Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2007
Есть такие вопросы, без ответа на которые прекрасно удается жить. Собственно, прекрасножитие и станет как раз затруднительным занятием, ежели пытаться ответы эти сыскать. Вот один из подобных вопросов: что такое поэзия? Видит Бог — совершенная загадка, хотя все с поэзией так или иначе сталкивались и даже некоей частью ее отягощали свою когда благодарную, чаще скучающую память. Для большинства людей вопрос этот приятен простотой, относительной безопасностью и недокучливой бесполезностью, ибо попадаются вопросы бесполезные навязчиво, да вдобавок к тому заковыристые (к примеру: “прозрачный колпак для осветительной аппаратуры из семи букв”), о которые легко вывихнуть голову и незнание существа которых рождает легкие угрызения, начинающиеся обыкновенно мыслью “вот так и помру идиотом…”. Для большинства поэзия — это стихи. Любые. Преимущественно, конечно, рифмованные. Сюда же — в поэзию — попадают песни, речевки, рекламные слоганы и застольные здравицы. Этим проблема исчерпывается. Для просвещенного меньшинства, знающего, что есть стихи и стихи, и читавшего в подлиннике, ну скажем, “Озарения”, тоже все давно в достаточной мере устаканилось: от кольриджского “лучшие слова в лучшем порядке”, до какой-нибудь многомудрой “просодической дистинкции” или плешь проевшей “нездешней музыки” (нередко в “музыке” с ударением осередь).
Недавно довелось побывать на пиитическом вечере, устроенном по случаю юбилея крупного национального поэта. Подкупало, с каким достоинством держали себя участвующие: виновник торжества в фойе скромно надписывал свежевышедшую книжку всякому желающему, интеллигентные люди с вызывающе по нашим временам одухотворенными лицами неспешно рассаживались в зале — буфетом так никто и не заинтересовался; переместившемуся на сцену юбиляру искренно, от души хлопали, потом с интересом смотрели короткую фильму, ознакомливающую с детством будущего явления в отечественной культуре, потом тепло поздравляли и снова хлопали: по всему ощущалось непритворное единение читателя и творца. Потом были стихи, стихи, много стихов. И все дышало такой высоконравственной, гуманистической радостью, что я сумел продержаться до начала следующей фильмы, то есть по моим расчетам никак не меньше получаса; но вот погасли люстры, и по чьим-то в темноте интеллигентно воздыхающим ногам я ринулся вон из зала, чувствуя себя вандалом, хищнически разграбляющим римскую пинакотеку. На воздухе полегчало. Метрически современные и ритмически звучноколокольчатые, не разобрать здешне или нездешне музыкальные, но уж точно богатствонародногоязыка вобравшие, неподдельность переживаний являющие, искусно уснащенные тонкими аллюзиями и древними максимами, историческими реминисценциями и параллелями, звукописью и чрезвычайно уместными аллитерациями, украшенные мнимыми неправильностями и неправильными рифмами, сигнализирующими взыскующему ценителю о несомненно интуитивном характере творчества, стихи крупного национального поэта выходили в сереющий воздух легкой головной болью. В них было все вышеперечисленное вкупе с многим мною по нерасторопности не замеченным, недоставало лишь одного — того, что отличает мастеровитую литературу от поэзии…
Хуже кого бы то ни было знает, что такое поэзия, сам поэт, не знал этого, конечно, и Борис Рыжий. “Способ жить и умирать” — определение Тарковского — уже высокий штиль, литература, ибо ну никакой это и ничего не способ. Искусство? Не без этого. Но разве ж в искусстве дело? Вот как раз искусство — способ, поэзия вполне может обходиться без него. “Объясни — я люблю, оттого что болит, или это болит, оттого что люблю?” — пел Александр Башлачёв, екатеринбуржец, земляк Рыжего, поэт с трагической судьбой — такой похожей на судьбу Бориса (и такой отличной от нее!)… На Руси немало поэтов (понятно, “настоящий поэт”, “большой поэт”, “талантливый поэт” — плеоназмы, наподобие как у Г. Иванова “бедные люди — пример тавтологии”), основное, что их объединяет, — безмолвие. Может, лучше всего сказать: поэзия — это боль, в которой невозможно разобраться и которую невозможно ни терпеть, ни выразить. Боль — при полном телесном здоровье — вполне физическая, выматывающая, сносить которую постоянно нету сил. Постепенно приспосабливаешься, изобретаешь маленькие хитрости, изворачиваешься, плутуешь. Съезжающие вкривь на бумаге строчки — одна из таких хитростей: до поры помогает. Впрочем, лишь немногие из поэтов способны и находят в себе силы писать стихи, куда с большей охотой занимаются этим — уже в качестве салонной лакированной литературы — специально обученные сему затейливому ремеслу люди, очень любящие, когда плоды их без сомнения просвещенных трудов невеглас-обыватель смешивает с поэзией. Поэзия — это не “состояние души” в расхожем понимании, не ее те или другие свойства, но совершенная души обнаженность, незащищенность. Бытийный обжигающий холод как невидимая и неощутимая радиация разрушает, разъедает душу, счет часто идет даже не на годы — на месяцы. Всем страшно жить, стареть, всем одиноко, всем больно любить и больно терять любовь и близких, больно равнодушно встречаться глазами и расставаться, завязывать шнурки и глупо хохотать над анекдотом. Все с ужасом молча смотрят в грязное троллейбусное окно, с ужасом пьют на службе кофе или трогают горячий детский лобик, а под утро засыпают, зная, что недолгий обморок скоро пройдет и все начнется сызнова. Но все свыклись с этим, сжились, научились смотреть на это как на естественный и непреложный ход событий…
В культурной среде распространен “высокий” взгляд на поэзию: дескать, се — дар, Божия благодать, музыка высших сфер, в каковую надлежит, уйдя прежде в себя, вслушиваться — строго и печально. Все это, конечно, так, но упомянутый выше крупный национальный поэт всегда вам скажет: вслушиваюсь! ежедневно, печально и настойчиво! и только вслушавшись, записываю! И поди ж ты с ним поспорь. А какой другой повслушивается вот так, а потом глядишь — он уже из “Лексуса” вылезает и бизнес свой заимел или, на худой конец, модный журнал редактирует. А будущее — об этом мало кто догадывается — имеет странную и зловредную особенность влиять на прошлое: и слова вроде теми же остались, и очередность их сохранилась, и “дискурс” на месте, и “полисемантичность” не исчезла, но все написанное вдруг умерло, эдаким мистером Вальдемаром зловонно растеклось по бумаге. А как же, спросите, жить, жить-то как? Вот именно, как…
Кудесник из “Игры в бисер” Гессе знал, что “люди духа вызывают у других какое-то удивительное возмущение и отвращение, что, уважая их издали и при нужде обращаясь к ним, их не только не любят и не смотрят на них как на равных, но и всячески избегают их”. Не надо быть кудесником, чтоб почувствовать поразительную штуку: поэта — некоей инстинктивной нелюбовью — “нежно ненавидит” даже поэт. Будто продолжая прерванный разговор, Борис Рыжий собеседует с Ходасевичем:
…Так вы строго начинали —
Будто умерли уже.
Вы так важно замолчали
На последнем рубеже
На стихи — не с состраданьем —
С дивным холодом гляжу.
Что сказали Вы молчаньем,
Никому я не скажу.
Но когда, идя на муку,
Я войду в шикарный ад,
Я скажу Вам: “Дайте руку,
Дайте руку, как я рад, —
Вы умели, веря в Бога
Так правдиво и легко,
Ненавидеть так жестоко
Белых ангелов его…”
Что это, когда не ревность? — ревность к другу, с которым вместе ухаживаешь за одной женщиной и которому везет больше. Это при том, что если в стихах Рыжего и есть что-то не от Рыжего, то как раз Ходасевича-то там больше всех остальных. Временами кажется — больше, чем нужно, больше самого автора: не формально, не интонационно, не мелодически, но по тем чувствам — вечным, не сиюминутным, — которые разбуживают в вас его стихи.
Подпольной жизни созерцатель
И Божьей милостью поэт, —
Ещё помедлю в этом мире
На много долгих зим и лет.
Неуловимо, неприметно,
Таясь и уходя во тьму,
Все страхи, страсти и соблазны
На плечи слабые приму.
Стиху простому, рифме скудной
Я вверю тайный трепет тот,
Что подымает шёрстку мыши
И сердце маленькое жжёт.
Это Ходасевич. А вот — восемь десятилетий спустя — Борис Рыжий:
Когда наступит тишина,
У тишины в плену
Налей себе стакан вина
И слушай тишину.
Гляди рассеянно в окно —
Там улицы пусты.
Ты умер бы давным-давно,
Когда б не верил ты,
Что стоит пристальней взглянуть,
И все увидят ту,
Что освещает верный путь
Неяркую звезду.
Что надо только слух напрячь,
И мир услышит вдруг
И скрипки жалобу, и плач
Виолончели друг.
Сродство удивительное! Имя ему — мера. Впрочем, за что нужно отдать должное всякой бездарности, так это за ее буйную фантазию: графомания всегда на редкость разнообразна, ведь она — дело великого множества самых разных — маленьких, сухоньких, мясистых, волосатых, веснушчатых — рук человеческих, в отличие от таланта — Божьего промысла, ибо Господь един… Так-то оно так. Но… Наблюдал тут недавно картину. В маленькую книжную лавчонку близ окраинного метро заскочил некоторый балагур, чуть навеселе. Представляете себе “идиота, оптимиста, любовника”? — ну вот это он. Спрашивает книгу, а кто написал не помнит и названия не знает, пальцами щелкает, хохмами сыплет, дескать, ну этот, ну как его, дьявола, еще вся Москва зачитывается. Пожилая продавщица, явно из числа вымирающих московских гуманитариев старой закваски, говорит ему — в тон, но вполне свысока: на фига вам, юноша, такая фигня, возьмите вот лучше Маркеса, хоть одну книгу стоящую в жизни прочитаете. А он Маркеса-то повертел, положил на прилавок и говорит: “Что Маркес. Маркес. Голодаем-то все одинаково. И умирать будем одинаково”. И тихо вышел… И гуманитарного воспитания благородная дама сей момент устыдилась, и мне было стыдно до слез — за свои высокомерные мысли, и остальные — вроде и на голодающего никто не похож, но как-то так замолчали, задвигались бочком друг мимо друга… Человечнее надо быть, проще и человечнее.
Над домами, домами, домами
Голубые висят облака —
Вот они и останутся с нами
На века, на века, на века.
Только пар, только белое в синем
Над громадами каменных плит…
Никогда, никогда мы не сгинем,
Мы прочней и нежней, чем гранит.
Пусть разрушатся наши скорлупы,
Геометрия жизни земной —
Оглянись, поцелуй меня в губы,
Дай мне руку, останься со мной.
А когда мы друг друга покинем,
Ты на крыльях своих унеси
Только пар, только белое в синем,
Голубое и белое в си…
Поймите, я не призываю к поголовному дремучему обскурантизму, и простота — это, верно, тот же талант, если только она естественна, не вымучена, изначальна. В этом чудесном стихотворении нет слов, которые не были бы известны школьнику-четверокласснику, причем самого скверного прилежания. “Я всегда любил тщательно отсеянный словарь и никогда не хотел в стихах языкового богатства”, — признание Игоря Чиннова, что с полным основанием можно отнести и к Борису Рыжему. Но точно так же как есть “нормальный” (по крайней мере, для меня) Чиннов и Чиннов-авангардист, так есть лирический поэт Борис Рыжий и Рыжий — певец городского (по преимуществу Свердловского) дна. Вся эта виллоновщина, ножики и бляди, портачки (сиречь наколки) и обернутая газетой арматура, разборки и мочилово, откинувшиеся урки со странными погонялами и матерщина, матерщина, матерщина, всё это, конечно, замечательно, зачем-то и кому-то, наверное, нужно, но к поэзии имеет отношение опосредованное, а именно такое, что написано, как ни странно, поэтом. Однажды полюбопытствовать невредно, но даже и после известных усилий полюбить не удается, равно как и милейшее стихотворчество Чиннова про кикимор, шишимор и в шипящем котле сидящего Кикапу.
Мы помним, что Ходасевич пожелал Г. Иванову — перед самой революцией, в 1916 году. “Доброй встряски, большого и настоящего горя”. Вскоре оно и навалилось. Оно не сразу сделало из Иванова (производителя, по выражению Ходасевича, весьма качественной, “недорогой и удобной” продукции “художественной промышленности”) поэта, прежде прошло время, горе вызрело и твердо ухватило за горло.
Мы не молоды. Но и не стары.
Мы не мёртвые. И не живые.
Вот мы слушаем рокот гитары
И романса “слова роковые”.
О беспамятном счастье цыганском,
Об угарной любви и разлуке,
И — как вызов — стаканы с шампанским
Подымают дрожащие руки.
За бессмыслицу! За неудачи!
За потерю всего дорогого!
И за то, что могло быть иначе,
И за то — что не надо другого!
В Рыжем горе родилось вместе с ним, вместе росло и взрослело, а возмужав и обособившись, держало уже крепко и далеко от себя не отпускало.
…Хотелось музыки, а не литературы,
Хотелось живописи, а не стиховой
Стопы ямбической, пеона и цезуры.
Да мало ли чего хотелось нам с тобой.
Хотелось неба нам, ещё хотелось моря.
А я хотел ещё, когда ребёнком был,
Большого, светлого, чтоб как у взрослых, горя.
Вот тут не мучайся — его ты получил.
…Пытался вырваться из темного, мутного (но такого желанного, — непонятного, но такого удобного!) младенческого хаоса и Пастернак, мучился, опрощался, однако то ли горя недостало, то ли еще что, но все закончилось скучно-порнографической стеариновой “Свечой”, очень большой литературой и Нобелевской премией. И если к Иванову у Рыжего отношение такое же примерно, как и к Ходасевичу (и такая же онтологическая от него зависимость), то к автору “Доктора Живаго”… Вот смотрите, из прозы Бориса: “…”Рабы, чтобы молчать…” Это Мандельштам. Но я не молчу, Осип Эмильевич. Я говорю, а меня никто не слышит. Все здесь давно оглохли… А ведь еще три года назад я предпочитал вашим стихам стихи Пастернака. Потом вообще забыл имя последнего… Фонари зажглись. Булки фонарей… Нет-нет, я не люблю Пастернака, я так больше не чувствую. Мне не четырнадцать лет. — Эй, нищий, дай мне денег на трехтомник Георгия Иванова — я на Родине чувствую то, что чувствовал он в Париже…”. Этой штуке, правда, давно придумано название: “внутренняя эмиграция”. А “маленькое человеческое счастье” в поэзии, пускай и с евангельским — со скрещеньями рук и ног — подтекстом, все равно вылезет после нехорошим боком…
“Вот эта любит Пастернака…” —
Мне мой приятель говорил.
“Я наизусть “Февраль”…”, однако
Я больше Пушкина любил.
Но ей сказал: “Люблю поэта
Я Пастернака…” А потом
Я стал герой порносюжета.
И вынужден краснеть за это,
Когда листаю синий том.
Вообще к “крупным национальным поэтам” (возьму на сей раз в кавычки) Рыжий относился с хитровато-еврейской сдержанностью, очевидно и для себя не исключая литературной стези. “…Воспитанный в семье, где “Евтушенко” было ругательным словом, недавно собственноручно откопал у этого поэта хорошее стихотворение (это ж какая ж нужна лопата! А.В.). До Вознесенского просто руки не дошли — может, и найду чего интересное…” Ну, и так дальше. До Вознесенского руки дошли, в частности, у меня, — одну из них положа, свидетельствую: редкая чепуха. А насчет Евтушенко… Что ж — крупный национальный поэт! Сказано не мной, сказал так… сам Евтушенко о самом себе, бывучи не так давно, детской панамкой покрыт, на собственном тезоименитстве. В глазах, кстати, маразма не было, в глазах светился холодный жестокий ум…
И с Евтушенкой Борис как-то встречался — и ничего, не подрался, и к Бродскому всегда декларировал пристрастие, и, приятельски дружа, принимал наставничество (а был случай и “Антибукера”) от Рейна. Словом, приходилось крутиться. Да, глухая провинция для поэта — место, мало способствующее избавленью от мелкого беса бытового цинизма… В “Роттердамском дневнике” читаем: “— А знаете, — говорю, — Евгений Борисович, если б не вы, я бы от премии отказался: деньги небольшие, не хотелось на говно наступать. — Выходит, — говорит Рейн, — ты из-за меня в говно вступил? — Выходит так, — говорю”. Ирония, ирония, ирония иронии… Впрочем, опубликованная (“Оправдание жизни”, Екатеринбург, 2004) проза Бориса по уровню вряд ли сильно отличается от того, что принято называть “продвинутой журналистикой”. Исключая, разумеется, короткие новеллы — “Над рекой”, “Последний дождь осени”, “О рабстве”, “Из осеннего дневника”, — это здорово, но все же это преимущественно прозаическая “калька” некоторых его стихотворений.
Существует серьезная объемистая биографо-стиховедческая работа о Борисе Рыжем, принадлежащая перу филолога Юрия Казарина (автор называет ее эссе). Работа насыщена фактическим материалом, этим она ценна, но читать ее положительно невозможно из-за не то чтобы сложного, но изобилующего наукообразной лексикой и, главное, какого-то странного, тяжелого языка, через который нужно всю дорогу ожесточенно продираться; вероятно, автор считал, что именно таким мало кому понятным языком и пристало писать о недавно ушедшем из жизни поэте. Впрочем, Юрий Казарин хорошо образован, лично знал Бориса Рыжего, посему я почел своим долгом не обращать внимания на все эти “дискурсивные концепты”, “автодидактические нарративы”, “каузативные доминанты”, “интертекстуальные парадигмы”, “изоморфные хронотопы” и проч. и проч. и прочитать-таки до конца сей венец могучемыслия. Ежели отбросить последнее (могучемыслие то бишь), в сухом остатке пребудет простой вывод: Борис Рыжий — поэт-новатор, создавший новую синтетическую поэтику — поэтику XXI века, складывающуюся из решительного столкновения, съединения традиционной высокой лексики, а также богатых языковых конструкций, со сниженным словарем (вплоть до малочисленного табуированного ряда, сиречь мата) и просторечной фразеологией. Оправдание всему — Божественная музыка стиха Бориса Рыжего. Под это утверждение подведена обширная и прочная доказательная платформа, теоретические изыскания глубоки и разносторонни: в ход идут Рильке и Шопенгауэр, Бродский и Фет, Блок и Батюшков, Случевский и Державин, Лермонтов и Анненский, Пушкин и Полонский, Достоевский и Кантемир, и много кто еще, и все эти люди, в сообщничестве с Юрием Казариным, делают так, что с ним — с Казариным — трудно не согласиться. Трудно, но попытаться все же можно.
Начну с того, что не бывает поэтов-новаторов, ибо не существует в поэзии такой категории как “новое” (помните? — “И черни, требующей новизны, /Он говорит: “Нет новизны. Есть мера, /А вы мне отвратительно смешны,/ Как варвар, критикующий Гомера!””). Мне неловко приводить избитые истины, но, видно, придется: “Что было, тожде есть, еже будетъ: и что было сотвореное, тожде имать сотворитися: и ничтоже ново под солнцемъ. Иже возглаголетъ и речетъ: се, сие ново есть, уже бысть в вецехъ бывшихъ прежде насъ”. Это, конечно, Екклесиаст, а перед ним — конечно, Георгий Иванов. С тех пор как человек обрел язык, чего только с чем не сталкивали и не съединяли, и кто только не сталкивал и не съединял. И кто-то возглашал: нет оному прощения! и всегда находилось оправдание, и уж Божественная музыка — лучшее из оправданий.
Я бесконечно люблю поэзию Бориса Рыжего и, наверное, потому не могу не сказать: слава Богу, ничего нового он не сделал. Стихотворения его полнятся прекрасной печальной музыкой, музыкой цвета в синей предрассветной свежести озябшего женского плеча или запаха долгого осеннего дождя, но ведь звучит в ночи и “черная музыка Блока”, и волхвующая музыка Федора Сологуба, и волною глухо рассыпающаяся музыка Георгия Иванова, и душистая, как “полевые пути меж колосьев и трав”, музыка Ивана Бунина, и потусторонне-отстраненная, неземная музыка Владислава Ходасевича, и провидческая, бродяжная — “шарманки жалобное пенье” — музыка Осипа Мандельштама, и… Да мало ли какая еще музыка слышна в ночи. И всякая печальная мелодия, слышная только поэту и через него — всем людям, есть лишь малая часть великой Небесной литургии, вечной литании во славу Господа и тихого плача о бренности жизни и любви.
Из Бориса Рыжего сейчас усиленно пытаются сделать “культового” поэта… Какого культа? Ну вот какого-то такого, “новаторски-подлиннонародного”. Между тем Рыжий — просто поэт, поэт изумительный, самобытный, но та часть его творчества, что принадлежит вечности, отнюдь не выходит за рамки русской поэтической традиции — традиции трепетно и бережно воспринятой им русской культуры. Если слову “эпигон” вернуть его первоначальный смысл — не подражатель (говорят: жалкий эпигон!), но преемник, последователь, тот, кто сумел довершить либо воплотить нечто, чего не удалось предшественнику, — то тогда Рыжего с полным основанием можно назвать эпигоном и Анненского, и Сологуба, и Блока, и Гумилева (специально поставлю А.А. и Н.С. рядом!), и Ходасевича (а значит, ряд этот верней начать от Пушкина!), и Бунина, и Г. Иванова, и Мандельштама, и Поплавского, и Адамовича, и Штейгера, и Чиннова…
Сейчас пока в сборниках Бориса Рыжего свалено все подряд и в кучу (это даже и выпущенная в Питере книга Пушкинского фонда, и наиболее полная — 800-страничная — екатеринбургского издательства “У-Фактория”, включающая также прозу, критику, письма и т.д.). Однако пройдет время, страсти поутихнут, утрясутся амбиции и тенденции, все, кто хотел, защитят на поэте свои диссертации, измыслив попутно “свежую” терминологию — какую-нибудь “уральско-петербуржскую ноту”, не позабудут затем предложить “расширенное ее толкование”. Как это было после смерти Рембо, до хрипоты наспорятся школы и течения — к какой или к которому следует поэта причислить, выговорятся “ученики” и “друзья”… И всё встанет на свои изначальные места, на коих и будет стоять такую короткую, короткую вечность. Томики стихотворений Бориса Рыжего сделаются потоньше, многое из них уйдет, многое не удержится… Суть ведь не в “инвективной” лексике — и у Пушкина есть чудесные стихи с таковой (вспомним, например, “Телегу жизни” — вторую ее строфу), и Ходасевич, этот холодный чопорный Ходасевич — в глазах современников: покрытый гнойной коростой мизантроп — тоже не брезгал быть “вне границ пристойного” (“…Я многие решил недоуменья, Из тех, что так нас мучили порой. И мир теперь моё ласкает зренье Не <…>, но честной наготой.”). Суть дела совсем в другом… И когда стихотворение того же Ходасевича “В моей стране” солидные издательства стараются не включать в состав “Избранного” (хотя, ладно ненормативной — и сниженной лексикой там не пахнет), это и есть тот самый постепенный и незаметный процесс отмежевания драгоценного зерна от плевел.
Будущий сборник лирики Бориса Рыжего наверное обнимет куда меньше стихов, высочайшим же качественным уровнем он будет обязан малому ядрышку, вокруг которого сойдутся остальные стихотворения и включающему в себя два-три десятка произведений — тех, где скрипка не фальшивит, не сползает в “гармошки заливистый вздор”, где врожденный безупречный вкус не изменяет (или почти не изменяет) поэту. Это жемчужины, истинные шедевры русской поэзии, такие как “Пойдемте, друг, вдоль улицы пустой”, “Орфей”, “Когда наступит тишина”, “Над домами, домами, домами”, “Всё, что взял у Тебя, до копейки верну”, “Июньский вечер. На балконе”, “Автомобиль”, “Вдоль канала”, “Ах, подожди еще немножко”, “Благодарю за всё. За тишину”, “Стансы”, “Что сказать о мраморе, я люблю руины”, “Памяти поэта”, “За стеной — дребезжанье гитары”, “Я подойду к окошку — как бы тайно”, “7 ноября”, “Памяти И.Б.”, “…в эти руки бы надежный автомат”, “Осенние сумерки злые…”, “Отмотай-ка жизнь мою назад”, “Вспомним всё, что помним и забыли” и некоторые другие. За иные же стихи — за неудачи — простим поэта.
Мне холодно, читатель, мне темно,
Но было бы темней и холодней,
Не будь тебя, ведь мы с тобой — одно,
И знаю я — тебе ещё трудней,
Сложней, читатель, потому — прости,
А я прощу неведомый упрёк,
Что листик этот не собрал в горсти,
Не разорвал, не выбросил, не сжёг.
И он простит нас. Простит и перед тем как уйти поблагодарит нас за то, что мы — такие, какие есть, и другими никогда не были и не станем:
…За всё, за всё. За то, что не могу,
Чужое горе помня, жить красиво.
Я перед жизнью в тягостном долгу.
И только смерть щедра и молчалива.
За всё, за всё. За мутную зарю.
За хлеб, за соль. Тепло родного крова.
За то, что я вас всех благодарю
За то, что вы не слышите ни слова.
Москва, 2005