровичем, который отталкивая довольно бесцеремонно окружающих, протягивает Борин №-ок швейцару.
— Ну, право, не сердитесь, я вас прошу. — Борины губы приближаются к чьим-то чужим, горячим, почти незнакомым и целуют страстно и долго.
— Когда Владимир Александрович слишком сильно обнимает Борю, он вздрагивает, как-то сжимается.
— Нельзя, нельзя.
Пауза.
— Зачем вы меня мучаете?
— Я вас не мучаю.
— А как это называется, по-вашему?
Боря молчит.
— Я вас почти не знаю, Владимир Александрович, даже фамилию Вашу не расслышал. Надо познакомиться поближе.
— Вот вам моя визитная карточка, если мало одной, я могу дать две, три, сколько хотите.
— Не грубите, это не поможет. Нельзя быть таким… — Боря не докончил начатой фразы. Подумал: “Не надо было с ним связываться, такие пойдут на все. — Становится жутко. — А вдруг узнает? Боже, какой позор, скандал. Что он сделает? Удавит? Плюнет? Или просто сконфузится?”
— Вам не холодно?
— Нет.
— Вы жметесь.
— Это так.
Деревья склоняют свои ветви почти над головой, был недавно дождь, пахнет сыростью, деревьями. Лихач несется быстро, быстро.
— Как хорошо…
— Ну, так пойдемте.
— Мы и так идем.
— Нет, ко мне…
— Что вы?
— Ну, к вам.
— Ах, да нет же, ведь я не одна, поймите же, — Боре становится жутко, холодно, хочется скорее вернуться домой, в свою комнату зарыться в подушки, отдохнуть. — Я устала.
— Владимир Александрович нервничает, грубит.
— Нечего претворяться, сказала бы раньше, я бы не терял даром времени.
— Как вам не стыдно. Я вылезаю.
Извозчик стал.
— Нет, нет, милая, простите. Вы видите, я влюблен, я теряю голову, ну простите же меня, больше не буду.
Горячий поцелуй, снова что-то темное, неясное, сладкое. Одна минута слабости. Боря думает: “Пусть будет дальше ужас, позор, лишь бы теперь”. В крепких объятиях Владимира Александровича спокойно. Боря что-то вспоминает.
— Владимир Александрович, на этой неделе обещаю. Я вам напишу, назначу свидание, только если вы согласны на… Понимаете. Я не могу многого.
— Как хотите. Милая, милая, я не могу так.
Боря читает письмо, послание, объяснение Владимира Александровича. На конверте написано: “Ольге Константиновне Бутковцевой. До востребования”. Это он, Боря — Ольга Константиновна Бутковцева. Боря улыбается. Но в тоже время ему грустно. Как быть? Ему нравится Владимир Александрович, нравится очень. Но он такой решительный, ненасытный. С ним нельзя больше встречаться. Опасно. Он будет требовать ласк, объятий… Поцелуями не ограничится. Боря читает письмо и, улыбаясь, думает о своем горе. А, если бы… Но как, как это сделать? Как все равно напрасно.
Стук в дверь.
— К вам можно?
— Кто там? Я немного не одет. Теперь можно. Карл Константинович? Я очень рад.
— Почему так официально, почему не Карлуша?
— Ах, это все равно, но я очень рад.
— Очень?
— Да. Да.
— Когда вы приехали?
— Недавно.
— И не дали мне знать. Очень хорошо.
— Но я не успел.
— Ну, все равно, я вас всегда разыщу ведь, Карл Константинович, вы должны мне дать совет, уж так и быть я буду с вами совсем откровенен.
— Пора бы. Я к вам так расположен.
— Но вы не сердитесь.
— Нет, что вы.
— Я познакомился на балу в Технологическом с одним студентом, он мне очень нравится, но он такой грубоватый, решительный, а, я забыл сказать, что я был в дамском, ну понимаете, как быть?
Лицо Карла Константиновича стало вдруг грустным, потухшим.
— Вот видите, вы рассердились.
— Нет. Нет. Я только хочу вас спросить, Боря, зачем это вам?
— То есть как?
— Так зачем вам это все? Эти маскарады, переодевания, риск получить оскорбление? Ведь у вас есть друг, который вас любит, который готов сделать для вас все. Что вам еще надо? Разве вас может удовлетворить любовь, полученная обманом, хитростью или за деньги. Вы знаете, что вас любят, отчего же… — вдруг Карл Константинович склонился как-то боком вниз, на кресло, почти упал, замолчал, вынул платок. Было что-то жалкое, жалкое в его фигуре.
— Карл Константинович, Карлуша, не сердитесь милый, но ведь я не виноват. — Про себя Боря подумал: “Я виноват, я виноват, я гадкий, отвратительный это не от меня…” — Я люблю вас, но не так…
Боря смотрит на Карла Константиновича. Он не урод ведь. Скорее красивый. Высокий, стройный, военная выправка, какой-то почтительный, нежный, глаза приятные. Вот, совсем красивый, но что он может сделать, если все это не волнует, не мучит, как те серые глаза, то лицо, гадкое лицо ушедшего Василия.
Невский особенно наряден. Прохладный ветер колышет флаги. Праздник. Холодновато. Все купаются. Встречаются улыбающиеся лица, но редко. Боря спешит на урок (Ах, даже в праздник не дают покоя.)
— Борис Арнольдович!
— Ах, я вас не узнал, Кирилл, куда?
— Я к Николаю Архиповичу. Хотите? Он будет так рад. Часто спрашивает о вас, сегодня там особенно.
— Особенно?
— Да. Да. Но вы не поймете, вы будете смеяться.
— Как ваша мама?
— Ничего. В трауре.
Пауза.
— А я совсем легким стал. Понимаете, нет тяжести. Это все оттого… Мне не больно, совсем не больно о прошлом вспоминать. Помните, как все за мной ухаживали, мою болезнь, вы меня спасли тогда, вы добрый, пойдемте же.
— Нет, нет, ведь я на урок.
— Сегодня праздник.
— Это ничего. Урок спешный, надо подготовить.
— Но ведь вы придете потом, ну обещайте же.
— Хорошо.
Кирилл смотрит пристально, твердо. Откуда этот взгляд? Кого он напоминает? Ах, да, взгляд Николая Архиповича.
— Куда вы смотрите?
— Нет, так, знакомое лицо.
Борис всматривается. Мимо проходит Владимир Александрович Ольховин — влюбленный в “Ольгу Константиновну”. Боря любуется красивым, смуглым лицом, гладко выбритым. Идет — улыбается. Чем-то доволен? Чем? Ах, да, ведь я ответил. Боря вспоминает свое письмо: “Люблю, люблю, но пока не могу встретиться. Скоро напишу”. Вероятно, он получил недавно письмо. Милый.
— Я знаю, что вы придете.
Боря вспоминает, что рядом Кирилл.
— Да, да, “конечно приду”. — Откуда взялось это “конечно”?
— Опять глухие улицы, переулки, слышны пронзительные свистки проходящих поездов. Близко вокзал. Пахнет грязным снегом, долго немытым платьем. Почему он выбирает такие ужасные места. Сегодня пятница, по пятницам там собираются. Боря смотрит на номера домов. Фонари с разбитыми стеклами, ничего нельзя разобрать.
— Вам кого?
— А что?
— Ведь ищете чего-то.
Перед Борей женщина лет 50, опухшая, седые волосы из-под косынки выбиваясь, треплются ветром.
— Мне (ах, какой ветер) номер 102.
— Архиповича?
— Да. Николая Архиповича.
— Нижний этаж, вот домик желтенький.
— Спасибо.
— Барин, с вас гривенник за указаньице.
Тоже убранство, что и там, в Крыму. Образа, свечи, обои темные, совсем черные, без узоров. Табуретки. Стол кухонный. Пахнет спертым воздухом.
— Борис? Арнольдович?
— Ах, Кирюша. А где же он?
— Он сейчас. Он сейчас. Тише. Ах, нет знакомиться не надо. Это братья. Сестры там за перегородкой. — Кирилл возбужденный, глаза блестят, лицо стало красивым. На нем длинная белая рубаха (какая-то грубая, шершавая материя). — Ах, вот он.
— Здорово. Здорово! — Николай Архипович выкрикнул несколько раз одно и тоже “здорово”, “здорово” и прошел торопливо в соседнюю комнату. Одет в ту же грубоватую рубаху, как Кирилл.
— Вам, Борис Арнольдович, туда…
Борис входит в полуосвещенную комнату. На стенах висят цепи, веревки, палки, плетки. Борино сердце сжимается. Он пятится назад.
— Нет, нет, вы здесь останетесь. Надо переодеться.
— Боже мой! Ведь это какая то глупая комедия. Что это за красный балахон? Он мне узок.
— Тише, тише как на грех посмотреть. — И снова Кирюшины глаза с взглядом Николая Архиповича жгут до боли. — Вот так. — Боря повинуется, как-то безвольно натягивает на тело какой-то ярко красный обтягивающий костюм, вроде трико. Тесно, неудобно. Боря оглядывается. Вокруг человек десять, двенадцать в таких же костюмах у некоторых в руках плетки, у некоторых палки.
— Вам веревка?
— Почему веревка?
— Так идите. Вы сегодня первый раз. Будет торжество.
Жалобно поют три женщины в черном, как монашки. Они сидят в углу, закрытые глаза, мерное покачивание в такт песне. Слов нельзя разобрать. Большая комната ярко освещенная свечами. Несколько десятков маленьких сложенных ковриков, вроде тюфячков разбросаны на полу, на них обнаженные тела. В середине один большой ковер. На нем Николай Архипович лежит обнаженный. Боря жмется к стене. Ему неудобно в этом необычном одеянии, в этой обстановке. Подходит Кирюша, бледный, взволнованный:
— Скорее, скорее. Ваш номер 17-тый.
— № 17?
— Да. Ищите коврик №17.
Боря как сквозь сон разглядывает коврики (почему-то вспоминается № 117, вокзал, крики: “пожар”, тот поцелуй первый, серые глаза изменившего Василия).
— 17? 17?
— Да. Да. Скорее.
Борю целует в губы долго, больно какая-то полная женщина, растянувшаяся на коврике. В это время раздается крик Николая Архиповича.
— Все готовы? Все готовы?
Все отвечают хором:
— Готовы.
В эту минуту, особенно пронзительно и жалобно начинает завывать женщина в черном. Потом свист ремней, веревок, удары палок по обнаженным телам смешиваются со стонами, выкриками, пением. Пахнет воском, кровью, какой-то особенный тяжелый запах. Боря, точно лунатик, точно под гипнозом. Ударяя распростертое перед ним обнаженное тело женщины, он все сильнее чувствует желание ударять, бить. Удары становятся ужасными, откуда-то берутся новые силы, ни о чем не думается. Тело в какой-то приятной истоме. Усталость. Боль в руках от беспрерывных ударов. Вдруг пронзительный голос Николая Архиповича:
— Ко мне.
Боря оглядывается. Все фигуры в красном бросают своих жертв и кидаются в середину, к коврику Николая Архиповича.
— Вам тоже туда. — Перед Борей Кирилл, усталый, расслабленный, рот блаженно улыбается, глаза точно пустые.
— Я вас видел. Вы прекрасны. Вы настоящий брат. Я знал это, когда звал вас. Теперь к Николаю Архиповичу. Да. Да. То же самое.
Вокруг Николая Архиповича толпа красных фигур. Между ними и Боря. Все ударяют извивающееся на ковре исполосованное окровавленное тело Николая Архиповича. С удвоенной силой припевая, приплясывая, три женщины в черном начали биться, плакать, что-то выкрикивать. Потом все затихают.
— Новый! Новый! Новый! — Изможденные, уставшие тела окружают Борю, растерявшегося, беспомощно оглядывающегося по сторонам. Потом начинают срывать красный костюм, срывая как-то больно, царапая, точно желая вырвать с материей куски мяса. Рядом Кирюша:
— Ничего, ничего — это хорошо, милый.
Раздетого Борю кладут на ковер, на тот, где лежал Николай Архипович. Ковер какой-то липкий, грязный. Боря хочет встать, но чьи-то руки (тоже липкие) не позволяют. Как сквозь сон помнит Боря все прошедшее. Фигуры в красном, Николай Архипович, и все, кто лежали на ковриках закутанные в простыни, сквозь которые выступали пятна крови, окружают Борю, у всех в руках по свечке. Страшная боль! Первая капля горячего воска упала на грудь. Кто-то держит руки, ноги. Песня женщин, вокруг пляска, вторая капля воска, еще, еще. Учись любить боль, учись любить боль, и еще какое-то слово, но не понятное.
— Владимир Александрович! Не сердитесь. Всего нельзя. Ну, я потом Вам как-нибудь все объясню, потом.
В комнате темно. Сквозь спущенные шторы чуть-чуть пробиваются лучи света.
— Вот так милый. — Боря крепко целует губы, вдыхает аромат волос курчавых, темных. Владимир совсем раздетый, горячими руками притягивает Борю. На нем опять дамское платье, парик. Тянутся часы странных недоконченных ласк.
— Нет, нет, вы опять. Этого нельзя. Иначе я никогда не приду.
Пауза.
— К трем мне надо быть дома. Не спрашивайте… Надо. Пора собираться.
— Когда?
— Ну, я напишу.
— Милая Ольга Константиновна, милая Оля! На этой недели? Да? На этой неделе?
Боря возвращается один — в санях. Скрипят полозья. На мосту ветер рвет шляпу, волосы (не свои, чужие) в теле какая-то сладкая боль, усталость. Светает. Едва. Едва. Еще темно. Фонари, как часто глаза, улыбаются насмешливо. Вспоминается лицо Василия, его глаза, вспоминаются другие глаза, темные, недавние. — Еще одно, два свидания — и это должно прекратиться, он такой требовательный. Вспоминается гостиница, № с красной обычной мебелью, трюмо, постель, ширма (почему-то запомнились две дырочки на ширме, одна сверху, другая чуть ниже). Приезд после театра, ужин.
— Я вам ставлю одно условие — говорил Боря еще в театре Владимиру Александровичу…
— Хорошо, хорошо, я принимаю… из необходимости.
Вероятно, в тайнике души он надеется на другое. Как он пил вино. Так мило. Как-то особенно, глаза, губы… Но я не мог бы любить Владимира Александровича так, как Лешу или как… кого? Ах, нет, вообще это только для забавы. Нет, не для забавы. А, что если он узнает? Как? Что он скажет. Но все же он милый, милый.
— Как? Верочка? Ты? Худышенок!
— Ты сам худышенок. Посмотри в зеркало, синяки. Ну, не хороший вид.
— Милочка, я устал. Это пройдет. Но ты, ты, ты совсем цыпленушок. Ты точно не спала. Правда? Что с тобой.
— Ах, не спала, не спала. Я должна… — И вдруг Вера опускается на стул, в дорожной кофточке, с сумочкой, с маленьким саквояжиком, который падает на ковер.
— Вера, Верук! Что с тобой малышонок?
Сестра сквозь плач:
— Я должна, я должна тебя подготовить, Бобик, но я не могу, понимаешь, это так больно, мы теперь почти на улице… — и еще сильнее плачет.
— Вера! Успокойся. Я ничего не понимаю. Объясни.
(В это время в соседней комнате пронзительно заплакал ребенок, Вера вздрогнула.)
— Боже! Боже!
— Ну, милая, ты меня пугаешь. Скажи прямо. — И вдруг Боря понял, и, поняв, подумал, как это я не догадался:
— Папа? Папа?
— Да.
— Когда?
— Телеграмма позавчера, в поездке был, сердце его, это ужасно.
— Мама, мама, что?
— Тяжело. Она останется, ее там знают, она будет давать уроки, пока пенсия не очень большая, всем нам не хватит. Мы будем жить у дяди, здесь.
— У дяди?
— Да, да у Релидова.
— Ну, ведь мы почти незнакомы? Я был несколько раз с визитом, суховатый старик.
— Да, да, ну не в этом дело. Иначе нельзя, мама телеграфировала, был ответ. Мы должны докончить образование.
— Сенатор. Брр. Холодный. Знаешь, он мне напоминает римского сенатора.
— Ах, глупый, глупый, совсем таким же остался. Ну, не все ли равно, кого он напоминает.
Боря вспоминает отца: вечно торопящийся куда-то, всегда занятый, он никогда не был близок детям, и Боре как-то жутко признаться самому себе, что они были почти как посторонние, или не почти, а просто как посторонние, вспомнилось та далекая история с открытками, разговор с отцом. Может быть это лучше, что он был таким? Вспоминается почему-то отец Леши Траферетова, представился даже ясно умирающим, с золотым крестом, Лешиной клятвой. Тот слишком близко принимал к сердцу жизнь Леши, и вот что вышло. Потом вспоминается дом, терраса с трещинами, сад и какая-то тоска охватила душу. Приняв это за жалость к отцу, Боря опустил голову.
— Не плачь. Не плачь. — Вера гладит волосы Бори такими худенькими, синенькими пальчиками.
— Вера. Верунчик. Знаешь что? Мне маму больше жаль, что она теперь… на уроках, а не…
— Ах, глупый, глупый, обоих жалко, обоих.
На похороны не ездили. Далеко. Получили письмо от… (имя матери) … На похоронах было много народу. Приехал губернатор. Был зимний, яркий день. Карапузика взяли. Он шел за гробом вместе с взрослыми, говорил:
— Зачем папу везут? Кто его взял?
— Боженька. Боженька.
— Нехороший Боженька! Зачем его взял?
На кладбище случилось маленькое замешательство. Старик Владимир Александрович приткнулся к гробу, начал громко рыдать. Вокруг спрашивают:
— Кто это? Родственник?
— Бедный, бедный Боря — рыдал старик. — Сиротинушка! Сиротинушка теперь, умер бы лучше я, мне без сына все равно. Зачем мне жить?
Говорил много бессвязного, ничего нельзя было разобрать. Его увели, все это было очень тяжело. А день был такой яркий!
На набережную выходили окна сенатора Релидова, на набережную, где было очень спокойно. Редкие автомобили проносились и исчезали, а в окнах было так же спокойно. Сенатор жил один, он был холостым. Впрочем, было что-то вроде женитьбы. Это было давно. Лет тридцать пять тому назад. Тогда еще совсем молодой Павел Иринирхович, кажется, должен был жениться, но за день до свадьбы невеста уехала. Говорили об этом и иначе, будто невеста уехала из церкви. Сам сенатор об этом никогда не вспоминал. Был очень ясный и очень морозный день (должно быть такой же ясный, как в день похорон отца), когда Боря подъезжал с вещами к подъезду Релидовского дома.
— Пожалуйста, мы ждали вас вчера, а барышни нет? — Очевидно, лакей был довольно детально посвящен в приезд брата с сестрой в сенаторский дом.
— Барышня потом, из Москвы.
Обширная (но только почему-то очень холодная) передняя дверь со стеклами (точно в магазине — подумал Боря).
— Вот сюда, это ваша, а это барышнина.
Боря оглядывается. Комната большая, светлая. Окна — одно на набережную, другие в узкий переулок. Как красиво. Должно быть, я стану лучше здесь, воду у окна буду смотреть, на воду и молиться. Почему пришла эта мысль?
— Хорошо. Хорошо. Спасибо. Я сам.
— Обед в семь, в общей столовой. Их Превосходительство не ужинает, вам в маленькой столовой или у себя кушать будете?
— Все равно. Потом.
— Слушаюсь
— Слава Богу, ушел, несносный. Слишком услужливый. Это противно. Боря подходит к окну, стоит, смотря на белую поверхность. Как-то спокойно на душе, легко. Нет той тревоги, мучительной, неприятной, которая была, когда Боря ехал почти в незнакомый дом двоюродного дядюшки, особенно остро почувствовалось одиночество на набережной среди больших, холодных домов, особенной тишины и вот этих скрипучих саней с вещами, со всеми пожитками. А теперь у окна так спокойно.
Бритая щека сенатора касается Бориных губ.
— Здравствуй.
Боря не знает, как сказать: “Дядя” или “Павел Иринорхович”. Говорит, стараясь не упоминать имени.
— Вера в Москве устраивает свои дела…
— Генрих, почему сегодня кислый салат? Я же не люблю кислого. Ну, так что ты говоришь?
— Я говорю, Вера в Москве задержалась, она приедет, когда устроит все.
— Она разве уезжала?
— Да. — Боря смотрит на бритое лицо Релидова спокойное, слишком спокойное, на удивительные глаза, удивительные потому, что они сохранили до старости голубой цвет, совсем голубой, детские, не длинные тонкие руки, удивительно красивые, и думает: “Какой он странный и милый”, но было все-таки, несмотря на привлекательную наружность сенатора какое-то неловкое чувство. Боря бывал очень редко у Релидова приходил по праздникам. Когда не заставал дома, оставлял карточку, когда заставал бритая щека (всегда очень гладкая) сенатора касалась его губ, глаза были всегда спокойные, холодные.
— Как мать?
— Спасибо, здорова.
— Ты теперь на каком курсе?
И если даже это было в одну и ту же зиму, вопрос о курсе был неизменным. Этим ограничивалось их знакомство. Запросто он никогда не бывал. И вдруг теперь сидит за обедом. Говорить не о чем. Говорить можно так, как говорят в таких случаях, т. е. о мелочах, не имеющих никакого значения для говорящих — Боре не хочется. И он молчит. Боре почему-то кажется, что Павел Иринорхович думает: было спокойно у меня, жилось хорошо одному, и салат был вкусным, а теперь появился этот вот малокосос, и все изменилось: жизнь хуже и салат кислый. Обед был очень утомительный. Павел Иринорхович не заводил разговора, ему, должно быть, было приятным сидеть почти неподвижным и не тревожить себя разговорами. Неужели будет так каждый день? Наконец обед кончился.
— Спасибо, дядя (наконец-то Боря решил выговорить это слово, думая — это будет лучше, легче сблизиться).
— За что?
Боря смущен.
— За обед, это приятно, вообще… за все.
Павел Иринорхович улыбается (и от этого голубые глаза делаются еще светлее).
— Поживешь, привыкнешь.
— Хитрая, меня первым послала в сенаторские обиталище, а сама — на все готовое.
— Глупыш, глупыш, совсем иначе.
— То есть как иначе?
— Ах, ты всегда ко мне придираешься. Малышонок, мне надо же было дела устроить. Подожди, с кем я ехала, где она? Неужели и теперь не влюбиться. Жаль, что ты не…
— Вера, Вера…
— Ну что, такое… Я говорю, что я буду очень жалеть, если ты даже в нее не влюбишься. Она такая, такая… Ах, вот и она. Познакомьтесь, мой брат. Ксения Эразмовна фон-Корн. — Это было сказано торжественно. — И потом более просто, — Ты знаешь, знает Ксения Эразмовна дядю Павла. Он у них бывает. Боби у меня милый, но глупышонок он.
— Вера! Вера!
— Ну, хорошо, хорошо. Помоги лучше Ксении Эразмовне, да нет, вот этот саквояжик ручной. — Носильщик. Носильщик. — Бобик, позови, какой же ты неповоротливый.
Ксения Эразмовна была какая-то странная. Она совсем не улыбалась. Говорила очень приятно и любезно, но не улыбалась.
— Вы теперь живете у Павла Иринорховича?
Боре почему-то стало больно от слова “теперь”.
— Да. Недавно. После смерти отца. — “Зачем я добавил “после смерти отца”. Ведь она не спрашивала. И что за гадкая привычка никогда не улыбаться. Неужели она всегда такая?” Боре захотелось рассмешить ее, придумать что-нибудь забавное. Он начал острить, сам смеялся своим остротам громче Веры, которая тоже хохотала, но Ксения Эразмовна даже не улыбнулась. При прощании сказала:
— Очень мило, — (и чувствовалось что это от души), — я так рада, что вас встретила, и вашу сестру, и все. До свидания.
— Верочка, знаешь что?
— Что?
— Она каменная. Совсем, каменная.
— Ах, глупырь, ты сам каменный, сам ты каменный. Она прелесть. Такая уж. Я бы влюбилась.
— Но знаешь, она не улыбается.
— Зачем ей улыбаться?
— Вера, Вера, знаешь, что я вспомнил. Ведь и он почти не улыбается.
— Кто он?
— Сенатор. Дядюшка.
— Дядя Павел?
— Да. Да.
— И знаешь, мне было очень трудно первое время. Мы видимся только за обедом, ну и то.
— Боби! У тебя есть уроки?
— Да. Один.
— Это хорошо. Надо еще взять и мне тоже, и вообще ты не сердись, но надо умириться.
— Умириться?
— Да сжаться.
Пауза.
— Ты надеюсь, у дядюшке не…
— Ну, Верочка, конечно.
Вера смеется, прижимается к брату.
— Ты у меня еще не совсем пропащий.
На набережной тихо. Сани несутся быстро.
— Ты взял хорошие сани, Боби. Правда, приятно так ехать? Да? Я люблю так ездить.
— У вас очень вкусный салат, очень. Ах, как у вас прохладно. Нет, я люблю скорее холод. Ведь я в Москве застряла, должна была на той неделе. Дела. Вы смеетесь? Правда, дела. Но зато я познакомилась с милой Ксенией Эразмовной. В дороге. Бобик должен влюбиться, она такая милая. Вы ведь ее знаете? Она про вас говорила много хорошего. Боже мой, но вы умеете смеяться, что же мой глупыш (это Бобик) мне насплетничал на вас, что вы никогда не улыбаетесь, как Ксения Эразмовна; та действительно не улыбается.
— Ах, Вера, ну что ты.
— Глупыш, глупыш, нечего, сам же говорил.
Павел Иринорхович, действительно, улыбается, как-то продолжительно и нежно.
— Он у меня не очень гадкий, Павел Иринорхович, он глупышонок, но право, ничего. Он вам не надоел здесь? Он бывает несносен.
— Вера, я так редко вижу дядю Павла.
— Все равно, все равно, можно надоесть и при редких встречах, это еще легче. Павел Иринорхович правда?
— Нет, я люблю молодежь. Видите, у меня как будто светлее стало теперь. Было хмуро, когда я жил один.
— Нет, нет, но все-таки, я думаю вам тяжело. — Вера вздыхает.
Павел Иринорхович смеется.
— Какая вы смешная, моя племянница, и милая.
— Я милая? Нет, я просто думаю о том, что вы привыкли к одиночеству, что мы вам немного в тягость. Но это пока. Потом мы, вероятно, устроимся иначе.
— Ах, что вы.
Боря жмется. Ему как-то неудобно от этих Вериных искренностей. Как она может? И ей это так легко, должно быть. Я не могу, я не могу ничего такого сказать, хотя и надо иногда.
— Ваше здоровье. Я вина не пью, но ради такого исключительного случая.
Вера смеется и чокается с Павлом Иринорховичем. Тот улыбается одними глазами.
— Спасибо.
— Бобик, а ты что, дикаренок?
— Я? Я тоже, я тоже пью, буду пить.
— Как ты можешь с ним так говорить? Вот сюда, да, наши комнаты рядом. Не правда ли трогательно, мне неудобно, например, с ним о чем-нибудь…
— Ах, это все глупости, ты ничего не понимаешь. Пусть не воображает, что мы на всю жизнь, на шее…
— Вера, ты знаешь, она милая, но она суховатая.
— Кто? Ксения Эразмовна?
Пауза.
— Я думаю, она влюблена в дядюшку.
— Ах, глупости. Она нас просила зайти. На днях надо будет.
— Я ни за что.
— Почему? Почему? Ах, малыш, эта этажерка совсем некстати, возьми ее к себе. Нет, нет, к Ксении Эразмовне ты пойдешь, и больше нет разговоров об этом.
В комнате Верочки уютно, очень много вещей, но Вера все переставляет по-своему и занимается всем этим очень серьезно. Боря стоит у окна и барабанит по стеклу. На улице снег, пушистый, пушистый.
— Вы, конечно, не в карты, Борис Арнольдович?
— Да.
— Да в карты или да не в карты?
— Не в карты.
— Тогда в розовую, в розовую. Эдуард Францевич! Вы тоже не в зеленую. Идите в розовую, с баронессой, что вы морщитесь. Как вам не стыдно, она очаровательна. Вот право… Борис Арнольдович, а вы с кем? Ну, хорошо, тогда со мной. Эдуард Францевич, пожалуйте и вы со мной, баронессу представим полковнику.
— Фи, фи…
— Не говорите гадостей. Борис Арнольдович в первый раз у нас, он подумает, Бог знает что.
В розовой гостиной довольно большое общество. Это очень странно, что молодежи не так много, как это бывает обыкновенно, хотя хозяйка вечера совсем молоденькая.
— Ну, это совсем неправда.
— Т.е. как совсем?
— Так. Так. Я знаю, что Англия не такая коварная, как ее хотят изобразить.
— Боже! В розовой гостиной, и говорят о политике. Здесь только игра и все молоды.
— О, полковник, ваша игра не при чем, здесь все должны быть молодыми.
— Как, Верочка, ты болтаешь о политике?
— Не вмешивайся, не вмешивайся. Помни, что на вечерах, чем дальше держится брат от сестры, тем лучше. — Верочка, разгоряченная, видимо, не на шутку спором с полковником, сердито смотрит на Борю. На ней белое газовое платье, с черной лентой, она совсем хорошенькая. Боря с удовольствием смотрит на нее.
— Хохотушка.
— Что?
— Я говорю, хохотушка записалась в политики. А ты сегодня хорошенькая.
— Сегодня? Это мило. Кстати. Эдуард Францевич любит англичан. Я это знаю, он душонок.
— Ах, вот в чем дело.
— Тише. Тише. Милый, заговори с ним.
— Ты же говорила, что на вечерах, чем дальше брат…
— Ах, оставь, оставь, глупости, это тогда, а теперь…
— Горячий спор между братом и сестрой? — Звенят шпоры. Бархатистый вкрадчивый голос совсем над ухом. Вера оглядывается. Рядом Эдуард Францевич, гвардейский поручик, почтительно склонивший голову.
— Ах, нет, не спор. Я его распекаю. Он дикаренок.
— Неправда, Вера, ты…
— Молчи. Молчи, ты только глупости болтаешь.
Отношения обостряются. Требуется вмешательство третьей державы.
— Ах, Эдуард Францевич, заступитесь за меня, он меня пилит.
— Я ухожу, ухожу.
— Боби, Боби, вернись сейчас же, куда ты?
— Ксения Эразмовна. Ксения Эразмовна. Он не слушается.
— Кто? Викентий Алексеевич?
— Фанты, фанты должны исполнять все. Викентий Алексеевич, извольте исполнять. Вам что? Статуей?
— Это не совсем приятно, но все же.
— Ах, Ксения Эразмовна, Вера Арнольдовна требует почти невозможного. Я не могу на одной ноге…
— Почему же не можете, все могут.
— Ах, он слишком толстый. Ха-ха-ха.
— Я в этом не виноват.
— Побольше прогулок, прогулок, приходите завтра на свидание пешком на стрелку.
— Но кто же проверит, что я пешком?
— Ах, это так легко…
— Господа. Господа. Запоздавший гость. Позвольте представить моего кузена Владимира Александровича Ольховина. Вы, кажется, знакомы?
— Баронесса Шготц.
— Вера Арнольдовна.
Борино сердце падает. Это немыслимо. Нет, конечно, трудно, но вдруг узнает?
— Куда же вы? Борис Арнольдович? Вы незнакомы? Ваш коллега. Только он технолог, вы универсант.
Боря совсем бледный, подальше от света, чтобы не так заметно, сердце совсем останавливается. Боже!
— Что это? Зачем так пугаться? — Владимир Александрович протягивает руку, смотрит как-то поверхностно.
— Слава Богу, прошло. Кажется, не узнал. Да и трудно, почти немыслимо, в голову не придет.
— Как, до ужина? Нет. Нет. И не думай, это не вежливо и глупо. Да, да, глупо. — Верочка сердито обдергивает Борин зеленый сюртук, потом вдруг нежно, — Ну, милый, пойми, что…ну, для меня, ты должен устроить, чтобы нас посадили рядом.
— Нас?
— Ах, нет, ну, какой ты недогадыш… Понимаешь? Только незаметно.
— Ах, Вера, это так трудно и потом…
— И не трудно и не потом.
— У вас опять спор? Простите, что я все вмешиваюсь. Вы, вероятно, очень любите друг друга?
— Эдуард Францевич, скажите ему, чтобы он до ужина не уезжал.
— Как? Вы собираетесь? — Эдуард Францевич смотрит так удивленно, нежно, сквозь пенсне.
— Ах, нет.
— Ну, вот видишь, вот видишь, ты согласился.
— Вы не имеете родственницу Ольгу Константиновну Бутковцеву?
Боря старается изменить голос, сделать его басистее, но от этого только давится, закашливается и отвечает с опозданием (чувствуя, что краснеет).
— Бутковцеву? Нет? Шлитковцева у меня есть, но не родственница, а знакомая хорошая, вдова генерала.
— Вдова?
— Да.
— Ольга Константиновна?
— Нет.
— Это не та. Вы мне напомнили. Я все смотрел на вас, что-то знакомое, наконец, вспомнил, я даже думал что вы брат.
— Я брат. Моя сестра Вера Арнольдовна.
Стол украшен цветами, ярко горят электрические люстры (слишком ярко), в бокалах искрится вино.
— Я тоже, я тоже поклонница Англии.
— Это очень приятно. Это признак…
Наискось визави Боре Верочка и Эдуард Францевич. Около Бори с одной стороны Владимир Александрович, с другой барышня с длинной шеей, фамилию которой он не расслышал потому, что она была слишком сложной. Она ела как-то особенно нежно, но по глазам было видно, что она страшно голодна. Боря чувствовал себя связанным, как-то неудобно. Разговор не клеился. Сначала что-то налаживалось, вроде:
— Вы тоже теперь в Петербурге?
— Да, а это Москва, я ее проезжала такая… — Девица с тонкой шеей не докончила. Это было совсем глупо, потому что Боря ждал, очень долго ожидая узнать про Москву что-то особенное.
— Вы цыпленка? (Боря вдруг подумал, что если я скажу: “не вы цыпленка, а просто вы цыпленок”)?
В это время произошла неловкость. Когда Боря отогнал эту мысль о цыпленке, он заметил, что его соседка держит соус, и по выражению ее глаз было видно, что она долго держала.
— Ах, простите.
— Ничего.
На этом все кончилось, если не считать разговора о концертах, который был слишком короток т. к. девица обнаружила полное незнание музыки. Придумывая новую тему, Боря случайно встретился с Вериным взглядом. Она делала такие страшные глаза, что Боря сразу потерял способность придумывать тему и замолчал. Зачем я остался? Надо было уехать. И Владимир Александрович узнал. Конечно, узнал. Только не хочет делать скандала за ужином. А после ужина подойдет и скажет: “Милостивый государь. Извольте вас попросить на пару слов; — или просто передаст карточку. — Об условиях переговорите с секундантами”. И потом об этой истории со всеми подробностями будет трубить по всем гостиным. Это ужасно. А этот длинношеий цыпленок, как назло, молчит. Ну, чтобы сказать? Нет решительно нечего. Вот если улыбнуться, так снисходительно и заметить: “Как странно, нам не о чем говорить”. Но она не найдет этой тонкости, примет за дерзость…
— Философ, философ! Вы мало занимаете свою даму.
Боря оглядывается. За столом Ксения Эразмовна с бокалом шампанского. И от того, что она не улыбается, несмотря на ее мягкий голос, кажется, что она делает выговор. Боря краснеет и в глубине души просто сердится, и от этого еще больше краснеет, делается пунцовым.
— Вера Арнольдовна, пью за вашего философа брата, но его необходимо растормошить.
— Почему я такой? Почему я такой неловкий? Боря недоволен собой, недоволен вечером. Вот Карлуша Маслов. Он так умеет обращаться с барышнями, так всегда поддерживает разговор а между тем… Да, если бы даже… и то я не мог бы говорить. Вероятно, было бы еще смешнее.
— Бобик, ты чем-то недоволен?
— Нет, нет.
— Эдуард Францевич, ведь он чем-то недоволен?
— Мне кажется Борис Арнольдович немного не в духе?
— Я? Нет. Совсем в духе. Только устал. Я ведь не привык к вечерам. Живу отшельником.
— Ах, неправда, неправда, он все выдумывает.
— Давайте, чтобы развеселить вашего брата, поедемте на острова, освежимся.
— Ах, как чудно. Бобик, Бобик, конечно да?
— Мне все равно. Пожалуй.
— Ах, какая снисходительность. Самому хочется больше, чем мне.
— Нет, тебе больше.
— О, эта ссора так очаровательна, я так жалею, что у меня нет сестры. Значит едем.
С маленькой сворачиваем на большую улицу. От фонарей снег желтоватый. Верочка кутается в шубу, под руку с Эдуардом Францевичем. Боря думает. Зачем иду я? Я совсем лишний, а он милый, этот Эдуард Францевич.
— Вот здесь. Это наш подъезд. Да. Спасибо. Заходите. Будем рады. Мы с братом здесь недавно.
— Это квартира сенатора Релидова?
— Да. Вы его знаете?
— Я встречался с ним у фон Корн. Он сегодня не был?
— Это мой дядюшка. Наш дядюшка. Он сегодня вероятно занят, мы его мало видим.
Эдуард Францевич целует Верину руку, звенит шпорами, улыбается.
— Было так хорошо проехаться. Спасибо.
— И мне, и нам… — Верочка кивает головой.
Падает крупный снег на шубу, на Борино пальто.
— Бобик, Бобик, как в сказке снег. Особенный такой. Правда? Он, душонок, душонок. Правда?
Лаврентий медленно открывает дверь. Должно быть, он не привык к таким поздним возвращениям.
— Прикажете кушать? В маленькой столовой накрыто.
— Нет, мы ужинали.
— Я думаю об отце. Знаешь, ведь он был далеко.
— Нет, мама очень любила.
Пауза.
— Знаешь, во время поездок этих страшно мучилась. Это только так казалось, что вся в хозяйстве, это только для отвода.
— Ты думаешь?
— Да. Да. Я не думаю, я знаю, хорошо знаю.
Пауза.
— Но для нас, детей, т.е. тебя и меня, Сережу считать нельзя, он маленький.
— Это потому, что дела. Ты знаешь ведь.
— Нет. Нет. Это не то. Бывают и дела, и все, и можно успеть.
— Что успеть?
— Поговорить… и вообще.
— Ну, поздно. Я ложусь.
— Нет, подожди, ты всегда так на интересном месте. Я только, что хотел спросить. Ведь Эдуард Францевич славный?
Верочка краснеет.
— Ну конечно, я ведь я же первая сказала.
— Первая, но теперь ты не то… ты почему-то не хочешь говорить о нем.
— Глупости. Ты просто спать хочешь.
— Ах, нет, Вера, я, правда. Ты ведь была в Александринке?
— Когда?
— Ну, вот на днях. И Эдуард Францевич был. Ну, с Эдуардом Францевичем?
— Была, была, ну и…?
— Нет. Ничего.
— Вера.
— Что?
— Ты не откровенна.
— Ах, милый, ну ведь и ты…
— Я бы все-все сказал, но ведь ты помнишь? Тебе нельзя говорить.
— Опусти занавеску, Бобик, нет, не так, касалапик, иди спать, потом поговорим. Боже. Какой ты глупый, Боби, глупый. Ну, понимаешь, не теперь. Я сама ничего не понимаю. Помнишь, как в детстве, на своем языке: бея, бе, ни, бе че…
— Как странно, Кирюша, на этом же месте.
— Да, почти. Немного дальше было, вот там.
— Ах, да, но это все равно. Вы куда?
— Я по делу, недалеко.
— Николай Архипович?
— Нет. Но по его делу. — Кирилл улыбается. — Ведь все дела его — мои дела. А вы? Это не хорошо. Забросили нас. Давно не были. Это очень нехорошо.
— Нет, я не забросил. Вы знаете, Кирюша, это иногда приятно, очень. Раз, понимаете? Для перелома. Для… ну, когда вы еще не перебродили. Это важно. Такое очищение. Но не всегда. И потом, у меня отец умер, знаете? Я живу у дяди. Приехала Вера. Сестра. Хлопоты. Уроки. У меня тут не далеко урок, за углом, вот этот коричневый дом.
— Как странно. Теперь опять праздник. Смотрите — флаги.
— Да. Да. Только теперь зима.
— Уже теплее
— Вы думаете?
— Да.
— Я люблю такую весну.
— Весну?
— Ну, да не весну постоянную, а вот такую, когда зима… и снег, и еще холодно, но уже не зима. Теплеет.
Пауза.
— Не забудьте же. По пятницам. Вы теперь не новый. Того не будет.
— Какой вы смешной, Кирюша, этого я не боюсь.
— Ну, прощайте.
— Ах, да, Кирюша.
Кирюша возвращается покорный, какой-то особенно бледный.
— Заходите ко мне, так, просто, вот мой адрес.
“Дорогая Ольга Константиновна! Так давно нет от вас известий. Милая. Что это значит? Вы мною недовольны? А я брежу Вами. Это все очень смешно, эти объяснения в любви, но поверьте, что это более чем серьезно. Неужели вы сердиты? Я просто теряюсь в догадках. Напишите. Я обещаю быть “умником”. Еще одно свидание. Вы понимаете? Я прошу Вас, молю. Я глупею от любви, но что мне делать? На днях в одном доме встретил студента, он немного напомнил Вас, и я даже думал, что это Ваш брат. Он, кажется, был очень удивлен, когда я спросил его, приходится ли ему родственницей Ольга Константиновна Бутковцева. Бедняга ничего не понимал, мялся (он вообще был робким) и плел какую-то чепуху. Милая, не сердитесь, если я был немного груб в прошлый раз, я обещаю теперь быть благоразумнее, хотя я положительно не понимаю Вашей строгости в известном отношении. Не буду, не буду, я ясно вижу ваше сердитое, ваше милое, милое лицо. Откликнитесь же!
Ваш Вл. Ольховин”.
Боря перечитывает письмо, откладывает в сторону, смотрит в окно, на белую набережную. В душе какая-то обида, неясная боль. Почему все это так? Почему так глупо все устроено? Эти хитрости, обманы, осторожность. Владимир Александрович очень нравится, но приходится забыть, просто отказаться от него. Ведь теперь после встречи у фон Корн нельзя назначать свидание. Все обнаружится сразу. Или назначать? Рискнуть?
У Бори мигрень. Неприятное ощущение во рту. Какая-то слабость. Если бы можно было рассказать Вере, поговорить с ней, но нет, об этом с ней нельзя. Кто-то стучится в дверь.
— Войдите.
Вбегает Вера.
— У меня Ксения Эразмовна. Боби, выходи. Нечего перед зеркалом вертеться, и так хорошо.
В Вериной комнате, убранной по ее вкусу, очень уютной, но без лишних вещей, как-то особенно приятно. Ксения Эразмовна в кресле, у письменного стола.
— Здравствуйте, философ.
— Почему она меня называет философом? Это, вероятно, после того ужасного вечера, когда я так позорно провалил роль кавалера длинношеей девицы.
— Да, я больше дома. Теперь занимаюсь усиленно, весной экзамены.
— Ах, да, вы знаете, что сердце вы покорили.
— Я?
— Эдуарда Францевича. Он в восторге от вас, так расхваливал. Что же вы молчите? Отчего вы ваших достоинств нам не откроете.
— У меня нет достоинств. Я только пикировался с Верочкой, ему должно быть понравилась эта пикировка.
— Ах, глупыш, ты поверил. Ксения Эразмовна шутит.
— Нет, я не шучу.
Вера вздрагивает.
— А мне ничего Эдуард Францевич про Борю не говорил.
— Вы встречались с Эдуардом Францевичем?
— Да, в театре.
— Ваша сестра скоро вернется?
— Да, я даже не заметил, как она ушла. Она должна быть, во всяком случае, скоро.
— Как здесь мило.
— Да, Верочка умеет как-то устраиваться. А вот моя. У меня хуже, т. е. безалабернее, но я люблю вот это окно. Когда решаешь какой-нибудь вопрос или что-нибудь неприятное, здесь так легко, смотреть на набережную (а весной должно быть еще лучше), как-то успокаиваешься.
— Ах, у вас есть вопросы “неприятные”?
— Почему же у меня не может быть? Это было бы счастливое исключение.
—Но вы так молоды.
— Ах, в молодости все бывает сильнее.
Эдуард Францевич смеется:
— Ах, это хорошо, в молодости все бывает сильнее.
— Но ведь и вы…
— Да, но… Кстати, вы были первый раз у фон Корн?
— В первый.
— Кто же вам больше всех понравился?
— Мне? (Боре хочется сказать откровенно, прямо, но он не решается.) — Не помню. Я ведь не…
— Не?
— Не помню.
— Ах, какой вы скрытный. Впрочем, это скорее плюс.
Пауза.
— Мне говорила Ксения Эразмовна, что вы меня расхваливали.
— Да, я говорил что-то в этом роде о вас и о Вере Арнольдовне.
— Когда же пройдет снег. Я хочу, чтобы за окном была вода. Вода бывает синяя, совсем синяя. Как ваш околыш.
— И ваш. У вас тоже синий, только светлее.
— Ах, приятный сюрприз, я очень рада. Вы давно?
— Нет, не особенно, вот ваш брат меня занимал…
— Вера в черной шляпе, с муфтой. На ней, как вата, хлопья белого снега.
— Ах, холодно, холодно, несносно холодно. Садитесь. Отчего вы стоите, хотите чаю? Боби распорядись. Почему вы так рано? Ведь вы знали, что я буду не раньше трех.
— Вы были все время дома.
— Не все время, как видите. Или это нарочно. Что за идея? Ах, мне все равно.
— Вера Арнольдовна! Ведь я вас…
— Я не верю теперь.
— Как вам не стыдно?
— Вот чай, я выпью, Верочка, одну чашечку и мне надо спешить. — Эдуард Францевич курит.
— Куда это? Свидание, свидание…
— Ах, Верочка, совсем не свидание, а дело.
— Ну, хорошо. Эдуард Францевич, вам два куска?
Небо совсем темное, беззвездное. Ах, здесь облака дыма и копоти. Это не то, что на юге. Боря помнит одну южную ночь. Это было давно. Катались на лодках, в море. Кто-то пел приятно так, или может быть здесь, на море казалось так хорошо. Верочка маленькая. У нее почему-то всегда платье оттопыривалось. Это Боря ее помнит такой. Платье коричневое, внизу белое, всегда какая-нибудь тесемочка.
— Верук-тесемушенок.
— Ах, больно, ты вечно щиплешь.
— Вот тебе, вот….
— Не брызгай, не брызгай.
Точно все это сейчас было, почему это так вспомнилось. Ах, да, главное, что ночь была звездная, а здесь темнота, нет, не потому — на той лодке Андрюша Белов. (Он застрелился в прошлом году в каком-то глухом местечке, кажется, на Дальнем Востоке вольноопределяющимся.) И вот Боря вспоминает это лицо, первое, до сих пор все это было не то. Андрюша — товарищ по гимназии, в одном классе. Боря, конечно о любви ни слова. А Андрюша Белов на той лодке с Олечкой Штерн (Боря отлично видит) целуются. И эта песня, кто это так хорошо поет? Боря самый несчастный в мире, ему хочется быть на месте Олечки, но он не смеет никому об этом сказать, ах и от этого еще тяжелее. Верочка шепчет со слезами:
— Ты тоже? Лишний? Дурашка, — (и щекочет при этом) — в Олю, в Олю, да? Ревнуешь? И я.
— Понимаешь? Мы оба несчастные. Я — Андрюшу. Но он — негодяй. Изменник.
— Но мы должны держаться гордо. Как будто нам решительно все равно. Даже нужно быть веселыми, я это вычитала, только ты молчи, за 1р 50 книга есть, можно марками, у Аннушки о том, как, чтобы полюбили.
Вот лодки встречаются. Шутки, смех. Он такой спокойный (глаза голубые) и на Борю совсем не смотрит. Боре хочется броситься в воду, на глазах у всех или сделать что-нибудь геройское. Пусть, например, опрокинутся лодки, и он всех спасет. И даже Олечку, или нет: Олечку, не спасет. Андрюша будет плакать, а потом скажет: “Я лишился любимой подруге, но ты мне спас жизнь и я твой друг навеки” и поцелует его. Все это вспомнилось так ясно, точно это было вчера, нет, не вчера, а вот сейчас, сейчас, и еще не прошло. Боже! Неужели теперь то же самое. В одного. Нет. Это невозможно.
— Почему вы молчите. Вы опять не в духе?
— Ах, нет, я просто вспоминаю. Как темно. Вот мы скоро и дома. У меня после этого вечера точно дым в голове. Мне понравился Тарляев, он очень талантливый. Но это так все непонятно, что он говорит.
— Нет, нет, надо вдуматься. И потом это и так хорошо.
— Без смысла?
— Ах, Эдуард Францевич? Где смысл вообще? Вы, знаете, ведь я несчастный.
— Боря? Почему?
Пауза.
Боря с Эдуардом Францевичем идут вдоль набережной, пахнет канатами, деревом, мягким снегом. С неба что-то капает.
— Вы без калош? Вам не холодно?
— Нет, почему вы несчастны?
— Эдуард Францевич, правда, что вы женитесь? На Вере Арнольдовне?
— Да. Я люблю Веру Арнольдовну.
— Я рад за вас, и за Верочку, я ее люблю.
— Вам не нравится Ксения Эразмовна?
— Нет. Нет.
— Ну, да, я не отвечала долго, т. к. уезжала и вообще… Ваше письмо получила только теперь. Вы знаете, ведь мы должны совсем не встречаться. Я много думала.
— Ольга Константиновна!
— Дайте мне договорить. Я так устала. Послушайте, Владимир Александрович, ведь вы не тонок. Должны понять. Зачем нам встречаться, если я не могу быть, ну понимаете? Ведь вы не…
— Но почему?
— Я не обо всем могу говорить. Но это не интересно. Главное не могу. Но вы мне нравитесь, мне приятно с…
— Что? Ах, нет, нет.
— Ну, пожалуйста, тогда прощайте.
— Ольга Константиновна! Вы меня совсем не любите.
— Вы мне нравитесь. Этого довольно. Прощайте. Помните, то — никогда, но если вам захочется, как тогда, то напишите…
— Что это за глупое переодевание?
— Почему глупое.
— Чтобы не сказать более худшего
— Ах, ты опять за старое. Оставь.
— И ты воображаешь, что это красиво?
— Ничего не воображаю, если не нравится, то иди в свою комнату.
— Ого, меня уже гонят.
— Не гоню, но если ты мне делаешь сцены из-за…
— Бобик, не злись, а выслушай, ведь ты не дома, подумай о прислуге, и потом все это так нелепо.
— Причем тут прислуга? Почему нелепо?
— Во всяком случае, я это не одобряю, и не думаю, чтобы даже Эдуард Францевич одобрил.
— Почему даже? И потом, какое мне дело одобрит Эдуард Францевич или нет?
— Ах? Так? А я думала, что тебе есть дело. Ты что-то хочешь сказать, но я не понимаю.
— Отлично понимаешь. Оставь хоть Эдуарда Францевича в покое. Все равно напрасно.
— Он такой деликатный, мягкий, ему неудобно, может быть, сказать тебе.
— Вера! Как тебе не стыдно? Тебе должно быть стыдно, друг мой, это ни на что не похоже. Эдуард Францевич поручал тебе говорить со мной?
Вера сердится еще больше, встает с кресла и идет в свою комнату. Уходя, бросает:
— Не поручал, но ты должен сам понять.
— Вы на меня дуетесь?
— Нет, нисколько.
“Нет нисколько”, но это так сказано, точно “убирайтесь к черту”. — Боря улыбается. Смотрит на Эдуарда Францевича. Он такой смешной, такой мило-смешной. У него невысокий лоб, темные волосы, пенсне без стекол, нос хороший, т. е. красивый, как говорят, и что в нем слегка насмешливое. И это насмешливое в нем больше всего нравится Боре.
— Не дуюсь. Иначе я бы вас не привел сюда.
— Привели, потому что раньше обещали.
— Тише. Он начал говорить.
На эстраде полукруглого зала полный, розовый человек во фраке. Перед ним столик, на столике графин с водой и стакан и еще объемистая рукопись.
— Боже! Неужели он всю рукопись?
— Тише, тише, сзади кто-то шикает, кто-то смеется.
— Это Аносов Толстый. Не умный, но говорят зажигательный. Впрочем, для меня он очень скучен. Розовый человек во фраке (Он же Аносов) начал говорить сразу как-то напыщенно, в тоже время фамильярно, то, разводя руками, то, потирая их. Пачку мелко исписанных листов он держал в руках, но в нее не заглядывал. Закончил он свою речь, длившуюся целый час так:
— Итак, та литература, о которой я говорил (удар в грудь) — это поле, огромное поле (развод руками) по которому бродят гениальные полководцы, полководцы ума (стук по голове), таланта и воли, ища применения сил, вдаваясь иногда в крайности (снисходительная улыбка), но всегда, всегда высоко держащие свое знамя (повышение голоса), знамя любви, правды и (придыхание) свободы (поклон).
Гром аплодисментов, несмолкаемый шумный, горячий, точно стены и потолок рушатся… Яркий электрический свет: молодые лица, доверчивые глаза, почти с благоговением смотрящие на пухлого розового (теперь пунцового) человека во фраке, кланяющегося на эстраде, прижимающего руки к груди, к бедрам, и готового, казалось, снять с себя все и отдать ближнему. Как трогательно, смотрите. Ему подносят цветы.
— Знаете, у него жена в прошлом году умирала с голоду, бросил ее, влюбился в гимназистку, по подписке собирали ей.
— Какая гадость.
— Нет, это выдумка. От зависти.
— Ведь это частная жизнь. Она не имеет никакого отношения к его выступлениям на диспутах.
— Вам тоже не нравится? Я рад. Он противный. Вот эта Грановская. Да. Та самая знаменитая. Ее романами зачитываются все. Она очень милая. Я ее страшно люблю.
— Вы с ней давно знакомы? — послышался чей-то голос.
— Нет. Недавно. На одном литературном вечере…
Эдуард Францевич в дверях. Проносится волна людских голов. Эполеты военных, форменные тужурки, сюртуки студентов, изредка мундиры, прически дам, косички гимназисток. Пахнет духами, пудрой, потом, сукном.
— Алексей Бикс, Бикс.
— Где?
— Там, внизу, да вот же с толстой дамой говорит.
— Кто эта такая?
— Ах, счастливая.
Толпа кидается к Биксу. Аплодисменты. Овации. Откуда-то берутся цветы…
— Это самый популярный поэт, Эдуард Францевич.
— Бикс?
— Ах, Бикс, я немного читал.
Высокий, стройный, очень красивый Бикс раскланивается, улыбается.
— Борис Арнольдович. Ваша фамилия на афише. Выступаете?
Боря целует руку Грановской.
— Нет, я только несколько слов. Может быть, и не выступлю, слишком много светил.
— Нет, нет, вы должны обязательно выступить. Я ведь вас пришла послушать. Да, в среду на масляной, не забудьте к нам на маскарад.
— В любом наряде?
— Да, да, конечно, в чем угодно.
— Должно быть что-то необычное?
— Нет, нет, у нас просто.
— Вы будете выступать?
— Не знаю. Мне очень не хочется. Я хотел сказать несколько слов о новых писателях, непризнанных, над ними теперь смеются: Ябликов, Бринц и другие, но здесь такая публика…
— Тем более, тем более, должны выступить. Это произведет впечатление. Пора.
— Борис Арнольдович, милый, кстати, чтобы не забыть, когда будете говорить. Напомните, между прочим — это, видите ли, я даже приготовил. — В Борину руку попадает вчетверо сложенный лист бумаги. — Вы можете прочесть, как образец новой поэзии. — Моя фамилия — Новиков. Ведь вы помните?
— Да, да, конечно. Мне ваши стихи нравятся, хорошие.
— Борис Арнольдович, Вы, кажется, в критики записались?
— Эдуард Францевич, я почему-то очень волнуюсь.
Старенький председатель диспута вздыхает. Звенит колокольчик. В зале душно. Электричество как-то особенно ослепительно. Боря не выходит, а как-то выкатывается на эстраду. Не может ничего сказать. Как много народа. Со всех сторон любопытные взгляды. Боря выступал очень редко, больше на студенческих, и теперь он чувствует, что всё, что он хотел сказать, расплывается, тает, он хочет что-то сказать, но в это время чей-то голос из амфитеатра громко спрашивает:
— Как фамилия? Громче. Громче. Не слышно.
Раздается смех.
“Чего они смеются? — думает Боря. — Во мне нет ничего смешного. Когда толстяк Аносов пыхтел, было гораздо смешнее, однако над ним не смеялись, наоборот, хлопали”. Опять звонок, усталый, и Боре кажется досадным голос председателя:
— Борис Арнольдович Анайцев.
— Как? Как?
Вдруг со стула поднимается Аносов и своим мягким, сочным голосом говорит:
— Господа! Тише. Будет говорить молодой литератор Анайцев.
Это совсем убило Борю. Кто его просил. Это он нарочно. Такая дрянь. Чтобы насмешить публику. С чего он взял, что я литератор? Чтобы подбодрить? Все это окончательно смутило Борю. Он покраснел, ничего не мог сказать. Наконец, почувствовал, что надо как-нибудь выйти из этого положения, и вспомнил, что в руках у него стихи Новикова. Он сразу почувствовал под ногами почву. Милый Новиков очень кстати дал стихи. Все, что было, потом, Боря помнит до того ясно и отчетливо, что просто обидно становится, почему такие позорные события так цепко запоминаются. Едва только Боря произнес несколько слов, каких-то уж очень бессвязных, вроде того, что “вот и у меня стихи новой поэзии Новикова” и начал читать то, что было напечатано на листке, как сам почувствовал, что должен сейчас что-то произнести. Он хотел остановиться, не читать, но не мог, читал по инерции. Действительно, Боре не удалось дочитать стихи и до середины. Он уже и сам не понимал того, что читал. Это были, какие то новые опыты словотворчества. Стихотворение начиналось так:
Гигози-мегози и обоум
Не пляска над могоум могил
Пусть на небьи огромленный гроом
Учеил, убеил, увеил.
На этом месте раздался такой оглушительный смех и свист, что Боре показалось, что ломаются стекла, сыплется штукатурка с потолка.
— Как не стыдно читать такой вздор.
— Вон. Вон.
— Малокосос!
— Дубина!
Звонок председателя, шум, крики. Боря не знает, куда ему деваться. Где те железные слова, которыми он должен сразить своих противников? Он стоит беспомощный, жалкий, и, кажется готов заплакать. Почему-то, некстати, вспоминаются слова Веры, той, маленькой, с оттопыривающимся платьем. “Надо делать вид, будто все равно. Даже веселее быть. Это я в книге вычитала, у Аннушки рубль пятьдесят стоит, можно марками”. Ах, да, надо сделать совсем независимый вид. Жаль, что нет темного пенсне. Надо купить. Тогда не видны глаза, а рот можно скривить — и выйдет презрительная усмешка. Такой болван, Новиков. Зачем он всунул этот идиотский листок? Что ему стоило дать хорошие стихи. Ведь у него есть. Были прежде немного туманные, но красивые, а эти черт знает что такое. Если бы он прочел красивые стихи, ему бы все аплодировали, может быть, преподнесли бы цветы. Стихи чужие, да, но ведь артисты читают, чужие, и им хлопают и преподносят подарки.
— Господа, тише, тише, дайте высказаться, дайте докончить.
— Чьи стихи? Чьи стихи?
— Не стихи, а белиберда.
— Господа прошу успокоиться. — Председатель звонит без конца, но тишина не восстанавливается.
— Следующего, следующего оратора, этого — вон.
Это уже ни на что не похоже. Боря смотрит вниз. У самой эстрады какой-то студент. Размахивает руками. Глаза блестят. Так и кажется, что кинется на эстраду. В Боре вдруг закипает ненависть, настоящая, острая. Все обиды, какие когда-нибудь он помнил, всплыли и выкристаллизовались в одну, в крик вот этого студента:
— Следующего оратора. Вон — этого.
Вдруг Боря как-то холодно и сознательно берет стакан, наливает воды и опрокидывает на своего врага. Минута мертвого молчания. Мокрый студент вдруг вместо того, чтобы кинуться на Борю, убегает в боковую дверь. Раздается страшный хохот. Аплодисменты.
— Браво. Браво. Вот это гораздо лучше стихов.
Председатель лишает Борю слова за нарушение порядка.
— Ах, не утешайте, я себя вел ужасно. Мне просто стыдно показаться Грановской. Что она подумает?
— Ничего. Ничего, успокойтесь. Право, последняя выходка вас спасла, как это не странно, этот стакан воды развеселил публику, и вас бы непременно качали, если бы вы остались.
— Нет, вы смеетесь, Эдуард Францевич.
Сани поминутно покачиваются. Дорога плохая. Боря валится на Эдуарда Францевича.
— Ради Бога простите.
— Ничего, я вас держу. — Рука Эдуарда Францевича, крепкая и нежная обнимает Борину талию. — Так хорошо? Не упадете?
— Какой вы милый. Какой вы добрый.
— Вы раненый, пострадавший на диспуте, а я в карете скорой помощи.
— Была минута, когда я думал, что меня поколотят.
— Я бы не допустил до этого.
— Чтобы не огорчить Веру Арнольдовну?
— Да, я думаю, Вере Арнольдовне было тоже неприятно, но вам главным образом.
Пауза.
— Хотите проехать немного дальше?
— Плохая дорога.
— Мы выберем лучшую.
— Лучшую дорогу?
— Да. Лучшую дорогу.
— Иногда мне кажется, что вы говорите загадками?
— Я никогда не говорю загадками.
— Куда же мы?
— Вы не проголодались?
— Да, но дома.
— Дома одно, но, я не люблю есть дома. Поедемте в ресторан.
— Хорошо, только не через мост, дует, я без башлыка.
— Башлыки — вообще уродство.
В общей зале веселее, но в кабинете уютнее. И музыка слышна.
— Холодно, холодно. Надо побегать.
— Здесь негде.
— Тогда гимнастикой. Раз два, раз два.
— Вино?
— Хорошо. Ах, как приятно. А знаете, мне не стыдно.
— Стыдно?
— Не стыдно, что вот на диспуте. Тогда было страшно стыдно, готов был сквозь пол, вниз провалиться, а теперь ничего. Со стороны, это было очень смешно?
— Нет. Нет.
— Вы трижды главный. Я вам не кажусь странным?
— Нет, наоборот.
— На-о-б-о-рот. Смешное слово “наоборот”, нет, не смешное, а приятное “рот”, “рот”. А ведь я никогда не ухаживал за барышнями.
— Да?
— Да. Это вас удивляет?
— Нет. Нисколько.
— Эдуард Францевич, вы говорили когда-нибудь с моей сестрой, с Верочкой, обо мне?
— Не очень много, но говорил. Но так, не о важном.
— О важном? О чем же?
— О пустяках, не помню.
— Хотите на брудершафт?
— Конечно.
Боря крепко целует Эдуарда Францевича в губы, Эдуард Францевич будто нарочно удлиняет поцелуй. Боря чувствует знакомое сердцебиение и не может оторваться от губ, от лица, ставшего милым, теплым.
— Эдуард Францевич, вы совсем славный, вы мой? Отчего вы мне раньше не сказали? Впрочем, это лучше, так неожиданно и вдвойне приятно.
— Борис Арнольдович, что вы?
— Милый, милый, я готов на все… Так можно?
— Нет, нет, вы должно быть ошиблись.
— Ошибся? Я не понимаю.
— Я тоже не совсем понимаю. Ваши поцелуи слишком долгие, и потом это… ведь вы не женщина, может быть это вино на вас так. Хотите сельтерской?
— Сельтерской? Нет, я хочу вас целовать. Ведь вы… я же не навязываюсь.
— Вы значит хотите?..
— Да.
— Разве вы?..
Краска бросается Боре в лицо. Он весь сжимается. Какой-то холод возникает в груди.
— Я не люблю грубых слов, но, в сущности…
— Ну, а вы?
— На пари.
— Что?
— На пари все это…
— Пари? Я что-то начинаю понимать. Впрочем, это слишком ужасно.
— Ничего ужасного. Я держал пари с Ксенией Эразмовной (да, это не секрет, с Ксенией Эразмовной), она говорила, нет, а я да. Но этого мало я должен был убедиться. Таковы условия.
Боря кладет голову на мокрую скатерть, на пролитое вино, какой-то вкус странный, соленый, это должно быть слезы, и еще чем-то пахнет — скатертью должно быть.
— Вы плачете? Это не годится. Впрочем, вам все можно.
— Ведь это же называется… Ведь за это… Ведь я все-таки мужчина. За это дуэль, за это бьют, я не знаю — Карлуша бы ударил.
— Действуйте, как находите наиболее подходящим к данному случаю.
— Что это за голос? Совсем чужой? Или это он притворяется.
— На вашу долю, Борис Арнольдович, 7, 50к.
Боря хватается за бумажник, открывает, перебирает квитанции, записки, смятое письмо. Вот 5 рублей. Где же еще? В кошельке 60 к. мелочью. Почему я не зашел сегодня к Трубниковым? Сегодня месяц. Получил бы за урок 25р. Можно было бы небрежно скомкать бумажку и швырнуть в лицо Эдуарда Францевича. А теперь пришлось, краснеть и, заикаясь, говорить:
— У меня не хватает, я вам отдам завтра же и потом за извозчика еще. Вот 5 р. пока.
— Эдуард Францевич 5-ти рублей не взял, а сказал небрежно:
— После.
— Неужели он это делает с целью меня оскорбить? Теперь я начинаю догадываться о приключении Владимира Александровича.
— Довольно, довольно. — Боря не хочет слышать дальше. — Завтра получите деньги. Дуэль — Боря выбегает, бледный, взволнованный мимо почтительно, расступающихся (вероятно подслушивали?) официантов.
— Карл Константинович! Карлуша! Вы понимаете? Ведь это подло. Ведь за это… Только я стрелять не умею. Но я… впрочем, это все равно. Я могу выстрелить, как попало. Пусть он целится, пусть.
— Нет, это неблагоразумно, с какой стати подставлять свой лоб? Он будет невредим, а вы?
— Ах, пусть я буду… пусть… Мне так и надо.
— Нет, я не могу согласиться. Знаете что? Я ударю его, и он меня вызовет. А я умею стрелять.
— Это совсем глупо. Ведь дело не в стрельбе. Неужели мне будет легче, если вы убьете? И причем вы? Но, трудно что-нибудь продумать.
— Тогда, совсем лучше не вызывать.
— Нет, Карл Константинович, я решил. Тогда я попрошу других, если вы откажетесь секундантом.
— Такая подлость. Но он все равно раньше со мною встретится…
Боря ходит по комнате большими шагами, останавливается у этажерки, берет какую то книгу, бросает.
— Это ведь очень нехорошо Карл Константинович.
— Что?
— Что я вас зову только тогда, когда что-нибудь неприятное у меня.
— Оставьте, ведь вы же знаете как я…
— Ах, нет, я скверный. Пусть. Мне так и надо.
— Бобби, Бобби, ты знаешь, Карлуша Маслов (помню, как я с ним воевала) убит. На дуэли. Это ужасно. Он ударил Эдуарда Францевича. Так нелепо ни с того не с чего.
— Как? Карл Константинтвич? Мой сек… Я ведь… он — Боря смущенно замолкает.
Вера смотрит пристально.
— В чем дело? Ты знаешь что-нибудь?
— Нет, меня удивляет, я вчера только говорил с ним утром. Неужели?…
— Это ужасно. Я так взволнована. Эдуард Францевич, слава Богу, невредим. Я узнала уже после. Мне даже его не жаль. Ведь это сумасшествие. Он болен был, вероятно. Тот ему ничего не сделал. Это очень странно. Почему у тебя такой дикий вид, точно ты что-то знаешь и не хочешь сказать. Пойми, что это глупо. Сейчас же говори в чем дело.
— Ах, оставь меня в покое. Я ничего не знаю, откуда я могу знать.
— Тогда у тебя не было бы такого вида. Ведь я знаю тебя отлично. Точно в детстве, когда что-нибудь натворил.
— Детство так далеко. А теперь другое. Мне просто жалко Карла Константиновича. Ведь он ко мне так хорошо относился. Это так редко
— Да, но он был сумасшедший.
— Неправда, неправда. И потом ведь он убит. Дай хоть трупу остыть. Это низко. — Боря выходит из комнаты, хлопая дверью.
— Теперь моя очередь. Очередь. Боже. Точно перед расстрелом. Брр…
— Да, конечно, это не меняет дела. Я готов хоть завтра.
— Да. Да.
— Выбор оружия… все это… вам… Я ведь никогда еще не дрался. — Боре досадно, что он произнес последнюю фразу, точно милостыню прошу, сожаления. Ведь он отлично знает, что я никогда не дрался и стрелять-то не умею, зачем же об этом говорить. Боря краснеет, нервно шевелит руками. — Хотя я не дрался, но бывают случаи, когда тот, кто еще не дрался, убивает опытных. Я читал об этом. — Господи! Зачем я ему все это говорю? Надо давно проститься, холодно, вежливо.
Эдуард Францевич смотрит как-то поверхностно, точно ему дела нет до Бори. Особенно как-то позвякивает шпорами. Вдруг Боря говорит:
— Это не хорошо, что вы его убили. Он такой добрый. — Боря это сказал помимо своей воли и понял смысл сказанного, когда Эдуард Францевич спросил как-то спокойно и обыкновенно (точно в прежнем разговоре):
— Он был вашим другом?
— Да.
Должно быть, такие дни любит Кирюша. Холодновато, но весна. Подпрыгивает вагон (зимой на площадке как-то особенно): во-первых, пусто, а во-вторых, как-то светло. Снег вокруг, но уже не твердый, телеграфные столбы, проволоки, .. точно домой иду, а не на расстрел. Расстрел? Почему расстрел? Какие глупости. Нет не глупости. Вдруг что-то закололо в груди. Боже мой, ведь и тогда был снег, и хрустел он так особенно, об этом писал Леша, и на снегу белом Колина кровь красная. Неужели и сегодня будет кровь? Нет, не может быть. Все так игрушечно. (Игрушечные вагоны, во-первых, “как смешно, что они едут в первом классе”. — Это продумал Шандарцев — универсант, секундант. Для торжественности, что ли? Какая же торжественность? Впрочем, когда хоронят, тоже торжественность.) Да, завтра надо быть на похоронах Карла Константиновича. Завтра? Но ведь может быть? Ах, да, да. Поезд останавливается в Царском Селе. Боря вздрагивает. Уже? Нет. Дальше. В Павловске. Летом начнется музыка, а зимой, нет, хоть бы скорей зима, но может быть, ах, да. Книга стоит рубль пятьдесят, можно марками. Надо… будто все равно. Даже веселее. Конечно, надо быть веселее.
— Шандарцев, скоро?
— Да.
— А где Гурьев?
— Здесь.
Толстый Шандарцев и томный Гурьев — секунданты, оба новички и оба торжественны. Зеленое сукно пальто, блестят на солнце, шпаги.
— Вы со шпагами, а я без.
Шандарцев не знает, что говорят в таких случаях и чтобы не нарушать торжественности, молчит.
С деревьев падает снег, точно их трясут.
— Здесь ужасно сыро.
— Да, зимой, летом меньше.
Небо очень голубое, солнце играет на шпагах, на шпорах офицеров (секундантов Эдуарда Францевича), на белых пушинках снега. Снег белый и на белом снегу кровь. Почему кровь? Ну, конечно, не вода же. Да, да. Липкая кровь.
— Что? Мир?
— Нет.
Это только для приличия, а ведь на самом деле об этом никто не думает. Кто-то говорит сбоку (и шпоры звенят), противники отказываются мириться.
— Расстрел? Ну, когда же? Скорей бы.
— Бедный мальчик!
Кто это сказал? Ну, конечно, это послышалось, это ветка хрустнула так жалобно, и показалось: бедный мальчик. А на самом деле… кто же бедный мальчик, тот в снегу, с красной раной, Траферетов или Боря, т.е. я? У Бори путается все в голове, но держится он прямо и на вид спокоен, да и внутри у него, как будто, все в порядке.
— Раз.
— Два.
Это команда? Нет, это какая-то чушь, которой я не желаю подчиняться. Зачем они мечутся. Ведь совсем Кирюшина весна. Он любит такую. Так пахнет, пахнет так. Вот стоять бы целую жизнь и нюхать этот запах голубого неба, снега, сырой земли, веточек, хрустящих жалобно, солнечных лучей и духов Эдуарда Францевича. Они такие сильные. Он их ясно слышит. Вот сейчас должен быть расстрел. Глаза закрыты? Но они сами закрываются.
— Я не позволю, не позволю!
— Кто не позволяет? — Верочкин голос? Что ей нужно?
— Слышите, чтобы никогда, никогда. Это подло.
Кто-то соединяет их руки. Одна — Борина. Другая — пахнет сильными духами.
— Кто тебя просил?
— Сама просила. Маленький утконос.
— Почему утконос?
— Потому, что ты утенок, утконосик. И еще дуэлянт. Ах, как умно. Конечно, он бы тебя не тронул, но ведь не в этом дело. И потом случайно можно задеть и даже убить. О нас ты совершенно не думал, мама не вынесла бы, только что муж… Фи, ну, как тебе не стыдно. И мне не слова. Оба хороши.
— Кто тебе сказал? Напрасно ты вмешалась. Боря говорит холодно, сухо, но в душе почему-то приятное чувство, которое бывало изредка в детстве, когда какие-нибудь очень неприятные наказания вдруг неожиданно отпадали.
— Он меня оскорбил.
— Ах, глупости.
— Вера. Он все-таки нехороший. Я тебе расскажу потом. Это бесчестно. Вера, а дядюшка?
— Ах, конечно, все, все знают об этом. Во-первых — Ксения Эразмовна, во-вторых, телефон, секундант этот дурацкий Шандарцев — точно праздничное событие, хотя это отчасти хорошо, я узнала каким поездом и вместе с вами, понимаешь, но только я хотела во время, могла бы и раньше, но тогда вы могли бы опять. Теперь же я уверена. И ты должен поклясться. Верочка, розовея от мороза, начинает расстегивать жакетку.
— Ты простудишься, не расстегивайся.
— Но Вера расстегивает, вынимает грудной крест.
— Целуй сейчас же.
— Но, Вера.
— Целуй, что никогда. Иначе я простужусь.
Боря целует мокрыми солеными губами (откуда взялись эти предательские слезы) дрожащий в Вериной руке крест и мягкие Верины руки, но руки незаметно будто случайно.
На углу Литейного и Жуковской процессия остановилась. Что-то случилось впереди. Был ясный солнечный день, звенели звонки, гудели автомобили. Боря почему-то подумал: “Это предвещает весну”. Откуда столько венков? Я не думал, что у Карла Константиновича столько родных. Да, он как-то держался в стороне. Может, это смешно, что я в трауре. Нет, почему же? Ведь я друг.
— Вы знаете, мне почему-то стыдно встречаться с его родными. — Шандарцев полуулыбается. Он теперь спокойный, не такой торжественный, как на дуэли. — Я встречался с ним у родных. Я знаю лучше Ольгу Константиновну.
— Ольгу Константиновну?
— Да, сестру.
— Нет, ничего, такое странное совпадение.
— Вот она, блондинка, слева.
Чьи-то всхлипывания; какой-то особенный запах, вынесенный из церкви: некрепкого ладана, воска.
— Вы Апайцев?
— Да.
— Я сестра Карлуши. Это ужасно. Но вы не виноваты. Заходите к нам. Я очень любила брата.
— Хорошо. Я тоже рад. Но, конечно, я виноват.
Боря ясно услышал шепот сзади себя.
— Вот он, вот он, с сестрой. В трауре. Как ни в чем не бывало.
— Ужасная наглость.
Боря не смеет повернуться. Он чувствует, что весь горит.
— Ольга Константиновна! Ведь я тоже дрался, должен был, уже в поле, но мне помешали. Было все тихо и спокойно, хотя Боря чувствовал, что на него смотрят, о нем говорят (и, конечно, недружелюбно). Но на кладбище произошла маленькая сцена, которую Боря долго не мог забыть. Когда засыпали гроб, какая-то старушка (оказалось мать Карла Константиновича) громко, как-то пронзительно, невозможно пронзительно закричала:
— И убийца здесь. — И начала судорожно биться.
И, хотя ни на кого не смотрела, Боря как-то сжался и почувствовал, что на него смотрят многие господа, неужели это про меня? Господи, неужели? Он начал креститься, часто, часто… Вспоминал золотой крестик Веры, сани, свои соленые мокрые губы и клятву и сейчас же вспомнился золотой крест Траферетова — отца. Господи, вот она смерть. Белый снег и золотой крест. Крови нет. Крови нет, и не надо. Это она убивается ужасно. Единственный. И потом досадно, если от болезни — не так, а то от дуэли.
— Так заходите же. Он вас любил и я люблю.
— Дуэлянт? — И бритая щека дядюшки касается Бориных губ.
— Ах, Павел Иринархович, он ужасен, ужасен, я думала тихоня, а он…
— Что вы не поделили?
Боря вспыхивает. Ему хочется рассказать поступок Эдуарда Францевича, но ему стыдно. Вообще с дядюшкой ему как-то неловко. Точно тот что-то знает и молчит, ожидая, когда Боря сам скажет.
— О, вероятно, замешана женщина.
Верочка звонко смеется
— Уж, не из-за меня ли? Боби меня так любит и ревнует к тем, кто со мной. Ведь Эдуард Францевич мне сделал предложение.
Пауза.
— Но я отказала.
— Как? Ведь ты же?
— Я отказала.
Боби забывает о присутствии дяди.
— Вера, но ведь это странно.
Вера ничего не отвечает. Павел Иринорхович смотрит, будто невидящими глазами. И они такие еще голубые. Входит Лаврентий с кофейником и тремя чашками. “Точно на сцене” — думает Боря.
— Это очень нехорошо подслушивать, но ведь нельзя заткнуть уши, когда все слышно. И потом это так интересно. Дверь в Верину комнату не закрыта, вероятно, Вера думает, что он в университете. Голос Ксении Эразмовны (должно быть она не улыбается): Милая, это очень нехорошо. Вы должны пожалеть его. Он в отчаянии. Стоит ли из-за таких пустяков. И потом ведь во всем виновата я. Ну, я прошу прощения. И у него попрошу.
— Нет, я совсем не потому, Ксения Эразмовна. Я не поверю, не поверю. Ведь сразу это не проходит. Я знаю все. Мы с детства с Эдуардом знакомы. Он мне все говорит. Я не могу, не могу.
— Из-за таких пустяков разбивать его счастье и свое… тоже… ведь я знаю
— Неправда. Неправда.
— Милая, милая — шепчет Боря, а я иногда был несправедлив к ней; это она из-за меня, я отлично все понял.
— Вы не сердитесь, но это упрямство. Я все же надеюсь. — Ксения Эразмовна уходит. Хлопнула дверь. Минуту в Вериной комнате тишина, потом слышны рыдания, которые делаются все сильнее и мучительнее.
— Вера, Верук, Верук, не надо, не надо, это все из-за меня, не надо, я слышал, я не хочу, ты должна простить, я уже простил ему, Верочка, ведь ты его любишь.
— Не вмешивайся! Не твое дело, я совершенно никого не люблю. Оставьте меня в покое. Очень нужно из-за тебя. Ничего подобного. Не воображай. — Вера затихает, потом вдруг начинает рыдать сильнее.
— Вера!
— Оставь меня. Оставь.
— Ты опять в дамском?
— Ах, Вера, это становится невыносимо.
— Не злись. Цвет лица будет желтым. Впрочем, под таким слоем пудры будет незаметно.
— Ты хочешь мне испортить настроение перед маскарадом, но это тебе не удастся.
— Ты, может быть, еще скажешь, что я завидую тебе, что ты идешь к Грановской. Терпеть не могу богемы.
— А я терплю — и успокойся.
— Я и не волнуюсь.
— Ах, Вера, не мешай мне. Теперь я буду переодеваться. Выход свободен.
— Хорошо, хорошо, только, пожалуйста, когда будешь, готов все-таки покажись. Я поправлю. Я уверена, что ты, как следует, не сумеешь.
Боря торопливо одевается. На нем костюм турчанки. Газовая чадра. Немного фантастично, но ведь это маскарад. Зеркало отражает красивое, немного даже восточное, очень измененное Борино лицо. Я, кажется, доволен собой. Еще губы немного подкрасить. Теперь, совсем мило. Пусть Верочка гордится, а не нападает. Желтые шелковые шаровары, бархатный лиф. Темный парик. Нет, теперь совсем хорошо.
— Вера, теперь можешь войти.
— Ах, утенок, ах глупыш. Ты знаешь, правда, недурно, только вот здесь сбоку подобрать, вот так, эти перчатки не годятся, вот эти возьми. Ты только шагаешь как-то странно.
— Вот злючка. Мне хочется тебя поколотить.
— Потом, потом, после маскарада. Да, милая, курицу, котлетку спрячь и макароны.
— А ужин? Ведь там же ужинают.
— Да, но я, может быть… Так, на всякий случай, Вера.
Хорошенькая турчанка поднимается по красной лестнице в 3-й этаж. Уже двенадцатый час, но съехались не все. Борю обступают, засматриваются, высказывают предположения.
— Кто такая?
— Милая.
Боря молчит, боясь выдать себя голосом.
— Елена Александровна, Елена Александровна.
Боря чуть не поцеловал руку Грановской и не выдал себя.
Вот уютный кабинет Грановской.
— Елена Александровна, только вам откроюсь, ради Бога не выдавайте.
— Нет, что вы это первое условие, но я вас все-таки не узнаю. Ах, Борис Арнольдович, как я рада вас видеть, ведь я вас очень люблю.
— Я тоже, Елена Александровна. Мне как-то легко с вами. Как редко с кем.
— Ну, вот будем друзьями.
Пестрые материи, лоскутки, шелест шелка, разноцветные фонарики, шуршащие ленты серпантина и смесь сильных духов — все это кружит голову, волнует.
— Прелестная турчанка позвольте предложить вам руку.
— Нет.
— Что нет?
— Не хочу.
— О, как строго. — Новиков в смокинге, гладкий, выбритый, не напоминающий своим видом своих стихов отходит от Бори. — Какая строгая.
— Вы куда?
— Ах, кого я вижу.
— Ведь я вас узнаю.
— Да, нет, это не та.
— Она меня хотела завлечь в комнату Алексея Кузьмича и зацеловать, но там был он, понимаете?
— Я хочу есть.
— Идемте, в столовой расставлено.
— Горячее? Это остроумно.
Боря слушает против воли отдельные доносящиеся фразы, стоя в углу, но весь он в другом, в новом. Он чувствует, что вся прежняя жизнь, всё прежнее — это только так, опыт, проба пера, репетиция. Главное, несомненно, впереди. Вот оно — это главное. Это главное — юноша, гимназист, немного скучающий. Не пресыщено, а с наивно скучающим видом рассматривающий туалеты. Бледное лицо, без румянца, совершенно темные глаза, брови и необыкновенный рот. В чем его необыкновенность — это трудно сказать, но Боря знает, что сейчас — это самое необычайное и самое прекрасное. Неужели не подойдет? Это должно быть. Хотя бы одна минута, а потом смерть. Смерть? Белый снег и золотой крест, нет, нет, смерти не надо, а так просто минута и потом…
Дама подходит первая.
— Это не принято, но на маскараде… Вы вероятно, в первый раз?
— На маскараде?
— Да.
— Вы ясновидящая?
— Нет, просто наблюдательная.
— Да, да, конечно. Впрочем, это не трудно узнать. Вот вы, вероятно, не в первый?
— Я?
Пауза.
— Нет, я тоже в первый.
Пауза.
— Вы хотите меня уколоть?
— У меня нет булавки.
— Ах, это отдает 6-ым классом гимназии.
— Что же? Я недалеко. Я только в 7-ом.
— Вот видите, мы нашу дружбу начинаем хорошо.
— Дружбу? Почему дружбу?
— Так, я хочу.
— Почему эта честь выпала на мою долю? Вы смеетесь?
— Нет, серьезно. Это невозможно объяснить. Это происходит как-то так. Вероятно, вы несносны.
— Вы ведь не знаете моей фамилии
— Не знаю.
— Алеша Карцев.
— Так и называть?
— Так и называйте
— Это очень мило.
— Вы не как все. Вы мне нравитесь.
— Ого, я уже победила.
— Нет, я серьезно. Хотя на маскараде серьезным не полагается быть, но нет, нет, самое лучшее быть несерьезно серьезным.
— У вас сильные духи.
— А вы не любите?
Нет, ничего.
— Боре кажется, что все умерло, выгорела земля или замерзла, что сейчас все равно, и только жил один Алеша Карцев, нет, не Алеша Карцев, не мундирчик с белыми (в них, в этих пуговицах, 22 турчанки хорошеньких и влюбленных) и один только поцелуй. Сюда идут. И это приятно, что сюда войдут, и надо будет делать безразличные лица. Дверь коридора полуоткрыта. Два темных домино. Золотой лорнет.
— Ах, не мешайте им. Прелестная турчанка соблазняет юного славянина.
Алеша так свирепо смотрит на золотой лорнет. Выпячивает свое гимназическое:
— Проваливайте.
— Ах, совсем как большой. — Борис сжимает его руку, и сейчас — так хорошо.
Когда вспоминается прошлое, становится неприятно. Зачем оно? Лучше бы сразу вот это и на всю жизнь. Боря что-то вспоминает, будто просыпается. Ведь это не настоящее, турчанка, газ, и тогда что… после? Белый снег и золотой крест? На Алешину руку упала одна слеза и такая горячая.
— Турчанка, я даже забыл, как вас зовут. Что с вами? — И это говорится так ласково, как может говорить только неиспорченный нежный юноша.
— Меня зовут Верой. — Какая гадость! Опять ложь. Хочется просто скинуть этот дурацкий турецкий наряд, сорвать все с себя, и сказать: “Бери, каким есть”, — но не надо лжи.
— Верочка! Что с вами. Не надо плакать.
Это Боря говорил так, когда-то в детстве, сестре, а теперь…
— Господа, пожалуйста, ужинать. Просим всех в столовую. Маски снимайте, теперь уже можно.
— Я не хочу, не хочу. Скорей домой. Верочка, должно быть, спит, а я буду есть курицу и котлеты с макаронами.
— Ольга Константиновна. Мне остался крест золотой, белый снег, а кровь будет.
— Борис Арнольдович, не надо.
— Нет, почему это? Вы помните Карлушу? Он был такой веселый. Он бы и теперь, если бы не…. Это хорошо, что все прошло. Мы будем обо всем говорить, начнем с самого начала.
— Нет, у меня нет начала, я не хочу ничего. У меня теперь одно и безнадежное…
— Совсем?
— Я, думаю, но, конечно, я надеюсь. Ему… ну он, совсем еще… в 7 классе…
— Военного?
— Нет, гимназии.
— Я не люблю такую погоду. Хотите кататься, я теперь часто катаюсь, но холодно. Вообще, я стала зябкой.
— Я к вам еще приду, если…
— Если?
— Если не…
— Как? Настоящая турчанка?
— Ну, конечно, конечно. Нет, я шучу. — Алеша улыбается.
— Я знаю, что вы шутите. — Боря опять в дамском. Закутан. Перила набережной тусклые и холодные.
— Должно быть, скоро будет таять.
— Да, скоро. Мне хочется вам сознаться во всем, во всем, я для этого вас вызвала. Теперь так: или все или ничего. Я не могу продолжать, как прежде. Я не совсем понятно говорю, может быть лучше написать?
— Нет, говорите.
— Я не турчанка.
— Я знаю, ведь вы…
— Да, да, но и не.
— Не?
— Вы поняли?
— Нет.
Боря кутается в манто. Совсем по-женски. Смотрит на снег, потом на вечернее небо и лицо бледное вдруг опечаливается.
— Почему вы так меняетесь, почему?
— Меняюсь? Потому что я не настоящий или “щая”, как хотите.
— Это мучительно, я все-таки к вам привязан, вы задаете загадки. Мне холодно.
— Да, да об этом лучше написать.
Вот лицо Алеши: темные глаза, высокий лоб, волосы мягкие — все это дополнено любящим (очень сильно любящим) воображением. Это карточка, обыкновенная, матовая. На обратной стороне написано: “Милой турчанке — Бобби другу. А Карцев”.
В Бориной комнате солнце, письменный стол завален учебниками и программами, программы испачканы карандашом и углы стерты. Трудно готовиться к экзаменам. Окно очень большое и солнце. Это так редко. И карточка на столе.
— Это ты так занимаешься.
— Ах, Вера, нельзя так, неожиданно?
— Покажи, новое увлечение?
— Нет, нет.
— Как хочешь. Мне не интересно.
— Верочка, не сердись. Я покажу, но… ты не так относишься, это слишком нежное чувство.
— Не надо. Не надо.
Пауза.
— Я заметила, что Павел Иринархович изменился.
— Как?
— Он всегда был спокойным. Даже слишком. Теперь — нет. Что-то произошло, должно быть.
— Я ничего не заметил. Я редко с ним говорю. Он какой-то холодный. Я не могу привыкнуть.
— Вот его карета.
— Он один?
— Вероятно.
— Верочка. Мне жаль, что у вас расстроилось
— Ах. Глупости. Ты совсем ребенок. Я здорова, здорова совсем, и в этом я не виновата.
— Я не про здоровье.
— Ведь в этом все. Ты же не мог жениться на Ксении Эразмовне, например.
— Но Эдуард Францевич ведь…
— Ах, не будем говорить о нем. Он жалкий. Я тебе мешаю. Учись. Учись.
— Нет, нисколько. Слушай.
Верочка убегает так же быстро, как и вошла. Остался запах её духов и волос. “Верочка милая — думает Боря, — милая”.
— Я совсем-совсем с большой просьбой к вам, и, главное, вы можете, через дядю, Борис Арнольдович. Это так страшно. — Кирилл раскрасневшийся, с глазами испуганными и нежными в Бориной комнате, где спокойно как — будто, где окно большое, солнце, и через стекло видна речка с плывущими льдинами.
— Кирюша успокойся. Я все, что могу…
— Борис Арнольдович! Милый. Это ужасно. Он арестован. — Кирюша опускается как-то безжизненно на кресло, и пружины от этого сильно вздрагивают.
И этот шум пружин неожиданный, и плач Кирюши больно отзывается в Борином сердце.
— Николай Архипович?
— Да, да и другие, но он, он, как могли его? — Кирюша плачет все сильнее, но сквозь рыдания говорит все понятно: и про дядюшку сенатора Павла Иринарховича, и про помощь его и влияние.
— Кирюша, это так трудно, трудно. Я с ним почти не вижусь, почти незнаком. Да, живу здесь в доме его, но ведь он особенный, с ним нельзя, просто невозможно говорить, он такой особенный.
— Оставить Николая Архиповича нельзя, нельзя. Это невозможно. Борис Арнольдович, вы должны.
И вдруг Боря чувствует на себе взгляд, особенный, жгучий и, кажется, что не Кирюша смотрит своими горестными и нежными глазами, а тот. И вся комната делается другой, маленькой, душной и невозможной. Надо выйти, надо что-то сделать, чтобы стало легче, светлее…
— Хорошо, хорошо, Кирюша, я сделаю.
— После всего этого вы не оттолкнете меня?
— Нет, нет, я не могу оттолкнуть. Ведь вы совсем хороший, но только я сам не… я…
— Не могли бы?
— Да, я не… “мне не доставило бы это наслажденье”. — Алеша Карцев почему-то краснеет, и от этого, кажется еще моложе. У вас такая красивая фуражка. Я люблю такие мятые.
Пауза.
— Как пахнет постным. Это корица. Должно быть завтрак. Какое большое здание. Вы не сердитесь?
— Алеша, я на вас не могу сердиться, вы же знаете.
— Знаете, что я вспомнил?
— Что?
— Маскарад. И вот еще что: я вас теперь больше люблю, чем тогда.
Боря улыбается. Смотрит на встречающиеся лица и улыбается, смотрит в окна магазинов и там отражается смеющееся счастливое его лицо, и отражается нежнее любимое лицо юноши в пальто с серебряными пуговицами и смятой фуражке. Боре кажется, что он совсем маленький, он дышит легко. Воздух прохладный, совсем весенний.
— Сегодня удивительный день.
— Да, да.
— А вы тоже, тоже?
— Тоже.
— Удивительно.
— Откуда ты знаешь Николая Архиповича?
— Как? Дядя? Вы его тоже знаете?
— Павел Иринархович улыбается как-то загадочно.
— Кто же его не знает… И ты тоже бывал?
— Раз только.
— Там, помочь нельзя, но, вероятно, он все равно уйдет.
— Уйдет? Но он арестован.
— Это ничего.
Пауза.
— Но ты никому не рассказывай, а этому Кирюше блаженному скажи, что все будет благополучно. Да, больше ничего.
— Я так вам благодарен.
— За что же? Я… ничего…
— Милый! У вас чудные волосы. Я их беру себе. Они мои. Хорошо? А губы давно мои. Вы хмуритесь? Вы совсем маленький… — Боря целует Алешины волосы, потом лоб, потом губы. Алеша в кресле, голова откинута, глаза закрыты, точно спит. Руки безжизненно опущены. — Милый! Разве неприятно? — Боря опускается на колени, целует эти руки безжизненные. В комнате тихо совсем, огни не зажжены, сумерки.
— Нет, приятно, но…
— Без “но”, ты — мой, совсем, да?
Алеша вздрагивает.
— Зажгите, зажгите огонь. Мне пора.
Шляпы, перчатки и руки без перчаток, козырьки, бинокли, лорнеты — все это точно вышивка на огромном полотне, где главное — голубое безоблачное небо. Выкайцев летит первым — это весть облетает аэродром; начинается волнение, перешептывание, ожидание.
— Здравствуйте Борис Арнольдович!
Боря оглядывается. Слегка бледнеет.
— Как? Вы? И вы здоровайтесь?
— Ведь все прошло. Вы еще сердитесь? Простите меня я больше, чем негодяй.
Боря как-то нерешительно протягивает руку.
— Вы удивлены?
— Конечно. — Боря растерян, не знает, как себя держать. Эдуард Францевич такой же только лицо немного бледное.
— Вы похудели.
— Да, я много перенес. Но теперь все равно. Я иду на войну. Я вам все расскажу.
— Это Выкайцев?
— Да.
Аэроплан Выкайцева плавно парит в вышине, вот он медленно переворачивается в воздухе. Все затаили дыхание Мертвая петля.
— Ужасно. Почему она называется мертвая?
Вдруг наступает какая-то особенная тишина. Боря опускает глаза вниз, чувствуя, зная, что сейчас что-то должно произойти страшное, жуткое. Раздается крик женщин, чей-то истерический плач. Боря слышит только какой-то странный шум, точно удар дерева по тесту и больше ничего. Невольно сжимает руку Эдуарда Францевича. Неужели это опять кровь? Лицо Эдуарда Францевича бледное, испуганное, некрасивое. Вокруг суматоха, шум, давка, все кинулись к месту падения, слышатся возгласы:
— Убит.
— В кашу совсем.
— Должно быть, в воздухе еще от разрыва.
— Это ужасно.
— Но вот не чувствовал.
— Как не чувствовал?
— Конечно. Пока долетел…
Боря какой-то окаменелый, растерянный.
— Борис Арнольдович! Вы расстроены?
— Пойдемте, Эдуард Францевич, у меня такое чувство, точно мы все в бою. Падают снаряды и убивают близких и далеких. Я Выкайцева не знал. Но он совсем близкий. Точно рядом стоял. Сколько крови. Вот снега нет.
— Снег? Да, его нету. Растаял.
— Я в ваших глазах совсем низкий. Пусть это будет всегда. Другого я не заслуживаю. Но я одно хочу сказать, теперь все равно, может быть, я совсем не вернусь, мне больно очень. Вы будете думать, что я,.. что это все правда, насчет пари.
— Насчет пари?
— Да. Да. Все это выдумка. Я совсем несчастный. Вы, может быть, тоже несчастны, но не совсем, а я совсем. Я все исковеркал. Вам покажется это дико? Я люблю вашу сестру, очень. Она это знала, но ваши поцелуи мне были приятны и не то что поцелуи, а все — и разговоры наши, помните. Ваши слова были всегда особенными. Когда я был с вами, мне было очень хорошо. Потом стало все больше тянуть. Но только разговаривать, целовать. А Веру Арнольдовну я очень любил, я знаю, она сердилась, когда я с вами бывал. Я ей объяснял, она не понимала. Потом в ресторане. Я был почти на все согласен, кроме… вы понимаете, это мне было противно… Но, может быть, и это было бы, но я вспомнил Веру Арнольдовну. Тогда бы я не смел подойти к ней, без нее мне было трудно и теперь я ее люблю, я тогда выдумал эту историю пари, чтобы чем-нибудь объяснить мое поведение, меня поддержала Ксения Эразмовна, вы знаете, она немного неравнодушна к вашему дяде и ревнует к Вере Арнольдовне. Потом все было так, как я не ожидал. Я офицер. На удар Маслова я не мог не ответить дуэлью. Все это было так ужасно. Потом там, в Павловске… я все равно бы не стрелял, конечно. Но Вера Арнольдовна отказала потом, я думал она согласиться, строил планы, теперь все разбито.
Боря слушал, и на душе было как-то холодно, пусто, точно все, что рассказывал Эдуард Францевич, было давно, и точно все это касалось не его, не Верочки, а каких-то далеких, малоинтересных людей.
— Я бы вероятно вам все простил и был бы привязан к вам еще больше, чем прежде, но я теперь люблю и почти счастлив.
Эдуард Францевич пожал Борину руку.
— Может быть, она еще согласиться?
— Нет. Нет. Сестра? Я знаю, что нет…
— Кирюша, вот эту записку передайте Пурадзеву и потом приходите сюда. — Боря немного бледный, взволнованный. Серое штатское пальто. Синяя студенческая фуражка.
— Борис Арнольдович, а вам не холодно так?
— Нет, нет, скорее.
В саду уже пахнет весенним солнцем. В лужицах играют лучи — тоненькие, блестящие, как золотые иглы. И голубые пуговки, блестки, песок мокрый, точно у берега и хрустит. Издали доносится крик детей, смех и говор бонн — больше французских и немецких. Кирюша ушел через калитку и, не прощаясь, улыбнулся, как всегда, нежно. Большой полосатый мяч, синий и красный, упал почти у Бориных ног. Закутанные пухлые существа через минуту возились около.
— Ах, ты пузатик.
— Ты сам пузатик. Я — городовой, а мяч — разбойник, он убегал. А ты папиросы куришь?
— Папиросы? Нет?
— Все большие курят. Значит ты — девчонка. Я буду курить.
— Борис Арнольдович! Он сказал, что уже все сделано вчера. Там было просто страшно. Дом огромный желтый и окна точно щелочки. Пурадзев грязный, тоже желтый, там, я думаю, все желтые. И он еще сказал, что Берг изменил, главное сделано, но не так, как хотели бы, теперь надо дня два пробыть… у… Понимаете?
— Разве это необходимо?
— Да. Этот Берг все испортил. Он струсил. Он бывал прежде, а теперь… — Кирюша останавливается, делает большие глаза. Он будто во сне, лицо — совсем белое.
— Успокойтесь, я думаю, все обойдется…
— Сад кажется Боре муравейником. Бегают, что-то делают, кричат, будто все это страшно важно.
— Кирюша, посмотрите на детей в саду. Они не напоминают вам кого?
— Где?
— Вот эти дети, сад…
— Как пахнет весной.
— Вот он, вот он, он мячик мой хотел утащить. Ты не куришь, ты не куришь, а он, а он, курит? Он курит?
— Нет, я не согласен. Помочь, написать, но два дня у себя… Нет. Нет. Это невозможно.
— Но, Павел Иринархович, из-за Берга все известно. Будут искать. Два дня необходимо остаться в Петербурге.
— В моем доме нет.
— Боря возвращается в свою комнату, немного сконфуженный.
— Кирюша, я говорил — нет.
— Не позволил?
— Конечно, нет.
Кирюша ничего не сказал. Он заплакал. Как-то беспомощно, жалко. Кирюша плакал долго. Потом начал просить.
— Но ведь он отказал. Он не перерешит.
— Нет, не у него, но вы могли бы, у вас? Он же никогда здесь не бывает.
Пауза.
— Решено?
— Решено.
— Я знаю, вы добрый, вы согласитесь.
Прохладный ветер. Мост, как дуга. Бледное небо. Автомобиль подпрыгивает.
— Вы не слишком скоро. Вас оштрафуют.
Николай Архипович в дамском платье, закутанный, под вуалью. Рядом — Боря, напротив бледный, как полотно, Кирюша.
— Уж лучше в речку, только не это. Мне так страшно. Я убью Берга.
— Кирюша, замолчите. Вы только нервируете.
— Если бы не он, мы были бы уже…
— Ах, не считайте. Лучше закройте окно. Дует.
— Он сегодня дома?
— Нет, он сегодня на вечере у фон Корн.
— Матильду Корнеевну вы не знаете?
— Маман Ксении Эразмовны? Я ее не видел. Она отдельно…
— Да, да, на Поварском. Это целая история.
— Николай Архипович, мне все кажется, что…
— Ах, оставьте, Кирюша.
Автомобиль выехал на набережную. Мелькнули река, перила, вот старый дом, вот черный подъезд.
— Барин уехали?
— Так точно.
— Вера Арнольдовна?
— Барышня у себя. Да. Вас ожидают. Да, молодой человек, что бывает у вас часто.
— Карцев?
— Так точно. Карцев будут.
Николай Архипович, неловко кутаясь в манто, поднимается за Борей. Кирюша, желая отвлечь внимание лакея, прикованного к странной даме, трясущимися руками достает папиросу и просит дать спичку. Долго не удается закурить. В это время Николай Архипович и Боря проходит наверх.
— Вот здесь пока подождите. Я сейчас.
— Алеша, это вы?
— Я.
Боря целует Алешу, жмет руку.
— Вы добрый, хороший. Я соскучился.
— Да. Да. Я знаю. Вот послушайте, дайте руку, это сердце очень бьется? Да? Впрочем, это не только от вас, мы сейчас бежали.
— Бежали?
— Да, не шутите. По-настоящему, как в средние века, из замка, с переодеванием. Только вы не подавайте вида, что узнаете Николая Архиповича. Хорошо? Ведь я вам о нем рассказывал.
— Ах, да Николай Архипович. Помню. Неужели осв…
— Да, да он будет здесь, а мы уйдем. Я познакомлю, только так, по-настоящему.
— Эмма Эдуардовна, пожалуйте. Вот познакомьтесь, мой друг Алеша Карцев.
Николай Архипович молча протянул жилистую руку. Алеша улыбнулся.
— Мы, Ник… мы, Эмма Эдуардовна, уйдем пока… Вот здесь располагайтесь. Сюда никто не войдет.
Боря стучит в Верину комнату.
— Нельзя. Нельзя. Бобик, ты? Я переодеваюсь. У тебя Карцев.
— Да я видел, Верочка, тут у меня пока мы пойдем, дама…
— Дама?
— Да. Посидит, ты не тревожь ее и об этом не болтай дядюшке.
— Ах, это прогресс. Браво. Браво. Интересная? Молодая? — Слышно, как Верочка хихикает в ладоши и стучит каблуками.
— Ты уходишь? Не к Корн?
— Тебя просили…
— Нет, конечно, нет, я без…
— Хорошо, хорошо, я все сделаю.
— Алеша, вы пузатик. Темноглазик. Это я мальчика в саду детском видел. Совсем пузатик, как вы, то есть вы, как он. Ведь я старше вас? Мне жалко, что я старше вас. А знаете что? Вам не смешно? Мне хотелось бы иметь сына, не жену, нет, а сына. Если бы только, как будто, я вдовец, у меня один сын, маленький карапузик. Темноглазик. Я бы ходил гулять. За руку. У него был бы мячик полосатый. И я был бы лучше, т.е., я был бы чище, пожалуй. Вы улыбаетесь?
— Нет, я не улыбаюсь. Это так просто иметь сына.
— Ах, да, но не мне. Ведь я не увлекаюсь женщинами, а так без любви, это омерзительно…
Шелестят деревья в Летнем Саду. Пахнет краской, сырым деревом. Проносятся совсем близко трамваи, и становится больно от разного звона, шума.
— Пойдемте вдоль решетки, вот так, туда, чтобы не было этого звона. Вам не больно?
— Больно?
— От звона?
— Нет.
— А мне больно.
Пауза.
— Вы меня не жалеете?
— Я вас люблю, Боря.
— Это не то. Я совсем в вас, а вы не совсем, частицей. Я очень устал, мне кажется, что иначе быть не может, мы должны быть неразлучными. Вы никогда не получите того, что теперь. Так сильно, вас никто не полюбит. У меня ничего. Все в вас. Верочку я очень люблю, но она тоже не всегда добрая, мама посторонняя, она всегда как-то была со стороны. Вот Сережу, брата люблю сильно, он пузатик маленький, вот если бы он сыном был.
Пауза.
— Я летом его увижу, я поеду летом домой. Вера, должно быть, поедет, а вы летом?
— Я здесь под Петербургом.
— Как же я без вас?
Алеша улыбается, жмет Борину руку.
— Вы знаете, Боря, редко говоришь всю правду, она как-то не говорится, это не нарочно, а так уж… Вот мне сейчас пришло в голову, это немного стыдно: мне так приятно, что у меня кто-то есть очень близкий, дома тоже все любят, но это не то. Я без вас тоже не могу. Если бы вы были просто, ну… — Алеша краснеет.
— Гимназистом?
— Ну да, учеником, одноклассником и просто товарищем, мы были бы друзьями, такими знаете, вместе всюду и …
— А теперь хуже?
— Нет, не хуже. Немножко странно. Вы не сердитесь, милый, я часто слышал об “этом”, читал, мне всегда представлялось это гадким, отвратительным, но теперь у меня противоречие. То — нехорошо, но вы очень хороший.
— Алеша, ведь вы не знаете. Нельзя так говорить, ничего не зная. Мне смешно вам разъяснять, но ведь это — одно и тоже. Вам разве противно, когда мы целуемся.
— Нет, конечно, нет…
Боря улыбнулся нежно и счастливо.
— Иногда самые простые слова делаются чудесными, расчудесными. Для меня сейчас слово “конечно” — чудесное — расчудесное.
— Как долго я не спал.
— Не сердитесь, Николай Архипович, я совсем голову потерял. Николай Архипович — это не скверно? Николай Архипович знаете что? — Боря кидается к Николаю Архиповичу, целует его жилистую руку. — Меня любят, Николай Архипович, и я люблю и это навсегда.
— Сюда не придет Павел Иринорхович?
— Конечно, нет. Он ведь отказал принять, так что я на свой риск.
— Спасибо, спасибо, старика пожалели.
— Это все Кирюша. Он такой у вас рыцарь. Вот вы будете здесь спать, а завтра когда будут убирать, вы пойдете в Верину комнату, а когда там начнут убирать, сюда… Все-таки лучше так.
— Да. Да. Конечно. Вот мы одномерки.
— С кем?
— С дядюшкой, с Палом Иринарховичем. В нашей церкви он должен был венчаться с Матильдой Карпевской.
— С Матильдой Карпевской?
— Да, да, фон Корн теперешней. Она не приехала в церковь совсем. Павел Иринархович был очень красивый. Одни глаза — это просто небо. И Матильда Карпевская очень любила эти глаза, но потом не приехала в церковь. — Николай Архипович все еще сидел в дамском платье, и смотрел в пространство угасающими глазами.
Боре стало жутко. Он вздрогнул. Николай Архипович поднял глаза, смотря в Борины глаза. Боре стало еще неприятнее.
— Но я не виноват в этом, что она в церковь не приехала, Павел Иринархович любил очищение, а Матильда Карпевская считала это… а Матильда Карцевская в церковь не приехала.
— Николай Архипович! Это так жутко. Как вчера всё было. Я забыл даже, что вчера самый счастливый вечер был. Да, я вас познакомил с ним. Правда, милый? А кто же был фон Корн? Ведь он умер?
— Фон Корн? Я его не знал. — Голос Николая Архиповича какой-то надтреснутый.
— Борис Арнольдович! Можно? Вам записка.
Боря берет синий конверт. Почерк крупный, буквы круглые. Милые буквы, милый, это Алёк.
— Николай Архипович, я сейчас.
Боря идет в Верину комнату. Хочется прочесть письмо наедине…
“Милый Борик. Сейчас урок физики. Толстяк наш что-то чертит у доски. А я думаю о вчерашнем кабинете. Помнишь, какая бахрома была пыльная, когда ты держал, и потом этот треск тррр… Но ведь я не об этом, тысячу мыслей самых нехороших, я ел фрукты в столовой, когда вернулся, мама сидела над тетрадками и спросила, почему я не ем котлет. И мне почему-то стало стыдно вообще за все, конечно тут котлета не при чем, но ведь мы вчера договорились всю правду говорить. И потом когда целовал руку (у мамы рука пухленькая), я вспомнил твою руку, и вообще руку у “эм” и у “же”, понимаешь? И твоя милая рука… Но мне мамину было стыдно целовать после этого всего. А сегодня за уроками не слежу, я почему-то, очень волнуюсь, ты говорил вчера или станет совсем хорошо, или же не понравится, будет гадко. Что теперь будет? Конечно, хорошо? Да? Или как? Целую все-таки А.К.”.
Боря прижимает письмо к губам и тихо крестится.
— Господи! В чем жизнь? В этом? Прости, помоги, Господи!
1912 г., Карс