Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2007
Памяти Фридриха Горенштейна
Теперь эта печаль посветлела. Слава Богу.
Святые печали со временем светлеют.
Ф. Горенштейн
“Домашние Ангелы. Элегия”
Пять лет минуло после кончины в Берлине Фридриха Горенштейна. Почти пять лет, как журнал “Крещатик” (№1/19’03) откликнулся печальной статьей об урожденном Киевлянине. В ней я вкратце рассказал о некоторых особенностях и событиях нашего студенческого пятилетия, об информации в Нью-Йоркском “Новом Русском Слове” (4-5.05.2002) относительно презентации 34-го памятного номера Нью-Йоркского журнала “СловоWord”. В котором, наряду со многим написанным самим Горенштейном и о нем, был впервые опубликован рассказ “Арест антисемита. Быль”. Один из трех последних малоформатных шедевров Горенштейна (в ряду с рассказом “Фотография” и новеллой “Домашние Ангелы”). Взаимопроникающих и тесно связанных памятью о школьном (война), студенческом (“мир”) и позднего отцовства (“безопасное тепло” эмиграции — И. Губерман) периодах жизни Мэтра.
Первый параграф “Ареста…”
“Бывают осколочки-самородки, которые в памяти отлагаются целиком. Их надо не воспроизводить, а просто взять, может быть, несколько отшлифовав, особенно если речь идет о чем-нибудь необычайном, почти что невиданном и неслыханном. Безродных космополитов арестовывали, сионистов-убийц в белых халатах, троцкистов, зиновьевцев-каменевцев, бухаринцев и т.д. Об этом всем известно. Но чтоб арестовали антисемита, об этом мало кто слышал, если вообще кто-то слышал. А я не только слышал, но даже видел и, можно сказать, принимал в том участие. Правда всего один раз в жизни, в десятилетнем возрасте, значит — в 1942 году”.
О самом аресте…
Узбекский летний Наманган с чайханой и арыками, могучий красавец-атнтисемит, пострадавшая тетя Бетя, ее дочь — первая любовь десятилетнего Феликса. Имя которой, правда, Фридрих Горенштейн забыл. Колоритнейший седовласый милиционер — выраженный чингизид, и другие персонажи — представлены в ситуации взрывной социальной встряски “в стакане воды”, в сбитом временно войной многополюсном микросоциуме с небольшой двуполюсной долей евреев. Больше беженцев и меньше местных (Бухарских).
Рассказал автор все как было, вплоть до своей готовности тогда лжесвидетельствовать. А как же иначе, ведь на его глазах бухгалтер, тетя Бетя, выбегает из конторы, за ней выходит главный бухгалтер, он же и ВРИО директора (эффектен, холост, любвеобилен, мечтающий посадить на место тети Бети одну из своих женщин).
“У меня сложилось впечатление, что он хочет меня ударить, — с плачем говорила тетя Бетя. — Поэтому я выбежала, чтобы он меня ударил при свидетелях… Он меня хотел избить, — добавила тетя Бетя и заплакала. — Он посягнул на великую дружбу народов, гарантированную великой Сталинской Конституцией”…
Окончившая финансово-экономический институт тетя Бетя была докой в Основах Марксизма-Ленинизма (ОМЛ)… — “Убить надо всех евреев, этот антисемит кричал — и Гитлер хорошо делает. Скажешь так следователю. Вот возьми карандаш и яблоко”.
“Карандашей у меня было достаточно, и яблок можно было вполне безопасно набрать на кладбище, но я согласился стать лжесвидетелем, потому что тетя Бетя была мамой моей одноклассницы, которую я любил моей первой беспорочной любовью. И, кроме того, наверное, главбух так и кричал, просто я не слышал…”
Главбух при свидетелях тетю Бетю не ударил, не хвалил при свидетелях Гитлера за желание убить всех евреев, но он при свидетелях будто сказал: “Читайте, жиды, газеты, слушайте радио. Скоро вам всем конец. Сюда прибежали, а куда дальше побежите?”
Могучий антисемит был арестован. Больше его в Намангане не видели. Вскоре на его место прислали узбека, “примечательного разве что своей хромотой”.
Тетя Бетя с дочерью уехала к сестре в Андижан…
По своему обыкновению, Горенштейн обозначил конец произведения одним из малословных вариантов “послеточечной” приписки: “29.11.1998 дополнено”, т.е. только датой завершения. В то время как свою “последнюю лирическую ноту (М. Полянская)” — Новеллу, снабдил более объемной “послеточечной” припиской: с датой окончания “19.6.1999 г.”, постскриптумом — проникновенным заверением в том, что “Святые печали со временем светлеют”, и завершающейся: “Дополнено 27.9.2001 г.”, т.е. датой завершения новеллы (а до кончины — три месяца и семь дней…). Почему нет даты окончания рассказа, нет и намека на то, чем дополнен (дополнял-то более чем через полвека после события) — интересная, возможно и разрешимая задача литературоведения, поскольку доброю волей сына Дана обширный архив Мэтра — ныне в Бременском университете, и, говорят, доступен исследователям. Повторюсь, Горенштейн оставил свидетельство, что он дополнил “Арест…”, но чем — нам знать не дано. Не исключаю, что это просто значило: “несколько отшлифовав”. А вот чем не дополнил — мне известно доподлинно. О чем будет ниже.
Итак, “осколочек-самородок” в “Аресте…” — это сам факт беспрецедентного ареста, память о котором не покидала подростка буквально всю жизнь (см. дату приписки). А десяток лет спустя после ареста, дважды активно послужила уже двадцатилетнему студенту-горняку Феликсу. И только через 56 лет, за три с небольшим года до кончины, Фридрих Горенштейн завершил “дошлифовку”, создав “Арест…” Не все оказывается просто: “Бывают осколочки-самородки, которые в памяти отлагаются целиком. Их надо не воспроизводить, а просто взять, может быть, несколько отшлифовав (сокращенный повтор сделан осознанно… Что-то же его удерживало от “просто взять”… Слава Богу, что все же “взял”. Но через пятьдесят шесть лет… Слав Богу. Успел. Поскольку, еще через три года, три месяца и шесть дней — было бы поздно…
Мне удалось прочесть “Арест…” лишь четырьмя годами позже завершения, уже после кончины Фридриха Горенштейна)… Первый взгляд на титул “Ареста…” вызвал твердое ощущение даже не “знакомости”, а просто обоснованного ожидания того, о чем пойдет речь в рассказе. Нечто подобное новой встрече с давно читанной увлекательной книгой… Мое ожидание основывалось на давнем знании неоднократно слышанного прямо из “первых уст” самого Феликса рассказа о факте ареста, который более через полвека Ф. Горенштейном был метафорически определен “осколочком-самородком”. А дважды я присутствовал и на “действе” обнародования Горенштейном этого факта. Теперь представляется, что Фридрих Горенштейн, скорей всего экспромтом измыслил сценарий монолога, срежессировал и мастерски сыграл две беспроигрышные сценки, востребованные чрезвычайными обстоятельствами. Фактически продолжив “быль” этого ареста. А оба эпизода — незабываемы объективно, поскольку (кроме прочего) первый эпизод случился незадолго до второго. А второй — в день смерти Сталина. Естественно, этот день, да и его временные окрестности, посекундно и навсегда врезались в память “от мала до велика” населения всего “нашего необъятного”. Не говоря уже о “принимавших в этом участие” студентах и двух доцентах — в первом случае, и более дюжины студентов — во втором. Таким образом, я, вторя Горенштейну, “…можно сказать, принимал в том участие”.
Прелюдия к эпизодам
Феликс, жонглируя былью этого ареста в “личных целях”, просто ошарашил нас (да и доцента, знавшего своего непримечательного студента) не только несвойственной ему позицией идеологического демагога (ну, прямо под стать десятилетней давности тете Бете), но и просто отсутствием всегдашней скованности, а бывало, и косноязычия.
И вот тут, пожалуй, следует познакомить читателя с наивно представлявшимся нам тогда “местом” студента Феликса в ментальности нашего курсового сообщества.
В “некой давней земной бесконечности” (Ф.Г.) мы — соученики Днепропетровского горного института (1950-1955) полагали, что знаем Феликса.
Дни и ночи в тесном окружении изучения и сдачи массы сложных специальных и общеобразовательных дисциплин, горных практик, выездов на сельхозработы, в военные лагеря (из нас готовили офицеров артиллерии). Пятиэтажное общежитие-муравейник с 5-7 студентами в комнате. Подвальная душевая без перегородок, обеспечиваемая горячей водой лишь раз в неделю. Казалось бы, ну как не узнать друг друга в таких условиях. А вот не узнали… Ничего в студенте Феликсе не прогнозировало его будущего. И мы его “держали за” (наш сленг того периода) лишенного каких либо претензий на внимание к своей особе, одиночку не без странностей, но и без намека на гонор, сдержанного в общении, но и не закрытого для неназойливого приятия искренней помощи, доброго, тихого, робкого, не очень “уклюжего” (“фольклорный необработанный алмазик” (Ф.Г.) моего “домашнего ангела” — старшего внука). Уступчивого. Без намека на агрессивность. Не выше среднего (кроме роста) во всем. В старании “идти в ногу со всеми”, для этого он даже “тренировался” (через силу) по паре лет в гимнастике (у меня), и в боксе (у Вити Бондаренко, танцевавшего в рассказе “Фотография” под именем Казанца-Казанцева). Однако водки, курения, пустых разговоров чуждался… В острых — не участвовал… Нам казалось, что он даже не замечал нашего снисходительного, неназойливого покровительства… Увы, прочитав и перечитав за прошедшие без него пять лет практически все написанное им и о нем, напряженно размышляя… приходишь к необходимости признать: это он нас “держал” за лохов, играя свою роль “простого”. Вертел нами, как хотел, а мы-то гордились своим “благородством”, снисходительной готовностью похлопать его по плечу, а бывало, и подраться из-за него. В рассказе “Искра” он весьма натурально (свидетельствую, поскольку “…можно сказать, принимал в том участие”) показал, как это было.
Трудно даже вообразить, сколь тяжка была его вынужденная пятилетняя роль середнячка, тихони, непротивленца. При его-то могучем интеллекте, бескомпромиссности, яростной рефлективности, запредельной гордости, замешанными на его еврействе… Еще труднее принять, что “…в этом — его мастерство. Он живет в своем еврействе через свое слово: как художник и полемик. Он не расколот. Его новая парадигма русско-еврейского писателя — радикальна, беспрецедентна и единственна, как и он сам — еврей из Бердичева, похороненный на окраине Берлина (Марат Гринберг, “Беспроигрышная игра”, “22”, 144).
И, наконец, о двух эпизодах продления “Ареста…”
На одном из коллоквиумов курса “Основы Марксизма-Ленинизма” присутствовал поверяющий от парткома. Это всегда приводило в трепет не только студентов, но и преподавателей. На этот раз повезло. Поверяющим был милый слепой доцент Берман, любимец и гордость нашего “Горного”. И несмотря на это нашему доценту Ратушному страху добавили еще и показавшимися слабыми наши выступления. Но выступление Горенштйна, в котором он вдруг рассказал о виденном им в тыловом Намангане аресте антисемита, явно понравилось поверяющему Берману. Наш доцент цветисто похвалил его за удачный пример обоснования действенности мудрой национальной политики партии, разработанной гением товарищем Сталиным. Доцент в факультетской стенгазете рассказал об этом. Да и в лекциях использовал.
Вот и весь первый эпизод.
Второй эпизод был пострашнее. Я о нем сказал несколько фраз в прошлой своей публикации в “Крещатике”. Повторю его с подробностями нынешнего видения.
Пятого марта утреннее радиосообщение Левитана о смерти Сталина повергло в растерянность наше общежитие. Думается, помимо прочего, наша традиционная сплоченность, как бывало и до, и после сгустила краски. Как же: героическая профессия, синдром униформы (черная с золотом погон, пуговиц, кокарда на фуражке), полуторная стипендия (даже при тройках), гордый гимн:
Славься шахтеров племя,
Славься шахтерский труд,
Мы обгоняем время,
Сталин — наш лучший Друг…
Парткомом незамедлительно был назначен общеинститутский митинг. А особо “обгоняющие время” (читай: приверженцы застолья) сочли обязательным перед митингом помянуть “лучшего друга советских шахтеров”.
Многие не стеснялись слез и слов. Феликс был на поминках, приведенный своим “внедомашним ангелом” — Митенькой Брондзом — героем рассказа “Фотография”. Он и тут сумел оказаться в тени, усредненным, невыделенным. Не был среди тех, кому достались стулья. Не стоял, как те, кому не достались. Молча сидел на кровати среди прочих, у привычно придвинутого многоцелевого стола, впопыхах освобожденного от студенческих атрибутов и заставленного чем-то скромным съестным и “нескромной” выпивкой. Имитировал участие в питии, изредка поглядывая в учебник (и на старуху бывает проруха) на коленях. Незваный старшекурсник Часовников (Феликсом так переименованный то ли из Минуткина, то ли из Ходикова, то ли из Секундина… Почти “Овсов”) пьяно-угрожающе отреагировал в духе: “раз ты другой нации, то и брезгуешь выпить за товарища Сталина…”
Все протрезвели и смолкли, едва успев заблокировать рванувшегося к провокатору тоже старшекурсника, спортсмена, скорого на расправу Гену Аршинова, известного умельца “…голове своей руками помогать” (В.Высоцкий). Коля Акулов, староста одной из групп, опытный шахтер и опытный лидер застолий, выразительно глядя на доброхота перекинул с подушки полотенце Феликсу со словами:
— “Теормех” убери, прикрой колени и закусывай…
Сталин умер, но время-то традиционно совмещенного секретаря парткома и заведующего кафедрой Марксизма-Ленинизма доцента Кузнецова. В сталинской униформе, нарочито усиленной темным цветом. Незадолго до этого Кузнецов заморозил курс тихим вкрадчивым вопросом-приговором пропустившему лекцию студенту: “Товарищ Ледин. Почему вы не были на прошлых занятиях?” — и тут же (но уже фанатично звенящим голосом, с шаманскими ужимками и жестикуляцией снайперски страшного перста) последовавшим обращением к аудитории: “Хм. Когда мы все здесь слушали великую теорию Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, где он был, кого он слушал?! Он приоткрыл щель врагу!” (эпизод из опубликованного в 1991 году в Израиле рассказа-были “Уродливый фанатизм” в книжке “Мозаика жизни” нашего соученика Романа Зайцева. C адекватной Феликсу трагедией детства и юности, описанной им в том же сборнике. Поправлю моего друга Зайцева: Кузнецов сказал “приоткрывал”… И этого тогда могло бы хватить на многое… А уж приоткрыл, скорей всего, лишило бы возможности Ледина выступать на разрекламированном завтрашнем спортивном межвузовском шоу, на этот раз на сцене нашего ВУЗ’а. А далее — вероятное лишение “спортивного иммунитета” и запуск разборки по “приоткрывал щель”…
На следующей лекции Кузнецов в столь же психопатическом стиле “яростно” хвалил Ледина за вчерашнее спортивное выступление. И тут не обошелся без демагогии. Не получив от аудитории “марксистского” ответа на вопрос о причине хорошего выступления Ледина (отвечали: мастерство, многолетние тренировки, любовь к гимнастике, трудяга). Он сам объяснил успех только тем, что “Ледин хорошо выступал, потому что он выступал перед народом”. Обошлось… Но Ледин более не рисковал пропускать его занятия.
Время-то “врачей-вредителей”, время-то студента-доброхота, который и фронтовик, и член партии, время с большой вероятностью присутствовавшего стукача (или стукачей?): собралось в комнате поболее дюжины. А поговаривали тогда, что каждый шестой… Через десяток лет наш заметный соученик Косарь (из Зайцевского “Уродливого фанатизма” в упомянутом сборнике), который “…не был неоперившимся юнцом. Он уже прошел армию и даже успел поучаствовать в боевых действиях во время войны. Среди юнцов, пришедших в институт после школы, он отличался бывалостью, приспособленностью к жизни и умением извлечь пользу из любой ситуации”. (Р.З.) Лет через шесть Косарь, будучи уже начальником шахты в Донецке, поделился в застолье со мной, что тоже был “сподоблен” органами наблюдать за евреями (узкая специализация?). Пояснив, правда, что доносов не делал. Возможно и такое: доносить-то было нечего — в большинстве мы были фанатичными служителями системы, да и умен и силен Косарь был необычно. Не исключаю, что и органы он сумел поморочить. Да и Сталин умер. Дело врачей закрыли. Берию расстреляли…).
Побледневший Феликс не сразу встал, выдержал паузу и фактически повторил свое недавнее выступление на коллоквиуме, сгустив пафос еще и тем, что товарищ Сталин советскую национальную политику разработал будучи Наркомом национальностей СССР, написал гениальную книгу “Марксизм и национальный вопрос” и гениальную Сталинскую конституцию. Демонстративно махнул стопку (с каплями водки на донышке) и сел.
Вынужденная точная игра Феликса (удивились мы тогда крепко, хотя до понимания и не дошло), демонстративно допитая стопка, да и прочувствованная провокатором непреклонность нашего покровительства “провинившемуся” Феликсу (опытные литые кулаки — чесались), a скорей всего, привнесенная смертью Сталина неопределенность завтрашнего предотвратили непредсказуемые последствия. В то время донос об отказе выпить за товарища Сталина “тянул” на все 25 лет либо высшую меру “социальной защиты”…
Вот и весь второй эпизод.
Мне представляется допустимым предположить, что Горенштейн не дополнил “Арест…” именно этими эпизодами. Возможно, с мыслью позднее вернуться к ним особо. Уж очень они были необычны, и органичны в плане дополнения. Возможно, и на это сможет ответить архив.
Естественно, эти эпизоды рождали вопросы… Но Феликс, помимо десятилетней давности самого факта ареста антисемита, не раскрывался. Опять стал прежним отшельником. Чувствовалось, что его тяготило любое внимание. Особенно одобрительное отношение к его приоткрывшемуся умению мыслить и противостоять…
Завершив “Арест…” элегантнейшей фантасмагорией:
“И теперь, когда минуло более полувека, одно неузнаваемо изменив, а другое оставив неизменно узнаваемым, вспомнилась эта смешная история, напоминающая сообщение “армянского радио”: “По сведениям армянского радио, в городе Намангане арестован антисемит”. Радио я тогда слушал каждый день, не “армянское”, а советское. Специально вставал и шел на городскую площадь, надо сказать, что фантазер я уже и тогда был изощренный. Может быть, под влиянием приключенческих книг и невостребованных потребностей. Не только наяву, но и во сне. И вот снится: слушаю сводку Совинформбюро: “В течении минувших суток противник продолжал развивать наступление в районе Сталинграда. Все атаки противника отбиты с большими для него потерями. В боях в воздухе сбито более 40 самолетов, уничтожено более 50 танков. В районе г. Красноводска уничтожен парашютный десант. В районе города Намангана Узбекской ССР арестован опасный антисемит, подрывающий великую дружбу народов СССР, гарантированную великой Сталинской Конституцией. На других участках фронта существенных изменений не произошло”
Горенштейн непроизвольно засвидетельствовал, что и наяву, и во сне — “изощренные фантазии” Феликса-Фридриха, вещим голосом Левитана поставившие этот прецедент в ряд значимых идеологических событий ВОВ, оставались удивительными и искрометными “…до самой, как ни крути, а все же старости” (Лев Ленчик).
Две описанные “партийно-демогогические” сценки — конечно же, тоже два самодостаточных “кристалика-самородка”… Дополнил ими сам Горенштейн “Арест…” …А может, не успел… А может, внял Бабелю “из другого измерения” (Ф.Г.): “Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя…”
И это вполне вероятно, ведь “в конце концов в прочтении Бабеля, влияние которого он на себя подсчитывал со страхом, как герой Гарольда Блюма, Горенштейн нашел для себя выражение новой русско-еврейской художественной парадигмы, радикально отличной от мировоззрения его предшественника-одессита” (Марат Гринберг)… Достоевского никак не обойти: “Человек есть тайна”.
И теперь через пять лет в посветлевшей печали, еще проникновенней и торжественней входит в сердце величественная кода, завершающая “Геспед”: “…творец Слова, единый по духу пророкам библейской древности, близкий вечности, с которой он ныне, отворив “калитку в Ничто”, сошелся”.