Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2007
ПЕРВОЕ
Имя у него было короткое — Изя. Постоянное место жительства — чердак, из предметов роскоши — старый матрас, остальное пространство занимали книги. Сосчитать их не мог никто — свет на чердак почти не проникал. Соседи Изю не обижали, но кличку дали раз и навсегда — Больной. Правда, детям на чердак ходить разрешали: Изя не пил, не курил, не матерился. Он круглосуточно радовался жизни и любил называть себя большим гурманом. Книги Изя давал читать с легкостью, взамен каждый приносил ему остатки обеда. Раз в неделю я заталкивала в портфель истрепанные раритеты, Изя не вел учет своих сокровищ, всем говорил одну и ту же фразу: “Я тебе верю”. На вопрос родителей, где была, всегда отвечала почти честно: “В библиотеке”. Они мне верили, ведь на каждой книге стоял штамп районной библиотеки. Книги Изя не покупал принципиально, считая, что духовную пищу купить нельзя. Он их собирал, по крупицам, по чуть-чуть, из всех районных и городских библиотек. Не было на чердаке ни стола, ни стула, ни воды, ни пищи, углы и стены украшала только огромная паутина. Сбивать паутину Изя строго запрещал, считая себя неистовым пацифистом. Диспут, дискуссия, задушевные беседы о литературе, его не интересовали. Он любил только свой матрас, тут он ел, спал, читал и созерцал движение паутины на потолке. Одним словом — большой гурман.
Через пару лет я пришла на чердак последний раз, попрощаться. “Уезжаю. В институт поступила”. И положила на матрас большую коробку. “Это что?” — Изя принюхался. “Бабушка передала”. Он сполз с матраса, открыл коробку и начал откусывать. “О! У! М-м-м!”, — к каждому блюду он подбирал новое междометие, пока не осталось ни междометий, ни еды. Наконец, к нему вернулась речь. “Кто готовил?” “Все. Бабушка, мама. И я”. Про себя сказала чуть громче. “И ты? — Изя посмотрел недоверчиво. — А что ты готовила?” “Наполеон”. — “”Наполеон”? Ты!? — он смотрел на меня так, будто видел перед собой Спинозу. — Гениальный “Наполеон”. Все гениальное, но “Наполеон”… — Изя хлопнул меня по плечу. — Я за тебя спокоен. Замуж выйдешь”. “Ну что ты, — покраснела я, — замуж… Сначала — институт. “Наполеон” каждый осилит”. “Никогда! Я четыре раза пытался жениться, — он вздохнул и сделал скорбное лицо. — Ты курицу варить умеешь?” “Ну?” “Что, ну? Потроха вынимаешь?” “Все вынимают”. “Далеко не все. Ни одна из моих избранниц не вынимала. И подавали мне на хорошей тарелке хрустящие куриные пупки”, — от отвращения он закрыл глаза. “Умение готовить — это талант. Мои же невесты были бездарны. Поэтому живу один”, — печально сказал он. “А книги?”. “Да, книги. И пауки, — он обнял свой пухлый живот. — Ни проза, ни поэзия, ни политика, ни бабы не заменят горячий, жирный, вкусный обед из трех блюд. В твоем институте это проходить не будут, поверь старому гурману”. Он залез на деревянный ящик и осторожно вытянул невиданных размеров книги. “Вот, — смахнув рукавом встревоженных паучков, стал перелистывать любимые страницы. — На голодный желудок их читать нельзя: руки дрожат, слюна бежит, желания давят — какая там Камасутра!”. Изя опять вздохнул. “Ладно. Бери. В институте, конечно, чему-нибудь научат, но это — твой главный учебник”. И он вложил в мои руки “Книгу о вкусной и здоровой пище”. Я открыла наугад и сразу попала на любимое блюдо — молочный поросенок. “Изя, разве бывает молочный поросенок в свободной продаже?” Он не стал отвечать на глупый вопрос, завернул книгу в какую-то газету и тихо сказал: “Все. Вот тебе книга. Учись. И запомни. Главный вопрос, который задает человечество: “Что сегодня на обед?”. Научишься вкусно готовить — считай, что жизнь удалась. Муж никогда не бросит. Браки заключаются на небесах, но укрепляются они за обедом. За вкусным горячим обедом из трех блюд. Ты можешь закончить пять институтов, и что? И что?!” Изя воздел руки к небу.
И что? Я понятия не имела. Принесла книгу домой и положила бабушке на колени. “Купила?” — шепотом спросила она. “Изя подарил”. Бабушка приподняла книгу. “Тяжелая. И что там?”. “Все”. “А наша кухня? — спросила почему-то шепотом. — Покажи мне фаршированные шейки”. Я открыла первую страницу. Год издания — 52-й. Тогда фаршированные шейки готовили только шепотом. Бабушка покачала головой: “Надо вставить”. Она диктовала медленно, на трех языках, мешая идиш, русский и украинский. Я записывала подробно: и золотистый цвет, и высочайшую калорийность, и стойкий луковый запах. Только вкус передать бумаге я не смогла. Вложила листок в книгу, прямо на молочного поросенка. А что? Мы тогда были атеистами, молочное и мясное не разделяли. Ели всё. Всё, что могли достать.
ВТОРОЕ
До института было два часа лёта. Мама плакала и все время просила, чтобы я дала слово. В основном, это касалось еды. Мечта пожить в общежитии сразу отпала. “Забудь! — грозно сказал папа. — У меня там брат Сема”. “Но я хочу пожить студенческой жизнью”, — умоляла и топала ногой, пока не приехал Сема. “Тараканов любишь? — спросил дядя Сема. — А крыс?” Я затрясла головой. “Видишь, а хочешь пожить студенческой жизнью. Все, — он посмотрел на часы, — поехали смотреть достопримечательности”. Это означало — Центральный рынок. Раз в год дядя Сема приезжал на родину. В Куйбышеве он работал на почтовом ящике, долгое время я думала, что дядя Сема — почтальон. А был он замдиректора, и два личных шофера по имени Толя по очереди дежурили у его подъезда. Два Толи несли свою легкую службу. С киевского базара дядя Сема всегда уносил два ящика: в одном было сало, в другом — клубника. Клубнику — любимой теще, а сало… Дядя Сема похлопывал себя по необъятному животу, и путь сала становился очевидным. “Есть у меня одна привычка, — сказал он, перед отъездом, — с детства мама приучила: каждый день — свежий суп. Ты суп варить умеешь?” “Я и борщ могу”. “А у меня все только на пианино хорошо играют. Слава Богу, хоть ты нормальная. Все. Не опаздывай к началу занятий”, — и он обнял меня, прощаясь.
К началу занятий я, конечно, опоздала. Суп был почти готов, но не оказалось петрушки. Позвонила на почтовый ящик, дядя Сема проводил совещание. Я ему шепотом про петрушку. “Высылаю Толю. Еще вопросы есть?” — сухо спросил замдиректора. “Есть. У меня первая лекция через час”. “Да ладно тебе”, — и быстро положил трубку. Толя гнал вовсю, но все равно, когда я вошла, аудитория уже тихо зевала. “Я буду вести у вас введение в литературоведение, — слегка картавя, сказал пожилой профессор. — Зовут меня Яков Аронович. Запишите”. Студентка, сидящая впереди, аккуратно написала: “Яков Воронович”. Кто-то рядом со мной тут же рухнул под стол. Я посмотрела вниз, увидела смеющиеся глаза. “Галя”, — прошептала тихо и протянула свою худющую руку. Я пожала, и с этой минуты время нашей дружбы пошло.
Домой ехали в одном автобусе. Вышли на одной остановке. “Жрать хочется, — сказала Галка. — А тебе?”. Я кивнула. Галка заглянула в кошелек и обрадовалась. “Пошли. На косточку хватит”, — она обхватила мой локоть и повела в магазин. Баранья косточка была чуть больше мизинца. Галка вынесла ее из магазина, как олимпийский огонь — на вытянутой руке. “Так, — радостно шепнула, — сварим суп, пока свекрови нет”. “Откуда у тебя свекровь?” “От мужа досталась, — вздохнула Галка. — Квартира ее. Нам выделила только угол”. И, правда — только угол. В углу за ширмой стоял маленький диван. И все. Остальные три угла комнаты занимали портреты вождей мирового пролетариата. Канцелярские кнопки держали их крепко. По количеству портретов явно лидировал Энгельс. “Почему столько Энгельсов?” — я вышла на кухню, но Галка резала лук и в ответ только уронила слезу. Потом она сделала несколько точных бросков в кастрюлю: петрушка, укроп, какие-то травки, соль, постояла две минуты с закрытыми глазами и сказала: “Все”. “Да, — вздохнула я, утирая хлебом последние капли.— Гениальный суп. Диктуй”, — и я вынула затрепанный кулинарный блокнот. В кране заурчало, потом полились рыжеватые струйки, и Галка вскинула руки: “Потом. Вода пошла!”. Быстро подставила огромную банку и, перекрикивая шум воды, спросила: “Ты какую кухню больше любишь? Свою, украинскую?”. Я посмотрела в ее чистые глаза. “И украинскую, и русскую, и армянскую. И свою, еврейскую”. “Понятно”, — она закрыла кран, стало очень тихо. И тут хлопнула входная дверь. “Пришла. — Галка сделала скорбное лицо. — Слушай, если свекровь спросит про национальность, скажи, что ты армянка”. “А это — видела? — я поднесла к ее великодержавному носу мою украинскую дулю. — Не дождетесь. И это не по-марксистски. Энгельс дружил с евреем. Она что, плохо знает историю?” “Плохо, — улыбнулась Галка. — Потому что заслуженная учительница. Истории”.
Заслуженные учительницы истории в первую очередь любят свой предмет, а потом уже не любят все остальное. Поэтому товарищ свекровь прошагала мимо нас, мимо нашего супа, мимо нашей обглоданной косточки с выражением полнейшего отсутствия материализма. Ничего ей не надо. Ни еды, ни одежды, ни обуви. Из украшений — только очки. Из излишеств — только вазон. А все необходимое у нее есть: чашка, ложка, полотенце. Помыл, сполоснул, постирал. И все. И никаких гостей. Она прошагала мимо нас прямо к своему предмету. Убедиться, так же крепко прижаты, корешок к корешку, дорогие кумиры — ее “Капитал” и ее “Анти-Дюринг”. Осторожно взяла в руки и сдула невидимую пыль с пластинки — “Интернационал” на трех языках: русском, французском и испанском. Жаль, нет патефона. Из кухни на нее испуганно смотрели мы, а из трех углов ее комнаты одобрительно взирали вожди мирового пролетариата. Товарищ свекровь поджала губы и опять прошла мимо нас, прямо к холодильнику. Холодильник был разделен на две зоны. Галкина зона хорошо просматривалась, у свекрови каждый пакет был завязан на два узла. Она долго развязывала узлы. “Проверяет”, — шепнула Галка. “Не шептаться мне!” — рявкнула заслуженная учительница. Она развязывала узлы и пересчитывала каждую луковицу, каждую морковь, все содержимое ее убогих пакетов. “Да, проверяю. Чтобы не тырили у меня”. “Да что у вас тырить? — не выдержала Галка. — Заветы вождей?”. Я закрыла глаза. Голоса учителей такие крепкие, они могут кричать очень долго. Пока не охрипнут. От крика глаза открылись сами. “Ах, ты, шалашовка, — орала свекровь. — Пролезла в мой дом, угол заняла, да еще инородцев без спросу водишь”. Наконец-то. Наконец-то, добрались до национального вопроса. Я посмотрела на Галку. Ни слова не говоря, та прошла в комнату, взяла пластинку, вернулась и грохнула “Интернационалом” о колено. “Все, — сказала тихо, — это за инородцев. Остальные оскорбления я вам прощаю”. И, схватив меня за руку, выволокла вниз, на улицу, и только потом начала рыдать. “Галка, — я приложила салфетку к ее лицу, — а “шалашовка” — это кто или что?” “Ой, отстань, — Галка промокнула глаза. — “Шалашовкой” она меня называет с первого класса. Мы с ее сыном сидели за одной партой. После школы поженились, с тех пор живем в углу ее адского дома. Это самое… она не выносит. Караулит всю ночь, только бы не пропустить момент. А как шум услышит, сразу кулаком по ширме. Слава Богу, у нас дефицит всех продуктов и она хоть иногда в очереди стоит. Очень гордится своей нищетой и партбилетом. Гражданская война — ее любимая тема. Во всех анкетах выводит жирным шрифтом — дочь комиссара”. “А на самом деле?” — спросила я. “А на самом деле, — чуть тише сказала Галка, — папашу своего она никогда не видела — погиб в неравном бою. Заполз однажды в дом старшего брата, выпил крепко и завалился спать. Ночью брат проснулся и увидел, что кто-то лежит на его жене. И зарубил старший младшенького”. Я зажмурилась, представив страшную картину. “Галка, ты не врешь?”. Она порылась в сумке и вынула крестик. “Вот. На крестике клянусь. В прошлом году позвонили в дверь, я открыла, а там дедушка стоит. Оказался сыном старшего брата. Он мне и рассказал. Правда, свекровь его с лестницы спустила. И продолжала в анкетах писать — дочь комиссара”. “Значит надо ее шантажировать”, — предложила я. “Ты что? — Галка погладила крестик. — Там разберутся”. Слово “там” она произнесла очень тихо. И я поняла, что земные карательные органы здесь ни при чем. “Ладно, пошла она, знаешь, куда… Пробьем общежитие. Хочешь, я поговорю с дядей Семой?”. “Это кто?” — спросила Галка. “Это…” — и тут я посмотрела на часы.
Мы бежали быстрее трамвая. Прибежав, упали на скамейку, чтобы отдышаться. “Галка, — я опять вернулась к волнующей теме. — А как она вообще смогла отдаться мужчине? Даже коммунисту”. “А он тоже угол у нее снимал, — рассмеялась Галка. — Пришел с войны, жить негде. Ну, и… удрал в первую ночь, не дождавшись рассвета. Через десять лет захотел увидеть сына. Был, конечно, женат. На еврейке. Предлагал алименты, но свекровь отказалась наотрез”. “А почему?”. “Не обидишься? — наивно спросила Галка. — Она его тоже считает инородцем. Никакой помощи от инородцев”. “Какая…” — и я стала подыскивать слово. “А то…”, — вздохнула Галка. “А если бы Маркс ее трахнул, как ты думаешь, марксистскую помощь она бы приняла?”. “Не знаю, — Галка оторвалась от скамейки и медленно двинулась к подъезду. — От Энгельса бы точно приняла. Ты же видела, она его больше всех любит”. И мы поплелись на пятый этаж.
Дверь открылась. Дядя Сема стоял в черных семейных трусах, увидев Галку, быстро втянул живот и пошел за хрустальными рюмками. А мы — на кухню. По дороге Галка только один раз сделала большие глаза, увидев два огромных холодильника. “Зачем два?”, — спросила шепотом. “В одном пиво”, — и я пожала плечами.
Было поздно, я вышла ее проводить, и мы опять уселись на нашу скамейку. Домой ей идти не хотелось. “Завидую”, — сказала грустно. Я даже не спросила, и так было ясно. Огромная квартира, холодильники, телевизоры, пять сортов колбасы, торт с кремом — признаки благосостояния того времени ее не волновали. На стенах не было ни одного портрета вождя, но то, к чему они призывали было в избытке — свобода, равенство, братство. И доброта. Дядя Сема не выносил человеческих страданий. Вопрос с общежитием был решен еще до обеда. “Обедать надо в хорошем настроении”, — сказал он и хлопнул Галку по плечу. Наливал всем самолично и не терпел возражений. “Мне завтра в институт”, — пару раз возразила я. “Да ладно тебе, — отмахнулся он. — Моим лоботрясам завтра тоже в институт”. Лоботрясы сидели рядом и рюмки подставляли охотно. Учились они в авиационном. “Это — настоящий институт”, — любил говорить дядя Сема. “А мой?” “Твой? Сама знаешь. Санаторий”. Он был убежден, раз в институте не проходят сопромат, значит это санаторий.
На производственные темы дядя Сема не говорил никогда. Начальник он был большой и умел хранить тайны. Дома мы обсуждали только меню. Каждый вечер проводилось совещание. И если Изя был гурман-теоретик, то дядя Сема испытывал на себе хорошую пищу несколько раз в день. Своим привычкам не изменял — ежедневно, в два часа дня Толя привозил его домой на обед. Идя спать, он, потягиваясь, задавал один и тот же вопрос: “Ты завтра к двум часам будешь?”. Я поднимала вверх толстый учебник. “Между прочим, я приехала сюда учиться”. “А кто спорит? Если завтра что-то серьезное — учись, ну, а вдруг какая-то дрянь…” — и он многозначительно замолкал. “Завтра зачет — иностранный язык”. “Тоже мне, предмет”, — он так морщился, словно речь шла о китайском. “Я папе позвоню”. “Звони, — отмахивался дядя Сема. — Твой папа хорошо знает только одно иностранное слово — “преферанс”. Ладно, придется звать тещу”. И он очень громко вздыхал. Звать тещу — это была крайняя мера. Еще в аэропорту, как только я ступила на нечерноземную землю, дядя Сема сказал: “Сколько лет надо учиться? Пять? Дадим теще пять лет отгулов. У меня ее вермишель, знаешь где?”. И тещу свергли в одночасье с кухонного трона. Радость ее была безмерной. Теща быстро провела меня по всем кладовкам и крепко обняла. Отныне она была просто рядовым едоком.
Слово “поштучно” дядя Сема не любил. Только “поящично”. Лоботрясы у входа в кладовку прикрепили вывеску “Гастроном”, и, как правило, наведывались только в два отдела: винно-водочный и рыбный. И мы с Галкой любили рыбный. Вобла лежала в ящиках ровненькая, упругая, в каждом выпученном животике полно икры. А в двух шагах, в холодильнике, полно пива. Бедные лоботрясы! Ну, какой там сопромат! “У него, наверное, было голодное детство, — первый раз увидев кладовку, прошептала Галка. — Разве это можно когда-нибудь съесть?” Еще как! Каждый день лоботрясы приводили домой подкрепление — товарищи студенты потрошили кладовку с песнями под гитару. Только один раз, увидев вынос не жизненно необходимых продуктов, я попробовала возмутиться. Дядя Сема, сложив руки на затылке, смотрел на меня с нескрываемым презрением. “Я думал, мы с тобой одной крови. Ну, берут. А ты что, подглядывала?”. “Не подглядывала, а смотрела в упор. Брали бы консервы или пиво, а то ваш любимый армянский коньяк”. Дядя Сема глаза опустил и сменил тему. Но в тот же вечер ящик армянского коньяка передислоцировался под кровать его спальни. “То-то, — подумала я, — пора из ангела превращаться в человека”.
А через пять лет мы опять стояли в унылом куйбышевском аэропорту. В сумке тихо лежал новенький синий диплом, Галка поминутно прикладывала, к глазам носовой платок, а дядя Сема руководил отправкой багажа. Он появился за пару минут до отлета, прижал меня к своему необъятному животу и тихо выдохнул: “Все”. “Все”, — повторила я и закапала слезами его приличную рубашку. “Когда прилетишь, — дядя Сема кивнул в сторону самолета, — пересчитай ящики, их должно быть четыре”. “Четыре?!” — у меня высохли слезы. “Легальная продукция нашего завода. Большой телевизор — папе. Маленький — тебе. Вобла. Один ящик. Остальное — мелочи”, — и он грустно мне подмигнул. Когда объявили посадку, Галка обняла меня так, словно не вернусь с фронта. Но дядя Сема не дал трагедии затянуться и почти силой вытолкал на летное поле. “Не навсегда же прощаемся, — крикнул вдогонку. — Всего два часа лёту”.
Ящики добрались благополучно. Телевизоры тут же заработали, воблу спрятали в сухом месте, а четвертый ящик я открыла ночью, без свидетелей. В ящике были только книги. Кулинарное искусство разных стран мира и цветные иллюстрации, доводящие до желудочных колик. На дне ящика лежал диплом. Почти такой же, как мой. Только красного цвета. Дядя Сема выполнил обещание. Пять лет назад он сказал папе, что я вернусь домой с красным дипломом. Я развернула, там огромными золотыми буквами было выбито: “Отличнику нашего питания”. И оценки. Только круглые пятерки. Красный диплом поставила на видное место, а синий… С синим были вечные проблемы. То берут на работу, то головой качают. Берут, качая головой. В конце концов синий диплом мне надоел, и я решила забросить его куда-нибудь подальше. Куда? Пока я думала, наступило время десерта.
ТРЕТЬЕ
Хотелось просто смотреть в окно. Или в потолок. Или, чтобы никто не мешал. Но из всех домашних только собака знала правила хорошего тона, только она скреблась в закрытую дверь, остальные входили без стука. И я повесила большую табличку: “Не беспокоить”. Легла, закрыла глаза и начала строить планы. Папа ворвался сразу же, без стука, с громким шепотом: “Что случилось?”. Верблюжье одеяло я натянула до макушки. В конце февраля под верблюжьим одеялом было тепло и одиноко. “Не мешай, — шепнула оттуда. — Я строю планы”. “Какие?”, — он осторожно присел рядом. “Поехать в Сочи. Выйти замуж. И — разное”. Папа надолго замолчал. Со слухом у него был непорядок, и я уже хотела повторить, но он наконец возразил. “Поехать в Сочи… В своем уме? Тебя же могут украсть грузины”, — и его рука зашарила по карману в поисках сигарет. “Грузины?! Чтобы грузины захотели меня украсть, надо набрать, как минимум, фунтов двадцать. Я ж не Леночка”. И папа не возразил.
Леночка жила на первом этаже. Она была розовая, как сало, сдобная, как хала, правда, без единой изюминки. Мама ее, приходя с работы, иногда заходила к нам и устало спрашивала: “Кобылы моей не бачили?”. Что было не совсем справедливо. Однажды Леночка пошла на центральный рынок одна, а вернулась с тремя ящиками хурмы, которые внес в дом и положил к ее ногам продавец из Сухуми. Продавца звали Гамлет, и это было красиво. После короткого медового месяца, Гамлет потребовал от Леночки выполнения всех супружеских обязанностей и написал длинный список. Первым пунктом в списке был “Абед” — единственное слово, которое Леночка знала, ведь родным языком у нее был украинский. Остальные слова она так и не смогла прочитать, принесла список нам и, опустив белы руки, прошептала: “Рятуйте! Там якись фамилии…”. Папа надел очки и прочитал фамилии вслух: “Сациви, чахохбили, хачапури, лобио, толма, бастурма, харчо… На двадцать шестой фамилии он вздохнул и прошептал: “Конец тебе, Ленка. Три раза в день сало с картошкой — конечно, будет бить”. Леночка рыдала прямо на список и обзывала Гамлета непечатными украинскими словами. “Если будет бить ночью, вызову милицию, — пообещал папа, — а днем — все на работе”. Выполнять супружеские обязанности по списку Леночка не смогла. Единственный рецепт ее жизни — сало с картошкой, оказался непобедим. Поэтому за обедом Гамлет превращался в Отелло, кричал: “Я тэбя ночью задушу!” и запускал в Леночку ее любимое блюдо. А ночью… Душил ли он ее так же сильно, как Отелло или слегка, как Ромео, кто знает? Шекспира никто из них не читал. Но конец оказался не менее трагичным. Однажды Гамлет так парировал Леночкин удар, что получил три года условно за бытовое хулиганство. Дальнейшее, как говорится, молчание.
В конце концов папа сдался. “Езжай, куда хочешь”, — сказал грустно и махнул рукой. Потом он долго курил и копался в воспоминаниях. О городе Сочи. Конечно, в этом городе некоторые отдыхали, некоторые лечились, и только мой папа в Сочи сидел. Сидел на пляже и играл в преферанс. Меня вывозили в Сочи несколько раз. Сначала мама, и эти воспоминания остались только розовыми. Потом вывозил папа, я брала с собой подружку, чтобы можно было следить за ним по очереди. Солнце, воздух и вода его не интересовали. “Быстрее! — подгонял он нас за завтраком. — Там очередь, все места займут”. “Успеем, — медленно жевала я. — Проиграть всегда успеем. А тебя, как инвалида войны посадят без очереди”. Таких двусмысленностей папа не любил, обиженно хлопал дверью. Конечно, иногда он выигрывал. Но выигрыш или проигрыш — его настроения не меняли. Он был настоящий олимпиец, главное — участие. С утра и почти до вечера играл на пляже, а вечером “олимпийцы” продолжали борьбу под надежной крышей. Приходил он поздно, не зажигая свет, падал на кровать и отключался. Иногда среди ночи вдруг вскакивал с криком: “Немцы!”. “Какие немцы?” — я зажигала свет. Он, не открывая глаз, отворачивался к стенке, и слышен был его вздох и полусонный шепот: “Ты разве знаешь, что такое немцы?”
Когда с Сочи было покончено, папа приступил ко второму вопросу. “Ну, поедешь ты в Сочи, а дальше? Выйти замуж? За кого?”. “Папа — это план. Когда его выполню — не знаю. За кого — тем более”. “Так, — начинал он издалека, — у меня есть знакомый шофер. Ему уже тридцать, он очень хочет остановиться”. “Тогда пусть нажмет на тормоза”, — и я закрывала тему. Папа грустно качал головой, понимая, что бедному шоферу еще катить и катить. Потом вынимал платок и пару раз прикладывал к сухим глазам. Любовь к театру была на втором месте после преферанса, лучше всего ему удавались сцены из трагедии “Король Лир”. “Я хочу увидеть тебя счастливой до того, как закрою глаза. И я очень боюсь, что ты можешь напороться на босяка”. Мне не хватило воздуха. Отбросив одеяло, пришлось заключить его в объятья и закончить сцену. “Не бойся, мой отец. Картежник, плут и легкий пьяница — не бойся. Мама напоролась на босяка — и ничего. Двое детей. Три диплома”. “Какие три?” — он с трудом вырвался из роли. “А красный? С этим дипломом меня возьмет даже голодный принц”. Папа согласно кивал. Принц ему, конечно, был ни к чему, но какой-нибудь старший инженер, начальник отдела, какой-нибудь младший научный сотрудник, почему нет? Он застыл в позе мечты, мечты о хороших зятьях. И только я собралась назад под одеяло, в свое теплое одиночество, как он опять возник с очередным вопросом. “Ну? А что такое — “разное”? Я и сама не знала точно. Так, далекая перспектива. Дети, непыльная работа, квартира, “Жигули”, 200 рублей в месяц, итальянские сапоги, путевка в Болгарию, возможно, брюлик, хотя, нет, лучше польская кухня или чешская стенка, или немецкая спальня, или… Папа заслушался. “Говори. Почему ты замолчала? Или это конец?” “Какой конец? У меня врожденная дальнозоркость, просто про то, что я вижу в конце — надо говорить шепотом”. И он наклонился. Мой шепот ему понравился, сухие слезы короля Лира сменили мокрые слезы радости. “Ты думаешь, я доживу?”, — спросил неуверенно. “А то!” — и я на лету поймала его слезу.
В Сочи до бархатного сезона было еще далеко. Каждый день шли дожди. Только преферансисты, закованные в одеяла, сидели на пляже и продолжали свою игру. Папа зря боялся — грузины, стуча зубами и подняв воротники, пробегали мимо меня. Экскурсоводы зевали, туристы выскакивали из автобуса только, чтобы пробежать в туалет. Наверное, вокруг было красиво, но на многие километры хорошо просматривался только туман. Самыми интересными были экскурсии на почту, оттуда я звонила домой каждый день. “Ну как?” — спрашивал папа. “В Киеве дожди стóят дешевле. Но на пляже твои играют вовсю”. “Видишь!” — сказал с гордостью, словно те брали Перекоп. “Я прибью там мемориальную дощечку” “А что напишешь?” “Чистую правду: “Здесь играл мой папа. Проиграл очень много зарплат. И хоть бы что””. Ему понравилось. “Тоска здесь. Скоро приеду”. “Уже?!” — я почувствовала, как он обрадовался. “Да, пора приступать ко второму вопросу”, — и я послала ему воздушный поцелуй.
В нашей семье не было единства — всем нравились абсолютно разные мужчины. Папе хотелось, чтобы мужчина болел за киевское “Динамо”, каждую неделю ходил в парную и мог сидеть за карточным столом. Маме — все наоборот, никаких карт. Мне же нравились славные парни, глядящие прямо на меня с обложки журнала “Советский экран”. Просто нравились. И всё.
Вскоре раздался телефонный звонок. “Это меня”, — и мама унесла телефон в самый темный угол. Но слышно оттуда было хорошо. Мама говорила шепотом, а из трубки громкий голос тети Фиры несколько раз повторил слово “жених”. Я поняла, что надо прислушаться. Мой возраст, вес, рост и национальность, видимо, Фире понравились, потом были вопросы о морали, нравственности и девичьей чести, потом о навыках и достоинствах и, наконец, о недостатках. “Курит?”, — громко спросила Фира. Мама замялась. “Курит, курит, — прокричала я. — И пьет. И матерится на трех языках”. Но мама уже положила трубку. “На каких трех?” — тихо спросила она. “Русский, украинский и еврейский”, — ответила, не мигая. “Где ты слышала еврейский мат?” “Сейчас услышишь”, — и я посмотрела на маму так, что она сразу попросила валерьянку. “Ну? — отсчитывая капли, спросила тихо, — что предлагают?” “Да ради Бога, — отмахнулась мама, — не хочешь — не надо”. “Давай выпьем, — я дала ей рюмку с валерьянкой, — за то, чтоб это было в последний раз”.
Валерьянка усыпила сразу же. Не знаю, что снилось маме, но в мой сон Фира вошла без стука. Я ее никогда не видела, только голос, по голосу она была брюнеткой приличных размеров, над верхней губой темнели небольшие усы. И это меня пугало. “Так, сразу к делу”, — бесцеремонно уселась на кровать Фира. Я отодвинулась и руками уперлась в ее толстый бок. “Не имеете права. Мой сон — моя крепость. Идите, Фира, вон”. “А мама не сказала, что ты еще и хамка”, — Фира открыла портсигар и вынула оттуда огромную папиросу. “У нас в доме не курят”, — сказала голосом мамы. “Курят, курят. И пьют. И матерятся”, — Фира приблизила ко мне усатое лицо, от нее жутко пахло знакомым одеколоном. “Фира, отвали! Отвалите, Фира. Я от вашей “Красной Москвы” задыхаюсь”, — и повернулась на другой бок. “Не знаю, зачем мне эта головная боль, — Фира затянулась и выпустила дым колечками.— Завтра ты оденешься элегантно. Элегантно — это значит не джинсы. И не майка. А каблуки. Пойдешь в город, станешь у Почтамта…” Я вскочила. “Вы что?! Не знаете, кто стоит у Почтамта?” “Ладно, поднимешься чуть выше. Станешь так, чтоб тебя видно было. Руки должны быть чем-то заняты, — и Фира мне противно подмигнула. — К тебе подойдут. Хватай и держи крепко”. “Фира, вы сколько раз смотрели “Подвиг разведчика”? Я провалю операцию”, — и решительно ушла под одеяло. “Провалишь — останешься с носом”, — и, осенив меня дымящейся папиросой, она испарилась.
Я стояла на бровке, чтобы лучше увидеть в толпе того, кого нужно. Если бы не мороженое, которое стекало липкими струйками по рукам, выглядела бы вполне элегантно. Хотелось лизнуть руку, но было еще светло — что подумает обо мне проходящая мимо толпа? И вот, когда белые ручейки потекли на тротуар и оставаться элегантной было почти невозможно, кто-то сзади протянул носовой платок. Я обернулась. Он смотрел мне в глаза. “Я на бровке”, — сказала честно и спрыгнула вниз. Было легкое разочарование, но поздно, его носовой платок я держала крепко. Через месяц он пришел в гости с огромной коробкой конфет. “Борщ будешь?” — спросила прямо с порога. “Не откажусь”. Съел две тарелки, вздохнул и тихо сказал: “Женюсь”. Надо сказать, слово свое сдержал.
И, вроде бы, потекли дни счастья. На время о многом пришлось забыть. Правда, пункт “дети”, оказался самым выполнимым. Что касается “Жигулей”, 200 рублей в месяц, итальянских сапог и брюлика — это была очень далекая перспектива. И в голову полезли нехорошие мысли. Днем лезли, а ночью разбегались. Разбегались далеко. Одна бежала в очередь за молоком, другая — за сапогами, а третья, самая уставшая, подходила к ОВИР’у и смотрела на очередь. Видимо, решила изменить родине. Третья мысль не давала мне покоя. И я высказала ее вслух, как всегда, за обедом. Когда было покончено с первым и вторым, и на плите начал свистеть чайник, я тихо сказала: “На десерт будет Америка. Вы готовы?”. Ответили еще тише: “Всегда готовы”.
На каком-то римском базаре симпатичный итальянец очень удивил. “Хотите вкусно поесть? — спросил он. — Не езжайте в Америку”. Кто бы его слушал! И мои тяжелые кулинарные книги, распухшие от вложенных листков и клочков с неразборчивыми рецептами, благополучно приземлились на американской земле. Это итальянцу в Америке невкусно. А нам сойдет. В Италии, завидя небольшую толпу, не бросались в нее с криком: “Кто последний?”. И не стояли там всю ночь — на всякий случай. И не возвращались из очереди, как из концлагеря — все руки в номерах. К тому же кому-то в очереди не нравился ваш нос. И было приличным сказать об этом вслух. Поэтому, уважаемый итальянец, Америка нам показалась очень сладкой.
Да, показалась сладкой. И, видимо, свободной. Хотя, к свободе тоже надо привыкнуть. Бодрые американцы похлопывали меня по плечу: “Ну? Как тебе наша свобода? Ты хоть знаешь, что это такое?” Я не была уверена, что они тоже знают точный ответ. Поэтому я отвечала то, что знала наверняка: “Свобода — это слово из семи букв”. Почему-то они сильно смеялись.
Когда-то любила строить планы, во всяком случае, залезть под одеяло с головой. А здесь почти всегда жарко, под одеяло с головой не могу, задыхаюсь. Да и планы, вроде бы, материализовались. Все, что когда-то было далекой перспективой. Любимое занятие — открывать кулинарные книги. И читать жизнь по рецептам. По этим вкладышам и запискам сразу видно, что в нашей бывшей самой читающей стране всегда был дефицит бумаги. На листке из отрывного календаря с одной стороны рецепт, а с другой мой неокрепший почерк: “Останусь в школе, уроки буду делать на прадленке”. Четвертый класс. Одна ошибка. А вот другой рецепт: “Меня срочно вызвали в дальний район. Буду завтра вечером”. Ха-ха! Какой район, какое вызвали? Это папа — мой любимый враль. Вот рецепт из районной поликлиники: “Уваж. родители! Не сделаете сыну прививки — пеняйте на себя!”. Ух, как испугали. А вот в клеточку листок и замасленные пальчики. Это непривитый сын на 8-е Марта подарил рецепт: “Маме! Торт “Негритенок”. Хороший торт. Правда, название мы в Америке сменили. И, наконец, вполне приличная бумага и мой взрослый почерк: “Звонил какой-то Билл Кабот. Говорил по-английски”. Это уже Америка.
Вообще-то, итальянец оказался почти прав. Не сходятся кулинарные вкусы. Главное достоинство нашей кухни — питательность и калорийность, здесь не в чести. Хотя, выглядят многие американцы вполне питательно. Но ведут с собой борьбу. Рассказывала им как-то про фаршированные шейки. Боже, какой ужас был в их глазах! И я решила больше не пугать приютивший нас доброжелательный народ. Пусть живут наши кухни в параллельных мирах, как добропорядочные супруги — иногда бесстрастно соприкасаясь.
Грустно, что на десерт оказалась Америка — ведь сладкое завершает обед. А я так люблю неопределенное время. Жить в тепле, комфорте и благополучии неопределенное время, т.е., сколько угодно. И удивляться. Особенно мелочам. Почему, например, никогда не исчезает из всех кабинок большой страны вода, мыло и туалетная бумага? Мелочь. Но не перестает удивлять.
Рядом что-то шуршало, булькало и, наконец, упало мне на колени. Я открыла глаза. Мотор гудел ровно, и женщина возле меня разгружала огромный баул. “Ваше?” — я дала ей упавший сверток. “Слава Богу, а я ищу, ищу, — она развернула, и я вдохнула родной запах. — Угощайтесь. А эту заморозку я видеть не могу”, — и она посмотрела на стюардесс, разносивших размороженный обед. Потом положила на хлеб два куска копченой грудинки, и все пассажиры повернули головы в нашу сторону. “Видала?” Ответить я уже не могла. Утопив грудинку в голодном чреве, наконец, спросила: “А как вы это пронесли?”. Она пожала плечами. “Сама не знаю”. Понятно. Снимаем обувь, раздеваемся, проходим сквозь рентген, а полкило взрывоопасной грудинки спокойно улетают на родину. “У наших купила, — она любовно заворачивала остатки. — Еда в Америке — так себе”. “Далась вам эта еда”, — не выдержала я. Она поняла, что переборщила. “А вот мороженое вкусное. И сушки”. “Какие сушки?”. Она уставилась на меня. “Не знаешь, какие? Японские. У нас в Полтаве их нет. А ты куда летишь?”. “На родину”, — и я посмотрела в иллюминатор. “А откуда?” “С родины”. Женщина призадумалась. “У тебя что, две родины?”. Я кивнула. “Не две, а три”. “Три родины?” — и она чуть отодвинулась. “Три. Моя биологическая — тут, экономическая — там, а историческая — у Красного моря”. У женщины на лице отразились все три чувства. “А любишь-то больше всего какую?”. Мне не хотелось ее разочаровывать. “Не будем говорить о любви — это очень интимная тема”. Я закрыла глаза, и пищеварительный процесс пошел.
Разве мы знали когда-то, что сможем вернуться? Тогда, прощаясь, грустно смотрела на два обелиска. И дала им слово. Мне понадобилось шестнадцать лет, чтобы слово сдержать. Самолет приземлился. Никто так не умеет работать локтями и рваться к выходу, как наши соотечественники. За шестнадцать лет я потеряла форму, поэтому оказалась последней. А последнему на родной земле бесплатно не достается ничего. Самые быстрые схватили тележки, побросали в них багаж и двинулись к пограничникам. Самые умные спрятали тележки и высматривали таких же лохов, как я. “Тележка нужна?” — спросил бывший земляк. “Ну, нужна”, — и я приготовилась к худшему. “Двадцать долларов и она твоя”. Я показала ему большую дулю. “Она тоже твоя. И, учти, совершенно бесплатно”. Хлопец закинул жвачку в свой наглый рот и махнул рукой. “Тогда тащи на себе”. Что я и сделала. Имея огромный прошлый опыт тащить из очередей полные сумки, кошелки и авоськи — что стоили против них два американских чемодана и рюкзак? Взвалив все на себя, я поползла по зеленому коридору прямо на пограничника. Потрясенный служака открыл было рот, чтобы произнести стандартную заготовку, но вместо нее выдохнул: “Идите!”. И я пошла. Уже в машине, отдышавшись, вспомнила, что забыла поцеловать землю, я это видела в кино много раз. Извини, родина, не получилось, и исключительно по твоей вине.
“Куда едем?”. Это был нелегкий вопрос. Я смотрела в окно. Глаза не сразу привыкли, узнавала медленно. И, конечно, мешали слезы. “Ну, как город, изменился?”. Я вздохнула. “Этот город трудно испортить”. Наконец-то ко мне вернулось чувство патриотизма. Оно, правда, слегка потускнело, когда я сделала первый вдох. Когда-то в этом городе так легко было сделать и вдох, и выдох. Но народ разбогател, сел за руль и чистому киевскому воздуху пришлось потесниться. “А теперь куда?” — опять этот нелегкий вопрос. “Мы остановимся минут на десять”. И я назвала адрес.
У входа — цветочные ряды. Другие старушки, другие цены, только астры — те же. Не глядя, хватала букеты, продавцы, увидев купюры, шептали: “Ты, мабуть, з Америки”. Не было времени что-либо отрицать. Я знала дорогу наизусть. Сколько раз в Америке, закрыв глаза, проходила быстро короткой тропинкой, потом замедляла шаг, увидев застывшую мамину улыбку. Теперь это было наяву. Я бежала слишком быстро. И проскочила. Путь к ним был значительно короче. От страха, что не могу найти, закричала: “Где вы?”. Бегом вниз — и почти сразу увидела мамины глаза. “Ну, все!” — я уткнулась лбом в холодный мрамор и мы втроем, наконец, разрыдались. Не стала им ничего рассказывать. “Приду завтра”, — и я погладила золотистые буквы.
“Никому не говори, что ты приехала из Америки”, — наставляли друзья. “А то?”. “А то заплатишь тройную цену”. Машина ждала у подъезда. Таксист был веселый, травил старые анекдоты. Давно я так не смеялась. От смеха стало жарко, открыла окно. “А это, что за памятник?”. Таксист смахнул улыбку. “Ты шо? Он уже десять лет здесь стоит. Откуда приехала?” “Ниоткуда, — я опустила глаза. — Просто давно здесь не была”. “А где была?”, — спросил еще недавно веселый таксист. “Где-где, в тюрьме”. “В тюрьме? — он выпустил руль. — Сколько лет?” Я сделала печальные глаза. “Шестнадцать”. “Шестнадцать лет? За шо?” Я медленно опустила руку в карман. “За убийство таксиста”. Давно он так не смеялся.
От встреч болело сердце, голова, и, конечно, печень. Печень просто распирало от злости. “Еще пару отбивных и можешь звонить в неотложку”, — сказала она мне однажды ночью. Я испугалась и перешла только на кефир и духовное общение. А когда выдался сухой денек, пошла наконец на встречу с домом. На месте старого дома — новая многоэтажка. Но внутри, во дворе, еще стоял, когда-то казавшийся большим, этот мертвый домик — нежилой, ссохшийся, покрытый зеленой паутиной. Он настолько врос в землю, что до моего любимого чердака можно было запросто дотянуться, если только чуть-чуть подпрыгнуть. Эй, Изя, где ты? Я сделала попытку, подпрыгнула, паучки разволновались, зашумели, побежали жаловаться. И это был хороший знак. “Изя, я тут, — прошептала в заколоченную пустоту. — Живу теперь Америке. Помнишь книгу? Она тоже в Америке”. Обрадовался Изя или огорчился тому, что его книга уехала так далеко? Не знаю. Может, он тоже теперь далеко, в какой-нибудь Австралии. А может, еще дальше. И продолжает верить в то, что земля держится не на трех китах, а на обеде из трех блюд. Конечно, не научно. Но очень популярно. Прощаясь, я подула на висящую, как занавес, паутину. Она закачалась. Последний паучок, выгнув спинку, раскланялся и уполз в темноту.
В этот раз я выбираю букеты долго. Мама не любила желтый цвет. Считала, что это к разлуке. Папе нравились любые цветы, любого цвета, он был дальтоник. Из каждого ведра торчат самые стойкие осенние цветы — астры. “Берите астрочки”, — уговаривают меня замерзшие продавцы. “Ни за что”. “Та хороши ж квiточки”, — тычут в лицо печальным букетом. “Не люблю. Гробовые цветы”, — отворачиваюсь, чтобы не вдыхать ненавистный запах. Наконец-то, в дальнем ведре вижу, как качаются ромашки, рядом одинокий нарцисс и какая-то жизнеутверждающая травка. Купила вместе с ведром. “Все равно украдут, милая моя”, — сказала бабуля, отдавая ведро. “А вы перекрестите ведро, — попросила я. — Может у них руки отсохнут”. “Крести, не крести, — она поднесла к ведру дрожащую руку — у всех не отсохнут”. Я настроила свои мысли на встречу и пошла по знакомой тропинке. Вокруг красота, покой и немного нищих. Одна из них дремала, закутавшись в платок, рядом на газете лежала мелочь. Я выбрала хрустящую бумажку и положила ей на колени. Она долго смотрела на бумажку, потом тихо спросила: “За кого, дочка, молиться?”. “За всех, бабушка”, — и я стала называть имена. Она кивала и повторяла за мной. “А еще помолитесь, чтобы это ведро не сперли, пусть хоть пару дней постоит”. Ничего не ответила старушка, только глаза к небу подняла, это означало, что ведро сие не в Божьей власти. “Холодно, ты не сиди там долго, застудишься”, — и она посмотрела на короткую курточку, джинсы — обычный американский прикид. “Я бегом. А где тут у вас этот домик, ну, туалет?”. Она замахала руками. “Не ходи. В домик не ходи, там где-нибудь”, — и показала на бескрайние кладбищенские просторы. “Да вы что?!” — и я помчалась к домику. Бабуля была трижды права. Отсутствие туалетной бумаги я могла пережить, но присутствие в женском туалете писающего мужика?! От страха забыла там ведро, пришлось вернуться. И, все же, я пришла к цели. Поставила ведро, села, локти уперла в колени. Было тихо-тихо. Только в другом ряду, на какой-то могилке приятно булькала жидкость, кто-то регулярно наливал в стакан. Холодный ветерок поддувал, но мне почему-то было тепло, я была прикрыта со всех сторон. Значит, они сели рядом. “Ну?”. Этот, почти риторический вопрос задал, конечно, папа. Не зная с чего начать, подняла глаза к небу, а в это время на соседней могилке по-прежнему регулярно наливали. “Что за звук?” — тихо спросил папа. “Начинается?!” — прикрикнула мама и добавила какое-то слово по-еврейски. Я впервые не поняла. Но папа понял. И уже кротко спросил: “Ну?”. На этот вопрос предполагался полный ответ. Мама ответить не дала, она как всегда думала только о моей безопасности. “Ты хочешь, чтобы ребенок в темноте возвращался с кладбища?” — спросила тихо, но внятно. При слове “ребенок” слезы стали так прибывать, что с соседней могилки вместо бульканья вдруг прозвучал голос: “Дама, вам налить?”. Я покачала головой, но плакать продолжала. Родители сидели молча, это был ключевой момент: моя печаль, слезы, ведро с цветами. Они столько лет ждали. Наконец, папа вздохнул: “Хватит. Погрустила и хватит. Быстро рассказывай”. Я мысленно стала отбирать главное, но мама была упряма. “Что рассказывать? Ты же все знаешь. Каждый вечер она выходит на балкон и жалуется”. “У меня нет балкона, — обиделась я. — И не жалуюсь, а делюсь”. “Конечно, — нежно сказала мама. — Но сегодня так холодно, не хватало, чтобы ты заболела. Скажи конкретно, — прозвучало в сторону папы, — что тебя интересует?”. “За какую она партию?” — вдруг спросил папа — патологический антипартиец. Мамин хохот был слышен только мне, но мой… Папа никогда не был в партии, не голосовал и не ходил на собрания. Он был инвалидом войны, когда ему напоминали о явке на собрание, похлопывал пустой правый рукав и говорил: “Я отголосовал”. Однажды оказался на собрании случайно, во время голосования все поднимали руки, папа читал “Граф Монтекристо”. “Товарищ, вы почему руку не поднимаете?” — спросили сверху: там был стол, графин и красная скатерть. “Какую?” — переспросил папа. “Правую”, — машинально ответил президиум. “Как раз ее у меня нет”, — и он встал во весь рост.
“Думаешь, его интересуют ваши партии? — шепнула мама. — Просто он боится, что ты скоро уйдешь”. Надо же, и я боюсь, что они скоро уйдут. Уйдут, растворятся, и станет холодно. Что ж, стала рассказывать об Америке. Папа пару раз зевнул, проснулся, когда прозвучало слово “казино”. “Я там выиграла полведра денег”, — шепнула, чтоб не слышала мама. Боже, как он вздохнул! “Ну, а как тебе Киев?”. Тут уж вздохнула я. “Мне Киев не по зубам. Пирожки с мясом сильно подорожали”. Папа недоверчиво покачал головой. “Да. Вы многого не знаете. Исчезла советская власть, евреи и пирожки по 11 копеек”. Он схватился за сердце. “Все?!” “Пирожки исчезли все, евреи — почти все, а советская власть — только формально”. Наступила тишина, к таким новостям тоже надо привыкнуть. “Ну, а вообще?”, — спросил в надежде на что-то хорошее. “А вообще, появилось много “крутых” и говорят они только о бабках”, — ответила на “новом” русском языке. “Бабки? Это что?”. При жизни папа русский язык освоил не до конца, поэтому его реакция на “бабки” была мгновенной. “Бабки — это всё, — и я вынула из кармана парочку бумажек. — Зеленые”. Он равнодушно посмотрел и тихо сказал: — “Лично я любил красные. Кто знал, что на смену красным придут зеленые”. “Спрячь, — прошептала мама, — это же доллары”. “Ты права, — я затолкала деньги в карман. — Хотя, для скорбящих прохожих мое ведро куда дороже денег”. И я стала маскировать ведро. Меж кустами и оградкой его почти не было видно моему незаинтересованному глазу. Они поняли, что это прощальная сцена. “Тебе пора”, — грустно сказала мама. Я опустила голову. Конечно, пора. “Послушай, — папа что-то вспомнил и его голос стал серьезным. — Тебя три раза останавливала полиция. Я каждый раз умираю, когда ты на такой скорости. Что, нельзя поменять скорость?”. Я опустила голову еще ниже. Все они знают, все они видят, всегда начеку. И про пирожки они знают, и про советскую власть, и про “бабки”, только делали вид и говорили о всякой ерунде, чтобы меня удержать. “Ладно, — сказала тихо. — Я поменяю скорость. Только вы не меняйте, будьте всегда рядом, если что…”. Они кивнули.
Как и в жизни, первой исчезла мама. И сразу подул ветерок. Папа еще постоял, губы его что-то шептали, но из-за ветра плохо было слышно. “Не слышу”. “Не пересаливай, — донеслось до меня, — ты стала пересаливать”. Он по привычке потянулся за сигаретами. Не найдя, махнул рукой, то ли от досады, то ли прощаясь.
Назад шла медленно. Последняя фраза не давала покоя. Что он имел в виду? “Не пересаливай”. Пересолила пару раз, но ведь всё равно съели. Значит, он говорил о другом. Ветер стих, вокруг никого, я шла по узкой тропинке вниз, шла и думала. Меня обогнал человек. Человек с ведром. Рука его крепко держала ведро знакомой конструкции. И мои мысли поменяли направление. Вместо “не пересаливай” я стала думать о “не укради”. У выхода нашла ту же дремлющую старушку и положила рядом с мелочью еще одну бумажку. Она посмотрела на бумажку, потом на меня: по второму разу подают редко. “Бабуля, а все молитвы доходят?”, — я подняла глаза к небу, чтобы она поняла направление. “Все, дочка”. “Так почему же…” — я сделала паузу, стало неловко опять говорить о ведре. “Мы молимся тут, а решения принимаются там”, — ее дрожащий палец поднялся вверх. “Значит, было принято решение, что кому-то мое ведро нужнее?”. “Стало быть, так”, — и она вздохнула. “Ладно, — я смиренно опустила голову. — Мне пора, бабуля. Домой. Помолись, чтобы я туда вернулась”. “Помолюсь, дочка. Помолюсь”, — и она спрятала бумажку в карман. “Но на этот раз, — я наклонилась и перешла на доверительный шепот, — мне бы хотелось, чтобы молитва дошла”.
Молитва дошла. Я открыла дверь и сразу же увидела большую кастрюлю. На дне короткая записка: “Дорогая, борщ кончился”. Что ж. Из всех чувств только чувство голода остается вечно молодым, сильным и даже нахальным. Я наполнила кастрюлю водой. Скоро закипит. Скоро. Не заметила, как мысли о борще покинули меня, глаза закрылись, дыхание стало ровным. Прохладные лепестки прикоснулись к лицу, и я узнала любимый запах. Как всегда, сначала розы. А что потом? Не буду сразу открывать глаза. Пусть укрепится чувство. Подожду, пока не прозвучит, наконец, главный — нетерпеливый и в меру страстный вопрос: “Ну, что сегодня на обед?”